самокрутки. Угощение было супрематическое, то есть заурядно-нищее, как; в большинстве петроградских квартир в марте восемнадцатого года: водка, вобла. Говорили о том, можно ли остаться чистым, поселившись на Елагине или Крестовском, продавшись за репутацию или паек. В разгар торжества, все больше напоминавшего средневековый диспут обо всем сразу, Ашхарумова подсела к Лике Гликберг, одиноко сидевшей на диване. Ножки ее не доставали до полу. -- Вы тоже думаете, что на Елагине и Крестовском всех интересуют только дрова и каша?-спросила Ашхарумова. Гликберг поморщилась: -- При чем тут дрова, каша...Люди реализуют себя. В политике это по понятным причинам стало невозможно, в литературе -- еще меньше... Она говорила книжно, гладко, ровным голосом, который Ашхарумова никогда не приняла бы за голос хорошенькой ровесницы. -- Но на Крестовском все-таки занимаются политикой? -- не сдавалась Марья. -- Это другое, это трансформация, -- небрежно пояснила Гликберг. -- Наш термин: приложение формального анализа к явлениям жизни. Крестовцы -- трансформированное стремление к первенству: замена "лучших" на "единственных". Добиться эстетического превосходства уже невозможно, поскольку традиционная шкала рухнула. Борьба переносится во внеэстетические сферы, в том числе и в политику, это просто. Все это она говорила как бы между прочим, словно была поглощена тайной думой, от которой ее отвлекают ненужными разговорами. Ашхарумова никогда не отличалась робостью и прямо спросила Лику, что за тайная мысль ее терзает. -- Я трансформирую Пашу, -- сказала Лика доверительно, глазами показав на Барцева. -- Я прилагаю к нему наши способы, пытаясь прочесть его как текст... Но это текст без подтекста... Вы заметили, что единицей ожидания становится не день или неделя, а паек? Два пайка назад Паша был у меня и обещал приходить. Это была чистая фигура речи -- "Приду" вместо "До свидания", -- но этикетность ее снималась формулой "Приду, если не рехнусь". Момент обязательности встречи вводится мотивом сомнительного условия... Несчастная девочка Гликберг была очень умна. И однако -- Ашхарумова боялась трансформировать это ощущение с помощью формального метода, -- было немного приятно думать, что Барцев был у Гликберг всего единожды, и то два пайка назад. Она, Марья, не открыла никакого метода и не умеет говорить, как Гликберг, и все-таки Барцев не сводит с нее глаз. В восьмом часу она вышла в кухню -- подышать у открытого окна, покурить в одиночестве. На кухне, в полумраке весеннего вечера, слышались однотонные всхлипывания. Ашхарумова всмотрелась. В углу стоял Альтергейм и, закрыв лицо руками, плакал жалобно и как-то механически, шмыгая носом и подвывая через равные промежутки времени. Не допуская и мысли, что ему неприятно быть обнаруженным тут, в слезах, в кухне, она кинулась к нему и принялась отнимать от лица его мокрые слабые руки, нагнувшись, как над ребенком: -- Что с вами, Альтер? Не плачьте, Бога ради! Ну, хотите, я спрячу вас на Елагином, и вы не пойдете в эту проклятую армию? Они нас пока не досматривают, и кроме того, я знаю прекрасный подземный ход! (О чем говорить, она не думала; сейчас важно было говорить.) -- Меня Котя зовут, -- тоже по-детски ответил Альтер до предела истончившимся фальцетом. -- Ну вот видите, вас -- Котя, меня -- Маша, будем знакомы, очень приятно. Не надо только плакать. Не будем больше плакать? -- Всю ее усталость как рукой сняло, она была нужна и чувствовала в себе неисчерпаемую силу. Она могла утешить всех плачущих детей мира, спрятать всех перетрусивших призывников, примирить враждующие армии и в простых словах, а может, и вовсе без слов объяснить им бессмысленность всякой войны. -- Сами посудите, зачем вам на войну? Вы молодой, красивый, у вас будет еще миллион случаев применить вашу теорию! -- Меня не любит никто, -- сказал успокоившийся Альтер. Он говорил теперь ровно, тонко, бумажно. -- Я противен всем. Я онанизмом занимаюсь. Сказавши это, он взглянул на Ашхарумову с некоторым лукавством -- или ей померещилось в сумраке? Что ответить на такое ошеломляющее признание, она не придумала. В принципе новая культура не признавала табу, и Ашхарумову трудно было смутить -- особенно после того, как сама она в шестнадцать лет пришла к Доронину, твердо решившись потерять с ним невинность, а он был с нею груб, как извозчик, и на следующее свидание отвел в меблирашки, сказав на прощание, что на профурсетках не женятся; в теле не было ничего, чего стоило бы стыдиться, и в некоторых вещах не признаются только потому, что они предназначены для разговора с единственным. -- Ну и что, -- пробормотала она, -- в этом нет ничего такого... -- А потом собираю и пожираю, -- просто сказал Альтергейм. На его лице заиграла блаженная улыбка. -- Я совершенно, я идеально одинок. Сделайте со мной, что хотите. Я ваш на всю ночь. Отдайтесь мне, меня убьют завтра. Я до фронта не доеду, меня солдаты изнасилуют. Он улыбался все шире. -- А в стихах у вас лучше получается, -- сказала Ашхарумова и закурила. -- Ну-ка, еще что-нибудь. -- Не курите, мне дым вреден, -- скулящим голосом попросил Альтер. -- Ничего, вас все равно скоро солдаты изнасилуют. Меньше будете мучаться. Почитайте лучше стихи. -- Вы свежая, -- снова сказал Альтер. -- Вы быстро приноравливаетесь, и с вами легко. Простите, что я вас обидел. -- Я не обиделась. -- Простите. Ведь меня правда убьют, я чувствую. Оно и хочется, и вроде обидно иногда. Все живы будут, а я нет. И все потому, что я пишу такие стихи. Другие ужасную дрянь пишут, и ничего. -- Ладно, ладно, не жалуйтесь, -- весело сказала Ашхарумова. -- Я теперь не поддамся. -- И не надо. Я сейчас без задней мысли. Одна передняя... -- Он не удержался и хихикнул. -- Никогда они нас не поймут. Где они плачут, мы уже даже не смеемся. Ашхарумова поняла, что речь идет о старших; эта мысль приходила и ей. -- Вы мне будете писать? -- спросил он. -- О, конечно. Если захотите. Я люблю писать письма. -- А по письмам вы меня полюбите, я вернусь, вы выйдете за меня замуж, мы родим детей, в нашей кухне отвратительно запахнет капустой... -- Кухни не будет, -- покачала головой Ашхарумова, мечтательно улыбаясь. -- Каждый будет жить в одной комнате -- тут и плита, и тюфяки на полу, и ведро. Но ведь вас изнасилуют солдаты. Вас будет тяготить мое общество. Каждый вечер вы будете уходить на улицу, искать солдат, возвращаться под утро, добавляя к капусте и ведру запах махорки, пороха и ружейной смазки... -- Я вас обожаю, -- сказал Альтергейм. -- Пойдемте к гостям. -- Ну, как вам? -- спрашивал Барцев, когда полчаса спустя они вышли на восьмую линию. -- Интересно, -- сказала Ашхарумова. -- Я рада, что пришла. Но, конечно, одно это не может быть новым искусством... -- Разумеется, -- пожал плечами Барцев. -- В новом искусстве должно быть все. -- Я тоже так думаю. Чашкин же, мне кажется, просто болен... -- Ну, а кто из больших писателей здоров? Мне стыдно иногда своего здоровья. -- Не стыдитесь, -- улыбнулась Ашхарумова. -- Болезнь не может быть источником искусства. -- Я бы поспорил. -- Ну, поспорьте. Я не буду. -- Правильно, -- сказал Барцев. -- Вы мне лучше расскажите про себя. Я так мало про вас знаю. -- Зачем вам? -- Интересно, правильно ли я угадал. -- Расскажите, что угадали, -- я вам скажу, где неправильно. -- Что ж, это можно, -- сказал Барцев и откашлялся. Все было превосходно. Темнело уже по-весеннему поздно, большая звезда висела над прозрачной перспективой пустых улиц. На западе лиловый и багровый сменялись темной зеленью петербургской ночи. Под ногами чуть слышно похрустывал тонкий, слабый лед. Барцев чувствовал себя беспричинно и совершенно счастливым -- в это сложное ощущение не совсем законного счастья входили и близость веселой, прекрасной девушки, и уход Альтергейма, и спор с Чашкиным, с которым, несмотря на разногласия, он ощущал кровное родство, обещавшее долгую дружбу; все это было заключено в раму пустого города, сделавшегося чистым произведением искусства, без всякой функциональности. Собственно, только ради этого вечера город и был построен. -- Кстати, -- начал он, -- особенность нашего времени в том, что про вас можно с равной убедительностью наговорить противоположностей. Какой-нибудь человек восьмидесятых и даже десятых годов -- о Вячеславе Андреевиче я не говорю, конечно, -- весь на ладони: он определяется одной чертой. Сам себе ее выбрал в гимназии и нипочем не отступится. Знаете, я читал где-то, что художник кончается, как только он определился: вот это несчастное "свое лицо", которого все требуют критики, -- это конец, верно? Застыл -- и погнал повторы... Мне страшно иногда думать про эти толпы людей, которые жили себе чинной, размеренной жизнью, читали "Вестник Европы" и "Русское богатство", на двадцатилетие деятельности давали обеды, на тридцатилетие -- издавали сборники... Журналисты, адвокаты, чиновники, и все такие либералы -- с готовым набором взглядов, способностью поддержать любой разговор... страшно ограниченная публика, но притом -- хорошие люди, порядочные, с надушенными бородами... Корабельников -- он неправ, когда говорит, что все они сволочи. -- Корабельников -- неприятный, -- твердо сказала Ашхарумова. -- Да, конечно, мне и Борисов говорил. Александр Александрович, конечно, настоящий поэт и все подобное, но... он кровожадный какой-то, и потом, надоедают все эти гиперболы. Но и он ведь, в сущности, человек десятых годов, только опоздавший. Он пришел, а все уже съели. И он: ну, тогда я хоть тарелки побью... Ашхарумова прыснула. -- Ну вот, -- продолжал ободренный Барцев, -- а вы не такая, и я, страшно сказать, не такой. И Альтер, честное слово. Но Альтер -- это, конечно, крайний случай, он любит гадости. А про вас можно напридумывать что угодно, потому что вы могли получиться и в такой семье, и в другой, и вот в этакой. Новый век принес главный кошмар: что правда не одна. Этого надушенные бороды никогда бы не вынесли. Отсюда вся эта борьба, странные расколы между своими... до бесконечности можно дробиться. Не могут люди понять, что -- и ты прав, и ты прав, и Альтер прав... Хорошо хоть, это теперь математически объясняется: математике больше верят. -- Э, нет, -- сказала Ашхарумова, -- так можно далеко зайти. Скоро у вас получится, что правды вообще нет, а потому и Славины стихи, и стишки Альтера равноправны. -- Конечно, -- удивился Барцев. -- И "Лориган Коти" -- искусство, и обертку от него еще в музее выставят, вот увидите. -- Но вы не учитываете одного, -- погрозила она варежкой. -- "Лориган" -- "Лориганом", но прошлое у меня все-таки было одно. И если вы не можете его угадать, то и вольно вам доказывать, что могло быть то, а могло -- другое... Так же и в стихах: Слава может угадать и поэтому пишет мучительно и мало, а ваш Альтер... -- Да какой же он мой? -- Хорошо: наш Альтер ничего угадать не может и потому без усилия пишет о том, как он не может угадать.Разницу видите? -- Вы опять хотите сказать, что Мерка одна! -- Почему, она может быть разной. Просто теория ваша... извините, но в ней Крестовский дух. Революция, все можно. Пойду и напишу: "Корова здорова", и будет лучше Пушкина. -- Понял! -- торжествующе воскликнул Барцев. -- Теперь понял. Извините, иногда нужны вопросы и даже прямая провокация. Наконец все вижу. В общем, вы невероятно самолюбивы. Но это у вас идет не оттого, что -- вот, я хороша, -- а от причастности к чему-то, что вам дорого. Если вас оскорбляют или просто не любят, то это в вашем лице не любят само искусство, саму жизнь, если хотите. Гликберг называет это переносом: вы за другого обижаетесь, а не за себя. Дальше: вы страшно здоровы. Вы здоровы так заразительно, что даже бедненький Альтер немного стал мужчиной. Я поражаюсь вашей двужильности -- а ведь я сам... -- Он быстро и неожиданно подхватил ее на руки, немного покружил и поставил. -- Это был не жест, как говорит Гликберг, а демонстрация, как говорит она же. -- Положим, -- задумчиво сказала Ашхарумова. -- Насчет переноса вы с ней правы -- я действительно всякий раз обижаюсь не за себя... Насчет здоровья -- ну, это нетрудно. -- Подождите, это ведь не все. Вы падки на лесть, по той же причине, по которой обидчивы. У вас плохая память на стихи, вы запоминаете только то, что вас сильно задело. Почерк у вас прямой -- заметьте, я ведь его не видел! В детстве вы дружили только с мальчиками. У вас мог быть старший брат... да, старший брат, скорее всего, есть. -- Есть, -- она внимательно посмотрела на Барцева. -- Вы знакомы? -- Нет, -- поморщился он. -- Вы хотите, чтобы все совсем просто... Потом: вы легко помогаете, и чем труднее требуемая помощь -- тем больше вас это захватывает. У вас нет такого, что -- вот, моя жизнь, мои дела, почему я должна все это бросать и на другого тратить... Для вас нет разницы -- что писать стихи (которых вы, я думаю, с гимназии не пишете), что кормить какого-нибудь, например, кота или спасать его с крыши, -- так? -- Кота даже интереснее. -- Вы легко засыпаете, -- перечислял он все быстрее, -- вы любите есть, вам нравится Шопен, вам никогда не давалось фортепиано, вы терпеть не можете бездельничать, вам нравится чувство опасности, вы хорошо вяжете, у вас в детстве была птица, вы знаете немецкий, у вас никогда не было собаки, левым глазом вы видите чуть хуже, вы охотно поехали бы в ресторан с Распутиным, вы уверены в своем бессмертии, я вам все еще не надоел? -- Все правильно, -- засмеялась она. -- И с Распутиным бы поехала, обязательно. Из всех исторических злодеев не поехала бы только с Иудой. Они оба нарочно замедляли шаг, им не хотелось расставаться так скоро. -- Но заметьте, в половине случаев вы говорили первое, что в голову взбредет. -- Совсем нет. Вы недооцениваете метод. Я ставлю себя на ваше место, полностью перевоплощаюсь -- и вот... Что и требовалось доказать! Когда-нибудь я напишу этим методом целый роман. Все романы написаны неправильно, но мой будет правильный. Когда революция, роман должен взрываться изнутри. В него придет масса. Каждый герой появляется и исчезает, недолго помаячив перед камерой -- как, знаете, в съемках. Главного нет. Но тут Барцев, разрезвившийся и утративший всякую солидность, вдруг резко замолчал и инстинктивно попытался заслонить собою Ашхарумову: навстречу им по набережной медленно, тяжело шел сутулый человек с огромным камнем в руках. Он тащил его из последних сил, надрываясь, -- хотя и человек был большой, под стать камню; он остановился передохнуть -- остановились и Барцев с Ашхарумовой. -- Проходите, -- сказал он издали слабым, тонким голосом. -- Проходите, на меня не смотрите. Я передохну и дальше понесу. -- Вам помощь не нужна? -- с облегчением спросил Барцев. -- Нет, это я могу только один. Только сам. Он постоял немного и снова поднял свой камень и, кряхтя, прижимая его к груди, потащился дальше. Камень тянул его вперед и вниз, и несчастный переносчик тяжестей словно на каждом шагу падал, в последний момент успевая восстановить равновесие; слышно было его сиплое дыхание. -- Я мог бы еще понять, -- сказал Барцев, когда они отошли достаточно далеко от странного прохожего, -- тащи он бревно. Но камень... он что, на растопку его понес? -- На утопку, -- усмехнулась Ашхарумова. -- Топить Муму. -- Черт, а вдруг самоубийство такое экзотическое? Прыгнет с камнем, чего доброго... Надо было его остановить! -- Эх, Паша. В душах читаете, а прохожего распознать не можете. Я самоубийц всегда чувствую. Он простой сумасшедший, без всяких самоубийственных вымыслов. Неужели самоубийца будет на другой конец города тащить себе камень, каких на мостовых множество? Тут что-то серьезное, заранее обдуманное и явно рассчитанное на жизнь... -- Да, пожалуй, -- успокоился Барцев. -- Тащить, когда тут можно с любого места прыгнуть... это я того. -- А вот это в вас как раз от тех, с надушенными бородами. Вам все кажется, что все должны с мостов прыгать. А очень многие счастливы, счастливее, чем были... Он сам не ожидал, что с ней будет так легко. -- Стойте! -- вдруг резко остановилась она и подняла руку. -- Что такое? -- Тише... Прошла минута. -- Мне показалось, что сейчас действительно придется спасать кота. Или плачет кто-то? Недалеко от Елагина моста в сырой зеленой ночи едва можно было различить маленький сгорбленный силуэт. -- Я его вижу, -- сказал Барцев. -- Бежим туда. Они подбежали к мальчику. -- Откуда он тут ночью? -- спросила Ашхарумова. -- Ты что тут делаешь, маленький? Ты потерялся? Мальчик поднял на них огромные испуганные глаза, но едва Ашхарумова попыталась подойти ближе -- обнять, погладить, утешить, -- как он стремительно отбежал на несколько шагов и снова замер, испуганно на них глядя. -- Не бойся! -- упрашивала она. -- Ну же! Мы никакого зла тебе не сделаем! Барцев боялся сказать слово: его ребенок испугался бы скорее. Но и Ашхарумовой никак не удавалось приблизиться к нему. -- Ну что ты?! Не бойся! Мальчик громко всхлипнул и опрометью кинулся в темные улицы. Казалось, от страха он забыл все слова. Ашхарумова растерянно оглянулась на Барцева. -- Что вы стоите? Бегите за ним! -- Мне его не догнать. Да его уже и не видно... -- Толку от нас с вами никому и никакого, -- сказала она зло. -- Я найду его, -- сказал Барцев. -- Хотите? -- Да конечно! Бегите скорей! Он тяжело побежал в ту сторону, где меж домами скрылся мальчик. Ашхарумова некоторое время смотрела ему вслед, невольно улыбаясь. Ей не очень нравилось, что Барцев сам не кинулся вслед, -- но зато нравилось, что по первому ее слову он отправился на ночные опасные поиски. А все-таки было бы интересней, если бы он ее проводил. Вероятно, он захотел бы ее поцеловать. И она не была уверена, что не позволит ему этого. Завтра он, наверное, зайдет рассказать -- нашел мальчика или нет. Но он не зашел, потому что никого не нашел. 28 -- Что, -- сказал Свинецкий, -- понимаете ли вы теперь? Они сидели в кофейне Пастилаки, и вокруг пламенел неописуемый, красно-лиловый закат. Виноградные кисти туч лежали на горизонте. Только у Рериха видел Ять подобные краски. Вся верхушка Аю-Дага была в дымке, что обещало пасмурный день; о, как страшно, должно быть, сейчас в пустынной роще на вершине! А здесь было счастье и бродили люди -- те самые, которые три часа назад казались Ятю исчадиями ада. Теперь они были милы, просты и домашни, и каждый испытывал ту смесь разочарования и облегчения, которую всегда приносит с собой избавление от соблазна. Ять возвращался однажды ночью на извозчике с большой скучной литературной попойки, дремал и проснулся, только когда извозчик поворотил на Разъезжую (в то время он еще снимал квартиру там): -- Эй, слышь! Тебе где тут? Это был неприятный, фамильярный малый -- Ять терпеть не мог, когда извозчики ему тыкали, но в тринадцатом году это было уже нормой. -- Через три дома, -- вялым голосом отозвался он. Во рту было отвратительно, голова гудела. -- Чуть не облегчил я тебя, -- говорил извозчик со странной смесью восторга и разочарования. -- Ты спишь, пальта расстегнутая, я и гляжу: бумажник. Из кармана торчит. Я бы взял -- ты бы нипочем не заметил! Что, много ведь там у тебя? -- Почти пусто, -- сказал Ять. -- Заплачу тебе -- будет совсем пусто. -- Чего ж такой бедный? -- неодобрительно спросил лихач. -- Да так, с собой не ношу, -- разочаровал его Ять. Малый, однако, был безутешен: сообщением о том, что кража была бы лишена всякого смысла, Ять окончательно уничтожил его подвиг. Примерно в таком настроении прогуливались сейчас по набережной жители Гурзуфа: оно, конечно, хорошо, что пронесло, что не взяли на душу греха... а все-таки как было соблазнительно! Еще чуть -- и Могришвили сделал бы из Гурзуфа столицу Крыма; а что данью обложил торгующих на базаре да пару домов потребовал отдать -- ну, что ж, бывает, может, потом бы и погром небольшой... но что делать, если иначе не понимают? Дукан Кавалеризде был закрыт. Интересно, где теперь Кавалеризде? Приходилось сидеть у Пастилаки, но Ять всегда больше любил Пастилаки; а что у него не было еды -- так после этого безумного дня ему и не хотелось есть. Неотвратимо темнело. Среди лиловых, округлых, громоздящихся друг на друга облачных глыб все меньше было розово-алых просветов; море, густо-лиловое вдали, у берега было темно-синим -- потому что над городом сгущалась синева и только на закате что-то еще буйствовало, боролось. Там клубился дым вокруг невидимого жерла, словно ядро только что вылетело в сторону берега. -- Вы поняли теперь? -- повторял Свинецкий. -- Вы поняли, что нельзя отделываться иронией, желать мира, отсиживаться в кустах? Вы поняли, чего стоит человек без ежеминутной готовности к смерти? -- Да, да, -- умиленно кивал Ять. Со стыдом и восторгом смотрел он на своего спасителя, сохранившего Зуеву -- дом, Маринелли -- пол, а Ятю -- остатки самоуважения. Бескорыстный, чистый диктатор Свинецкий провел первую в жизни удачную боевую операцию -- спасибо, конечно, анархистам: они не рискнули подходить к Гурзуфу на крейсере, да и стоит ли стрелять из пушки по воробьям, -- но отправили с эсером конный отряд. К нему присоединились раскаявшиеся черножупанники гетмана, желавшего загладить свою вину. Могришвили бежал со всей своей охраной, не приняв боя. Конница анархистов преследовала их до самых непроходимых мест -- грузин хорошо знал окрестности Гурзуфа; в трех километрах от города начинались пещеры. Завербованные им босяки частично сдались, частично последовали за ним в горы. -- Но теперь вы понимаете, -- упорствовал Свинецкий, -- что счастье -- в постоянной борьбе, прежде всего с собой? Что надо ежесекундно себя закалять для возможной битвы? Найдись один человек, который воодушевил бы массу, -- и этого крошку-диктатора погнали бы в три шеи без нашей помощи! -- Не знаю, -- задумался Ять, -- не знаю... Я знаю только, что вы недооцениваете его. Да, дурак, да, трус, да, мелкий диктатор... но он не остановился бы ни перед чем, я уверен. Я чувствовал за ним страшную волю -- говорю это не в оправдание своей трусости, но чтобы вы не успокаивались. Я еще не встречал таких людей, хотя много писал о городских низах. Говорю вам -- это что-то новое. -- Ничего нового, -- покачал головой Свинецкий. -- Не демонизируйте зло, в нем нет ничего интересного. Главное -- что вы поняли теперь, в какого моллюска превращает человека неверие. Ведь поняли? -- Я и не сомневался в этом. Отсюда вся моя ненависть к себе... хотя, что скрывать, и гордость иногда. -- Вам ясно, что вы должны вернуться в участок? -- просто спросил Свинецкий. -- Да, да, конечно! -- горячо ответил Ять. -- Я виноват перед вами... -- Ненадолго, -- успокоил Свинецкий. -- Еще два-три разговора -- и вы поймете все. Но без этого символического пребывания там вы не прочувствуете, что такое ненависть. -- Я не буду ненавидеть вас, -- покачал головой Ять. -- Речь не обо мне. Как бы то ни было, на сегодняшний вечер и на всю ночь вы свободны. А утром пожалуйте в участок -- денька на два, на три. Там подумаем, что с вами делать. Может быть, поработаем вместе в управе. Грэма я тоже звал, но он хочет уйти с утра. Говорит, что вернется к Рыленко -- хочет писать какую-то мистерию... -- Последний вопрос, -- сказал Ять. -- Что вы думаете делать с орфографией? -- С орфографией? -- изумился Свинецкий. -- Об этом я, признаться, не думал... Вы и займитесь, когда выйдете. Есть у вас идея реформы? -- В последнее время мне кажется, что надо изъять только меня. Все остальное пусть будет как будет. И твердый знак после слов пусть остается. А то у нас слишком мало еров, понимаете? -- Ну уж нет, -- твердо сказал Свинецкий. -- Изымать себя я вам не дам ни при каких обстоятельствах. Нужно только ввести твердые правила, как вас употреблять, -- и почаще менять их, чтобы умы не коснели. Но обо всем этом надо подумать серьезно, когда я решу вопросы с продовольствием и армией. Ладно, идите к невесте. Ждет, наверное. -- Спасибо, -- сказал Ять, чувствуя, как к горлу его подступают слезы -- сладкие слезы прощенного. -- Господи, как я тебя люблю, -- плакала Таня. -- Как я тебя люблю. -- Не плачь, маленькая, -- повторял Ять, гладя ее волосы, плечи, руки. -- Что ты? Все же кончилось. Мы скоро с тобой уедем. -- Ах, ты не представляешь, как я боялась все это время. Стоило тебе приехать, и они как с ума посходили... -- Ну конечно. Так всегда бывает. Любовь устраивает вокруг себя бурю. -- Нет, я знаю, знаю: ты опять уйдешь... Все это у нас всегда ненадолго. Мы не можем быть вместе долго: слишком горячо. -- Мы уже расходились, Танька, -- кому было лучше? -- Никому, но это, наверное, неизбежно. Обними меня, мне холодно. Что он все ходит и ходит? Внизу по диагонали мерял комнату Зуев -- не мог заснуть: видимо, от переживаний этого дня. Маринелли так и не пришел -- праздновал счастливое избавление с новыми победителями. -- Я не могу без тебя, но всегда есть что-то... Все дело в этой аналогии, по которой не может установиться никакая власть. Все бездарны, все смешны, ни одна не удержится. Так и у нас с тобой не может быть семьи -- постоянной семьи. Ты понимаешь? Всегда будет полная радуга, все испытания, все страсти, все виды тоски -- и опять разрыв, и до новой вспышки, пока кто-то не выдержит... -- Танька, хотя бы накануне возвращения в участок можно и не говорить мне таких вещей. -- Он же сказал -- два дня, и ты в городской управе. -- Все равно. Я буду бояться, что ты сбежишь. -- Я никуда не сбегу, сбегаешь ты, всегда ты... Вдали грохнул выстрел. -- Что это? -- вскочила она -- Не бойся, анархисты пьянствуют, в воздух палят. -- Где они взяли столько вина? -- сонно протянула Таня. -- Неужели склады? -- Вряд ли. Они люди сторонние, про них не знают. Не обращай на них внимания. -- Да, не обратишь тут... -- Ну, вспомни садовника. Ничто так не успокаивает, как мысль о счастливо миновавшей опасности. -- Не знаю, Ять. У меня не так. Я принимаюсь тысячу раз все перебирать в уме и бояться заново... -- Не бойся. Всегда придет какой-нибудь Свинецкий и спасет. Она теснее прижалась к нему, заворочалась, смешно заворчала -- "костлявый, костлявый", -- и скоро заснула; он чувствовал плечом сонное ровное тепло. Ну вот, подумал он, все и позади. Вроде бы с самого начала все шло по предугаданной им схеме -- удержать распадающийся мир можно было только ценой упрощения, выбора самой простой и надежной власти; чем больше у власти было ограничений -- тем быстрей она падала. Гетман оказался проще большевиков, ибо в фундамент главного разделения положил самый простой, изначальный признак; и его, и татар скинули анархисты, разрешившие себе вообще все... Осталось понять, кто будет проще анархистов. В новую победу Свинецкого верилось с трудом -- отсюда была и тревога; Ять знал, что вне теплицы пальме не жить, а Гурзуф, даром что весенний, на теплицу не походил. Может быть, все проще? Может быть, все решается готовностью к смерти и кто больше всего к ней готов -- тот и победит? Может быть, потому христианство и одолело всех варваров своей сложностью, что варвару жить хочется, -- а христианин швыряет жизнь в лицо врагу, и с этой армией смертников ничего уже не поделаешь? О, тогда у Свинецкого было большое будущее, -- но где ему набрать такую армию? Он же, Ять, -- не боец вовсе: вот почему так страшна была ему мысль о завтрашней осаде. Если бы не любовь, как было бы легко умирать. Но как жаль оставить... Надо любить то, чего не бывает, -- как Свинецкий. Господи, как глубоко сидит во мне Ветхий Завет -- семейственность, очаг, проклятое наследство отца... Бродит сын, потерявший отца, бродит отец, потерявший сына, -- и все никак не сойдутся. Не верю, что Христос вернулся к Отцу. После всего, что он тут нашел, -- как вернуться, как сказать "Твой мир хорош"?! Но с любовью ничего не поделаешь, и вот они ищут один другого, не понимая еще, что разошлись навеки; и все мы мучаемся, пытаясь их свести, -- но никак не поймем, что свести нельзя: либо один, либо другой... Господи, зачем ты не сделал меня человеком одной крови... одной крови хоть с кем-нибудь... Мысли путались, и он заснул, как всегда по утрам, недолгим, прозрачным сном без снов. Он так и не научился ничего предсказывать, но предчувствовать умел всегда. Это действительно была их последняя ночь. Двадцать шестое марта было тихим, теплым, пасмурным днем. Аю-Даг не обманул -- с него на Гурзуф, на имение Кавкасидзе, на Ялту наползли серенькие тучи. Иногда брызгал и тут же прекращался мелкий дождь. Ять, бодрый и радостный, несмотря на предстоящее пребывание в застенке, бродил вдоль полок, выбирая книгу. Смену белья он брать отказался -- Свинецкий не станет врать, выпустит скоро. Важно было соблюсти условность, и это радовало Ятя, как всякий бесполезный символ. -- Ну, жди меня, -- сказал он напоследок и крепко поцеловал Таню. У той глаза были на мокром месте -- не сравнить с первым его заключением, когда, веселая и деятельная, она выкупала его на ночь у стражи. И лицо у нее было обреченное -- как в тот день, когда он обнял ее на набережной около кофейни, в первый его день в Крыму, в котором, казалось, он живет уже многие годы. -- Ять, -- тихо и грустно повторяла она, -- Ять, прости меня, ладно? Прости меня, Ять... -- Да за что же, глупенькая? За то, что не идешь туда со мной? -- О, это было бы хорошо! -- оживилась она. -- Этого у нас еще не было... Но теперь ты не узник, а будущий почетный гражданин. Хорошо, иди, иди. А то я правда разревусь, и у меня отвратительно распухнет нос. Ты должен запомнить меня бойкой, чтобы укрепить дух перед узилищем. -- На ночь отпустят, может быть... -- Ну, может быть, и отпустят. Ступай, ступай, я правда сейчас запл'ачу.. Он спустился на улицу. После ночного веселья было пустынно -- жители либо отсыпались, либо побаивались казать нос на улицы, по которым бродят новые хозяева. Наискосок краснела лужа рвоты -- кто-то хорошо попил у Селима его любимого красного вина. Анархисты анархистами, а пить не умеют. Как ни странно, около участка не было никакой стражи. Замок сбили еще вчера, выпуская грека и итальянца. Дверь, однако, была заперта на кипарисную ветку -- только пьяному могла прийти в голову столь иллюзорная защита. Ять дернул дверь и вошел. Внизу было темно, свет едва проникал в полуподвальное окошко, и Ять не сразу разглядел человека, лежавшего на матрасе. Человек был бос, невелик ростом и с головой закрыт простыней. Кто мог улечься тут на ночлег? Разве что кому-то из анархистов захотелось такого странного постоя, не дошел ни до какого другого дома? Но вчера вечером гурзуфские женщины были очень не прочь пустить к себе матросиков... Он подошел к лежащему и откинул простыню. На полосатом матрасе лежал Свинецкий. Бороденка его жалобно торчала вверх, словно выражая небу последнее несогласие. Кулаки были судорожно сжаты. Его убили выстрелом в грудь, крови на рубахе почти не было. Свинецкий уже остыл. Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь -- топот его сапог далеко разносился во влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой -- выла собака, охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате -- Ять сначала испугался, что он мертв, но он был всего лишь смертельно пьян. -- Эй! -- Ять схватил его за ворот. -- Эй! Да проснись же! -- А-а-э, -- невразумительно простонал матрос. От него разило чудовищным перегаром, рожа была красная и мятая, изо рта выходили пузыри. Ять бросил его -- матрос глухо стукнулся головой о брусчатку, но боли, похоже, не почувствовал; оставалось бежать к Пастилаки -- тот всегда знал все. Кофейня была разгромлена, знаменитые стекла, которыми так гордился хозяин, зияли звездообразными трещинами. Пастилаки со своей носогрейкой неподвижно сидел на стуле, глядя в серое туманное море. Ять подбежал к нему и тронул за плечо. -- Пастилаки! Одиссей, голубчик! Что тут было? -- Кофейню разбили, -- тихо сказал Пастилаки. Он по-прежнему смотрел на море, и глаза его словно напитывались морской влагой. На самом деле он плакал, но слез было мало, и они не проливались. -- Господи, -- сказал Ять. -- Что было-то? Ты знаешь, что Свинецкого убили? Освободителя твоего? -- Знаю, -- ответил Пастилаки. -- Да кто убил-то? Говори наконец! -- Спишь крепко, -- серым, как море, голосом ответил грек. -- Склады взяли. Нет больше складов. Три дня пить будут, пока не выпьют. Он не давал -- говорил, не надо грабежа, мы не воры... Кто-то из матросов его застрелил. Там много было, кто -- не поймешь. -- Господи! -- выдохнул Ять. -- Как же они... Ведь он их привел! -- Это он думал, что привел, -- сказал грек. -- А они думали, что пришли вино пить. Собаку камнем оглушили, а его убили. Собаку пожалели, а его не пожалели. Сразу сапоги сняли, себе взяли... -- А почему он... в участке? -- Мы с певцом отнесли. Не там же бросать. А куда еще положишь? -- Где певец-то? -- Не знаю. К ним вернулся. Я в кофейню пошел, а к утру разбили кофейню. Да, да, в этом и была самая страшная правда. Свинецкий не мог победить. Они пришли брать винные склады и попутно освободили нас. Господи, как: все просто! Как все страшно просто! Это проще, чем даже Могришвили. Может быть, лучше было оставить у власти садовника? -- Что же ты теперь будешь делать? -- Греция поеду, -- тихо сказал Пастилаки. -- Греция близко, там тоже море. Надо же вернуться когда-нибудь. Он всхлипнул и затрясся. -- Хороший город был, -- проговорил он, глядя на Ятя сквозь слезы. -- Хороший город... Ять без сил опустился на камень у его ног. Он не знал, сколько они так просидели вместе. Солнца не было, с гор продолжала ползти серая сонная дымка. Ни единый корабль не показывался вдали. На первом этаже было пусто. Ять увидел только, что Зуев всю ночь рвал и жег бумаги. На втором этаже на кровати сидела Таня, перед ней на коленях стоял Зуев, и она гладила его по голове с тем же выражением обреченности и тоски, с каким обнимала Ятя на набережной три недели тому назад. Ять замер на пороге. Она подняла на него глаза, в которых, как и у Пастилаки, стояли непролитые слезы, и сказала: -- Да. Вот так. Зуев не обернулся. Может быть, он и в самом деле от блаженства потерял слух. -- Я вернулся, Таня, -- сказал Ять, ничего еще не понимая. -- Свинецкий убит. Зуев обернулся и встал. -- Как -- убит? -- Ночью взяли Голицынские склады. Они за этим и прибыли. -- Ну что ж, -- сказала Таня. -- И за чем бы им еще прибывать? -- Свинецкого убили, -- повторил Ять. -- Он пытался их остановить, и... -- Ну, убили, -- тускло сказала Таня. -- Его все равно бы убили. Свинецкий был не жилецкий. -- И ты можешь так спокойно об этом говорить? -- А как мне еще об этом говорить, Ять? -- протянула она. -- Как мне еще говорить, когда тут убили меня? -- Не плачь, не плачь, ради Бога. -- Зуев кинулся к ней, снова встал на колени, обнял. -- Ять, я вам сейчас все объясню, -- обернулся он. -- Сейчас, сейчас... Может быть, водички? -- Я бы спирту выпила, -- сказала Таня. -- Сейчас, -- Зуев метнулся к столу, на котором еще стояла та самая бутыль, выменянная у татар для ночной трапезы. Он налил ей в стакан мутной виноградной водки, Таня залпом выпила и поморщилась. Ять знал, что от слез всякий едкий вкус усиливается -- даже теперь, начиная догадываться обо всем, он чувствовал все, что должна была чувствовать она, и тоже скривился. -- Прости меня, Ять, -- сказала она хрипло. -- Прости. Я думала сказать тебе, когда ты выйдешь. Я сейчас скажу тебе все, сейчас... -- Она глубоко вздохнула. -- Ну, слушай: я во всем виновата сама. Никто не мог подумать, что ты окажешься тут. Я давно с ним, давно... с того времени, как приехала, то есть с августа, что ли? -- Она всхлипнула. -- Ты же не приехал ко мне тогда, ты не виделся со мной два года... Господи, что я делала в эти два года! Но я думала, все время думала о тебе! -- Чем дальше она говорила, тем неудержимее плакала, но и сквозь слезы продолжала, давясь и всхлипывая: -- Что я могла, Ять? Куда мне было деваться? Он здешний, он хороший человек... он, можно сказать, спас меня! Здесь такие страшные зимы... Я жила у него, тут приехал ты... ну, Ять! Что ты так смотришь? Витя добрый, он понял... он все простил... Но пойми, тут нельзя больше быть! Мы с самого начала думали, как уехать. Наконец в феврале он узнал, что в конце марта в Ялту зайдет французский торговый корабль... Это последний корабль -- они заберут из Крыма всех иностранцев... Нам сказали в порту, это страшный секрет... За большие деньги туда можно попасть. Витя решил продать дом, его хотел купить этот дуканщик... Мы сговорились, что двадцать седьмого уйдем, а он въедет, еще в феврале сговорились! Ты понимаешь теперь, что наделал этот садовник? Ять! Ять! Не молчи, Ять Но Ять молчал, потому что понял теперь, за что собирался рисковать жизнью в осажденном доме. О несчастный идиот, когда ты станешь человеком? Он собирался умирать за неприкосновенность чужого жилища, а умер бы за то, чтобы дом не задаром достался дуканщику; за то, чтобы Таня могла уехать с другим! -- Вчера вечером, пока ты сидел со Свинецким в кофейне, -- все так же навзрыд рассказывала она, -- пришел этот Кавалеридзе... Черт бы его побрал совсем! -- вдруг закричала она сквозь слезы. -- Я думала, все сорвется, я останусь с тобой, я умру с тобой! Но он принес золото, все, что копил... все свои мерзкие кольца! Этого хватит, чтобы уехать... "То-то дукан был закрыт", -- понял Ять. -- Ночью я уничтожил архив, -- сказал Зуев непонятно зачем: то ли чтобы утешить Ятя -- мол, не тебе одному несладко, -- то ли чтобы успокоить насчет судьбы архива: никому не достанется. -- Жег редчайшие изыскания, рисунки, легенды... Осталось только несколько альмекских вещиц. Не возьмете на память? -- И он протянул Ятю костяную дудочку, изогнутую буквой Z. Ять машинально взял альмекский предмет и сунул в карман. -- Ну что ты молчишь?! -- закричала Таня. -- Что такого я сделала, в конце концов?! Ведь не возненавидела же я тебя, когда ты два года не вспоминал обо мне! Ты помнишь сам, как я тебя встретила! Я за все это время не сказала о тебе ни одного плохого слова. Витя, говори же хоть что-нибудь, почему я оправдываюсь одна! -- Она упала на кровать, уткнула лицо в подушку и принялась молотить ее кулачками. Ять умер бы за каждый из этих кулачков, за каждую жилку на них, -- но все это не мешало ему понимать главное, самое страшное, чего не понимала она. Он с трудом разлепил губы; было больно говорить, больно набирать воздух -- словно его ударили, но не извне, а изнутри; словно что-то разорвалось в нем и ударило в ребра, в легкие, в горло. -- Таня, не в этом дело. Но скажи: ты полгода прожила с ним... и после этого... в его доме... со мной, у него на глазах... Как ты могла, Таня? Неужели я бы не понял? Зуев, -- он перевел взгляд на Зуева, -- почему вы не убили меня? -- Но как же... -- забормотал историк. -- Таня столько рассказывала о вас... о вашей жизни с ней... Я все понимаю, я не имею права на ее жизнь до встречи со мною... -- Вы не убили меня, -- повторил Ять. -- Вы не убили меня, потому что мало любили ее. Я, наверное, тоже мало ее люблю, если не убиваю вас. -- Ять, да что ты говоришь! -- закричала Таня. -- Что за средние века, почему он должен убивать кого-то? Не хватало вам дуэль сейчас устроить! Он знал о тебе, да и что мне было делать? Ты ради меня проехал две тысячи верст, приехал в Крым, и мне -- оттолкнуть тебя? Опомнись, я ведь люблю тебя! -- А его? -- спросил Ять. -- И его, -- заревела она совсем по-девчоночьи. -- И его... Что вы оба делаете со мной, я ничего уже не знаю! Я хочу уехать отсюда! Я пыталась объяснить тебе ночью, но ты не хочешь понимать: нам все равно не жить вместе! Ты всегда будешь уходить, как только я не так что-нибудь скажу или не так повернусь! Я должна уехать, там мама! Ты никогда, никогда не думал... Ять! -- оборвала она сама себя и подбежала к нему. Он никогда так не любил ее, как сейчас, -- измученную, с красным, мокрым лицом. -- Ять! Прости меня! Прости, но что же делать! Когда ты уходил в Ялту, ничего не было! Слышишь ты, ничего! -- Не было, -- кивнул от стола Зуев. -- Да-да, -- сказал Ять. -- Я верю. Это, в общем, не так важно... Прости и ты меня. Я должен был знать. Танька, скажи мне одно: ты любила меня когда-нибудь? -- Я буду любить тебя всегда, всегда, всегда! -- тихо сказала она. -- Понимаешь, Ять? Всегда, всегда, всегда! "Вот и конец, -- подумал он. -- А я еще думал -- почему это мне так кажется? У жизни всегда есть изнанка, и как бы я ни старался о ней забыть -- душу-то не обманешь. Все эти две недели она спала со мной, а он метался внизу, и все это время она знала, что уедет с ним..." -- Я знала, что ты не поедешь, -- сказала она, как всегда, угадав его мысли. -- Ты же сам говорил мне... здесь, ночью... -- Останься со мной, Таня, -- вдруг просто сказал он. -- Ничего никому не объясняй, просто останься. Но по тому, как она отвела глаза, он понял: она уже в Париже. 29 Сначала прислали веселых матросиков выносить печи, потом перестали завозить продукты -- и хотя трехдневный запас, по словам Елисеева, еще оставался, но обреченность Елагинской коммуны стала к двадцать шестому марта ясна и тем, кто привык надеяться до последнего. У Хмелева все чаще случались припадки сомнений и слабости: он был все-таки немолод, шестьдесят восемь лет, -- в такие годы не становятся вождями оппозиции, особенно когда шансы ее ничтожны. Хмелев своей бескомпромиссностью добился худшего из возможных результатов: он заставил Чарнолуского действовать -- и действовать не по приказу свыше, а по зову оскорбленного самолюбия. Ни один елагинец даже после закрытия "Всеобщей культуры" не верил, что нарком пришлет матросов за печами; но и после этого у всех оставался шанс мирно разойтись по домам. Однако расходиться после такой крайней, унизительной и низменной меры, как вывоз печей и отказ в продовольствии, было вовсе уж неприлично, -- так Чарнолуский, сам того не желая, исключил мирную развязку. Во всякой весне бывает точка перелома, когда зима с ее геометрической ясностью окончательно сдает свои бастионы; ее имперский мрамор принимается плавиться, оседать, и ясно уже, что дальнейшее непредсказуемо. Есть две-три ночи в году, когда мир замирает на пике равновесия -- с тем чтобы низринуться в бездну перемен. Эти ночи обещают многое. В них есть томительное счастье -- для тех, кто ждет весны, любви, благотворной перемены, -- но и невыносимая тоска: для тех, кто решился и торопит приход неизбежного. Скорей, скорей! Выбор сделан, и будь что будет. Март восемнадцатого года был такою точкой перелома и для елагинской коммуны, и для Крестовского ее двойника, и для всей переехавшей власти, от которой требовалось наконец определиться; и если до двадцать шестого -- дня, когда братишки-матросы, подмигивая и пошучивая, вывезли из коммуны последние печки, -- можно еще было отыграть назад, то после холодной и душной ночи на двадцать седьмое пути назад не было ни у кого из участников нашей истории, неизменной русской истории. В эту ночь не спалось никому, однако в конце концов уснули почти все -- кто раньше, кто позже. Не спали двое -- Хмелев и Ашхарумова. Хмелев долго читал, потом пробовал писать, потом на керосинке вскипятил себе чаю (керосинка была собственная). Сон не шел. Тревога была в воздухе, душный холод -- так искони называли в Питере пору ледохода. Словно весь воздух был выпит невским льдом -- и вернуться мог лишь тогда, когда лед расколется и поплывет. Звезды сухо горели над Елагиным, над антрацитно-черной Малой Невкой, над улицей Большой Зелениной, получившей название от пороховой фабрики, заложенной тут при Петре (весь район был артиллерийский, арсенальный, -- зельем именовался порох); порох был в воздухе, и каждая звезда могла поджечь его. Одной искорки хватило бы Петрограду, чтобы взлететь на воздух, -- но искорки не было, холоден звездный огонь, -- и длилось безмолвие. И при всем при том, не в силах спать, Хмелев не сказал бы, что он бодрствует: какая там бодрость, ясность ума -- когда все его члены были словно скованы. Он боялся пошевелиться, как если бы кто наблюдал за ним сквозь глазок двери, а может -- чего стесняться, -- уже и проник в его комнату. Он встал на молитву -- зная, что никакой страх не может его смутить во время беседы с Богом, -- но и молитва не шла на ум: слаб был Хмелев со своей патриархальной верой перед накатом неотвратимых событий. Он упал на кровать в шестом часу, и сон его больше походил на беспамятство. Не могла заснуть и Ашхарумова. Она вставала, пила воду, смотрела в узкое окно -- потом наконец не выдержала, накинула пальто поверх халата и вышла из комнаты. Maтрос Елисеев похрапывал в зале первого этажа, сидя на стуле, разбросав длинные ноги. Лицо его имело выражение суровой нежности. Похоже, он переживал во сне прекрасные моменты своей биографии. На самом деле ему снились пироги с разнообразной начинкой. -- Елисеев, -- тронула его за плечо Ашхарумова. -- А, что! -- вскочил матрос. -- Стреляю! -- Не стреляйте, это я. Простите, что разбудила. -- Здорово, товарищ барышня, -- успокаиваясь, пробормотал Елисеев. -- Что не спим, ходим? -- Это обращение во множественном числе, как говорят с детьми, было отчего-то очень распространено у патрулей, матросов и пролетариев: что ходим, почему врем... Вероятно, мы все и впрямь перед ними дети. -- Тяжелая ночь, Елисеев. Спать не могу, -- ответила она, присаживаясь на холодный дворцовый стул. На ночь их придвигали к общему столу, и казалось, что за столом чинно сидят призраки, решая по ночам судьбу новых обитателей дворца. -- Плохо тебя твой хахаль баюкает, -- усмехнулся матрос. -- Курить будешь ? -- В помещении нельзя, Елисеев. -- Мне тут ночью все можно. -- Елисеев скрутил цигарку и задымил отвратительно кислым табаком. -- Что, уходите от нас завтра? -- спросила Ашхарумова. -- Дак мы люди подневольные. Скажут -- охраняем, скажут -- уйдем. Я и сам не знаю, чего вас тут караулил: кому вас грабить-то? -- Ну, а продукты? -- Продукты сами бы охранять могли, в очередь. Да теперь и продуктов не будет, вам теперь охрана совсем без надобности. -- А если придет кто нас всех поубивать? -- улыбнулась Марья. -- С чего это? Может, вы мешаете кому? Богодулы и есть богодулы, и не знаю я, чего ты с ними делаешь... -- Муж у меня тут, -- важно сказала Ашхарумова, не уставая дивиться странному слову "муж". -- Э, милка, у тебя таких мужей еще будет -- до Москвы раком не переставишь, -- хохотнул Елисеев, и она не обиделась. В конце концов, это было даже лестно. -- Ну, а сам ты куда потом? -- Да куда прикажут. Я есть матрос Петроградского отдельного особого столичного боевого гарнизона, куда пошлют -- туда и пойду. А может, вообще отпустят. Говорили, что мир теперь, только я не верю. Немцу сейчас какой же мир. У него по всем фронтам швах, обязательно на нас отыграется. Очень просто. -- А дома-то кто у тебя? -- Дома? Мать с сестрой, батя помер давно. Тульский я. -- Он заплевал цигарку и метко кинул ее в угол, в корзину для бумаг. Матрос Елисеев был человек культурный и понимал, в каком особенном месте находится. -- И не жалко тебе будет? Уходить-то? Мы вон к тебе и привыкли будто... -- Аа, привыкнете вы, -- хмыкнул матрос Елисеев. -- Вашему брату до нашего брата -- как мне, извиняюсь, до вши. Так оно ж и правильно. Каждому свое занятие. Пусти тебя, к примеру, на корабль, -- тоже ют от носа не отличишь. -- И что, даже не вспомнишь нас? -- Почему, вспомню, -- зевнул Елисеев. -- Очень вспомню. Как этот ваш... Горбушка-то... плиту дровами в первый день растапливал, а? Очень было завлекательно. Еще и братишкам расскажу. -- Ну спи, Елисеев, -- сказала Ашхарумова. -- Спи. Извини, что разбудила. "И ведь в самом деле, -- подумала она, -- что он вспомнит про всех нас? Богадельня и есть богадельня. Уходить, надо уходить. Но самое страшное, что теперь-то и нельзя уйти". Утром матрос Елисеев постучался к Хмелеву. -- Да-да, -- слабым голосом ответил тот. -- Пойду я, товарищ профессор, -- произнес Елисеев, стоя на пороге. Форма его была в образцовом порядке, ременная пряжка начищена, усы расчесаны, на лоб молодцевато свисал чуб. -- Ступай, ступай... Как это у вас? Благодарю вас за службу. -- Не хворайте тут, -- весело сказал матрос. -- Да уж постараемся. Будь и ты здоров. Если пошлют тебя в нас стрелять -- может, хоть подумаешь, прежде чем палить-то. -- Да что ж вы такое говорите-то! -- весело воскликнул матрос. -- Я тогда к вам на защиту, по старой памяти. Ну, бывайте здоровеньки. -- Прощай, прощай. Хмелев не подал ему руки, да Елисеев и не ждал этого. Он четко повернулся на каблуках и с нарастающим чувством радостного облегчения сбежал с лестницы. Двадцать седьмое марта было ослепительным и гулким, дельта Невы, полнилась хрустом и треском, под Елагиным мостом дробились искры. Серая, ноздреватая Невка вскрылась. На невских мостах стояли едва выползшие из своих щелей, зеленоликие, истощенные петроградские жители. Треск и трение, шорох и скрежет слышались с реки. Далеко еще было до ладожского льда, последнего на Неве, -- но панцирь ее уже треснул и, разбитый на неправильные многоугольники, медленно сплавлялся вдоль Университетской, Петропавловки, Дворцовой. И весело было Елисееву. -- Вот, -- гордо сказал Извольский. -- И таких воззваний -- по всей Петроградской, по всему Васильевскому -- расклеено больше сотни. Ремингтонщицы всю ночь не спали. Хмелев прочел воззвание, машинально подчеркивая ошибки. Их было немало -- Извольский не отличался грамотностью. Жители столицы извещались, что варварская власть уничтожает последний оплот петроградской профессуры, моря голодом и холодом пятьдесят заслуженных филологов. По этому случаю все, кому надоел произвол, приглашались на мирный митинг, с тем чтобы выразить свое отношение к зверствам большевизма. -- Не боитесь? -- спросил Хмелев. -- Резкое воззваньице... -- Сейчас надо действовать, -- пожал плечами Извольский. -- Арестовать вас -- они пока не посмеют, а чтобы и впредь не посмели -- надо стать известными всему городу. Пусть знают, что тут не большевистская ученая коммуна, а цитадель противобольшевистских сил. Люди не поднимутся, если не почувствуют нашей решимости... -- Это я понимаю. А все-таки нет ли перебора? -- Вы увидите, какая придет толпа, -- убедительно сказал Извольский. -- Мои люди агитируют во всех районах, лично я гарантирую не меньше ста участников. А скольких привлечет афишка -- предсказать не берусь. Все-таки надо бы попробовать позвать Хламиду -- на него пойдут... -- Только не этого, -- твердо сказал Хмелев. -- Этот все сведет на примирение. Их прихвостней привлекать к делу бесполезно: да, да, а как дойдет до дела -- не могу, болен... Даже не пробуйте. Если сам заявится -- другое дело. Извольский развил деятельность бешеную. На следующий день взамен унесенных железных печек "его люди" -- крепкие немногословные ребята -- привезли пятнадцать других, более ржавых, однако вполне исправных. Никто особенно не расспрашивал, откуда взялись печки, -- ясно же, что у Извольского вообще неограниченные способности по добыванию ценных предметов. Да и чувствовать себя последним оплотом петроградской интеллигенции было приятнее, нежели разбредаться по выстуженным домам и доживать в одиночестве. -- И все-таки, -- сказал Фельдман, -- это возмутительное свинство. Нет, нет, и не уговаривайте. Ведь вы понимаете, как после этого выглядим мы... ну, все мы? Корабельников мрачно вышагивал по своей комнате. Уход Льговского сильно его озлобил. Это было прямое предательство, бегство с передовых позиций. И тут еще это безобразие в Елагинском. Вот представьте: вы воюете. И узнаете, что врагу в этот день не подвезли каши. На войне, может быть, все средства хороши, и добить голодного врага тем легче. Но наши войны другие, они пушками не выигрываются. И кто отнимает пайки? Своя же власть, те, кому он так искренне намеревался помогать в святом деле мирового переустройства. Какое же это переустройство? Закрыть -- да, он сам предлагал разогнать Елагинскую коммуну. Но осаждать... морить голодом... вывозить печи... Чего доброго, пересажают еще. -- И что? -- зло спросил Корабельников. -- Вы вернуться хотите? -- Вернуться, к сожалению, нельзя. Но, может, вы с Чарнолуским поговорите? Объясните ему, что это самоубийство, что это дискредитирует его же... -- Нет у него выбора, понимаете? -- останавливаясь прямо напротив Фельдмана, сказал Корабельников. -- Нету. Они сами все сделали. Они хотят рыбку съесть и на елку влезть: вы нас кормите, а мы вас будем помоями поливать и заговорчики плести. Ну, а в Смольном тоже решили драться всерьез. Лично я их понять могу. А то ваш брат интеллигент все думает: можно гусей дразнить до бесконечности. Гуси начнут щипаться -- он тут же: свобода, свобода! Много свободы было под Романовыми? -- Знаете, об этом можно уже спорить, -- быстро заговорил Фельдман, -- это уже предмет для спора, но спор надо вести... И нужно обеспечивать необходимым, чтобы он мог идти... Ведь это наше, понимаете, наше дело спорить с ними -- административно же это не решается! Культура -- ведь это такая вещь... это же не политика, тут не может быть правых. В политике спор, вероятно, вреден, но в науке это единственное условие... Мы для того и должны все время друг с другом воевать, чтобы лились чернила, а не кровь, это наша жертва миру, если хотите... -- Елагинские не спорить хотят, -- мрачно сказал Митурин. -- Они воевать хотят. Только так, чтоб у Чарнолуского руки были связаны. Ну, понятно -- старые, больные, голодные... Мне можно все, а тебе во, -- он показал огромную грозную фигу. -- Но вы понимаете, что мы не можем просто так... Что это с нашей стороны уже неприлично -- смолчать после таких мер? Знаете слова Вольтера: я ненавижу ваши убеждения, но готов умереть за ваше право их высказать? -- Вольтеру хорошо было, -- усмехнулся Краминов из своего угла. -- Сидел себе в эмиграции и в ус не дул. А я не готов умирать за их право, потому что им чихать на мое право! -- Это один Бог рассудит, кто из вас прав, -- торопливо повторял Фельдман, -- вы не можете брать его полномочия... -- Про Бога -- это к товарищу попу. -- Корабельников кивнул на дверь. Алексей Галицкий часто приходил в Крестовскую коммуну, один раз даже приехал на автомобиле, -- но на постоянное жительство не перебирался. Соломин, который в последнее время не ладил с Фельдманом, тоже не пришел на собрание. -- Если по совести, -- сказал вдруг Мельников, почти никогда не открывавший рта на общих собраниях, -- то равенство есть равенство. Ты, Саша, неправ. Когда бьются двое и сломался меч, то и другой брось меч, чтобы видели горы, как надо -- честно. Надо бросить меч, я разумею -- паек. Мы таковичи, и пусть видят. -- Но с какой стати? -- взорвался Корабельников. -- Прости, но тут -- прямое юродство! Ты, может быть, и не пишешь плакатов, тут твое право, один может агитировать, другой работает с языком. И то и другое -- работа. Но чтобы мне картошки не испечь, чтобы девчонкам, которые по трафарету раскрашивают сотню плакатов, каши себе не сварить, -- это, извини меня, черт-те что! Ради красивого жеста разбрасываться... решать за всех... -- Саша, тебе и мертвому эту картошку еще будут в спину кидать, -- тихо сказал Мельников. -- Ты не знаешь, а я знаю. Надо отказаться, мы заработаем. Я никогда не зарабатывал, а тут заработаю. Остается не то, что ты сделал, а то, что про тебя сказали дураки, потому что дураков больше. Откажись от пайка, Корабель, и мы найдем, чем заработать денег. Я продам самописьма: если их покупают на Сенной, значит, они нужны. Митурин продаст живописьма. Соколова, я знаю, распишет ткани на заказ. Мы найдем себе на жизнь, Саша, но не будем есть то, что отняли у других. -- Вот видите! -- воскликнул Фельдман. -- Даже он понимает! (Этого "даже" он тут же устыдился, но Мельников не обращал внимания на подобные мелочи.) Поймите: сегодня они, но завтра мы! -- Черт! -- не выдержал Корабельников. -- Но ведь когда мимо вас ведут преступника в тюрьму, вы же не думаете, что сегодня он, а завтра вы? -- Обязательно думаю, -- тихо сказал Мельников. -- И когда есть гривенник, всегда ему дам, а нет гривенника, то дам сухарь. Я ли прав перед ханом? Преступнее меня нет преступника, я по случайности до сих пор не взят в колодки. И ты, Саша, тоже, -- потому что ты хоть и злой мальчишка, а художник, совершенно незаконный сын Бога. -- А что? -- прогудел Митурин. -- Мельничек говорит дело. Я бы продал два холста, у Крагина есть работы, Лотейкин рисует такое... знаешь, в билибинском духе... Приличная могла бы получиться выставка, с аукционом. И уж если где устраивать, то... -- Он с таинственным видом огляделся по сторонам и предложил нечто, заставившее даже угрюмого Корабельникова широко улыбнуться. -- А что! -- сказал он прежним молодым голосом, каким когда-то на первых своих выступлениях читал знаменитое "Тьфу". -- Это будет, я понимаю, скандал. Это будет хар-роший скандал! 30 Нелепо было бы думать, что Чарнолуский не знал о предстоящем собрании: добровольных осведомителей хватало и у него. Беллетрист Ягодкин, заметив ремингтонированное воззвание на Васильевском, аккуратнейшим образом отодрал его от столба и доставил наркому. Тот прочитал и задумался. С одной стороны, конечно, придавать избыточное значение самодеятельному митингу не следовало: организаторы из них никакие, бояться нечего. С другой -- игнорировать сборище тоже не хотелось: быть может, он должен именно сейчас действовать решительно, чтобы не дать болезни зайти слишком далеко... Было и еще одно важное соображение -- Чарнолуский терпеть не мог Апфельбаума, нынешнего хозяина Питера но от Апфельбаума теперь зависело многое. Тот спал и видел, как бы оправдаться за свою несчастную глупость 23 октября, когда, пойдя против Ильича, он с Розенфельдом тиснул в дрянной эсеровской газетке бессмысленный votum separatum. Конечно, никакого предательства он не замышлял, да и кто читал ту газетку? Выступление в последних числах октября было секретом полишинеля; однако Ильич, чьи нервы были напряжены до предела, увидел тут именно предательство -- или, напротив, отлично владея собой, решил пугнуть оппонентов этим жупелом. Так или иначе, клеймо предателей на Розенфельде и Апфельбауме стояло прочно, и, несмотря на прощение Ильича (он умел прощать -- то есть якобы забывать), Апфельбаум, став хозяином города, из кожи вон лез, чтобы выслужиться. С него запросто бы сталось разогнать демонстрацию. И Чарнолуский, чуть не скрипя зубами, спустился со своего четвертого на второй этаж Смольного, где сидел теперь глава городского совета. Даже узнав каким-нибудь чудом о его будущей мученической судьбе, Чарнолуский все равно должен был бы признаться, что ничего не может сделать со своим отвращением к этому человеку. В нем было все, за что ненавидимо еврейское племя, -- и ни одной черты, за которую оно ценимо даже противниками. В нем была иудейская трусость -- без ума, настойчивость -- без таланта, самолюбование -- без страдания; он был уродлив уже сейчас -- и страшно было подумать, каков будет в старости. Чутье на силу у него было безупречное: посновав между Ильичем и Бронштейном, он безошибочно выбрал Ильича. Он был из тех, кто идет в революцию с единственной надеждой взять реванш за бесчисленные унижения скудного детства и убогой юности; в нем и близко не было ничего поэтического. Чарнолуский никогда не мог понять, что заставило Ильича оставить город на такого человека; иногда, впрочем, мелькало у него юмористическое подозрение (как-никак он знал Ильичев юмор), что город в самом деле решено сдать немцам. Лучшего способа избавиться от Апфельбаума, отомстив ему за все, в природе не существовало. -- Гриша, -- сказал Чарнолуский. -- Тут намечается митинг один -- так ты не реагируй пока, ладно? -- Профессоров своих покрываешь? -- нехорошо посмотрел на него Апфельбаум. -- Там будут не только профессора. Там и мои художники, -- не моргнув глазом, соврал Чарнолуский. -- У них что-то вроде диспута, понимаешь? Не мешай. -- А если вооруженные люди? Если начнется стрельба? -- юлил градоначальник. -- Ты отлично знаешь, что никакой стрельбы не будет. И потом, я пойду туда сам. -- Но учти, Александр: это последний раз! -- погрозил пальцем Апфельбаум. -- И под твою ответственность! Я все равно, конечно, пошлю своих людей... -- Да ради Бога, -- сказал Чарнолуский. "А все-таки неплохой я актер", -- подумал он. Хмелев не верил, что соберется хоть сорок человек -- столько, сколько было в коммуне. Но двадцать девятого погода выдалась прекрасная, работы у большей части столичного населения по-прежнему не было, и на острова потянулись любопытные, да почти все жители улиц, выходящих на Невку, да мальчишки, да старушки -- и к двенадцати часам дня на лужайке перед Елагиным дворцом, среди роскошного парка, разбитого когда-то к вящему удовольствию Екатерины Великой, стояла немаленькая толпа. Вероятно, Извольский тоже постарался -- едва очистившаяся от снега подъездная дорожка ко дворцу и Елагин мост были запружены народом. Люди Извольского -- все те же крепкие, немногословные, желтолицые и тем похожие на азиатов, -- соорудили из досок трибуну, похожую на гроб (доски остались от разобранной еще в январе караульной будки). Покрасить ее не успели -- не то она была бы похожа на гроб повапленный; впрочем, на некоторых досках сохранились черные и белые полосы -- в старину красили крепко. -- Начну я, -- тихо сказал Извольский. -- Нужно с самого начала выйти на верный тон -- а там посмотрим. Он возлез на трибуну -- невысокий, с длинной головой и коротким туловищем, с бородавкой на носу, оседланном вдобавок круглыми очками, -- и понес такое, что даже готовый ко всему Хмелев в первый момент испугался. -- Господа! -- кричал Извольский. -- Сегодня, когда большевистская диктатура удушает все живое... на наших с вами глазах... уничтожается последний оплот свободной мысли! Не ограничившись закрытием лучших газет и убийством достойнейших слуг народа... наши доморощенные Мараты и Робеспьеры... удушают костлявой рукой голода заслуженных стариков, сливки петроградской профессуры! (Вообразив себе удушаемые сливки, Ловецкий не выдержал и хихикнул; прочие елагинцы, стоявшие позади трибуны, яростно на него зашикали). Это только начало -- в самом скором времени арестованы будут все жители Петрограда, получившие высшее образование! (Эта была одна из его излюбленных баек, вроде обобществления жен. В толпе глухо зароптали, даром что высшего образования, судя по виду собравшихся, у большинства не было). Нас могут спросить -- на что мы надеемся? Мы надеемся, что с подвига участников Елагинского общества, которое пытаются разогнать голодом и холодом, начнется духовное возрождение России! Эта горстка седых подвижников, эти борцы, закаленные в научных спорах, обремененные годами, согбенные скорбями... вот достойнейший пример для всех нас, трясущихся по своим щелям! Если сегодня мы не защитим наших ученых, завтра придут за каждым из нас! Помните величайший закон социального развития: если ты молчишь, когда ведут на казнь твоего брата, -- завтра на казнь поведут тебя, и некому будет крикнуть "Долой" Весь этот бред был тем удивительнее, что большая часть обитателей и гостей Елагинской коммуны сроду не чувствовала себя подвижниками; сам Хмелев, хоть и находил некоторое удовольствие в новом статусе борца с большевизмом, никак не замахивался на столь масштабные цели, как восстание. Выстоять, доказать право независимой мысли на существование, не дать провести хамскую реформу с отменой орфографии -- да; возможно, вернуть ять, возможно, спровоцировать большевиков на отказ от диктатуры и даже на созыв Учредительного собрания; но мысль о народном восстании и в голову ему не приходила, поскольку умом историка он прекрасно понимал, что ни одно народное возмущение еще не послужило торжеству разума и приличий. Ему даже показалось на миг, что Извольский, столько успевший наплести про Елагинскую коммуну, использует ее лишь как предлог для устройства собственных тайных дел -- ничем иным объяснить его рвение он не мог; впрочем, объяснение пришло само собой. -- Я сам -- профессорский внук! -- голосил Извольский, с легкостью покрывая все пространство Елагина острова -- Мой дед -- профессор биологии Петербургского университета, и я знаю, скольким простым крестьянам, самородным талантам, бес-плат-но помогал мой дед подготовиться к поступлению! (Хмелев попытался припомнить биолога Извольского... или Изборского? Но он почти никого не знал на биологическом...) Новая власть согнала профессоров в заброшенное, холодное здание... кинула в лицо тухлую рыбу... заперла в резервации... а теперь пытается лишить и этого последнего прибежища! Какова же страна, позволяющая хамской власти так издеваться над почетной, заслуженной, беспомощной старостью! -- А ведь, чего доброго, нас теперь точно пересажают, -- шепнул Хмелеву Казарин. -- Помните, Николай Алексеич, у Тэффи рассказ про модного адвоката? Так защищал, что вместо штрафа повешение присудили! -- Так вас никто не держит, Вячеслав Андреевич, -- спокойно отвечал Хмелев. -- Не поздно и уйти... Казарин в ответ промолчал, справедливо заключив, что свободы мнений в осажденной крепости требовать не приходится. Алексеев одобрительно кивал, подняв воротник пальто. Ашхарумова слушала речь Извольского с непроницаемым лицом, по которому время от времени пробегала дрожь. Казарину казалось, что то была дрожь брезгливости, но Ашхарумова вся тряслась от еле сдерживаемого смеха. -- Помните: сегодня они, завтра вы! -- взвизгнул Извольский и слез с трибуны, сделав в сторону елагинцев широкий приглашающий жест, не относившийся, впрочем, ни к кому лично. По логике вещей, говорить следовало Хмелеву, но его неожиданно опередил Ловецкий, и старик мысленно возблагодарил судьбу. Он решительно не знал, что можно было сказать после такого громкого вступления. -- Дамы и господа, -- весело и как будто небрежно сказал Ловецкий, словно выступал на пикнике. -- Выступавший передо мною господин... Изборский (он придерживался этой транскрипции) несколько сгустил краски. Вы можете, чего доброго, подумать, будто мы сидим тут с заколоченными окнами и забитыми дверьми, выставили пики и приготовились к смерти. Поймите нас правильно: мы не хотим никого свергать, мы исходили из возможности честного сотрудничества... -- Все дело портит! -- сквозь зубы простонал Извольский. -- Но, к сожалению, власти приняли решение о том, чтобы нас распустить. Мы, однако, думаем, что при отсутствии культурных учреждений в новом Петрограде наше общество могло бы сослужить вам всем неплохую службу, -- Ловецкий поправил пенсне. -- И нам не очень приятно, что собравший нас нарком образования теперь своими же руками отбирает у нас то немногое, что три месяца назад -- без всякой нашей просьбы -- дал. Чарнолуский, этаким гарун-аль-рашидом стоящий в толпе (низко надвинутая шляпа, затемненные очки), выругался про себя. Ловецкий не нравился ему еще с того вечера, на котором читал историю чихачевской мануфактуры. Этот человек из всего норовил сделать клоунаду, а между тем явно имел серьезные намерения... -- Мы, конечно, не ведем речи о восстаниях и прочих крайностях, -- продолжал Ловецкий. -- Много уже было восстаний, пора отдохнуть. Мы хотим только, чтобы вы знали о нашем положении и не питали иллюзий относительно власти, а также помогли нам, если можно, завершить наш главный труд -- издание народной библиотеки. Мы не просим денежной или продовольственной помощи, мы просим только вашей защиты в случае, если нас разгонят или, наоборот, запрут. -- Вы должны сказать! -- страшным шепотом убеждал Хмелева Извольский. -- Вы должны сказать, что это капитулянтские настроения, что этот человек вообще взялся неизвестно откуда... Кстати, он что, тоже профессор? -- Нет, -- покачал головой Хмелев. -- Он фельетонист. -- Я чувствовал, -- сплюнул Извольский. Выступление Ловецкого, как ни странно, толпе понравилось. Приятен был его улыбчивый вид и мягкие манеры. Но Ловецкого на трибуне сменил Хмелев, и публика подобралась: этот, сразу видно, был профессор, из благородных, старой закалки. -- Господа! -- начал Хмелев, как начинал он обычно свои лекции. -- Я прошу вас не обращать особенного внимания на то, что вам только что сказали. Помогать нам -- это хорошо, сотрудничать с властями -- тоже, наверное, хорошо, но лично я ни с какими властями сотрудничать не собирался. Меня привезли сюда силой, против моей воли. (Ай да профессор, подумал в толпе Чарнолуский, ай да совесть мыслящей России! Надо, надо было всех вас оставить подыхать по пустым квартирам, без пайка...) Мне дали сырых дров и невыносимо дымящую железную печь -- такие, знаете, еще называют душегубками (он вовремя щегольнул знанием новой речи). Все это пытались выдать за великое благодеяние новой власти, начисто забыв о том, что эта власть отняла у меня мою работу, моих студентов и предмет моей сорокалетней заботы -- грамотность русского народа. Впрочем, это не только у меня -- это у всех нас отняли, сделав невежду героем эпохи. Да, это власть невежд, -- возвысил голос Хмелев, -- и она будет уничтожать всех, кто хоть на мизинец выше установленного ею ранжира! Да, это власть ничтожеств, и всякий, кто знает, и любит свое дело, ей ненавистен в принципе! Такая власть никогда и ни над кем не одержит победы. Сколько крови пролито, сколько напрасных обещаний дано! Народ наш, умный и ядовитый народ, уже спрашивает: чем же вы так хвалились? Не хвались, едучи на рать, -- дальше вы знаете. В толпе одобрительно засмеялись. Усмехнулся для конспирации и Чарнолуский, хотя что там дальше -- не знал. Вероятно, какая-нибудь грубость. -- И вот, не в силах одержать ни одной победы, подписав постыднейший мир, сбежав из славной столицы, эти вожди народа решили победить хотя бы нас, раз уж больше никого не удается. Они хотели сыграть на ненависти невежд к образованию! Но тут-то и вышел у них главный просчет: никогда, никогда русский народ не был врагом образованности! Он и Петру простил все его кровавые злодейства за то, что тот насадил на Руси образование! Нынешние Петры начали с упразднения наук, думая тем купить себе славу; вместо того чтобы учить грамоте -- они вовсе упразднили грамоту! Подлый этот замысел не удался: сотни молодых людей приходили на Елагин остров, чтобы принять от нас эстафету знания. Но большевикам не нужно, чтобы этот священный факел передавался из рук в руки: им нужна тьма! -- Так вот, -- возвысил голос Хмелев перед решающим штурмом. -- Мы, над которыми думали они одержать легкую победу, станем тем камнем, на котором они споткнутся. Можно запретить печатать грамотные книги, но нельзя заставить меня писать "еще" с пятью ошибками -- "истчо"! Можно разрушить русское государство, но разрушить русскую культуру нельзя, пока жив хоть один ее носитель. И даже если они тайно перебьют всех нас -- нами, к счастью, культура эта не ограничивается! Есть вы, вы, оплот культурной России! Он сделал широкий жест в сторону собравшихся мещан, лавочников и патрулей Петроградской стороны; впрочем, было в толпе и несколько интеллигентных лиц, болезненно кривившихся на протяжении хмелевской речи. -- Да, они споткнутся на нас! -- закончил он, уже начиная сипнуть. -- И то, что сюда пришло сегодня столько людей, для которых культура не пустой звук, -- верный знак, что Россию не удастся превратить в тупое стадо! Имеющий уши да слышит! -- тут он чуть не пустил петуха, надеясь, видимо, что расслышат его и в Москве, -- и под одобрительные крики сошел с трибуны. -- Крой, дедушка! -- выкрикнул матрос из задних рядов. Ему очень нравились митинги и жаль было, что в последнее время их стало так мало. Правда, недавно, он слушал похожего старика в "Паризиане", куда часто заходил, -- но тот оказался клоуном. Извольский одобрительно кивнул Хмелеву. Тут, однако, произошло непредвиденное: из первых рядов на трибуну вышла худая, оборванная баба в сером платке и пронзительным голосом зачастила: -- Правильно, все как есть правильно! Ить до чего довели Расею: мясо, мясо стало по пятьсот рублев! Корова стоила десять рублев, а теперь мясо по пятьсот! -- Это жисть теперь ничего не стоит, а мясо вона как! -- весело крикнули из толпы. -- По улице стало не пройти! -- верещала старуха. -- И грабют, и насильничают как хошь! -- Да тебе-то, мать, бояться нечего! -- еще веселее крикнул другой голос. -- С тебя-то что взять? -- Теперь на лицо не смотрят! -- отозвался какой-то матрос. В толпе захохотали. Тут выскочил замухрышка в кепке, вертлявый, с безумными глазами, и встал перед трибуной: -- Граждане! Позвольте вам прочесть политические куплеты, напечатать которые трусят газеты! Я шел навстречу патруля, в себе имея три рубля! Когда мне встретился патруль, он мне оставил ровно нуль! Еще, дальше: за сотню керенских рублей купить ты можешь фунт соплей, а по карточной разверстке не дадут тебе и горстки! Еще: видать, прогневала ты Бога, страна несчастная моя: начальства стало очень много, а хлеба нету вообще! Носители русской культуры бешено зааплодировали. Митинг на глазах становился неуправляем. У народа накопилось множество претензий к миропорядку, и все высказывались хором, без соблюдения очереди и даже не выходя к трибуне. Про елагинцев никто не вспоминал. Кого-то уже били, и зрители, радуясь забаве, с удовольствием расчистили круг. Еврейчик в студенческой фуражке кинулся выручать избиваемого, так что теперь били и его. -- Жиды! -- с удовольствием кричал сочным басом огромный детина, на котором петроградский голод никак не сказался. -- Все от жидов! Колоти жидов! -- Его, его держите, братцы, я его видал, он салом спекулировал! -- указывая на детину, взъярился тощий, непомерно длинный мужик с щеткой седеющих усов. -- Подожди с жидами, жидов успеем... Все это легко могло перерасти в массовое побоище; Чарнолуский стремительно соображал, что ему делать. Сейчас еще они бьют друг друга, но завтра легко могут подняться на нас... В эту самую минуту в толпу разноцветным клином врезалось карнавальное шествие. Больше всего это было похоже на внезапное появление бродячих артистов, но в подозрительно большом количестве: словно цыганский табор в полном составе откуда-то с юга ворвался в весенний Петроград. Крестовцы подготовились к шествию серьезно: всю ночь писали картины, шили костюмы и расписывали роли. Впереди в красных, желтых и зеленых юбках, в старых гимнастических костюмах, обшитых бантиками, двигалась группа эвритмического танца. Следом Митурин с компанией тащили свои холсты, плакаты и листы фанеры, на которых наскоро были намалеваны супрематические композиции, а также вещи, более доступные пониманию обывателя: женщины, сплошь из пышных розовых округлостей, те же самые женщины, но уже в кубическом варианте, то есть состоящие из розовых кубов, прихотливо поставленных друг на друга; была пара пейзажей и даже одна церковь, изображенная в подчеркнуто лирической манере. В центре процессии важно вышагивал Корабельников, наряженный Вельзевулом, за ним маршировали черти, вооруженные отчего-то классическими атрибутами трудящихся -- огромным серпом, молотом, швейной иглой и земным шаром, по которому расползалась гигантская красная клякса. Чертей навербовали из мальчиков и девочек, бегавших на Крестовский слушать футуристов. В добровольцах недостатка не было: молодежь скучала без карнавалов. -- Человечество! -- зычно кричал Корабельников; его спутники дудели в дудки и били в детские барабанчики, которые натащили из дому. Толпа разом прекратила драку. -- Расступись! Тут будет показ нового искусства! Отдельные дубоголовые граждане утверждают, что мы, футуристы, художники пролетариата, кормимся с рук новой власти. Мы сами себе зарабатываем, граждане товарищи зрители! Сейчас состоится выставка-продажа и лотерея-аллегри нового, единственно революционного искусства! Потеснитесь, старорежимная публика, -- он небрежно отпихнул куплетиста, продолжавшего что-то орать, и опрокинул трибуну. -- Убирайтесь вон! -- крикнул Хмелев и тут же закашлялся. -- А это мы посмотрим, кто уберется, -- спокойно пробасил Корабельников. -- Граждане, чего хотим: этих старообразных слушать или новое искусство посмотреть?! -- Валяй! -- отозвалось несколько голосов; разумеется, полуголые девки, которые, невзирая на мартовскую погоду, знай себе скакали вокруг наглого верзилы в бумажной короне, были гораздо интереснее, чем всякая говорильня. -- Свободные мастера зарабатывают на хлеб, холсты и краски! -- возгласил Корабельников. -- Художник, товарищи, такой же пролетарий, как вы. Художнику жрать надо, понятно? Покупаем первую картину, изображающую голую бабу в том виде, в каком нам ее рисовали последние пятьсот лет! Работа пролетарского художника Теремных! Высокий, пышноусый Теремных, усмехаясь, встал рядом с Корабельниковым. В руках у него была черная клеенка, на которой, за неимением холста, он подробно изобразил рубенсовскую красавицу с розой на причинном месте. -- Начальная цена голой бабы в натуральном виде -- сто рублей! Баба удивительных свойств, при правильном пользовании способна заменить настоящую! Сто рублей -- раз! -- Давай ее сюды! -- крикнул с места обтерханный мещанин без пальто, в куцем пиджачке, зато чуть не до глаз замотанный шарфом. -- Настоящая теперь дешевле! -- осадил его кто-то. -- Хлеба дай -- все твои! -- Такую сейчас не найдешь, -- пояснил мещанин, пробираясь к Теремных. -- Теперь все кожа да кости... На тебе сотню, отдавай бабу! Обрадовавшись быстрой удаче, Корабельников не стал торговаться дальше. Елагинцы с брезгливым ужасом наблюдали, как он королевственным жестом подозвал Митурина. -- Теперь, товарищи граждане, мы увидим с вами ту же бабу, но уже исполненную в технике современной! -- сообщил он, без напряжения перекрывая шум толпы. -- Теперь эта баба гораздо лучше, потому что настоящих и так полно, а такую вы не увидите нигде, кроме как у себя в доме! Начальная цена бабы, волшебно преображенной футуризмом, повышается на пятьдесят рублей! -- На что она такая, у ей сиси как кирпичи! -- крикнул матросик, любивший ходить в "Паризиану". -- Дурак ты, -- осадил его другой остряк. -- Это новая баба, большевицкая. Это для Ленина баба, потому что ему обычная не дасть... -- Сто пятьдесят старорежимных керенских рублей! -- кричал Корабельников. -- В вашем доме поселится произведение новейшей живописи! -- Давай ее! -- отозвался угрюмый мужик лет сорока. -- Покажу своей, какие теперь бабы бывают... Как ни странно, у собравшихся водились деньги. Мельников порывался продать самописьма -- рукописную книгу стихов, -- но его никто не слушал. Корабельников могучим голосом нахваливал церковь, намалеванную Митуриным за двадцать минут, и его же супрематическую композицию, отнявшую два часа (три круга, два квадрата, пересекающиеся плоскости). Продажа пяти картин обогатила крестовцев на восемьсот рублей, которые, впрочем, ничего не стоили. Елагинцы дружно вернулись во дворец. Впереди шел негодующий Хмелев. Досматривать Крестовское представление остались Казарин с Ашхарумовой и -- вероятно, в порядке обогащения собственного митингового опыта -- Извольский. Разумеется, митинг нового образца мог иметь успех только в виде карнавала с плясками. Это стоило учесть. -- А теперь! -- трубно объявил Корабельников. -- Разыграно будет героическое, патетическое и черт-те какое изображение нашей эпохи, которым новые артисты и футуристические поэты встречают шестой месяц нашей революции! Для дураков краткое содержание: черти под предводительством Вельзевула влезают на небеса и свергают окопавшегося в облаках Бога, который и отправляется на Землю в видах перевоспитания! Он, конечно, на Землю не хочет и говорит, что он весь из себя культурный -- а ему говорят, что хоть ты и культурный, а поди-ка к станку! Нашему времени нужна новая драма, ее место на площади. Сейчас вы ее увидите! Написано мною и вот товарищами Краминовым и Мельниковым, а сыграно творческой молодежью революционного Петрограда! Тут же, без всякого перехода, он начал роль Вельзевула. По пьесе, первой взбунтовалась чертова мать (ее прелестно играла высокая, почти в корабельниковский рост, горбоносая девятнадцатилетняя армянка Маркарян, безответно влюбленная в своего Вельзевула). Вдохновленные чертовой матерью, пролетарские, черти строили гигантскую пирамиду (уроки эвритмистов не прошли даром). Саваофа изображал Барцев, срочно приклеивший ватную бороду и вещавший почему-то по-старославянски. Саваоф не мог ничего сказать в свое оправдание, кроме того, что он -- культура. Под конец он понес полную околесицу, потому что его главный монолог писал Мельников. Черти не стали его дослушивать и всыпали по первое число. Низвергнутый Саваоф отправлялся к станку и даже начинал находить в работе своеобразное удовлетворение, а черти рассаживались на небесах и первым декретом освобождали труд. В заключение они исполняли "Интернационал" с новым, корабельниковским текстом, от которого Чарнолуский -- при всей прелести и свежести исполнения -- невольно поеживался: там дважды упоминался "мерзавец бородатый". Корабельников, несомненно, имел в виду Творца, но не учел Маркса, да и про Ильича наверняка не подумал. Кое-что почитав из корабельниковской лирики хотя бы и двухлетней давности, Чарнолуский представить себе не мог, что этот мальчик с надорванным голосом с такой легкостью переключится на площадную драму: видимо, мир действительно начинался с чистого листа. Драма была так себе, на уровне аудитории, -- но все полчаса, на протяжении которого адские жители штурмовали небо, толпа не расходилась. Чарнолуский от души раскаялся в том, что был резок с крестовцами. Нынче же приехать и объясниться. То-то будет смеху, когда я расскажу, как смотрел их инкогнито... -- А теперь, граждане публика, соберем на обед артистам у кого что есть! Мы ж не просто так тут глотку драли! -- сказал осипший Корабельников, снял вельзевульскую корону (оказалось, она наклеена на обычную шляпу, которую пожертвовал Драйберг) и пустил ее по толпе. Скоро она приплыла к нему, наполненная мятыми бумажками, поверх которых лежала одинокая вобла. -- Благодарю, товарищи! -- крикнул футурист. -- Приходите к нам на Крестовский, там живут художники, они покажут вам новое искусство и новый быт! -- А когда?! -- крикнуло несколько молодых голосов. -- Да хоть сейчас, -- великодушно разрешил Корабельников. -- Айда с нами. У кого есть спирт -- приносите, артисты замерзли. Но артисты не замерзли. Черти и чертовки были чертовски счастливы. Казарин мельком оглянулся на Марью -- и ощутил жестокую ревность: она смотрела на крестовцев, чуть приоткрыв рот от счастья и удивления, и лицо ее было таким светлым, каким он видел его только в самом начале знакомства "Что я сделал с девочкой, -- подумал он. -- Что я сделал..." -- Кстати! -- уже собравшись идти на Крестовский во главе своей армии, к которой присоединилось несколько любопытствующих зрителей, Корабельников обернулся и безошибочно узнал Казарина. -- Гражданин товарищ Казарин! Вы же как будто из бывших будете. Не желаете часть выручки? Как-никак зрителей-то ваши собирали! Вот, не хотите? -- он потряс шляпу и помахал воблой. Казарин, ни слова не говоря, отвернулся и побрел во дворец. Крестовцы победили -- он не стал бы с этим спорить, -- но не умели соблюсти меру в стремлении унизить побежденных. Ашхарумова пошла рядом с ним, заглянула ему в лицо, увидела страдальческую гримасу: -- Тебе плохо? Слава! Да Слава же! Да, ему было плохо. Хуже всего оттого, что, прежде чем пойти за ним, она секунду помедлила в нерешительности. Этого Казарин не забыл -- может быть, потому, что предчувствовал. 31 Оскольцеву снилось, что сошлись его друзья: явились прощаться и знали это. Каждый принес скромное подношение -- цветок, платок, экзотическую бутылку. Ужасно было то, что приходящие веселые посетители (веселые искренне, а не натужно) ничего не могли сделать с тем, что ему предстояло; общая атмосфера веселого заговора царила в комнате. Ужасно было и то, что первая его возлюбленная была коротко стрижена, и он все время шутил по этому поводу. Тот, с кем она пришла, вдруг решительным жестом оборвал общее веселье; все встали по углам. Оказалось, он был тут главный. Между тем Оскольцев видел его впервые. Спутник первой возлюбленной был торжественно и сдержанно благожелателен, как все палачи. Он был тут распорядитель. Странно, что Оскольцев во сне так много знал о палачах, и это служило лишним, теперь уже нежеланным доказательством того, что душа есть и знает больше, чем надо. Высшей точкой отчаяния была подспудно пришедшая мысль о смертности души: есть, но конечна. Казнь заключалась в разделении Оскольцева на составные части -- не грубом и кровавом, подлинно топорном расчленении, а в разложении на то, что одушевлялось и собиралось вместе некоей магической светящейся точкой, которую следовало очистить от всех наслоений и торжественно погасить. Вот отделяется зрение, вот голос, вот слух, вот те странные сущности, которые вечно друг другу противоречили и спорили в нем, -- он может наконец увидеть их в лицо. Почему-то их звали Ацем, Коцем и Децим. Смысл был только в имени Децима -- а впрочем, и смыслов уже не было. Вот отделились смыслы, вот ушло все, -- принесли маленький деревянный ящик со множеством отделений (зрения уже нет, но он как-то видит ящик): в одно отделение кладут пузырек с голосом, в другое -- пузырек со слухом... Он с высоты увидел собственное недвижное, кротко лежащее тело в черном сюртуке, собственное лицо с выражением доверия и покорности и чуть не заплакал от жалости к этому бывшему ребенку, доверчиво подставлявшему себя манипуляциям бесчисленных врачей и палачей, сколько их было в его жизни. В конце концов ему надлежало лежать закрытому белой полупрозрачной тканью, а голос немыслимой чистоты и силы пел над ним, и он понимал, что это уж точно последнее. Ящичек был уже закрыт, запечатан сургучом и убран до лучших времен (он запомнил это выражение -- "до лучших времен"); друзья затеплили свечи, лицемерно потупившись. Но голос был подлинным, голос летел над ним и отпевал его, и все страдание, вся мука, весь бесплодный протест были в этом голосе: погляди, погляди, что с ним сделали! Оскольцев с невыразимой ясностью осознал, что сейчас его не будет. Возможно, что и не стало бы, -- но тут он проснулся. Было темно, и громко храпел Ватагин. -- Меня не будет, -- сказал Оскольцев вслух. -- Нет, не может быть. Тем не менее могло, и он окончательно понял, что никаких пыток не надо. Он не выдержит, он готов, согласен на что угодно. Только бы жить, жить, только бы жить. 32Раскинулось море широко,И волны бушуют вдали!Товарищ, мы едем дале-о-око,Подальше от этой земли! Ять знал эту песню. Ее с большим чувством исполнял на Варшавском вокзале нищий, наряженный матросом; он знатно подыгрывал себе на аккордеоне. Маринелли пел без малейшего акцента, а кто-то из моряков художественно аккомпанировал ему -- опять же на аккордеоне. Ять и не предполагал, что итальянец так изучил русскийматросский репертуар. Не иначе, сказывалось чудесное действие Голицынских винных складов. На палубу вышел -- сознанья уж нет,В глазах у него помутилось...- страдальчески выводил Маринелли. Ять подошел поближе. -- Fine job, Marinelli! -- сказал он сквозь крики одобрения. -- Частушки знаешь? -- спросил басом толстый матрос. -- Как не знать! -- отозвался итальянец на чистейшем русском. -- Эх, кончилась монархия, наливай да пей! Мама нам анархия, папа нам портвей! Обождите, братишечки, все спою, только тут дружок ко мне подошел, поговорить надо. -- Наливай и дружку, -- разрешил матрос. Около его ног стояла огромная бутылка, в каких прежде продавали шампанское; бутылка была грязная, явно исхищенная из чьего-то чулана. В ней плескалось красное вино. -- Пей, товарищ, -- сказал матрос, наливая Ятю кружку. -- Самолучшее, со складов. Ять выпил, не почувствовав вкуса. Это была малага 1586 года. Маринелли отвел его в сторону. -- Если вы еще раз, -- сказал он сквозь зубы, -- обратитесь ко мне по-английски, вы погубите все. -- Так вы -- русский? -- в ужасе спросил Ять. -- А какой же я? -- бешеным шепотом отвечал Маринелли. -- Или вы только прикидываетесь идиотом?! -- Господи, -- Ять вытер лоб. -- Опять я ничего не понял. Когда уже кончатся мои обольщения... Почему же вы Могришвили не сказали, когда он собирался вас кастрировать?! Маринелли посмотрел на него в крайнем недоумении. -- Вы что, вообще ничего не понимаете? Это была моя единственная надежда. Иностранца, может, он еще побоялся бы тронуть. Как русский я для него не представлял ценности, а иностранцев у нас всегда берегут. -- Что ж вы перед этими не стали притворяться? -- снова не понял Ять. -- Слушайте, как вы вообще до тридцати пяти лет дожили?! Надо же чувствовать хоть что-то! Когда в России есть власть -- надо быть иностранцем, потому что власть бережет иностранцев для своих целей. Когда в России нет власти -- надо быть русским, потому что всех нерусских немедленно начинают бить! Вы еще не поняли? Ладно, хватит философии. В случае чего -- я вас не знаю, вы меня не знаете. Решайтесь. Через два, много три дня здесь будут немцы, и от всего этого веселья не останется мокрого места. -- Какие немцы? Откуда? -- Мир подписан, баранья вы голова! -- Маринелли стукнул себя по лбу. -- По этому миру вся Украина и Крым отошли к Германии, в благодарность за содействие. -- Подождите, подождите... Но ведь когда нас отправляли сюда поддерживать советскую власть, мир был уже подписан? -- Это же большевики, мамма миа! -- Маринелли схватился за голову. -- От кого вы ждете логики?! У них левая рука не знает, что делает правая! Крым был в секретном протоколе, и те, кто нас сюда отправлял, понятия не имели, что Крым уже не русский! Лично я ехал сюда только в надежде унести ноги, потому что в Гельсингфорс из Питера сейчас не попадешь -- выпускать перестали сразу же. Я думал уйти на любом корабле, но тут начались эти смены властей, аресты, концерты... От России мы теперь отрезаны. Завтра сюда придет последний французский корабль... -- Я знаю, -- сказал Ять. -- Откуда? -- поразился Маринелли. -- Неважно. -- Однако! Этак на него будет рваться весь Крым. Никому не говорите, умоляю. Так вот, я уговорил Бурлака. Из города никого не выпускают, сделали заставы, но морем вполне можно... Я все придумал. У него пристойная лодка, на море спокойно. Ночью отчалим, через три часа будем в Ялте. Решайтесь. С вами девушка, ей в России делать больше нечего. -- Она уже не со мной, -- покачал головой Ять. -- Да не время же заниматься всей этой чушью! -- снова застучал себя по лбу Маринелли. -- Вы что, опять ничего не понимаете? В Париже сразу расстанетесь, словно и не виделись никогда! -- Я не поеду, -- покачал головой Ять. -- Уезжайте сами. На корабле вас ожидает сюрприз -- думаю, скорее приятный... -- Она тоже едет? -- немедленно догадался Маринелли. -- Скорее всего. -- Она что, изменила вам? Какая кошка между вами пробежала? -- Никто мне не изменял. Я ухожу отсюда. -- Куда вы, к черту, уйдете? К немацам в пасть? -- Ничего, буду пробиваться в Петроград. В самом деле, порезвился, и будет. Чем кончится здесь, я уже понял. Надо посмотреть, чем кончится там. Спасибо, артист. Кстати, скажите уж напоследок, кто вы такой? -- Идиотский вопрос, -- хмыкнул Маринелли. -- Раб Божий, артист императорских театров, репортер, карманный вор, какая разница? Кончились времена, когда каждый был -- кто-то. Сегодня, если жить хочешь, утром надо быть одним, вечером другим, а ночью чтоб вообще тебя не видно... Вы что, серьезно думаете, что в России перед войной жили одни кадеты, эсдеки, поэты, репортеры? В России были и серьезные люди. Если б она нас слушала, приличная была бы страна, в первый ряд могла выйти... Но сырая, пресная, сообразительности никакой. Немного авантюризма -- и тут можно найти Клондайки! Если бы я да мой друг Извольский, о котором, я верю, вы еще услышите, успели провернуть одно дельце -- никакого октябрьского бунта тут не было бы, к чертям собачьим, и никакого Керенского тоже! Вот вы -- что вы умеете? Писать? Хорошее дело для мужчины в тридцать пять лет! Поедем со мной, я сделаю из вас человека! -- А вы что умеете? -- спросил Ять, все больше забавляясь этим разговором. -- Я?! -- взвился Маринелли. -- Я говорю на пяти европейских языках, пою на прекрасном любительском уровне, показываю фокусы, рисую валюту десяти главных стран мира, открываю предприятия, знаю рынок угля, мыла и граммофонных пластинок! Я понимаю в оружии, технике и пиротехнике! У меня друзья во всех столицах! За тридцать восемь лет жизни я объездил шестьдесят государств! Аудиенция у государя у меня сорвалась единственно из-за Февраля! -- Вот видите, -- ласково сказал Ять. -- Сама судьба против того, чтобы вы спасли Россию. Спасибо, Маринелли. Меня восхищает ваш моторчик. Но предоставьте нас нашей судьбе. -- Жаль, -- сказал Маринелли и сплюнул. -- Если будете-таки за границей, найдите в Париже, на Севастопольском бульваре, кафе "Три голубя". Хозяин скажет вам, как связаться со мной. Он мой агент в этой части Европы. -- "Три голубя", -- повторил Ять. -- Непременно, непременно. Невозможно было представить, что бывает какой-то Париж. -- Слышь, кучерявый! -- позвали Маринелли. -- Поди сюда, спой чувствительное! -- Лечу! -- отозвался Маринелли. -- Постойте, постойте, -- Ять взял его за рукав. -- Одна, последняя просьба. Надо похоронить Свинецкого. Нельзя же, чтобы он там... так лежал... -- Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов! -- прошипел Маринелли. -- Где вы хотите его похоронить? -- Где угодно, хоть в Пушкинском парке. Там земля мягкая, лопаты есть -- Могришвили устраивал общественные работы, инвентарь так и валяется... -- Чертова сентиментальность! -- ругнулся Маринелли. -- Они сами его потом зароют, не звери же... -- Нет, нет. Это должен сделать я. Но я не смогу его дотащить один. Могилу я сам выкопаю. Прошу вас, помогите только донести! -- А, ч-черт с вами, подождите. Друзья мои! -- крикнул он матросам. -- Я вернусь буквально, буквально через минуту! Ждите, я спою вам любимый романс императора! -- В первый раз я увидел его в тюремной больнице, -- задумчиво сказал Ять. -- Это было почти пятнадцать лет назад. А в последний раз вижу в полицейском участке. -- Когда человек ни черта не умеет делать, -- ругался Маринелли, зачем-то снимая чехол с матраса, -- он всегда занимается ерундой... -- Зачем вы снимаете чехол? -- Да не лезьте вы с вопросами, помогите лучше. Что вы, так собирались его тащить? В простыне? Появиться в пирующем городе с трупом -- это вполне в вашем духе... Пихайте его туда! -- Как -- в чехол?! -- А, безрукий, -- махнул рукой Маринелли и сам принялся натягивать грязный чехол на уже закоченевшего Свинецкого. Сначала он просунул туда его тощие босые ноги, потом, приподняв тело, потянул дальше; Ять преодолел себя и стал помогать. Свинецкий был невелик ростом -- он целиком поместился в чехле. -- Допустим, я помогаю вам вынести на свалку какой-нибудь мусор или старый матрас, понятно? -- шипел Маринелли. -- Ну, я возьму его, а вы идите следом. Певец легко взвалил Свинецкого на плечо и поднялся наверх. Ять как потерянный шел за ним. Против всех ожидании, от участка Маринелли направился не налево, а направо. -- А как же мы пройдем в парк? -- Какой, к черту, парк? Вы думаете, я действительно собираюсь копать ему могилу? Нашли могильщика! Он найдет могилу в волнах, как и хотел бы, наверное. Вы знаете Генуэзскую скалу? -- Да, конечно. -- Там есть отвесный обрыв, сразу под ним глубина. Он мирно пролежит на дне до второго пришествия, и никто ничего не заметит. -- Мне все-таки кажется... -- неуверенно сказал Ять. -- Тысячи моряков похоронили в море, и никому ничего не казалось! Учтите, там высокий подъем, вам придется мне помогать. Ну, живо! Маринелли с гибкостью толстого кота взобрался на выступ скалы и уселся на него верхом: -- Подавайте! Ять опять поднял Свинецкого на руки, Маринелли ухватил его, как мешок, и втянул наверх. Он еще подал руку Ятю, но тот взобрался сам: кое-что умел на свете и он. За огрызком башни, торчащей на скале, -- еще различалась заросшая, мшистая кладка -- открывалось нечто вроде смотровой площадки, длиною не больше сажени. Внизу поплескивало море да торчали два больших плоских камня, на которых любили загорать гурзуфские мальчишки. -- На камень бы не попасть, -- озабоченно пробормотал Маринелли. -- Булыжников положите, всплывет! -- И сам принялся собирать вокруг крупные и мелкие обломки. Их запихали в мешок к Свинецкому. Ворочая камни, Ять -- как всегда, несвоевременно, -- вспомнил, что в Риме отцеубийц сбрасывали в Тибр, завязав в мешок с петухом, змеей и крысой. Крыса олицетворяла жадность, змея -- коварство... Он не помнил только, что олицетворял петух. Но если посмотреть с этой точки зрения -- в мешок Свинецкому и впрямь можно было бы положить только камень, вечную тяжесть его судьбы... -- Ну, хватит, -- сказал Маринелли и затянул тесемки матрасного чехла. -- Раскачиваем! И сами не улетите -- с вас ста