нется! Раз-два! По его команде Ять взял Свинецкого за ноги, Маринелли поднял чехол за края -- и, когда певец выдохнул "три!", полосатый мешок полетел в воду. Всплеск был несильный, и через минуту только этот белый след напоминал о присутствии в мире эсера Свинецкого. -- Ну, царство небесное, вечный покой, -- сказал Маринелли и широко перекрестился. -- Славный был малый, но не сумел собой распорядиться. In расе requiscat. Пойдемте со мной. -- Я останусь пока, если можно, -- просительно произнес Ять. -- Ладно, -- ответил певец. -- Помните про Париж. Ять просидел на скале, пока не начала сгущаться бледная синева. Он сам изумлялся потом, что у него не возникло и мысли прыгнуть вслед за Свинецким. Он никогда всерьез не думал о самоубийстве, рассматривая его как величайшую метафизическую невоспитанность -- демонстративный акт, настойчиво требующий жалости к тому, кто в ней уже не нуждается. Он был уверен также, что почти всякий самоубийца в последний момент жалеет о своем решении. Самоубийство оправдано только тогда, когда жить дальше в самом деле нельзя -- нельзя по определению: непрерывная пытка, позор, слабоумие. Он просто сидел на скале, глядя в море и зная, что нескоро теперь увидит его опять. Надо было понять что-то главное -- о себе, Маринелли, Свинецком, море, -- но мыслей не было. Была блаженная пустота: ни на что другое нельзя смотреть так долго -- только на море, которое само себе смысл. На самом деле море одно -- Тирренское, Эгейское, Адриатическое, Эвксинский Понт, море Лаптевых... Океан объемлет шар земной, и хорошо там, где нет ничего, кроме воды и неба. Почему так хороши эти две пустоты в своих бесконечных разнообразиях, в немыслимых оттенках? Видимо, дело именно в абсолютной бесцельности, в полной взаимной достаточности: ты освещаешь меня, я отражаю тебя. Далеко далеко, на горизонте, виднелись жемчужно-серые облачные купола, угадывались верхушки минаретов, чалмы, островерхие колпаки, -- там бурлил небесный базар, там путник входил в крикливый восточный город, стража искала смутьянов на улицах, кричали ишаки; призрачный, райский край ежеминутно менял очертания, и все оттенки серого строили в небесах дивный пейзаж. Там страдали -- но так, как страдают в раю. С набережной донеслось бесконечно печальное пение Маринелли -- это он исполнял для анархистов, впавших в сладостную грусть, любимый романс бывшего императора. Непонятно было, с чего он взял, что это любимый романс, -- но император и вправду любил Плевицкую, все знали. Ять тоже любил эту песню, жалкие слова которой так мало вязались с мелодией: В лу-унном сия-анье... снег серебри-ится, Там, по дороге... троечка мчится... Динь-динь-динь, динь-динь-динь, Колокольчик звенит, Этот звон, этот звон О любви говорит. Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий -- никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню... Впрочем, какая это святыня -- Голицынские склады? А вот я -- всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался -- и все же надеялся... И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом? Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит. Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого. Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла. Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом -- но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то "хуже некуда" и был самый сладкий сок -- последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни... Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел -- он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом -- зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал -- остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем. Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал "Лоэнгрина". -- Mein li-i-eber Schwan! Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt, Wie gern hatt' ich sie dir erspart! Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин... -- In einem Jahr, wenn deine Zeit Im Dienst zu Ende sollte gehn... "Хорошо он предваряет приход немцев", -- подумал Ять. -- Dann durch des Grales Macht befreit, Woll't ich dich anders wieder sein... "Как же, вернешься ты..." Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом. -- Андел, -- сказала какая-то баба. -- Чистый андел поплыл. Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа. Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда... но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк. Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету -- и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты -- и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться. Впрочем, когда-нибудь, стариком... когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален... Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет -- да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда -- просто вспомнить, что жил. 33 Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки -- его штурмовали на долгих, двух -- и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты -- и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер. От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы, -- от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре -- догнал в Алуште -- добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба -- последний, может быть, шанс; и он не упустил его. В Симферополе в нем проснулась настоящая, глухая злоба, он почувствовал в себе способность если не убить, то сильно поуродовать человека. Почему, в конце концов, он должен терпеть? Почему всякий строй начинает с того, что лишает его крыши или запрещает передвижения, отнимает его ремесло -- единственное ремесло, от которого что-то останется будущему? В конце концов, если Бог дал ему жизнь -- он что-то имел в виду, и не всяким кретинам отбирать ее. Хватит, попраздновали! Полгода он честно мирится с тем, что никому не нужен и только уступает дорогу ликующему хамью: прав был Свинецкий -- всем нам, проклятой интеллигенции, еще только предстоит стать людьми. Нет, баста. "Баста", -- повторял он сам себе. Преимущество Ятя было в том, что он ехал без вещей, голый человек на голой земле, -- только узелок с книгой Клингенмайера -- и вдобавок был в отчаянии, а это не всегда плохо. Сил его хватило не только на то, чтобы по головам татар, дачников и горожан пробиться в вагон, но и на то, чтобы помочь молодой матери с ребенком -- хохлушке, совсем простой бабе. Принимая из ее рук младенца, Ять в проеме вагонной двери в последний раз увидел симферопольский вокзал: чуть поодаль, в стороне от толпы, приступом берущей вагон, он заметил невысокого бровастого старика. Старик был бритый, сухонький, в теплом картузе. Он стоял, заложив пальцы за пояс, и серыми злыми глазками внимательно смотрел на столпотворение. Ять не успел вспомнить, где видел старика, да и не было времени приглядываться -- надо было локтями прокладывать путь из тамбура. Ему достался вагон второго класса. Он втянулся на верхнюю полку и оттуда смотрел на кишащие в проходе тела. Все тащили какие-то мешки. Воля ваша, этого он совсем не понимал. Мешки-то куда? Что делать с мешками? Эти люди, даже зная, что едут на смерть, захватили бы с собой никому не нужный, вшивый скарб. Книгу, однако, он берег. Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, -- ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело -- Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олешу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони -- чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть... Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой -- многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты: -- Ой, -- говорила она, -- я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно... Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, -- Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош. -- А вот скажите, -- в свою очередь обращался хохол к собеседнице, -- ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались... Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес -- проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову -- но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне. "Вот в этом-то вся и разница, -- рассуждал он в полубреду, когда эти двое в конце концов смолкли. -- Я могу думать о чужом неудобстве, а они -- нет; и никаким происхождением, никаким воспитанием, ни даже возрастом этого не объяснишь. Просто одни могут все, а другие -- не все, и больше между людьми нет никаких различий; теоретические дискуссии надо запретить, а вот поездить всем вместе такими поездами -- это могло бы быть полезно, честное слово... Сразу стало бы ясно, кто мне единомышленник, а кто враг..." Помочиться он пробрался в тамбур между вагонами и еле влез обратно; днем вагон нагрелся, невыносимо хотелось пить, хохлушка внизу достала огромную бутыль чего-то красного -- "компот", называла она эту жидкость, -- и предлагала соседу. Ять не решался попросить -- сейчас и так не хватает всего; хохлы пили и кушали с большим аппетитом. Наконец какой-то солдат протянул Ятю медный чайник -- в Джанкое набрали воды. Ять сделал несколько глотков, чувствуя, как внезапные, необъяснимые слезы сжимают ему горло. Впрочем, этот же солдат с легкостью отпихнул бы его от дверей, атакуя поезд, или проорал бы до утра пьяную песню, все одну и ту же, -- нимало не смущаясь тем, что мешает кому-то спать. Вторая ночь путешествия -- они давно уже должны были выехать из Крыма, а все тянулась за окном сухая желтая степь, -- была тошней первой. Снова духота, вонь, храп, внезапные остановки, паровозные искры и копоть, идиотские слухи -- то о немецком, то о жидовском происхождении Ленина, то о том, будто в Питере всех баб пустили по рукам, а браки больше не регистрируются и каждый может каждую, то, наконец, о том, что столица обратно перенесена в Москву (это был предел апокалиптсических ожиданий -- главное, кому это было надо?!). Много спорили о немцах, еще больше -- о своих бандитах, которые уже вовсю берут власть в городах; упоминались и обнаглевшие татары. Татары испуганно молчали -- в этом поезде они были в меньшинстве. Вдруг поезд резко дернулся и встал. Ять едва не свалился с полки. Заголосили и тут же испуганно замолчали женщины. В наступившей тишине послышался стук копыт вдоль насыпи. В соседнем вагоне зазвенело разбитое стекло. -- Грабят, -- в ужасе прошептала хохлушка внизу. -- Мамынько, грабят... Треснула пара выстрелов. -- Выходи-и! -- протяжно крикнул мужской голос из тамбура. -- Выходи, т-твою... Стоп машина. Ежась от ночного холода, Ять спрыгнул с подножки вагона. Его тут же ощупали две пары чрезвычайно проворных рук. -- Вещи е? -- спросил веселый конопатый хлопец. -- Портянки, -- Ять показал узелок. -- Э, тут не одни портянки... Бритва, га? -- Конопатый взял бритву и сунул в себе в карман. -- Еще шо есть? Сам говори лучше. -- Книга. -- Добре. Тикай, дядя, -- сказал хлопец и принялся досматривать следующего. Все сколько-нибудь ценное изымалось немедля: иная баба принималась было голосить, но на нее тотчас цыкали. Удивительно, какой тихий и организованный получался грабеж. -- А вы чьи будете? -- спросил Ять у конопатого, все еще не отходя от поезда. -- Да батьки Щаравого, -- ответил тот. -- Кого увидишь -- всем расскажи: батька Щаравый -- одна теперь сила на Украине. Прочие все -- так, один запах... -- А где батька? -- поинтересовался Ять. -- Ты шо, побалакать с ним надумал? -- мрачно спросил второй хлопец, не переставая рыться в корзине хохлушки. Хохлушка стояла зажмурившись, чтобы не видеть, как утекает ее добро. -- Лучше тебе с ним не встречаться, я так скажу. Конопатый жизнерадостно захохотал. -- А поезд-то пойдет еще? -- Тикай в степь, дядя, -- отозвался конопатый, -- тикай и забудь про поезд. Машиниста чпокнули, стопиться не хотел... А у нас, сам знаешь, нема тут машинистов... -- Есть тут город поблизости? -- спросил Ять. -- Та полно. Туда -- Симферополь, -- конопатый махнул рукой назад, -- туда -- Питер. Тебе шо больше нравится? Погрузив мешки на огромную подводу, банда лениво ускакала. Люди сидели у вагонов, не зная, куда податься. Некоторые тихо плакали, другие уходили в степь. -- Где мы? -- спросил Ять у куртуазного хохла. -- Та, може, й Харькив близко, -- неуверенно ответил он. -- А може, ще не близко... Так встретили они рассвет. Ять посмотрел в бледнеющее небо, потом хлопнул себя по коленям и встал. -- Надо идти, -- сказал он. -- Идите, идите, -- еле слышно проговорила хохлушка. Она все не могла уняться -- плакала об украденном. -- А вы как же? -- Шо мы? Зараз усе. -- она не договорила. Видимо, путешествие потеряло для нее всякий смысл. Ять зашагал вдоль поезда, благословляя свои сапоги -- еще вполне прочные сапоги. Были бы поновей с виду -- веселая банда батьки Щаравого непременно бы стащила. Вот и все, что у него осталось, -- сапоги да книга. Мы-то думаем -- вот он, предел, а предела нет. Почему-то ему казалось, что надо идти. Сидеть просто так, на путях, и ждать неизвестно чего -- было уж совсем невыносимо. Из двери паровоза свешивалась окровавленная голова машиниста. Ять шел вдоль рельсов весь день, пока не стемнело. Несколько раз ему попадались разбитые полустанки. Один раз встретился колодец -- можно было напиться, вода оказалась чистой. Есть было нечего, во всем теле чувствовалась небывалая легкость. Ему мерещилось, что он идет очень быстро. Между тем он едва делал версту в час, голова кружилась. Ночью на горизонте появилось красное зарево -- видимо, там горела деревня. На зарево Ять не пошел -- боялся отклоняться от рельсов. Степь была кругом, голая скифская степь. Он шел весь день и всю ночь. Поначалу разговаривал сам с собой, принимался читать стихи, доканчивал старые споры... После говорить не стало сил, и он шел молча, сомнамбулически, ничего не понимая и ни о чем не думая, -- и не поручился бы, что не идет на месте. Несколько раз мелькали обрывки мыслей -- о Тане, о том, что она сейчас точно так же плывет по бесконечной ровной воде; совпадения были ужасны. Надо наконец распараллелиться. Ближе к ночи он понял, что идти больше не может. У железной дороги росли три дерева, до нижних веток Ять смог дотянуться, надергал сухой травы и запалил маленький костер. Ветра не было, трава занялась легко. Можно было обогреться. Он уже задремывал, глядя в огонь, когда вдали замаячило размытое бледное пятно. Пятно приближалось, и Ять вскочил, охваченный безумной надеждой: к нему шел человек. Это был сутулый, длиннорукий -- кисти болтались на уровне колен, -- неопределенного возраста мужик с треугольным желтым лицом. Глаза на этом лице смотрели беспокойно, рот был полуоткрыт, как у слабоумного, -- и точно так же, как у этих несчастных выродков, клочьями росла у него черная борода: так, пух на остром подбородке и на огромном, выступающем кадыке. -- Ты кто?! -- закричал Ять. -- Откуда ты? Где я?! -- Этово тово, земляк, -- промычал мужик. -- Как оно тово... -- Да говори ты! Где мы? -- Тово, земляк, тово, -- мотал головой мужик. Ять понял. Это был идиот из сгоревшей деревни -- или из любой другой деревни, -- бродящий в поисках пропитания. Когда самим голодно, кто будет кормить идиота? Черные всклокоченные волосы дыбом стояли у него на голове, словно он чего-то раз навсегда испугался и так с тех пор не пришел в себя. -- К огоньку бы, земляк, -- сказал странный гость. -- К огоньку бы... Верно, "земляк" было единственным известным ему обращением. -- Ну, садись, -- разрешил Ять. Все попытки разговорить мужика остались тщетны -- он молчал, из открытого рта у него текли слюни. Ять и сам не сказал бы, как ему страшней -- с таким попутчиком или одному в степи, однако задремал, а когда проснулся -- было уже светло, мужик исчез. В этот день ему повезло -- он попал на поле, засаженное подсолнухами; поле было большое -- птицы расклевали не все. Подсолнухи перестояли зиму, некоторые легли, -- Ять срывал головки, с измочаленных бледно-желтых стеблей, да готов был грызть и стебли. Удивительно, сколько было сил в его истощенном, с декабря голодавшем теле. Отъелся в Крыму -- да разве так отъедаются? Он зубами раздирал головки подсолнухов, с кожурой глотал безвкусные семена. Потом он, кажется, потерял сознание, потому что очнулся уже ночью; снова кое-как нарвал травы, стащил несколько подсолнуховых стеблей в кучу, попытался поджечь -- горело еле-еле; так, тлело. Он опять не заметил, как из темноты снова появилось мутное пятно. Оно приближалось, обретало контуры, и скоро к едва тлеющему огню подошел вчерашний попутчик. -- Этово тово, земляк, -- протянул он. Ять вскочил, от резкого движения закружилась голова. -- Кто ты?! -- заорал он. Мужик не отвечал. Уже не спрашивая разрешения, он присел к костру -- и Ять уловил еле слышный запах тления, исходивший от ночного гостя. -- Да кто ты, наконец?! Какого черта таскаешься за мной?! Попутчик мычал, молчал, грыз стебель подсолнуха. Ять повалился на землю. Очнулся он оттого, что идиот, пошатываясь, пытался вытащить у него из рук узелок с книгой и портянками. Ять поднялся и резко ударил его в желтое треугольное лицо. Сил на настоящий удар уже не было -- попутчик покачнулся, но устоял. -- Тово, земляк, -- умоляюще протянул он. Ять, не помня себя, стал изо всех сил колотить в мотающийся перед ним треугольник. Мужик упал, не смог подняться и, оставляя цепочку кровавых капель, пополз прочь. Уже светало. Обессилевший Ять сел на землю и сидел так долго. Потом встал, подхватил отвоеванный узел и, шатаясь, побрел. Все спасение было в том, чтобы брести. Тут рельсы внезапно кончились -- они просто обрывались посреди степи, и неясно было, куда идти дальше. Вышло бледное солнце. Ять прошел еще шагов триста, стараясь не терять направления, -- и увидел впереди большую воду. Он не знал, море это или озеро. Серая ровная вода простиралась до горизонта Степь переходила в нее незаметно. Уже виднелся глинистый берег и на нем полусгнившие серые мостки. Дальше пути не было. Ять все понял и лег на спину. Это была смерть. Он сам не заметил, когда она пришла, но, видно, после смерти все так и есть. На земле не бывает таких больших пустых пространств. Небо над ним темнело и клубилось. Черно-серебряные тучи бродили и сталкивались в нем. Подул ветер. Вот, оказывается, что надо было делать. Пока он шел, ветра не было. Надо было с самого начала лечь, смириться -- и тут же что-то началось, задвигалось. Зашелестела трава Скифская степь медленно оживала. О! -- вот и птица. Прежде птиц не было. Ять испугался, что птица выклюет ему глаза, -- но она не снижалась, так и кружила над ним. Потом ее снесло ветром. Он приподнял голову -- издалека к нему шли люди. Они шли, растянувшись по всему горизонту, широкой цепью, как идут солдаты: он видел это на фронте. Вот приблизились, вот отдалились. Они словно делали несколько шагов вперед -- и тут же отступали назад. Встречают, подумал Ять, ритуал встречи. И счастливая догадка пронзила его: Барабулинские степи! Вот где я -- в степях, которых не бывает; сюда ушли последние альмеки. Теперь они пришли за мной. Птица кружила, кружила над ним, потом спустилась и подала кружку молока. -- Пей, пей, -- сказала она ласково. -- Выпьешь, еще дадим. Цыганский табор, подобравший его в степи, шел на север, к столице. Цыгане отпоили его молоком, и через три дня он мог уже внятно отвечать на вопросы. -- Куда шел? -- ласково говорила молодая цыганка, давая ему напиться. -- Степь одна, до города верст двести было. Зачем шел? -- Слушай, -- сказал Ять. -- Я странного мужика встретил. Он ко мне ночью выходил, на огонь. Смуглый такой, желтый. Этот не из ваших? Кругом засмеялись. -- Колю видел, -- объяснила старая цыганка, сидевшая рядом. -- Какого Колю? -- Степной человек такой, Коля. Он не страшный, навроде комара-только кровь не пьет. А так комар и есть, руки-ноги длинные, сам тощий. -- Он что, живет тут? -- не понял Ять. -- Он везде живет, -- засмеялась цыганка -- Он к тому приходит, кто в степи ночью гуляет. Вреда нет от Коли. Бродит, вроде как мы. -- Все с места сорвались, -- удовлетворенно сказал старый цыган Миша -- Все бегут, все едут... Скоро мы на одном месте жить станем, а все побегут. Гадать будут, коней у нас красть... И он усмехнулся. -- Как прозвище твое? -- спросила старая цыганка. -- Ять, -- ответил Ять. -- Ну, ладно, -- кивнула она, не удивившись. -- Всякие имена есть. Я Марья, она Соня.. "Хорошо, -- успокоенно думал Ять. -- Вот тебе и бродячий цирк... Буду водить медведя.." Водить медведя, однако, ему не пришлось. Цыгане промышляли воровством и гаданием. От него ничего не требовали -- он был пришлый. В благодарность за спасение он выучил было одного цыганенка грамоте, но Марья его отняла: сказала, что незачем. Незачем так незачем -- навязываться он не стал. Никому здесь не было до него дела -- это оседлым людям есть дело друг до друга, а странникам никогда. Через неделю, обходя города и передвигаясь в основном по ночам, они дошли до Луги. В Луге жил какой-то важный цыган, с которым предстояло совещаться. Как понял Ять, все цыгане вокруг Петрограда и в самом городе слушались его. Совещаться с ним пошел Миша. -- Сказал на Урал идти, сытно на Урале, -- сказал он. -- Не пойду на Урал, -- сказал молодой цыган Ян. -- Не ходи на Урал, -- легко согласился Миша. -- В Польшу пойду, -- решил Ян. -- В Польшу иди, -- разрешил Миша. И вправду альмеки, понял Ять. Разговор с главным цыганом был чистой условностью -- кто куда хотел, тот туда и шел. -- Ну что, мил человек, -- сказал Миша и ударил Ятя по плечу. -- Тебе тут близко. Одним налево, другим направо, а тебе туда, -- и показал рукой куда-то на север. Там был Петроград. -- Спасибо, -- сказал Ять. -- Будь здоров, -- равнодушно сказала Марья. -- Колю больше не видай, -- засмеялась Соня. И, не споря, не ища правых и виноватых, не прощаясь, они поделились: кто хотел, пошел направо, кто хотел -- налево, а Ять -- прямо. Он вернулся в Петроград пятнадцатого апреля -- полуседые космы, борода, узелок с книгой в руке. Действие третье. Бледный бес "Плачет птица об одном крыле, Плачет погорелец на золе, Плачет мать над люлькою пустой, Плачет крепкий камень под пятой." Арсений Тарковский Собака собаку ешь, а последнюю черт съест. Пословица "У него все герои гибнут -- потому что невесомы и умеют только гибнуть." Юрий Тынянов1 Опера есть самое бесполезное музыкальное действо, торжество чистой условности. Вот увертюра, в ней слышатся отзвуки будущей бури, в ней лес шумит и ветер воет, а молодой герой в виде своего будущего лейтмотива знай себе резвится на лужайке, ничего не желая предчувствовать. Но все грозней и грозней порывы, ветра, все слышней и отчетливей поступь рока -- и когда откроется занавес, ясный утренний свет никого уже не обманет. Перед нами площадь в Севилье, а не то в Гранаде. Вот молодой пастух, кичащийся своей силою; он выделывает ножками так и так, распевая о прелестях юной удали и отваги. Молодой пастух влюблен в озорную прелестницу, здесь же и прелестница со своей ариэткой. Общее ликование. Тут едет граф сиятельный, знак восклицательный. Он обращает внимание на юное лирическое сопрано, похищает его и запирает в ужасном черном замке. Юный пастух в смятении. Он бегает по сцене и напрягает свой драматический тенор. Духовые и ударные, час настал! Силуэт черного замка виднеется на заднике, на фоне темно-зеленого неба, из которого проклевывается носик зачаточной молнии. Все было бы вовсе ужасно, кабы не обязательный комический персонаж, отвлекающий зрительское внимание от поступи рока. Он ловкач, хитрец, мастер на все руки, беззлобный оборотень, сельский шут, он тоже влюблен, но счастливо, -- ибо цельные, светлые люди всегда любят счастливо: его зовут Аристид, ее -- Алкмена, они вечно ссорятся, а потом целуются, ссорятся -- и опять целуются; дуэтами их хорошая опера прослоена, как пражский сыр -- ветчиной. Сыр -- ветчина, сыр -- ветчина, сыр -- ветчина-а-а! Смета-а-ана Как вкусно, как жирно все, связанное с оперой. Сейчас будет антракт, взбитые сливки, возможность обежать весь театр, от самой сцены до самого верха, и вволю попрятаться за красными плюшевыми портьерами. Как все избыточно -- золото, пурпур, бархат, плюш; какие тяжелые имперские складки! В них можно затаиться и переждать любые бури; пыльно, а сладко! Но бьет третий звонок, и центральное второе действие захватывает нас с первой ноты. Молодой пастух поднимает народное восстание. Для автора, творившего в мрачную эпоху да еще в условиях жесточайшей цензуры, это был только повод представить зрителю несколько блестящих оркестровых номеров с народными песнями, танцами и площадными шуточками; либреттист позднейших времен, эпохи расцвета стиля неовампир, раскопал в авторском архиве несколько мощных хоров, содержащих проклятия угнетателям. Бывший акмеист, трижды в год ритуально, отрекающийся от заблуждений молодости, дрожа за чудом сохраненную ему жизнь, затаясь в одной из имперских складок, поспешно кропает для них русский текст, пронизанный ненавистью к угнетателям: эй, режь, ешь, жри, жги, рви, дуй, плюй, взвей, взбей, рушь, жарь, -- добрая половина второго действия занята подготовкой к народному восстанию, словно начать его никак невозможно без получаса яростных плясок, призванных взвинтить сознание масс до нужного градуса. Тут же являются несколько вождей, плавно сменяющих друг друга: один предлагает отложить поход до лучших времен, другой вообще не советует связываться с графом, потому что не стоит глупая баба наших жизней; третий предлагает позвать на помощь ужасных лесных разбойников, которые, случившись тут же, исполняют арию с танцами. Трудно сквозному действию удержать на себе весь этот концерт: мясо вставных номеров тяжело виснет на тоненьких ребрах фабулы. Но тут, руководствуясь безошибочным классовым инстинктом, вступает молодой пастух -- и графа идут жечь, жрать, рвать, отказавшись от помощи сомнительных в этическом отношении разбойников. Акт второй, картина третья: буря в разгаре, замковый ров полон водой, однако отважные освободители вплавь подбираются к черным скользким стенам. Дуй, ветер, дуй! Плюй, ливень, плюй! Режь, пастух, рушь! Замковая охрана по воле либреттиста переходит на сторону восставших. Черные чары рассеиваются. Грохот ударных. Занавес. Но это еще не конец? Нет, не конец. Как описать это странное смятение перед третьим актом? Все мы как будто знаем, чего от него ждать, -- триумф над злом, единение влюбленных, народный дивертисмент в декорациях первой картины, -- но все уже как-то не то и не так, и не радуют взбитые сливки, и в красных портьерах все больше пыли, все меньше плюшевости... Опера не была бы оперой без метафизического прорыва, без того, чтобы теза и антитеза первого и второго действий не увели нас в итоге бесконечно далеко от первоначального замысла. Не зря же эти грозовые порывы духовых, ритмическая поступь струнных, дробный грохот ударных -- грохот будущего обвала! Сейчас будет что-то куда более страшное, чем борьба добра со злом, ибо добро и зло давно уравнялись в правах и нечто третье мерцает со сцены. Что же он думал? Неужели он думал, что она и впрямь будет его? Или кто-нибудь может похитить женщину без ее воли? Нет, она давно и страстно жаждала похищения. Зачем ты пришел, глупый пастух, зачем ты разрушил чары? Это лучшая ария во всей опере. Даже несчастный акмеист дрожащими руками подневольного прелагателя не сумел загубить первозданной мощи текста, а уж музыка, музыка, стон поруганной и тоскующей души! Прочь, прочь, пастух, со своим народным восстанием! Когда, в какой опере народное восстание могло что-нибудь решить?! Прочь, прочь, пастух! Ах так?! Режь, ешь, жги, рушь -- я ведь тоже не прежний-аркадский пастушок, я штурмом брал замок, убил графа, и я не из тех, кто сносит оскорбления. Умри. Но не тут-то было. Он за ней, она от него. Он прыгает, она взлетает. Он коршуном, она зайцем; он волком, она рыбкой; он рыбаком, она птичкой. Проходя весь круг оборотничества, он носится за ней в безвыходном отчаянии, но тщетно: всякий раз в цепи превращений она опережает его на шаг. Будь моей или умри! Умру, а твоей не буду. В ужасе смотрят зал, хор, простак со своей простушкой, как на наших глазах классический оперный герой превращается в коршуна, волка, кита, мечась по сцене за ускользающей героиней, -- но никогда, никогда уже им не совпасть, не простить, не догнать друг друга. Не спеть ли нам для душевного успокоения народный дивертисмент? Ну, давайте: я начну, а вы подпевайте. Но и песня не поется, и пляска не пляшется: мы в ином времени и пространстве, и музыка не та, и концы не сходятся с концами. Что ж, простимся, хоть под конец соблюдя видимость чистоты жанра: опера -- искусство условное, и негоже кончать представление без мощного апофеоза. Выйдем на авансцену и назло жестокому миру, отвергающему наше помпезное и избыточное искусство, споем бессмысленную застольную, даром что нет ни столов, ни кубков. Запевает комический простак, тоже волшебно преобразившийся: оборотничество так оборотничество, и в пении его все громче звучат трагические обертоны, тектонические диссонансы. Мир сдвинулся, господа присяжные заседатели! Комический простак знал это с самого начала, и его ликующей застольной на руинах традиционной фабулы заканчивается представление. Таково либретто; хоть поздно, а вступленье есть. 2 Больше всего поражало количество темных: полтора месяца назад Ять и предположить не мог, что их столько расплодится. Он не узнавал города, и город не узнавал его. Разумеется, дело было не в одних грабежах, не только в разрушении, которое исподволь подтачивало столицу и теперь вырвалось наружу: всему причиной была дружная и стремительная весна восемнадцатого года. Город был охвачен яростным и бурным разложением, и земля, придавленная его камнями, страстно мстила ему, почуяв долгожданную слабость царственного противника. Все живое, растущее, прущее, ползучее, цепляющееся и оплетающее жадно рвалось сквозь камень, и пророки, с наслаждением рисовавшие картины гибели цивилизации вследствие реванша природы, не нашли бы лучшего примера. Странным образом и темные вписывались в картину отмщения: их вынесло на поверхность земли, словно слизней, которых можно весной в изобилии обнаружить под старыми досками. Весна, разумеется, приходит не ради них -- но они из тех, кто раньше прочих успевает ею воспользоваться. Большинство вывесок было сорвано, окна разбиты, витрины заколочены. Некто наивный приклеил над витриной модного магазина трогательную записку "Охраняется государствомъ" -- за размашистой и, видать, старательно имитированной подписью, -- но бумажки, срабатывавшие в январе, в марте уже никого не останавливали: витрина щерилась осколками стекла, и из всего былого великолепия валялось в ней одинокое примерочное тулово-обрубок -- последняя жертва на поле боя. Ять никогда не обращал особенного внимания на одежду встречных, но теперь, когда и сам он был похож на огородное пугало в грязном, болтавшемся на нем пальто, -- ему на каждом шагу бросались в глаза свидетельства распада: столичные жители перестали следить за собой. Если еще в январе девушки старались прихорашиваться, гранд-дамы соблюдали подобие стиля, а мужчины брились -- весной, да еще после утраты столичного статуса, из города словно вынули душу и позвоночник. Попадалась и молодежь -- веселая, с ярко-розовыми от ветра лицами, -- но преобладали унылые фигуры неопределенного возраста, большей частью в обносках: вся сколько-нибудь приличная одежда была уже выменяна на продукты. Ять почти не выделялся на фоне прочего питерского населения, даром что был страшно слаб и неухожен: казалось, прочие в эти полтора месяца пережили все то же, что и он. Он не обладал уже исключительным правом на сострадание -- более того: тем, кто дожил в Петрограде до середины апреля восемнадцатого года, пришлось, быть может, и посолоней. Доехать до Петроградской было не на чем -- на извозчика не хватало, ибо Ять вернулся в город в буквальном смысле без гроша; цыгане сунули ему с собой пять мятых бумажек -- еще в Луге он купил на них хлеба и твердого, как камень, копченого мяса, которого никогда прежде не ел и которое больше всего напоминало конину. Этот черный кусок пряного мяса он грыз и сосал полдня. Только теперь начинал он понимать всю сложность и многозначность процесса насыщения. В прикосновении языка к шершавой, ноздреватой поверхности хлеба, в самой его грубой фактуре было блаженство; как всякое дело, совершавшееся механически в эпоху относительного изобилия, еда стала теперь многосоставным, осмысленным ритуалом, сулившим открытия. Соленое наводило на фантазии, острое подстегивало мысль и заставляло изобретать извилистые концепции прошлого и будущего; еще в Гурзуфе он заметил стимулирующую роль козьего сыра, необычайно приятного на вкус, запах и на медленное раздавливание упругих комочков во рту. Сладкое расслабляло, лишало воли к сопротивлению, зато внушало странное умиление. Он стал пьянеть от еды, как прежде -- от водки: появлялось то же горячее возбуждение, говорливость и доброжелательность к собеседнику, та же сонливость потом. Ему не много было нужно теперь, чтобы насытиться. Он понял, что есть милосердие природы или истории, по чьему попущению голод всегда сопутствует великим катаклизмам: голодный воспринимает мир как во сне, он слишком сосредоточен на мысли о пище и не успевает задуматься об ужасе происходящего. Если б не голод -- очевидцы Столетней войны или нашего Смутного времени попросту сошли бы с ума, глядя на дело рук своих, -- но совесть их молчала, ум спал. Может быть, привычный уже голод не давал Ятю заново ощутить всю боль от расставания с Таней, всю ненависть к тому, с кем она сейчас, -- но тогда лучше было и не есть вовсе. Он вспомнил старуху, одно время служившую у них в доме кухаркой, -- году в пятнадцатом он решил ее навестить, помочь, если что (случались у него такие, смешные и жалкие припадки филантропии -- когда очень уж остро чувствовал свою бесполезность на свете): старуха незадолго перед тем похоронила мужа и теперь почти ничего не ела. "И не надо мне, -- говорила она. -- Что ж я тоску свою кормить стану?" К четырем часам пополудни Ять добрел наконец до своего жилища на Зелениной. Никаких эмоций не вызвал у него даже дом, в котором он жил последние пять лет: видимо, сентиментальность тоже требовала подпитки. Единственным чувством было облегчение: дом был какой-никакой пристанью, тут в ящике стола лежали деньги -- пусть почти ничего не стоившие, а все-таки словно удостоверявшие, что и он, Ять, полноправный гражданин; в восемнадцатом году деньги были лучшим документом. Тут была постель, книги, оставался даже кое-какой запас сахару -- все, все он бросил перед стремительным бегством... о котором, пожалуй, не жалел. Он медленно поднялся на шестой этаж. Жаль, если ограбили... хотя окна, он видел это с улицы, были целы. Поразительна была эта способность бояться чего ни попадя -- и не замечать опасности очевидной: разумеется, никто его не грабил. Той зимой было что поразорять, кроме частных квартир. Формой грабежа, применявшейся к частным жилищам, было так называемое уплотнение -- вселение малоимущих по распоряжению домового комитета; а если не было в наличии владельца -- так и тем лучше: сбежал, убоявшись. Ну и получи. -- Они все целеньки, все целеньки, -- робко приговаривала дворничиха, показывая ему его собственный ящик стола, довольно грубо взломанный, однако до сих пор хранивший его деньги и бумаги. -- Мы ничего не трогали, все как было... Видимо, в глубине души они все-таки побаивались его возвращения и еще не чувствовали себя хозяевами в этих хоромах. Только столяр, ютившийся прежде в полуподвале дома напротив, косился на него мрачно и с тайной угрозой; столяр, к слову сказать, был плохой -- на него вечно жаловались. Ять давно уже знал, что чем хуже мастеровой -- тем меньше он доволен своей участью: логика ясно подсказывает, что, ежели его не слушается рубанок и валится из рук молоток, стало быть, он рожден для занятий более высоких и жизни более утонченной, которая лишь по гнусной случайности досталась другим. Квартира, и без того не слишком просторная, поражала теперь неописуемой теснотой: страшно было представить, сколько накопилось вещей у этих бедных людей. На плите кипела кастрюля с бельем, и все жилище Ятя пропахло бельевой сыростью, прогорклым маслом, капустой. В кабинете разместился дворник с женой и тремя мальчиками пяти, семи и одиннадцати лет; в гостиной жил столяр, урвавший наконец от судьбы хоть часть подло утаенных благ. В спальне устроились две сестры-работницы, ткачихи, с синеватыми, испитыми лицами, похожие на тени. Ять толком не разглядел их -- заметил только, что обе очень уродливы. Он избегал вглядываться. Жилье было не его -- занятое, опоганенное; он только теперь понял, как хорошо иметь мало вещей. Тут же, в коридоре, висело белье, шлепавшее по лицу всякого, кто шел из комнаты в кухню. -- А мы уже думали, вы не вернетеся, -- ласково, угодливо говорила дворничиха. -- Не видно и не видно: ну, думаем, совсем ушел... А сами мы не вселялися, нет, домовой комитет вселил... -- Она произносила "домовой", с ударением на последнем слоге, словно комитет состоял из мелких домашних божеств в духе Ремизова: входите, мол, гости дорогие, располагайтеся... Угодливость и ласка в ее голосе тоже казались влажными и словно облепляли лицо, как белье в коридоре; дворничиха явно боялась, что их теперь выселят. Она предложила ему вареной картошки с постным маслом и куском вязкого хлеба (он жадно съел все это, отметив, что его любимые тарелки давно не мыты; видимо, водопровод так и не работал с зимы). Налили ему и стакан слабого чаю и даже дали к нему кусок серого сахару, который он с наслаждением разгрыз. Пока он ел, дворничиха стояла рядом, не сводя с него глаз и вытирая сухие красные руки о передник. Ему было неловко, что она так волнуется. -- Это все, положим, понятно, -- сказал Ять по возможности беззлобно. -- Но мне-то где же теперь жить? Я ведь заплатил за полгода вперед, квартира-то моя... -- А вы спросите в домовом комитете, они и скажут! -- Дворничиха от души обрадовалась, что можно на кого-то перевалить решение. -- Вы к ним ступайте, и они все скажут! -- А ежели ночевать, так вот в кухне пока, -- с неприкрытым злорадством добавил из коридора столяр; дворничиха усердно закивала. -- И где этот ваш комитет? -- Председатель комитета в седьмой квартире, Матухин Николай, с бондаревского завода, -- частила она -- Он вам все и обскажет, как и что... -- Мы ж не своей волей, -- пробасил дворник из угла. Он ужасно смущался и вступил в разговор, только когда Ять собрался уходить. -- Я ж разве своей волей полез бы... нешто мы без понимания... Но видят -- пусто, а с дитями как? Дети с визгом носились по коридору, но вышел столяр и влепил одному здоровую затрещину. Младшие притихли, а старший так и сидел в своем углу с книжкой -- то был "Географический атлас" в издании Миронова, Ять дорого за него дал, -- и внимательно изучал политическую карту Европы на цветной вкладке. Ять подумал было, что мальчика интересует исключительно качество бумаги -- змей или мало ли что, -- но ребенок вдумчиво водил пальцем по границам и шевелил губами, вслух проговаривая названия столиц. И в самом деле, ему нужней. Вдруг самородок, Ломоносов, и тогда вся моя жизнь оправдана покупкой этого атласа. Кто сказал, что на свете есть что-нибудь мое? -- Постойте, -- уже в дверях сказал Ять. -- Но ведь в седьмой квартире не было никакого Матухина. Там жил профессор Чечельницкий, историк, я хорошо знал его... -- Профессор уехали, -- закивала дворничиха, -- они к дочери переехали еще зимой, так и сказал мне: прощай, Клавдечка, и прости, пятнадцать лет тут я прожил, а теперь еду, потому старость и не могу себя обслуживать. И теперь Матухины вселилися, он сам и детки, и там он ведет прием... -- Да-да, -- рассеянно ответил Ять. "Черт те что, -- подумал он, -- до чего мне безразличны люди... Профессор съехал, а я и не заметил... Положительно, я и революции не заметил бы, если б не прикрыли газету". Звонок в седьмой квартире скрежетал громко и пронзительно, но никто не открыл; Ять решил напоследок постучать -- и дверь тут же распахнулась. Видимо, на звонки тут не отвечали принципиально, считая их буржуазным пережитком, -- тогда как на стук сразу же вышла огромная суровая баба, уперла руки в бока и смерила Ятя враждебным взглядом. За спиной у нее клубился тот же пар, что дворниково семейство развело в квартире Ятя: то ли от кипящего белья, то ли от дворниковых самокруток, а всего верней -- от тумана в их головах. -- Ну? -- только и спросила она. Вид Ятя, впрочем, и в самом деле не внушал доверия. -- Матухина бы мне, -- сказал он, стараясь говорить небрежно. -- Нету его. Всем вам Матухина. Ушел Матухин. -- А когда вернется? -- Когда придет, тогда и вернется. Он мне не докладывает. -- А где его сейчас можно найти? -- Почем я знаю. Может, в пятом доме, а может, в одиннадцатом. Он за весь участок тут ответственный, где ж мне знать, куда его позовут. -- Дело в том, -- сказал Ять зло и твердо, -- что он меня из дома выселил. -- Выселил -- значит правильно, -- сказала баба. -- Взяли моду по одному в троех комнатах жить, -- она так и сказала: в троех. -- Он тебя выселил, а надо было тебя, сволочь такую, к ногтю. -- Э, э, -- Ять сам изумлялся собственному спокойствию. -- Ты язык-то не распускай. -- Чаво?! -- закричала баба. -- Иди отсюда, морда пархатая! Через вас все и вышло, через гнусавых! Пшел, покуда я с лестницы тебя не спустила! Матухина он нашел почти сразу -- в одиннадцатом доме по Большой Зелениной; баба не соврала -- тот стоял посреди двора, опустив голову и глядя на свои сапоги. Матухин был рослый малый лет тридцати пяти -- Ять, однако, никогда не заподозрил бы в нем ровесника: надо полагать, тяготы труда и нездоровый образ жизни состарили его прежде времени. Во всем его облике чувствовалась не сила, но тяжесть, не достоинство, но злость. Иногда он ковырял сапогом мартовскую грязь. Вокруг главы домового комитета стояло пять потрепанных и тоже преждевременно состарившихся женщин с детьми, и все наперебой кричали ему, что воды нет, и дров нет, и постановка на паек задерживается, а дополнительный паек вообще удерживается, а он молча, даже не кивая, выслушивал атот крик; создавалось впечатление, что обе стороны играют свои роли без всякой надежды на взаимопонимание. Одни кричат, потому что так положено, другой слушает, потому что таков его крест; и впрямь, выкричавшись, женщины успокоились и по одной разошлись. Ять сразу понял, что перед ним именно председатель домового комитета. Да и к кому другому стали бы тут обращать жалобы? -- Вы Николай Матухин? -- спросил он. -- Я, -- ответил Матухин, подняв на него желтые глаза и неприятно щурясь. -- Председатель домового комитета? -- Участковый председатель, -- поправил он. -- Слушаю, товарищ. -- Пока я был в отъезде, мою квартиру заняли, -- сказал Ять. Матухин молчал. Вероятно, любая речь только роняла его в собственных глазах: власти подобала важность. -- И где мне теперь жить? -- спросил Ять. -- Какая квартира? -- после паузы спросил Матухин. -- Тринадцатая, в седьмом доме. -- А я почем знаю, -- выждав еще около минуты, проговорил Матухин. -- Не я ж решаю, верно? Есть решение: иди, товарищ Матухин, и уплотняй. Товарищ Матухин идет и уплотняет. Именно тут Ять заметил главную речевую особенность всего нового начальства: получив самомалейшую власть, эти люди немедленно начинали говорить о себе в третьем лице, словно председатель домкома не был уже прежним Матухиным, а мгновенно объективировался от него. Был некий Николай, бондаревский рабочий, токарь или слесарь, -- и отдельно от него, как огромная тень, молчал, двигался и разрешал мировые проблемы товарищ Матухин, та душа, которая в древних языческих культах проделывала самые опасные дела за своего носителя, пока он валялся в трансе у ног колдуна. -- Товарищу Матухину сказали, -- продолжал товарищ Матухин, -- он и сделал. Потому решение, так? Решение уплотнять. Которые не живут, тех целиком. Которые живут, тем комнату. Вы не живете -- вас целиком. -- Но я выехал всего на месяц, по работе... -- Откуда же мне знать, куда выехал? Я вижу, что отсутствуют, я и вселяю. Если бы я видел, что присутствуют, я бы не вселил, верно? Или если бы предупреждение. Могли подойтить, предупредить: так и так, товарищ Матухин. Товарищ Матухин не вселил бы. Или вселил бы не целиком. Но если нету никого, так я и вселяю. Это ж не я решил, верно? Есть решение уплотнить... Ять понял, что по этому кругу товарищ Матухин может ходить бесконечно. -- А мне где жить? -- снова спросил он. -- А я знаю? -- отвечал товарищ Матухин. -- Если мне будет распоряжение, то я вселю. Если не будет распоряжения, то не вселю, так? -- Чье расноряжение? -- От Петроградского совета распоряжение, -- охотно ответил Матухин. Вероятно, это была цель заведомо недостижимая, и потому к ней он переадресовывал Ятя с такой же радостью, с какой дворничиха отправила его к главе домового комитета. -- Петроградский совет должен распорядиться в районный совет, оттуда должны дать направление в участковый комитет, а там я на заседании участкового комитета рассмотрю и вселю. Если распоряжение, я сразу вселю, верно? Когда распоряжение, то как же... Ять почувствовал, что Матухин заходит на новый круг, и поспешил прервать его: -- Но есть договор, есть расписка об оплате. Эта квартира -- на весь год моя. -- А что договор? Все договора не действуют, вон даже с Францией не действуют. Что мне договор? Мне нужно распоряжение от Петроградского совета, чтобы районный совет дал в участковый совет, а я потом на домовом комитете могу рассмотреть. Вся эта цепочка, начиная с недосягаемого Петроградского совета, которому только и дела было до вселения Ятя, напоминала нечто сказочное, чуть ли не из Афанасьева: поразителен был мгновенный перенос фольклорных представлений на государственную жизнь. Изначальная установка была загадочна: пойди туда -- не знаю куда, принеси то -- не знаю что. Все выходило по грэмовскому рассказу: не успел Ять прийти в родной город после долгих странствий, как должен снова уйти, двинуться по кругу, найти волшебный клубок, по нему прийти в Петроградский совет, там усыпить дракона, умилостивить пса, расположить к себе стальной замок, добраться до Председателя (Кашей Бессменный: скелет, корона), от него получить перо лебединое, куда поплывет -- туда пойти; поплывет в совет районный, где надо дунуть, плюнуть, подковать блоху, грянуться оземь, обернуться кисою, доказав тем самым столь ценимую новой властью способность к превращениям, -- тогда председатель районного совета обернется мышью; председателя Петроградского совета изловить, тут он прямо в кошачьих лапах закычет зегзицею, а ты должен обратиться в коршуна, после чего, уже в твоих когтях, он сделается орехом, а ты белкою, и тогда, утомленный цепочкой превращений, довольно отдуваясь, выдаст он тебе предписание, а такожде лук со стрелами. Стрела упадет во дворе дома одиннадцать по Петроградской стороне, а там уже стоит товарищ Матухин в кожаном картузе; как стрела попадет ему в картуз, так он обернется серым волком, и ты на нем въедешь в квартиру тринадцать, дом семь, -- после чего нынешние ее обитатели тотчас скатаются пыльными шариками, вернувшись в привычное свое состояние, только столяр, сопротивляясь дольше других, убежит огромным тараканом, рыжими усищами шевеля. -- Ну? -- грозно спросил Матухин. -- Что смешного нашел? -- Тебя, -- беззлобно сказал Ять, повернулся спиной к представителю власти и, пошатываясь от смеха и слабости, пошел со двора. Темнело, и в густеющей синеве все ясней, становилась сказочность происходящего. Разумеется, ничего подобного нет и быть не может. И конечно, я не пойду ни в какой Петроградский совет. Я обожаю преодолевать препятствия, но лишь тогда, когда воздвигаю их себе сам, -- я готов грянуться оземь и обернуться кем угодно, но не по твоему мановению, товарищ Матухин. Слава Богу, мне есть еще куда пойти, -- и разрази меня гром, если я хоть на миг допускаю, что над этим моим прибежищем властна хоть какая-нибудь из властей. -- Давно поджидаю, -- сказал Клингенмайер. -- Присесть прошу. Представьте, сегодня гадал по книге Тиволиуса, и смотрите, какой катрен открылся: я предпочитаю соловьевский перевод, хотя орловский, говорят, точней: "Гвоздь, молоток, кремень, сова, дворовый волк попрал права, вернулся друг, глава как снег, готовы пища и ночлег". Нет, что вы ни говорите, а Тиволиус превосходит Нострадамуса настолько же, насколько гадатель превосходит историка. Я только не совсем понимаю, что бы значило "дворовый волк попрал права"... -- Это самое точное, -- кивнул Ять. -- Я потом расскажу вам. -- Конечно, конечно. -- Мне, напротив, непонятно про "гвоздь, молоток, кремень, сову"... -- Это просто. Первая строка каждого катрена определяет не события, а, если угодно, главные элементы, духовную атмосферу происходящего. Кремень -- вероятно, вы, сова -- я в своем затворничестве, а гвоздь с молотком... ну, это вещь очевидная. -- Очевидная. Ять блаженствовал в кресле за хрупким деревянным столиком. Клингенмайер священнодействовал с отварами и настоями, горели свечи, потрескивало пламя в маленьком камине. Какое счастье, что Клингенмайер был в лавке, а не на квартире! Как вовремя всегда был открыт его таинственный магазин! Собачьим чутьем Ять нашел место, где будет ему ночлег, где будут ему рады, -- и сразу лишился сил, словно достиг наконец цели долгого пути. -- Расскажите, Фридрих Иванович, что тут без меня делалось. -- Ничего не делалось, Ять, в том-то и страх. Все выжидают, а первым никто не бросится; но чем дольше ожидание, тем ужасней может получиться потом. -- А про Елагинскую коммуну что-нибудь слышали? -- Как не слышать, ее тут закрыть хотели, но пока не вышло. К ним многие ходят, там чуть не клуб... Ну, раскол -- это еще при вас. -- При мне. -- Пейте чай, это бомбейский, мне позавчера прислали. -- Так почта действует? -- Не всякая, -- уклончиво ответил Клингенмайер. -- Правительство переехало, столица теперь в Москве -- к этому, впрочем, триста лет уже шло. К чему азиатской стране европейская столица? Наилучшим вариантом было бы разделение, и до этого еще может дойти: когда не могут поделить власть, надо делить страну. Подобный путь предложил Грозный -- возьмите опричнину; но у этих вряд ли хватит ума... Петроград теперь ничей, совершенно ничей. Но так ведь, согласитесь, и интересней -- только в паузах стоит жить; перелома я ожидаю не раньше мая. Скажите лучше, где были вы. -- Я -- в Крыму, там интересно... было, -- добавил Ять, с наслаждением отпивая большой глоток крепчайшего чая, слабо пахнущего таинственными пряностями, цветами, джунглями. -- Теперь немцы, и вряд ли что-то осталось от всего этого двухмесячного карнавала. Четыре власти поменялись, потом началась кровь... а теперь, вероятно, орднунг. -- На юге всегда все быстрей, -- подтвердил Клингенмайер. -- Кстати! -- Ять порылся в кармане и извлек альмекский сувенир от Зуева. -- Вот ведь: так и протаскал с собой все время. Не хотите в коллекцию? Клингенмайер хищно схватил дудочку. -- Откуда это у вас? -- Подарил один специалист по древней истории Крыма. Что, редкость? Клингенмайер поднял глаза на Ятя. -- Думаю, вы не представляете истинной ценности этой вещи. -- Очень может быть, -- легкомысленно кивнул Ять. -- Но обмен в любом случае получился равноценный. -- Что вы дали за это? Собиратель был подозрительно серьезен. -- Случилось так, что моя невеста уехала с ним. -- Вы наверное знаете, что она уехала? -- Лично не провожал, но имею все основания думать так. -- Надо было, конечно, удостовериться лично, -- Клингенмайер нахмурился. -- Хотя... Как давно она у вас? -- Дудка? Недели две.. -- Гм. Предвестие странное, чтобы не сказать более... Посмотрите-ка на это. -- Клингенмайер распахнул шкаф, где лежали у него самые бесполезные и необъяснимые древности, и извлек еще одну дудочку из сухого белого дерева, похожего на кость; он легко соединил их и с осторожной нежностью подул. Звук получился неожиданно богатым, низким, едва ли не виолончельным. -- Что это? -- заинтересовался Ять. -- По-хорошему, -- с тою же серьезностью проговорил Клингенмайер, -- того, кто дал вам эту вещь, надо из историков разжаловать... не знаю даже куда. Одна надежда, что невеста ваша быстро превратит его в карманного вора. Видывал я невежество, но такое... Это альмекская флейта второго века, один из пяти описанных экземпляров. Судя по тому, что об остальных четырех вот уже лет сто ни слуху ни духу, -- у вас последняя. -- Вы знаете об альмеках? Клингенмайер презрительно фыркнул. -- А вы грамоту знаете? -- Простите, я не думал, что это так... фундаментально. -- Фундаментально... История, Ять, не одна, и покуда все эти ваши коллеги, начитавшись Пинкертона, ищут мировой заговор -- заговор вот он, под носом, только никто не хочет его видеть. Есть две истории -- одну знают все, другую пишут избранные. Мы осведомлены о таких вещах, какие ни одному университету не снились, но ведь их публиковать -- бессмысленно: загрызут тут же. Кто поверит в альмеков, ежели альмеки не вписываются ни в какую теорию? Однако они были, и свидетельства раскиданы по всему миру. Беда, если драгоценная вещь попадет в руки профана: сколько раз я писал -- строже, строже блюдите тайну! Если даже Клингенмайер фантазировал -- это было милосердно: он сумел блистательно отвлечь Ятя от его забот. Но, скорее всего, он, как и Грэм, верил в легенду, творимую на глазах собеседника. Впрочем, чем черт не шутит -- сегодня Ять не поручился бы ни за какую истину. -- Трагедия альмеков, -- продолжал собиратель древностей, -- случилась из-за того, что один из жрецов -- полное его имя долго произносить, а краткое оскорбит его память, -- приказал разъединить флейты. О точном их числе сведения расходятся: по одним источникам -- двадцатьшесть, по другим -- тридцать одна, -- но разъединение их, по альмекским меркам, было... с чем бы сравнить? -- Отмена орфографии, -- кивнул Ять. -- Что вы! Жрецу в голову бы не пришло ничего подобного. Дело в ином: он хотел многократно усложнить ритуал встречи восхода... но это усложнение, видимо, оказалось критическим. А может быть, он просто нарушил древнее табу, смысл которого забылся: нельзя разъединять флейты! И вот вам: с четвертого века пошла неуклонная деградация. К восьмому-девятому от могущественной страны в благодатном краю уцелели жалкие поселения... -- Так вы полагаете, эта дудка в самом деле драгоценна? -- как можно небрежнее спросил Ять. -- Думаю, что любой музей -- разумеется, в стране, где еще действуют музеи, -- дал бы за этот экспонат больше, чем за всю мою коллекцию. Но я не знаю коллекционера, у которого хватило бы сил выпустить альмекскую флейту из рук. Со временем я вам дам книгу... но не теперь, конечно. Очень возможно, что все это Клингенмайер выдумал. Несомненно было одно: зуевская белая буква зет и клингенмайеровская сухая дудка идеально подходили друг к другу и издавали странный, дивный, тревожный звук. -- Знаете, Фридрих Иванович, -- робко улыбнулся Ять, все еще чувствующий себя слабым и подавленным. -- Если я в силах хоть как-то отплатить вам за все, то считал бы за счастье подарить вам эту вторую половину... хотя и совершенно убежден, что всю эту прелестную новеллу вы сплели единственно для того, чтобы я не чувствовал себя только докучным посетителем. Клингенмайер исподлобья, внимательно посмотрел на него. -- Разубеждать вас не стану, -- сказал он мягко. -- Не стану и благодарить, ибо есть вещи, за которые не благодарят. Живите здесь, сколько нужно, и помните, что тремя веками жизни в моей лавке на полном пансионе не уравновесили бы вы этого дара. Вы когда-нибудь сами поймете все, а пока милости прошу закусить. 3 Странно было после двухмесячного отсутствия, в которое вместилось пять смен власти, два безумных путешествия, разрыв, снова прийти на Елагин остров. Поразительна была отходчивость природы: только что все спало мертвым сном, лежало покорной серой пустыней, но едва отпустило -- началась бешеная подспудная работа, зароились тайные силы, повылезли жуки, червяки, ростки, обиды, надежды и желания. Жизнь перла отовсюду как бешеная. Вся поверхность Масляного луга, обратившаяся весной в царство черной жижи с подмытыми глинистыми краями и замшелыми статуями, разбросанными тут и там, готова была покрыться ядовитой ранней зеленью, похожей на плесень, и кое-где уже зазеленела. Внутри, на первом этаже Елагина дворца, кипела столь же бурная жизнь, как и за его стенами, -- и точно так же, как на Масляном лугу, все это выглядело довольно гнило. Ощущение плодородной грязи и цветущей плесени только усиливалось в главной зале с ее клетчатым полом и строгим некогда обликом: теперь тут во множестве торговали сомнительные личности, привлеченные Извольским. Во дворце развернулся, по сути, филиал Сенного рынка -- и многие жители Петроградской отоваривались здесь. Извольский изменил бы себе, не воспользуйся он дворцом в коммерческих целях, -- и хотя главной его коммерцией стала теперь политика, он положительно не в силах был отказаться и от сиюминутной выгоды, как тот анекдотический портной из рассказа Буркина, который, захватив трон, еще бы немножечко -- и шил. Предоставив мешочникам помещения для складов и сделок, он брал с них скромную дань -- своего рода паек для обитателей коммуны, взамен отнятого Чарнолуским. Чарнолуский прекрасно знал о дворцовой лавочке Извольского, но не имел еще полномочий ее прикрыть: в конце концов, так называемый публицист не делал ничего незаконного; правда, неизвестный доброжелатель уже направил в Смольный подробное письмо -- со старательными, явно нарочитыми вкраплениями грамматических ошибок -- о том, что предполагаемый очаг культуры, последний якобы оплот духовного сопротивления, превратился в центр спекуляции. Нарком просвещения давно догадывался, что в Москву его отзовут только после того, как будет решен вопрос с елагинцами и, коль уж так получилось, с крестовцами. Ни о каком общественном мнении Чарнолуский, само собой, давно не думал -- общественное мнение вместе с правительством переехало в Москву; он просто не знал, с какого конца взяться за это безнадежное дело. Интуиция драматурга, пусть плохонького, подсказывала ему, что елагинская оппозиция развалится тем скорее, чем меньше станут обращать на нее внимания, -- но появление Извольского в профессорском стане путало все карты. Этот не собирался сидеть во дворце и пассивно сопротивляться: он таскал на Елагин иностранцев, вон и американский консул десятого апреля был приглашен туда для демонстрации бедственного положения национальной элиты, -- в доносе промелькнуло даже темное сообщение об оружейном складе, устроенном в подвале кухни... Казалось бы, чего проще -- объявить дворец памятником культуры, а стариков развести по квартирам, в крайнем случае свезти в богадельню на Обводном канале; но момент был безнадежно упущен. Извольский устроил во дворце склад, он проводил митинги, наводнял оставшиеся газеты гневными очерками о произволе властей и вообще вел дело к серьезной стычке, которая скомпрометировала бы новую власть капитально и надолго. Пора было решаться -- а все-таки решиться Чарнолуский не мог. Ища способ избежать большой крови, он подумывал даже о поджоге дворца, но тут же встряхивал головой и пытался отвлечься. Отвлечься, однако, было нечем Похоже, решение елагинской проблемы стало в глазах товарищей чем-то вроде инициации: только разобравшись с последствиями собственной сомнительной затеи, мог он на равных войти в правительство. Впрочем, была у Чарнолуского одна идея; над ее-то осуществлением он и размышлял в то самое время, как Ять входил во дворец. Ять, конечно, всего этого не знал. Он видел только бурно развернувшуюся торговлю на первом этаже дворца. Вот кому достаются дворцы, захваченные восставшим народом! -- тут был жестокий, но ясный символ. Да и кто, кроме Чарнолуского, мог вообразить, что в чужом доме после изгнания хозяев возможны занятия искусствами и коллективный поиск истины? Подобное могло еще получиться в добровольно оставленном жилище вроде прилукинской дачи, но в принудительно отчужденном дворце мог разместиться только блошиный рынок. Ни об отнятии пайка, ни об угрозе разгона коммуны Ять еще не слышал, -- он принял разгул предпринимательства за признание большевиками собственного бессилия. Снабдить стариков крупой, хлебом и чаем они могли теперь, видимо, только при помощи спекулянтов. Спекулянты были не простые, а с понятием: каждый знал, что на острове образовался своего рода культурный заповедник, где столовались и отоваривались почти все оставшиеся в городе писатели. Заходили сюда и артисты -- в этой среде у Извольского были особенно обширные знакомства; артистам полагались скидки. Никогда еще не было у петроградских спекулянтов столь блистательной клиентуры: певцы из Мариинки, красавицы из бывшей студии Комиссаржевской, завсегдатаи богемных кабаков -- все шли на Елагин остров. Извольский скромно называл свою торговлишку "Лавкой искусств". Каждый, кто приторговывал в Елагином дворце, обзавелся собственным альбомом, где постоянные клиенты оставляли автографы, стихи и приятные пожелания. Самый толстый альбом, еще прошлого века, с картонными сиреневыми страницами -- в каждом углу по виньеточке, -- Имелся у Шраера, торговца дровами. Где брал он дрова -- для всех оставалось тайной. Шраер был человек могущественный: толстый (что в Петрограде восемнадцатого года уже служило знаком власти), и не водянисто-дряблый, как иные, опухшие от кипятка и глинистого хлеба, а тугой, плотный. Он имел вечно сонное, умильное выражение лица и огромную бородавку под левым глазом, тоже отчего-то усиливавшую впечатление достоинства и силы. Он лениво записывал в огромную засаленную тетрадь имя и адрес заказчика, и на другой день к тому приезжала требуемая порция прекрасных березовых дров. На восхищенные, робкие вопросы об источнике этой главной петроградской валюты образца 1918 года (апрельские ночи были холодны) Шраер скромно потуплялся и замечал, что надо же ж вертеться. Алексеев его ненавидел. Перед ним был не просто жид, но воплощение, идея жида, -- и от этого жида зависел теперь и Алексеев, и все. Он не мог отказаться от услуг Шраера, отапливал комнату его дровами, добытыми Бог весть где, способствовал Шраерову обогащению -- он, именно и предсказавший такое развитие событий десять лет назад! Они для того и расшатали всю русскую государственность -- под предлогом защиты своих прав, которые никто не ущемлял, и отмены оседлости, которую никто не соблюдал, -- чтобы теперь свободно торговать и рассказывать свои анекдоты, а русская интеллигенция чтоб была у них на посылках, -- ясно же, что жиду отроду не была нужна никакая свобода и культура, а только торговля и анекдот "Лавка искусств" поражала изобилием; Ять горячо пожалел об отсутствии денег. Нечего было растравлять душу зрелищем этого великолепия, и он решительно прошел к Казарину. Казарин был дома, один, -- лежал на постели, укрывшись пледом; у него было холодно -- ржавую печь он сегодня не топил. В комнате пахло гнилью, болезнью -- даром что было по-монашески голо и чисто. -- А, Ять, -- сказал он без всякого выражения, словно они виделись вчера. -- Заходите, рассказывайте, что нового. -- Рассказывать долго. -- Ять присел на кровать. -- Что, нездоровы? -- Да, знаете... впрочем, это давно. Где вас носило, что не заходили? Пошел слух, будто вы за границу подались... Чаю хотите? Есть чай, настоящий. Казарин всегда был несколько томен и вял, но сейчас в его слабости не было и тени притворства: лицо приобрело зеленоватый оттенок, щеки ввалились, он едва шевелился, а когда протянул руку -- указать на расписную чашку, в которой заваривал чай, -- Ять поразился худобе этой руки и неуверенности всех его движений. Отрастил он, кроме того, огромные ногти -- желтые и кривые, хищного вида, никак не сочетавшиеся с хрупкостью, почти бесплотностью самого Казарина. -- Благодарю вас, я пил сегодня. Как вы, как Марья? -- Марья ушла, -- спокойно сказал Казарин. -- Она, кажется, на Крестовском теперь. -- Простите, ради Бога, -- проговорил после паузы опешивший Ять. Казарин прикрыл глаза. -- Ничего, ничего. Что тут такого. Вы же не могли знать... Это давно уже случилось. Ять ощутил при этом известии толчок счастья, которого немедленно устыдился: выходит, не только у него случается такое. Вид идиллической пары, счастливая и цветущая Ашхарумова -- все это сильно уязвило бы его; он опять позавидовал бы Казарину -- даже больному. -- Ушла, ушла, -- повторил Казарин, не открывая глаз и не шевелясь. -- И я думаю, правильно. Это должно было быть, и лучше, что так. Вы решите, вероятно, что я зол на нее, -- нет. О, если бы я мог быть на нее зол... Но иногда я думаю, что и сам бы хотел... не сразу, конечно, не с начала, но чем дольше, тем сильней я подталкивал ее. Знаете, есть сюжеты... их власть велика; полюбил молодую, привязал к себе, мучил -- ясно же, что уйдет, должна уйти. Бывают такие молодые, что остаются по доброй воле, и не ради тебя, а потому, что видят в этом служение. Согласитесь, так хуже. Есть тут какое-то вранье. Если хотите курить -- курите, у нас теперь много всякого... добра. Он лежал вытянувшись, говорил медленно и едва слышно. -- Вам не до меня теперь, -- сказал Ять. -- Я зайду еще. -- И он поднялся уходить. -- Посидите, -- просительно выговорил Казарин. -- Посидите, вам я могу сказать... я же знаю, у вас было подобное. Мне надо говорить, я привык, что в комнате кто-то есть, и одному трудно... До сих пор ошибаюсь -- доплетаюсь до этих, с лотками, и говорю: дайте нам... нам нужно... А между тем нам ничего не нужно, и я почти труп. С ней было бы хуже, но без нее... -- Он неожиданно всхлипнул, из угла закрытого глаза скатилась маленькая слеза. -- Но мне казалось, она любила вас, -- после паузы заговорил Ять. Казарин открыл глаза -- огромные, черные. -- Она и теперь любит, -- с жаром сказал он. -- Конечно, любит. Это самое страшное. Она приходит иногда -- вы знаете? Не может сразу уйти, и я это терплю. Что прикажете делать, ведь ей тоже трудно. Привычка, и потом, я всего третий. Первого стараются забыть, со вторым долго мучаются, с третьим впервые узнают счастье и помнят долго... В том-то вся и беда, что любит. Если б она ушла из-за того, что разлюбила, -- я не мучился бы, я был бы теперь здоров... Это другой уход. Если б не давняя ненависть к этому слову, я сказал бы, что это уход идейный. Но и это не совсем то. Ей, видите ли, показалось, что там -- жизнь, а здесь -- только я, который боится выйти этой жизни навстречу. Опасно любить жизнь, вы не находите? Она всегда уходит. -- Я думал об этом, -- кивнул Ять. -- У меня, в сущности, то же самое. -- В самом деле? Расскажите! -- потребовал Казарин. -- Мне нужно теперь. -- Это надо рассказывать или очень долго, -- улыбнулся Ять, -- или не рассказывать вовсе. Я за этот месяц пережил, считай, всю российскую историю -- бывшую и будущую. Там только и стало понятно, за что я ее люблю. С ней, понимаете ли, в короткое время можно успеть очень много -- все ускоряется вдесятеро. Ну, а в конце, естественно, -- все как всегда. Она теперь за границей, а я тут. И боюсь, что теперь это уже последний разрыв. Во всяком случае, она не вернется, да и я вряд ли уеду -- я вовсе там себя не мыслю... Казарин кивнул. -- Да, там тоже жизнь... а вы выбрали смерть, и правильно сделали. Всегда надо выбирать смерть. Я у какого-то японца читал: живи так, словно ты уже умер. Это нетрудно. -- Ну, зачем же так? Бог даст, и вы поправитесь... -- Что -- я? -- громко и страстно проговорил Казарин. -- Я теперь скелет, голая кость, и надо хоть сдохнуть с пользой, раз я жить никогда не умел. Знаете -- "ты взвешен и найден очень легким"; но хотя бы это перо надо кинуть на правильную чашу. Мне теперь отсюда дороги нет, я человек конченый, -- но ведь с самого начала к этому шло. Я и говорил вам, помните? -- Но почему вам не вернуться домой? -- Шутите? -- Казарин посмотрел на него с неприязнью. -- Нет-с, я из осажденной крепости не побегу. Нас ведь разогнать хотели, вы слышали? -- Ничего не слышал, потому и пришел... -- Чарнолускому кто-то донес, -- со вздохом, словно его тяготил долгий и бессмысленный пересказ, начал Казарин. -- Написали ему, что тут контрреволюция... А может, и не ему, может, и выше, -- но закрыть приказали ему как изобретателю всей этой... затеи. -- У Ятя застучало в висках. -- Ну, тут мы сами, конечно... Есть тут один -- организатор, он и мешочников привел. Публицист такой, Извольский, -- не слышали? -- Где-то определенно слышал, -- сказал Ять. -- Сейчас не припомню. -- А я не слышал. Но я никогда публицистики не читал... Такой, знаете... живчик. Мечется, бегает, ведет разговоры... Пошляк, словом. Я поначалу к Хмелеву сунулся -- Николай Алексеевич, голубчик, что вы делаете, ведь он и не филолог никакой, и не писатель подавно... Но он тогда хорошо меня осадил: сколько, говорит, можно прятаться от жизни в тетрадь да под юбку. Я обиделся сперва, но потом много думал... Знаете, трещина между нами -- между мной и Марьей, я хочу сказать, -- обозначилась почти сразу. Для нее все это было развлечение: вот, молодая девчонка, много читала, конечно... кружилась в полубогемной компании... тут -- или живут, или чай пить приходят -- все ее кумиры... да и я человек не последний... В общем, лестно, конечно, и я вполне могу ее понять. Но ведь она, видите ли, никогда и ничем за это не платила. Есть люди, которые всю жизнь -- около искусства, они пьют его мед, но не знают его яда. Э, подумал Ять, ты все-таки злишься, и сильно. Впрочем, все правда. -- Ей игры, а мне гибель, -- продолжал Казарин, приподнимаясь на локте. -- И я сам сказал: уходи. А она... только того и ждала. -- Как хотите, Вячеслав Андреевич, -- глядя в пол, сказал Ять, -- мне все же казалось, что вы шли сюда за квартирой и ничем более. -- Да я и не скрывал! -- с досадой ответил больной. -- Что вы меня разоблачаете, когда я сам себя давно приговорил! Виноват, кругом виноват: захотелось счастья на старости лет. Закат печальный и тому подобное. Пришел искать убежища в горящий дом: люди кричат, из окон прыгают, а я знай в спальне резвлюсь... -- А у меня, -- вдруг сказал Ять, -- пока я в Крыму был, квартиру отняли. -- То есть как? -- Ей-Богу. Приезжаю -- уплотнили. Если, говорят, хотите -- живите в кухне. Он почему-то улыбался, рассказывая об этом. -- Да, да, я слыхал про такое, -- закивал Казарин. -- Но чтобы без вас... Они что же, дверь взломали? Ять кивнул. -- И кто у вас там? -- Прелестные люди. Дворник наш с семьей -- из деревни приехали, -- фабричный какой-то, с женой и тремя детьми... Я и думать не думал, что у меня там столько места. Замечательное решение проблемы города и деревни: помните, все говорили -- пропасть между крестьянином и горожанином... Вот и все, и никакой пропасти. Если в каждую питерскую квартиру поселить по пятнадцать человек, где раньше жили трое, -- скоро в деревне никого не останется. -- А хлеб кто будет растить? -- слабо улыбнулся Казарин. -- Понятия не имею. Покупать будем. Теперь же свобода -- зачем работать-то? -- И где же вы теперь? -- Пока -- у Клингенмайера, это друг мой, историк и собиратель. У него, конечно, надолго нельзя -- неловко, знаете... Так что в конце концов, может, и к вам подамся. -- Ну, к нам не зову, -- неожиданно сухо возразил Казарин. -- Кто же своею волей в пекло полезет... -- Ночевать негде -- так и в пекло полезешь, -- Ять попытался свести все на шутку. -- Новую квартиру теперь не снимешь. И не хочу вам напоминать, но ведь и вы сюда пришли не за орфографию бороться... -- Да какая теперь орфография,-махнул рукой страдалец.-Про нее и не помнит никто. Теперь или они нас, или мы их-то есть мы их, конечно, никогда не опрокинем, но по крайней мере покажем миру, что тут такое делается в действительности. Не советую лезть в эту передрягу. Ага, разозлился Ять. Мало того, что этот герой не имел никаких прав на вселение сюда, -- он мне, действительному члену Общества любителей словесности, черт бы ее драл совсем, запрещает преклонить голову во дворце, который я же для них приискал! Ах, Казарин, Казарин, отвергнутый любовник, -- нашел себе правду, и прислонился, и отпихивает теперь от нее всех, кто еще не втиснулся в нишку! Выплыл среди обломков корабля, ухватился за доску и ногами, ногами расшвыривает остальных: моя доска, на ней буду героически гибнуть! Прочие могут гибнуть негероически, коли уж у них так сложилось... Ах, Казарин, Казарин, какая ты все-таки дрянь -- поделом от тебя ушла красивая девушка со смородинными глазами... -- Кстати, -- не удержался Ять и ударил под дых. -- К кому ушла ваша Марья? -- К Барцеву, -- спокойно ответил Казарин. Он снова лег, вытянулся и закрыл глаза, всем своим видом показывая, что до предела утомлен разговором -- а может, и вправду устал? -- Помните, рыжий... бородатый? -- Боже мой, но ведь он идиот! -- Не такой уж идиот, как оказалось. Мне даже кое-что нравилось у него... Она хотела его сюда привести, но тут уж я встал горой. -- Немыслимо было себе представить, чтобы Казарин, лежащий тряпкой, встал горой. -- Никто из них сюда не войдет, пока тут мы... хватит уже осквернений. А ваша к кому ушла? -- К очень славному типу. Скучноват, правда... но надежен. Историк. Они вместе уехали, он ради этого продал дом. Может, все действительно правильно: я бы дома не продал. -- Удивительный вы человек, Ять, -- желчно проговорил Казарин. -- Как это вы умудряетесь так безопасно жить, ни в чем не замараться? Из квартиры вас выгнали прелестные люди, невеста ушла к очень славному типу... Нельзя же, в самом деле, вот так проскользить, надо же когда-нибудь и возненавидеть кого-нибудь до смерти... и подставить себя под настоящий удар... Дивлюсь вам, право. Он сам не замечал, как почти дословно повторяет обращенные к нему хмелевские упреки месячной давности, -- но теперь у него было на это право. Конечно, думал Ять, переходя по мосту на Крестовский остров. Конечно, мне нечего там делать. Выдумали себе обреченность и купили за нее правоту. Очень просто. Я в детстве, бывало, прятался от всех в чулане: сначала мне очень нравилось, как я сейчас всех напугаю... потом начинал досадовать, что никто меня до сих пор не хватился, и наконец уже ненавидел их за то, что они так легко обо мне забыли; может быть, именно в чулане, среди собственных старых игрушек я и понял впервые, что смерть -- это примерно так же: вычли меня, и никто не вспомнит... И я выходил злой, зареванный, и мать долго, долго не могла успокоить меня... Заперлись в чулане со старыми игрушками -- твердый знак, государь, профессорский статус -- и ждут, пока за ними придут; да никто за вами не придет! Права была девочка, что сбежала оттуда. 4 На прилукинской даче тоже переменилось многое: на березах и соснах, подступивших к покосившимся заборам, красовались красные треугольники и черные крути, а на самой даче вывешен был транспарант с четырьмя крупно намалеванными буквами ЕПБХ -- трудно было вообразить большее неприличие. Подле каждой из букв виднелась жирная точка, словно подтверждавшая: да, за каждой буквой стоит вполне конкретное слово. Наверняка тут был вызов общественной морали -- не могли же они не понимать, что у них получилось? Ять заулыбался было, но тут ему навстречу прямо из дверей ЕПБХ выпал moi-футурист Лотейкин. Он явно был не на шутку перепуган, хоть и старался соблюдать респектабельность -- вот, спешу на прогулку прекрасным апрельским днем... Вслед ему неслись громовые проклятия. -- И чтобы духу твоего тут не было! -- ревел Корабельников. -- Сунешься -- в Невке утоплю! -- Но Саша! -- заячьим голосом взывал Лотейкин. -- Уверяю тебя, что все... -- Спекулянтов уверяй, мародер! -- пробасил глава футуристов. Из дверей вылетел и шмякнулся в грязь возле Лотейкина узелок с вещами. -- Лик-ви-дирую! -- пообещал напоследок Корабельников. Из окон прилукинской дачи выглядывали хохочущие лица Краминова, Барцева и -- да, в этом не могло быть сомнения -- Ашхарумовой. На крыше прилаживал к трубе что-то футуристическое художник Черемных: оторвавшись от работы, он одобрительно наблюдал за изгнанием бывшего собрата. -- Вы все скоро побежите туда! -- провизжал Лотейкин. -- И нечего тут играть в чистоту! Я прекрасно знаю, кто еще... -- тут он осекся. На крыльцо вышел огромный, голый по пояс Корабельников, мрачно жуя папиросу. Руки его были скрещены на груди, а за спиной так и угадывались крылья пролетарского демона: одно черное, другое красное. -- Пошел вон, гнида! -- заорал демон, и Лотейкин, подобрав узелок и оскальзываясь в жидкой грязи, поспешил к мосту. Поравнявшись с Ятем, он жалобно улыбнулся: -- Теоретические споры. Саша совершенно невыносим. Никаких несогласий не переносит... -- Ять, Ять! -- закричала Ашхарумова, распахнув окно. -- Где вы были все это время? Идите сюда! -- Не слушайте его, он врет! -- вторя ей, высунулся из окна ликующий Барцев. -- Он к елагинцам жрать ходил! Небось к ним теперь. Ну, они его не очень-то и примут, перебежчика. -- Если бы по идейным соображениям, никто бы слова не сказал, -- захлебываясь, рассказывал Краминов. -- Вот Маша к Казаринову ходит -- все же знают, что он болен. Мы не звери, верно? Маша слушала, невозмутимо стоя в углу и по-корабельниковски скрестив руки. Ять украдкой взглядывал на нее: нет, не переменилась. На ней в самом деле ничто не оставляло следа: те же круглые смородинные глаза, тот же румянец и чистый, открытый лоб. Барцев по временам перехватывал эти взгляды, словно говоря: что, хороша, да? Хороша Маша, и теперь наша. -- И чем вы тут заняты? -- поинтересовался Ять. -- Да кто чем, полная свобода. Давайте и вы к нам, дело найдется. Сейчас вот к Первому мая готовимся, впервые будет в Питере демонстрация без полиции и ограничений. Думаем весь город превратить в эстраду. -- А что такое ЕПБХ? -- Единое Петроградское братство художников, -- серьезно ответил Краминов. -- Мы живем в эпоху сокращений, когда каждое слово сводится к букве, к знаку. В будущем сокращения должны вытеснить обычную фразу. Например, вместо "Который час?" будет сначала "КЧ", а потом какой-нибудь особенный звук... -- В будущем у всех будут свои часы, -- серьезно поправил Барцев. -- А вам не приходило в голову, что это... довольно двусмысленно? -- все еще полагая, что его разыгрывают, спросил Ять. -- Что двусмысленно? -- Да вот это ваше ЕПБХ. Это же можно расшифровать и... не знаю... Ежи против бешеных хомяков... Ашхарумова захлопала в ладоши: -- Браво, Ять! Да вы совсем наш! Переходите к нам, честное слово. -- А что, очень может быть. Меня уплотнили, вы знаете? -- Меня тоже, -- небрежно кивнул Краминов. -- Я теперь домой и не захожу. Все -- тут. Правда, Ять, давайте! Рук не хватает. Будете кубы клеить, плакаты писать... -- Да не слушайте вы его, Ять! -- перебил Барцев. -- Тут каждый делает что хочет. Корабельников, конечно, немножко диктатор, но иногда слушается. Мельникова, например. А Мельников вообще ничего не делает, он будущее вычисляет. У нас поголодней, конечно, чем у елагинцев. Спекулянтов не пускаем. Паек сохранился кое-какой, потом платят за "Окна"... -- Какие окна? -- Да так, пишем, -- уклончиво улыбнулся Барцев. -- Самописьма продаем, то есть автографы. На Сенном книжный рынок, зайдите посмотреть. Вы где были-то? -- В Крыму. -- А Таню видели? -- оживилась Ашхарумова. Ять хотел соврать -- не нашел, разминулись, -- но тут же разозлился на себя и на нее: какого черта ему юлить перед девчонкой? -- Да, видел. -- Он посмотрел на нее в упор. -- Я ведь за этим и поехал. -- Ну что, как она? -- Почти как вы, -- сказал он чуть жестче, чем хотел. Ашхарумова отвела глаза. Барцев быстро посмотрел на нее, потом на Ятя, но промолчал. -- Нет, серьезно, переселяйтесь! -- спас их от неловкости Краминов. -- У нас тут, правда, двое противных типов -- то ли для охраны, то ли для связи с правительством... Но они в общем безобидные. Мы притерпелись. -- А Льговский что же, ушел? -- Ему поп наш не понравился. У нас же теперь и поп свой, обновленец. Говорит, что благословляет революцию. Хитрит, конечно, но рисковый: ездит по церквам, проповеди говорит... На митингах выступает. Мистерию Сашкину благословил... Ах, это все так долго рассказывать! Если вкратце, Соломин считает, что большевики должны построить красную империю. Они с Сашей чуть не задрались, но я помирил. По-моему, сейчас надо сообща, а разберемся потом... Все это слишком напоминало разговоры в подвале Амалии фон Кирстенхардт, и Ять поднялся уходить. -- Где же вы живете? -- спросила Ашхарумова. -- Пока -- у приятеля... Кое-какие сбережения у меня остались, уплотнители не тронули, -- но газета закрыта, работать негде... В крайнем случае приду клеить кубы. С ним простились дружески. Ять уже вступил на мост, когда его догнала Ашхарумова. -- Простите, -- запыхавшись, сказала она. -- Простите, я не хотела, чтобы вы... не так поняли. Вы были у Славы, да? -- Был, -- просто ответил Ять. Он не хотел помогать ей в этом разговоре и выжидательно замолк. -- Вы, конечно, осуждаете меня? -- Да за что же. Ведь вы не за пайком ушли. -- Никто не уходит за пайком, -- она тряхнула головой, взмах черных волос еще живее напомнил Таню. -- Даже Лотейкин ходил к спекулянтам потому, что ему противно стало с Корабельниковым. -- Но передо мной-то чем же вы виноваты? Я, кажется, в осуждение ваше слова не сказал... -- Иногда не надо говорить. По вам все видно. -- Если чувствовать себя виноватым, то увидишь, что и солнце отворачивается. Вы, Маша, кругом правы. Вы ушли потому, что полюбили одного и разлюбили другого, а это такая штука... неуправляемая. Виноватых нет. Ашхарумова опять замотала головой. -- Вы все сводите на одно -- полюбила, разлюбила... Я не Таня. Меня в Тане всегда отпугивала эта зависимость -- от своего хотения. Смешно, что вы мне говорите о правоте -- вы, который прав всегда и перед всеми... потому что вы -- никогда и ни с кем! Я не знаю, что сделала вам Таня, я не хочу только, чтобы все вам теперь казались на одно лицо... на ее лицо. Я не к Барцеву ушла, хотя Барцев и все они -- бесконечно великодушнее Славы, и им гораздо труднее. Если на то пошло -- умирать в гордом сознании своего мученичества в тысячу раз легче, чем жить... по-новому, впервые! Я ушла... просто потому, что в этом есть ложь -- во всей этой осажденной крепости со спекуляцией салом! И ведь он честный, он умный человек -- как он может этого не понимать! -- Да все он прекрасно понимает, -- поморщился Ять. -- И зря вы про Таню -- будто она слушается своих прихотей, а вы сознательно выбираете жизнь. Просто Таня не оправдывается, -- добавил он мягко. -- Я уж не помню, у какого это китайца сказано: кто не любит смерти, тот не любит жизни... Я -- не люблю, за это меня из алфавита выгнали. И вовсе вам не надо одобрения от такой полуживой буквы, как я... Она покачала головой, повернулась и медленно пошла к прилукинской даче. Ятю было стыдно: пусть хоть самую малость, но он лукавил. Какой вообще может быть выбор между жизнью и смертью, если обе неизбежны? Дайте мне хоть раз в жизни право не выбирать из двух, будь то жизнь и смерть, большевики и Романовы, Елагин и Крестовский... Предложите мне что-нибудь третье, ибо жизнь и смерть, как они есть, стоят друг друга -- и не стоят меня. А все-таки она была очень хороша. Бедняга Казарин. Как ни странно, в апреле керенки подросли в цене: деньги не были уже бросовыми бумажками, ибо стало ясно, что все надолго. Ятю случилось однажды беседовать с авиатором Гороховым, который на своем "фармане" падал с трехсотметровой высоты и умудрился не разбиться: было ли время о чем-то думать в машине, несущейся к земле? "Очень было, -- ответил Горохов, парень простой и дружелюбный. -- Падаешь, падаешь, даже привыкаешь". Петроградская торговля начала входить в колею: будущий строй ни по одному параметру не определился, действия новой власти были хаотичны и выборочны, однако эта неопределенность превратилась в динамическое равновесие, в киселеобразное ни то, ни се. Ни у кого не было сомнения, что огромный, тяжелый самолет России падает, -- но он падал уже десять лет, то принимаясь бодро чихать мотором, то покорно замолкая, и в этой падающей машине началась своя жизнь, с расколами, товарообменом и книгоизданием. На Сенном рынке тоже многое переменилось. Деньги вновь потеснили расцветший было натуральный обмен; за триста рублей можно было купить буханку, за пятьсот -- пачку папирос, и все это где-то выпекалось, набивалось, хранилось... Словом, весна восемнадцатого года внушала поначалу надежды -- и иногда казалось даже, что никакой революции не было, а так только, власть поменяли да грамоту отменили. Отмена грамоты сказывалась уже на размывании речи: многого Ять попросту не понимал. Речь елагинцев и крестовцев, в силу их относительной изоляции, оставалась прежней -- но на рынке было множество новых слов и понятий. Червонец назывался чириком, сало -- балаласом, спирт -- бимбером; вдоль рядов похаживали патрульные Апфельбаума, которых, неприязненно глядя вслед, называли почему-то шуринами. Вместо привычного "почем?" все чаще раздавалось отдающее южным базаром "в какую цену?", деньги назывались башлями, семечки -- оглодышами, проплевышами; рослого, здорового торговца именовали "шпенд", "штымп", ружье -- плеткой или большой. Тюремный жаргон, о котором Ять имел представление благодаря общению с уголовными хроникерами, щедро мешался с суржиком и цыганским арго: баранку именовали коралькой, девчонку -- сикарашкой, секельдявкой, но так же обозначали и селедку; нередко поминался таинственный екарный бабай. В этой новой речи было что-то дурашливое и вместе грубое -- каждое слово было по-своему забавно, чем посильно преодолевалась омерзительность называемого, но это не скрадывало хамоватой простоты называющего -- шутки его были шутками висельника, коротающего время за карточной игрой на этапе. Верно, таков был язык темных -- если при дележе краденого случалось прибегать к языку. Темных, кстати, от лотков никто не гонял. Они подходили, наклонялись, принюхивались, униженно-нагло улыбаясь и грязными пальцами перещупывая товар; тут брали лоскут, там кусок сахару -- и уходили не то что не заплатив, но не отблагодарив даже кивком, словно все давно уже принадлежало им. По лицу торговца, к которому со странной инспекцией подходил темный, бродила брезгливая гримаса: он возводил очи горе, переминался с ноги на ногу и перепуганным взглядом молил соседа о помощи, но тот нарочно отворачивался, делая вид, что ничего не происходит. Иногда темный брал торговца за пуговицу, заглядывал ему в лицо и спрашивал: "Га?" -- и дыхание его, видимо, было столь зловонно, что несчастный продавец переставал дышать и застывал, сморщившись. Повторив "Га?", темный двигался дальше, пальцем вытирая под носом и наводя ужас на встречных широкой ухмылкой. Ять шел на Сенной не за провизией: с трудом сломив сопротивление Клингенмайера, он сразу отдал ему половину своих денег и потому делил с ним скромную трапезу без особенных угрызений; он хотел купить чего-нибудь из новых книг, да и слух о торговле самописьмами заинтересовал его. Самописьмами, сколько можно было судить, торговали в основном графоманы и городские сумасшедшие; внимание его привлекли несколько книг, изданных типографским способом -- все под фамилией Вогау, -- названий которых он не понял, как ни силился; продавал их бледный, веснушчатый верзила в очках -- вероятно, сам Вогау. Надо было изучать новый язык, и Ять не пожалел двухсот рублей на самую тонкую из его книжечек, напечатанную вдобавок на обоях -- текст располагался только на одной стороне, по другой раскиданы были голубые цветы на красном "Иллюстрации", -- сдержанно пояснил Вогау, изъяснявшийся по-русски вполне правильно; брошюра его, однако, называлась "Глумкая плешть" и написана была, если автор не врал, на подлинном диалекте Брянской губернии. Ять не стал даже пролистывать новое приобретение, отложив наслаждение до вечера. Взгляд его скользнул по синим обложкам "Французской библиотеки" в издании Миронова -- в пятнадцатом году все принялись издавать союзников: Вольтер, Дидро, Марат... Вдруг он вздрогнул: последним в этом славном ряду лежал толстый том Луазона. -- Сколько? -- спросил Ять, указывая на книгу загадочного мыслителя. -- Две тысячи за все, -- твердо потребовал старик. -- Мне все не нужно, только это... -- Вразброс не продаю. -- Пятьсот за одного Луазона, -- предложил Ять безумную сумму. Ему казалось, что в томе Луазона ждет его разгадка всех тайн, в том числе и собственной судьбы; таинственный философ, словно лейтмотив, сопровождал его жизнь с того самого дня, как он впервые явился к Чарнолускому с проклятой идеей вспомоществования профессуре. -- Семьсот, -- высокомерно отозвался старик. Ять не стал спорить, отвернулся и пошел прочь; как всегда, отказ от борьбы сработал верней борьбы. -- Шестьсот, -- крикнул старик вслед. -- Пятьсот, последнее слово, -- ответил Ять, не оборачиваясь. -- Черт с тобой, -- донеслось до него. Открыть Луазона он боялся: полторы пачки папирос вполне могли уйти ни на что. Лежа на узком диване, под легким, тонким пледом, который выдал ему Клингенмайер, Ять раскрыл сначала "Глумкую плешть" -- но тут же ударился, словно с разбегу, о стену неузнаваемых слов. Так пытался он некогда просматривать научный труд, который должна была штудировать одна из его мимолетных подруг: будучи твердо уверен, что книга, доступная ей, уж ему-то как-нибудь будет понятна, он раскрыл фолиант и немедленно убедился, что, кроме конструкций "отсюда следует" и "легко видеть", не понимает ни единого слова. В "Плешти", однако, не было и этих зацепок, а из знакомых слов наличествовали только союзы с предлогами: служебные части речи поистине бессмертны -- господ погонят, слуги останутся... ибо должен же кто-то служить... Он пробовал поначалу ориентироваться по фонетике, резонно предполагая, что хорошую вещь ужорой не назовут, -- но и этот принцип не приближает его к смыслу, поскольку на одной странице ужору загнобляли, а на другой убарахтывали, не упуская случая возлизнуть. Вскоре Ять отказался от намерения что-либо понять и бездумно заскользил глазами по строчкам новейшей литературы. 5 "Тарабумкая, глумкая, глубкая плешть, и -- вразсос, в забулдон, в забурдык, раскосясь, ухремучилась, кокнулась, трехнулась, взбуркла, урочится малко. По плешти -- окалинки, буркалы, зуйки, митьки, ухороны, козюли, в козюлях -- укрывища, в чапких укрывищах -- зюзи: юзятся, угрозятся, тяпают, чушко сумнятся..." Это, положим, можно еще было понять -- описывалась некая первобытная плазма (она же плешть), в которой поначалу бугрились и зыбились протоформы да ютилась в утлых жилищах чудь белоглазая. Вскоре появлялся герой -- как всегда, неназванный. "Взметнулся, возлапился, выбуркнул: -- Бздысь! Оборянилась, скоржилась. Чухнулся: -- Грумко мне в грызде! Устроплюсь! Возгрянула вытно: -- Устропься! Устропься, бажаный! Обшушился вялко, коршу догребавши: -- Пожежники луют... Не взбрыкну. И -- чельник расхряпив, надвижник отбукнув, раскрошник застрокнув, узлякался в пуржную томь". Вероятно, герой, наскучив семейным бытом (судя по звуку -- все-таки сельским), дохлебал лапшу, оттолкнул стол и, одобряемый испуганной женою, вывалился в снежную ночь искать лучшей участи. "Зюзится, стылит по плешти, узорится, шарится, щелится бацька-зузор телебряный, ухмяный, калганый. Мотылится ухверть. С забросом угромится бдыщь. И по угрешной взбеси, топытами чамкая, гружно ковылит товарищ Гурфинкель. -- Шо, барно докукишь? -- Атожно! -- Заваживай с глузду". Здесь легко было предположить, что герой, выбежав из постылой избы на зимнюю плешть, по которой змеями скользит поземка и гуляет с воем ледяной ветер, встретил путеводного товарища Гурфинкеля, поинтересовавшегося у него, как дела; дела были не блестящи, и товарищ Гурфинкель позвал его за собой. В самом деле, я идеальный читатель -- сделаю смысл из чего хочешь; впрочем, нужен ли тут смысл? Не так ли мы перетолковываем своевольно Божьи знамения, не понимая, что лишь обедняем их? Нет, только глумкая плешть -- истинная литература будущего; главное -- никаких полемик, всякий читатель прав в собственной трактовке... Положительно, Вогау далеко пойдет! Ять улыбался, но вскоре перестал улыбаться, поняв, что уже не шутит сам с собою и серьезно допускает возникновение словесности, никому ни о чем не сообщающей. В конце концов, футуристы уже давно... нужен был последний толчок, и вот... Он тряхнул головой, прогоняя морок, отложил Вогау и раскрыл синий том Луазона. Его он отложил лишь три часа спустя, когда уже заголубел рассвет в единственном узеньком окошке. Спать не хотелось. Все было до того определенно, что мыслей не осталось -- не с чем спорить, не за что уцепиться в поисках опровержения. Это была самая страшная правда -- та, о которой догадываешься; синий том окончательно прояснил картину. Безусловно, Луазон заслужил памятник: большевики следовали ему точнее, чем Марксу. Да Маркс, в сущности, и нужен был только для маскировки. Ять всегда подозревал, что на одном этом скучнейшем экономисте нельзя было закрутить всесветную бучу. Возможно, впрочем, что большевики следовали Луазону бессознательно... но разве комиссар по делам образования стал бы попусту тревожить память забытого мыслителя, умершего за пять лет до того, как пророчества его начали сбываться на его же родине? С портрета, приложенного к однотомнику, близко посаженными черными глазами взирал на Ятя длиннолицый фанатик явно чахоточного ви