да; в нем тлел нехороший огонек. Луазон, сумасшедшим он был или гением, понял главный закон самоорганизации мыслящей материи, изложенный в центральном его трактате "Оправдание" с тем же лихорадочным блеском, каким горели его глаза. Идея была ошеломляюще проста, и Ять давно догадывался именно об этом механизме русской революции: чтобы общество оправдало любой террор, ему достаточно нескольких месяцев бесконтрольной свободы -- и всякий, кто дает эту свободу, сознательно или бессознательно желает именно окончательного закрепощения. Целью революции никогда не было народное благо. В лучшем случае оно рассматривалось как одно из десятка побочных следствий, тогда как в основе всякой революции лежало гениальное самосохранение системы, иногда вынужденной прибегнуть к показному саморазрушению, чтобы тем верней воспрянуть из праха, когда необходимость ее вновь окажется подтверждена. Главной задачей власти, по Луазону, было возбудить в массах желание крутых мер и тоску по сильному правителю; правитель этот будет тем сильней, чем безоглядней окажется разрушение. Триумфальное возвращение монархии без Романовых -- вот была конечная цель русской революции; большевики, придя к власти, отменили все прежние законы (включая законы природы, регулировавшие брак, старение и смену времен года) лишь затем, чтобы тут же насадить такую систему ограничений, по сравнению с которой прежние казались образцом милосердия. Разумеется, у них не было такого намерения, -- тем трагичнее должен был оказаться их собственный внутренний разлад, самыми чуткими из них ощущаемый уже и теперь. Реставраторы нелюбимы толпой, а за борцами стоит правда борьбы -- им-то и будет позволено навести тут полный порядок; всякая революция для того только и нужна, чтобы дать смутьянам полномочия диктаторов и их руками сделать то, что не удавалось их врагам. Не пройдет и пяти лет, как последние романтики перестреляют друг друга, дробясь на фракции, яростно борясь, взаимно уничтожаясь и торя дорогу истинному властителю, которого предчувствуют так же ясно, как люди десятых годов предвидели грядущего гунна. Революция есть высшая форма передачи власти: о, Давид и Голиаф! Лучшие наследники подрастают среди ниспровергателей... Все наконец укладывалось в систему. Поистине, эта книга стоила и двух пачек папирос. Впрочем, стоила она и больше -- ибо Луазон не останавливался. В "Посрамленной богине", дополнении к главному трактату, он -- уже на пороге смерти -- задавался вопросом о конечной цели всех этих послаблений и закрепощений: что в царстве абсолютной свободы первой жертвой разгула становилась культура, вечно свободы взыскующая и от нее же гибнущая. Ять в священном трепете узнал в последних заметках Луазона свою январскую статью о пальме и травке. Новое закрепощение возвращает власть не к статусу-кво, но к варварскому миру, лишенному единственного, ради чего стоило ломать прежний уклад. Этот вывод Луазона был тем страшней, что в конце пути с неизбежностью возникал призрак государства, после череды упрощений превратившегося в гигантский зоосад, государства, чьи правители при первых признаках переусложнения сознательно, бессознательно ли ослабляли скрепы -- и после короткого и кровавого пиршества свободного взаимоуничтожения возводили на руинах зоосада террариум, в котором только рептилии пировали на костях. Следом, однако, наступал черед мира рептилий, у которых возникали свои иерархии и разделения, -- и скоро на остатках их мира в первичном бульоне, в глумкой плешти кипели простейшие, на ходу разделяясь на простоватых и сложноватых... Дарвинова и Марксова теории представали на фоне луазоновской догадки розовыми фантазиями невинных гимназистов. Триумфальное сошествие во тьму -- вот чем была история по Луазону, и трудно было найти лучшее чтение весной восемнадцатого года. Голубело, окно, и ясней ясного было будущее: те единственные, кто нуждался в свободе, падали первыми ее жертвами. Уничтожив всех несогласных, ужесточенная власть возвращалась на покинутый престол. Только в краткий миг равновесия стоило жить. О, если бы нашлась сила, способная внушить двум коммунам на питерских островах, что они, лицом к лицу сошедшиеся в бою, -- те самые потомки титанов, уничтожающие друг друга, чтобы на почве, унавоженной их телами, процвели поколения рептилий! Но такой силы не было, и не было средства остановить войну изничтожающих друг друга армий, единоприродных, единокровных, в равной степени не готовых оставить свои острова. Мироходов словно не уходил из своей конторы: тот же был на нем сюртук -- разве что теперь чересчур просторный, -- и так же он хмурился и дымил, читая газету -- теперь уж, правда, чужую, на этот раз "Путь"; знакомым жестом он указал на кожаное кресло перед собою, в котором, бывало, Ять часами просиживал, споря с ним о тонкостях будущего направления -- и часто умудряясь переубедить, а впрочем, всегда наслаждаясь спором как таковым. -- Кстати, вы-то где сейчас? -- Куда ж я пойду после "Речи". Другого редактора не мыслю -- только вы. -- Нет, батенька, я свое отработал. Вы где были-то, собственно говоря? -- В Крыму. -- Что, немцы пришли? -- Я успел до немцев. -- А что ж за границу не уплыли? Морем, говорят, еще можно... -- Кому я там нужен, -- покачал головой Ять. -- Чем вы сами живете? -- Да чем -- жена шьет, Маша нанялась к распорядителю из Народного банка, дочку его музыке учит. Удивительно, говорит, приятные люди, столько деликатности... жалованье только задерживают второй месяц, а так ничего... иной раз кофеем напоят... Сам мемуары пишу -- на что еще гожусь? Тут ведь у нас пол-России перебывало, каких людей печатали, скандалы поднимали! И о вас, между прочим, будет. -- Ладно вам... А что, помещение не отобрали пока? -- Со дня на день грозятся. Я сдать хотел -- не велят: ждите распоряжений. Ко мне тут, не поверите, -- Мироходов усмехнулся, -- чуть не каждый день знаете кто ходит? Минкин, комиссар. Сомнения у него зародились. Что-то, говорит, не то получается... Каждый день собеседуем, все правды у меня ищет. Вот погодите, я его скоро совсем разагитирую. -- Среди них есть сомневающиеся? -- не поверил Ять. -- Больше, чем вы думаете, -- со значением произнес Мироходов. -- Да толку-то что? Они все спрашивают: что мы не так сделали? Милые, хочу я ответить, да ведь не вы, а вами сделали. Что ж казниться теперь. Сейчас пройдем ко мне наверх, я вас угощу. Тут, знаете, забегает ко мне Коля Стрелкин -- помните, конечно? Из репортеров... Может, и сегодня будет. ...Жена Мироходова посматривала на них с тревогой -- пить ему было совсем, совсем не нужно. Из закуски имелись грибы -- их крепко пахнущую сухую связку принесла с уроков Маша; грибы сварили, получился крепкий коричневый отвар с запахом лесной прели. Младшая дочь Мироходовых, Елена, к столу не вышла -- она страдала мигренью из-за проклятого бисера: целыми днями плела украшения на продажу. Покупали плохо, все больше предлагали знакомство. С Сенного она перешла на Обводной, где теперь тоже раскинулся базар, с Обводного -- на Сенатскую, но и там бисера не покупали, а приглашали кататься в автомобиле. Советские служащие уже присматривали девушек из образованного класса и знали, где искать их, -- пока пролетарии сидели в синематографах, образованный класс обживал базары. Прибежал обещанный Стрелкин, -- радостно расцеловались. Говорили о прежних газетных бурях, о способах обхода цензуры, о том, кто где -- многие подались на юг (Ять, как всегда, первым туда успел и первым вернулся), иные сидели по случайному обвинению, иные уже вышли. Брать и выпускать продолжали, ибо более дешевого способа имитировать государственную деятельность до сих пор не было изобретено. Мироходов помнил великое множество ухищрений -- как бы напечатать это, поддеть того... Как ни странно, на фоне катаклизмов последних пяти лет их тогдашние хитрости не казались мелочью -- более того, они и теперь не потеряли шарма, как не теряет шарма статуэтка, найденная в развалинах. Вспоминали эпиграммы Юрятина, редакционный фольклор, гомерическую опечатку, проскочившую у Ятя в думском репортаже о триумфальной речи Пуришкевича ("Прижопывая правой ногой..."). Газета живет день, иногда полдня, -- но, словно в компенсацию, память о ней живет долго, и дух редакционного братства, сплоченного эфемерностью результатов, как бы добавочным соседством смерти, помнится и тогда, когда от разгромленной газеты не остается ничего, кроме мертвой желтой подшивки. -- Не хотел бы я себя перечитывать, -- признался Ять. -- Ни одно предсказание не сбылось, слов много, толку чуть... -- Это-то и ценно! -- утешил Мироходов. -- Наши ошибки будут историку дороже всех прозрений: как было, он и сам знает, а вот как думали... -- А вы где, Коля? -- после первой спросил Ять. -- Я в Лазаревской больнице, провизором. Грамотных нет, а выписывать надо... Без русской грамоты можно, а рецепт да диагноз без латыни -- никак; видите, вот и юридический мне пригодился... -- В Лазаревской? -- переспросил Ять. -- И что там? -- Душевнобольных выпустили, -- уплетая грибной отвар, улыбнулся Коля. -- То есть... то есть как? -- уставился на него Ять. -- Да очень просто. Пришел какой-то -- мелкий, краснолицый. Назвался помощником комиссара здравоохранения. Предъявил мандат. Довольно, говорит, держать в застенках наших братьев. Конец принудительному лечению. Свобода -- так для всех. -- И куда они делись? -- Да что вы так волнуетесь, Ять? Вы что, рассчитывали лечь туда? -- Говорите, Коля, черт бы вас побрал! -- Ничего страшного, будет вам! -- Коля испугался, он никогда прежде не видел Ятя в таком волнении. -- Стали выпускать, а они не идут. Все больше старики немощные. Мелкий этот говорит, что помещение нужно для раненых бойцов революции, а начальник отделения -- Зудов, приват-доцент, тоже кремень, -- уперся и отвечает: выгонять больных на улицу не дам! Тот -- ах так! Тогда я к комиссару, еще куда-то... ногами затопал и убежал. Так и нет его до сих пор. -- То есть все по-прежнему? -- Да по-прежнему, Ять, успокойтесь. Что вы так за сумасшедших-то переживаете? Или сюжет понравился? -- Сюжет, -- с облегчением повторил Ять, -- сюжет... 6 Не было человека, которому Ять рассказал бы правду о своем сюжете, потому что в психиатрическом отделении Лазаревской больницы вот уже восемь лет находилась его мать, безнадежная пациентка приват-доцента Зудова, -- а это факт не из тех, в которых признаются. Он потому и не скопил сколько-нибудь значительных средств, что львиная доля всех его заработков уходила на содержание матери на полном пансионе: забрать ее домой и обеспечить уход он не мог, она нуждалась в круглосуточном присмотре и давно никого не узнавала. Он был единственным, кто еще мог вызвать у нее подобие осмысленной эмоции -- но при виде его она всегда только плакала, словно знала нечто, о чем не догадывались прочие, и в первую очередь он сам. ...Болезнь ее была странного свойства -- как объяснило седоусое немецкое светило, во время краткой гастроли освидетельствовавшее русских больных с новейшей европейской точки зрения, что-то случилось с височными долями, отвечающими будто бы за чувство времени. Для матери Ятя не существовало ни завтра, ни вчера. Каждый день она начисто забывала все, что делалось накануне. Ятю в ее воображении всегда было двадцать пять, он работал еще в "Глашатае", отец по обыкновению был в конторе, сама же она изо дня в день переводила один и тот же немецкий отрывок, который Ять выучил наизусть. Он не жил дома с двадцати, с тех самых пор, как начал зарабатывать достаточно, чтобы снять квартиру; неладное заметила прислуга. Ять долго не мог смириться с тем, что безумие бесповоротно. В душе он и теперь верил, что мать не безумна -- нужно лишь столкнуть ее с точки, на которой застряло сознание; однако прошло десять лет, и ни война, ни революция, ни убийство Кошкарева и Шергина в соседнем корпусе, ни отсутствие электричества ничего не изменило в ее положении. Он был убежден, что и на руинах Лазаревской больницы -- если бы, упаси Господь, ее разрушили погромщики -- она встретила бы его расспросами о "Глашатае" и сетованиями на то, что отец работает слишком много; в этом безумии был героизм, высшее презрение к условиям быта -- и в этом смысле он был истинным ее сыном. Теперь он быстро шел к Лазаревской, не встречая по пути ни одного извозчика; нес банку французского яблочного повидла, которую Клингенмайер, не слушая возражений, вытащил из запасов и всучил ему. Охрану, выставленную у ворот больницы после убийства Кошкарева и Шергина, сняли неделю спустя: проход на территорию был снова свободен. В парке, пошатываясь от слабости, бродило несколько больных в линялых коричневых халатах; флигель душевнобольных -- в глубине парка, темно-бурый, под восьмым номером, -- хорошо был виден: обычно его скрывала листва. Старенькая сиделка Анна Ильинична укоризненно покачала головой -- Ятя давно не было. -- Спрашивала? -- ответ, впрочем, был ему известен. Сиделка покачала головой. -- Вы придете -- оне и рады, -- уныло сказала она, -- а уйдете -- и помину нет... Он пошел по желто-коричневому коридору; навстречу страшно исхудавший, давно ему знакомый посетитель -- они встречались иногда -- вел все такую же огромную, разбухшую жену. Сумасшедших ничто не брало. Водянистая толстуха подняла на Ятя такие же водянистые, бесцветные глаза и проскрипела обычное "Вашей светлости кадетской матрафанский матрафет" -- смысла этого приветствия не понимал никто. Муж, как всегда, неприятно осклабился. Плата за отдельную палату была, по счастью, внесена еще в декабре; Ять помедлил на пороге, потом решительно, без стука, вошел. Мать сидела к нему спиной, за столом, прилежно водя пером; чернильницы на столе не было, и пера она не обмакивала. Ять молча смотрел на ее худую спину и совершенно седые короткие волосы -- она всегда стриглась коротко и так же требовала стричь ее в Лазаревской. Она не слышала, как он вошел, и он не сразу решился подать голос. -- Мама, -- позвал он наконец. Она обернулась. -- О! Погоди, милый, секундочку. Я доканчиваю. Завтра, ты знаешь, срок, а у меня шесть страниц еще. Присядь, сейчас будем обедать. Это был ее голос, ее интонация, так она всякий раз встречала его, еще когда не превратилась в машину, -- и то, как ясно и радостно звучала ее речь, было для него неоспоримым свидетельством того, что мать прежняя, что рассудок ее цел, только помрачен. Он знал все, что будет: мать дернет звонок, войдет сестра милосердия, внесет миску картофеля с ломтем хлеба, пойдут расспросы -- все в одних и тех же словах; так было сначала в их доме, потом в Лазаревской, еще респектабельной и мирной; потом в той же Лазаревской, битком набитой ранеными, -- к душевнобольным, впрочем, жертвы войны почти не попадали. Угодил туда с фронта только один офицер, которому взбрело в голову, что если целью войны является взаимное истребление, то покончить с войной можно быстрей, истребив своих; он убил пару своих солдат, но застрелиться не успел. Вскоре он впал в слабоумие и был перевезен в интернат для буйных. В середине ритуала (он открыл повидло, она попробовала, похвалила, но, кажется, не почувствовала вкуса) и случилось то, чего он так ждал десять лет: между вопросом о том, что он намерен делать летом, и разговором о том, что жениться ему еще рано, мать вдруг прижала палец к губам, глазами показала на стены и, сложив пальцы щепотью, изобразила, что хочет что-то написать; он обшарил стол -- чернильницы нигде не было, только в кармане пиджака был огрызок карандаша, подобранный недавно на улице: вдруг сгодится. Сгодился. Он сунул ей тетрадный листок, на котором она только что незримыми чернилами записывала воображаемый перевод. -- Италия, конечно, хорошо, но мне лучше, чем в Карташевке, нигде не бывало, -- проговорила она, словно в расчете на шпиона, притаившегося за дверью, -- сама же вывела на листе кривыми быстрыми буквами: "В городе нехорошо". Ять кинулся к ней, схватил за руку -- но она, гневно нахмурившись, вырвала руку и властным движением вернула его на место. Для кого-то они должны были и дальше разыгрывать свой спектакль. "Сиди", -- прочел он. -- А все-таки за границей чувствуешь жизнь, -- подал он свою реплику. -- Здесь -- словно и не уезжал никуда... Она кивнула; тут, перед переходом на женитьбу, была пауза, и мать с лихорадочной быстротой написала: "Повторяй все". Он посмотрел на нее вопросительно. "Каждый день повторяй все, ничего не меняя", -- написала она. Буквы были крупные, листок закончился. -- Это глупости, мама, -- засмеялся он. Надо было любой ценой разговорить ее: она впервые за десять лет вырвалась из замкнутого круга повторений. Если вышибить ее из колеи безумия можно было только ценой революции -- пусть будет революция. Теперь он по крайней мере мог проникнуть в причины ее помешательства, а значит, найти и выход. -- Глупости не глупости, а отец твой сделал мне предложение, только получив место, -- говоря это, она не переставала писать на другой стороне листа, прорывая бумагу. "Если повторять, можно удержаться", -- прочел он. -- Я давно обеспечил себя. "Ежедн.", -- написала она. -- Ну, посиди еще, а я допишу, -- сказала она наконец, и в это время он обычно уходил, но теперь уйти просто так было немыслимо. Он подошел к матери, умоляюще заглянул ей в глаза и стиснул руку. -- Витечка, Витечка, -- повторила она вдруг почти беззвучно и, обхватив его голову, заплакала. Больше он не добился ни одного осмысленного слова, -- она сидела на своем стуле, уронив руки, и тупо смотрела на дверь. -- Но ведь я не Виктор, вы-то знаете, -- больше всего боясь сорваться, повторял он Зудову. -- Конечно, нет, -- спокойно кивал тот. -- Тогда что же это такое? -- Это довольно редкий случай, -- Зудов уже накапал ему успокоительных капель, предложил чаю, утешил как мог, -- но Ять все не желал смиряться, что никакого прорыва нет. -- Я давно догадывался, а в прошлом году это стало очевидно. -- Как вы могли не сказать мне? -- Видите ли, вы могли изменить свое поведение... это встревожило бы ее... Я знал, что рано или поздно она вам скажет. В этом безумии своя логика если каждый день делать все одно и то же -- можно удержать мир в неизменном положении. Видимо, она что-то чувствует... догадывается... может быть, слышит наши разговоры... И сами подумайте: когда столько раненых в парке... -- Но ведь это началось десять лет назад! -- Значит, десять лет назад ей по каким-то причинам показалось, что скоро все рухнет. -- А почему она сказала мне только сейчас? -- С этим сложнее. Может быть, устала хранить тайну. А еще вероятнее, что-то заметила в вас... и позвольте вам заметить, вы в самом деле переменились. Вид истощенный, явное малокровие. -- Наверное, я тоже схожу с ума, -- кивнул Ять. -- И она чувствует -- ведь я не чужой ей. -- Это вряд ли. Мне она тоже намекала... впрочем, врач для душевнобольного -- почти родственник. Хотела предупредить... -- Но, значит, все это время в ней идет напряженная душевная жизнь! Значит, она доступна убеждению... контакту... понимает свое положение, что всего ужаснее... Зудов покачал головой. -- Жизнь -- идет... но ведь и лошадь ходит по кругу. Это замкнутый круг, без выхода. И движется она по нему в самом деле очень интенсивно -- но тем меньше шансов, что кто-то будет услышан. Не беспокойтесь, при малейших признаках беспокойства я назначу новое лечение -- может быть, снотворное, может, душ... -- Больницу не закрывают? -- Пока нет. Ходят слухи, что переформируют... но больных в любом случае не выкинут на улицу. Это ведь совсем с ума сойти надо. -- Как все психиатры со стажем, Зудов. относился к безумию в высшей степени иронично и понимал, что каждый давно рехнулся по-своему. Он не успел договорить, как в кабинет его ворвался маленький небритый человечек с воспаленными глазами. Ять узнал его тут же. -- Не смеете, доктор! -- кричал он, издевательски подчеркивая слово "доктор". -- Не выйдет! Вы можете так и этак, но против мандата вы никаким макаром не можете! Революция -- это не тити-мити! Революция имеет себя полагать через раскрепощение всех, всего! Вы не можете больше держать за ужасными дверями того, кто имеет проекты! Я пришел с одним полномочием, а приду с двумя полномочиями! -- Этот вот, -- спокойно продолжал Зудов, не обращая внимания на вопящего гостя, -- давний пациент Семеновской больницы, доктор Калинин публиковал в "Психиатрическом вестнике" лет пять назад его проект переустройства городской архитектуры. Пишет примерно по проекту в месяц. Теперь у него идея -- освобождение душевнобольных. Достал где-то мандат, подделал подпись кого-то из комиссаров, является каждый день... Красноглазый оратор затих и не прерывал журчания зудовской речи. Долгой тренировкой Зудов выработал особый стиль разговора с душевнобольными -- они не противоречили ему и гипнотически слушали, после чего часто засыпали, обессиленные. -- Не так, доктор! -- попробовал возразить красноглазый, но уже без прежней язвительности. -- Вы говорите "душевнобольной" -- но мы говорим "иначе мыслящий"! Мыслящий, но иначе! Иначе мыслящие есть совесть того зажравшегося жиром общества, какое поглощает себя самое через отказ выслушать свою совесть... -- Спать! -- рявкнул Зудов, и небритый гость, обмякнув, сполз по стене. -- Не беспокойтесь, -- с улыбкой сказал Зудов. -- Его накормят и отпустят -- брать новых больных я не могу. -- Можно мне глянуть его мандат? -- спросил Ять. -- Да, конечно. Он носит его в нагрудном кармане. Ять брезгливо сунул два пальца в карман мятого серого пиджака, в котором по-прежнему разгуливал упразднитель зимы. Он развернул мятую бумажку. Подпись Чарнолуского была подлинная -- Ять хорошо ее знал, да, признаться, и не сомневался. Чарнолуский всегда ценил революционное творчество масс. Бредя к Клингенмайеру по солнечной, мокрой улице, замечая и детей, гоняющих обручи, и голубей, и глубокую небесную синь -- все, чего не видел прежде, -- он чувствовал несказанное облегчение, объяснить которое и сам не взялся бы. Никаких утешений он не получил. Но мать по-прежнему встречала его расспросами, мать ждала, мать существовала -- существованием своим защищая его от окончательного одиночества, стоя между ним и смертью последней преградой. 7 Ночью прошел дождь, первый настоящий ливень в этом году; струи его звонко барабанили по окну, слышался плеск водостока, дважды пронесся Бог весть откуда взявшийся автомобиль, в тревожном свете фар мелькнули мокрые деревья и сверкнули зигзаги капель на стекле. Дождь знаменовал начало недолгого расцвета северной весны: мир был заново сотворен, омыт и запущен на новый круг. Ять просыпался трижды -- а за окном все плескалось, лилось и шуршало; в приоткрытую форточку проникал свежий запах, скорее дачный, чем городской, -- так пахнут только первые дожди. После этой ночи, похожей на ночь творения -- бурной, вешней, зеленой, -- настало утро, скучное, как всякое разочарование: новый мир за окном был совсем, совсем прежний. Ять долго стоял у окна в халате, медля одеваться, весь во власти апатии и тоскливого нежелания шевелиться, -- и отвращение к себе вползало в его ум. Теперь, когда не было работы, главного из самогипнозов, придуманных человечеством, -- пусть даже работы, нужной ему одному, -- бессмысленность собственного существования была Ятю очевидна. Он понимал и то, что разговоры о смысле жизни бессмысленней всякой жизни, ибо для раздачи рецептов и расстановки оценок следовало подняться над человеком -- а это не в человеческих силах. Он ненавидел всех, кто присваивает себе право судить, и первый отвернулся бы от того, кто посмел бы назвать его жизнь пустой, -- но сам-то он имел право сказать себе, что не воспитал сына, не вырастил дерева, не выстроил дома (и слава Богу -- такой дом наверняка не простоял бы и получаса), не накормил голодных и не утешил страждущих. Жизнь протекла в никуда. Ять читал о чем-то подобном -- это называлось кризисом середины жизни, -- но так привык отличаться от остальных, что никогда не применял к себе общих правил. Ему иногда казалось, что он и физически устроен совершенно иначе: придет час -- вскроют и отшатнутся. Тем не менее это был типичный кризис середины -- осознание несомненной, возрастающей трудности прогресса и ничтожности практического результата; он давно привык смотреть на себя нелюбящим взглядом, и зрелище, открывшееся ему серым апрельским утром, было непривлекательно. Этот первый приступ самоосуждения был так силен, что пять минут, спустя Ять уже пожалел себя. А кому же и жалеть меня, как не мне! Господи, если бы я встретил такого человека, как я, -- как я любил бы этого человека! До чего я дошел к тридцати пяти годам! Не сегодня-завтра придется забирать к себе мать -- куда я ее заберу! Сделался безработным приживалом, который за пищу и кров расплачивается альмекской дудкой; серьезный прогресс, нечего сказать. Проскользил по жизни, как бледный бес из запоминалки: редькой с хреном пообедал -- хрен оказался редьки не слаще; ничем не насытился и не прельстился. Даже и родине, вовсе мне не безразличной, толку от меня с гулькин нос. Впрочем, родина давно уже была где-то отдельно. По другой стороне Зелениной тащился одноногий инвалид на костылях, рожа у него была красная и помятая (вообще, ужас, с какими рожами ходят теперь по городу); мимо окна проскакала на одной ножке белобрысенькая девочка с крысьим рыльцем, радостно передразнивая инвалида, -- девочки тоже стали такие, что Господь не приведи; никого пожалеть не получалось. Неужели он один оказался не нужен! -- помилуйте, да ведь и елагищы с крестовцами ровно в том же положении, даром что первые "против", а вторые "за". Одних подкармливает государство -- других содержат спекулянты, но сами по себе ни те ни другие никому не нужны, как и предмет их изысканий -- русский язык, дошедший ныне до уровня глумкой плешти. Почему я до сих пор не с ними, хотя пайком своим и крышей над головой они обязаны в конечном счете именно мне -- да, да, не будем прятаться хоть от одного убогого благодеяния, к которому я подтолкнул растерянную власть. Какой ложный стыд мешал мне сунуться туда с самого начала! Казарин небось не постыдился -- правда, он теперь и заплатил за это, ну так и я заплачу сколько потребуется... Он отошел от окна и принялся быстро одеваться, собирать постель и скатывать тощий матрас. Клингенмайера еще не было -- ладно, зайдем позже, попрощаемся. Ять вышел и, чувствуя во всем теле необычайную легкость, происходившую частью от голода, а частью от принятого наконец решения, направился к островам. Куда идти -- он знал с самого начала: как ни хорош Хмелев, а быть в одном лагере с Казариным Ять не жаждал. Надо было попробовать пожить с крестовцами, они звали. Кубов, конечно, рисовать не стану, на демонстрации я смолоду не ходок, но почему не очеловечить новую власть, коли есть надежда! Больше всех обрадовался Краминов. Впрочем, приветливо улыбался и Барцев; Корабельников сдержанно предложил занять комнату Льговского, месяц назад освободившуюся, и начались три веселых дня Ятя в Крестовской коммуне, она же ЕПБХ. Да, это были веселые дни, и вспоминал он их всегда с удовольствием -- особенно по контрасту с последующим пребыванием у елагинцев, ничем не занятых, а все чего-то ждущих. В Елагинской коммуне филологи давно забыли о том, что они филологи, и жили единственно надеждой на то, что государство их раздавит, -- в Крестовской кипела жизнь, и за три дня Ять успел чрезвычайно много. Он выслушал специально для него разыгранные фрагменты корабельниковской мистерии, посетил занятия эквиритмическим танцем (среди учениц Марьям-нагой были прехорошенькие), высидел, хоть и не без труда, вечер Мельникова -- не дочитавшего до конца ни одного из своих бесконечных путевых стихотворений, своеобразных и однообразных, как степь; поел энергийной пищи нового типа, которую юный химик Дранкин изготовлял из березовой коры, уверяя, что именно так будут питаться в будущем, -- была у Дранкина целая теория насчет того, что полезна только растительная еда, причем предпочтительна весенняя: ростки, почки, содержащие в себе небывалый заряд витальности. Ять поприсутствовал на докладе Краминова о кризисе филологии и о новом подходе к анализу текстов; метод был статистический, в духе Льговского, но забавный, и многое искупалось страстностью изложения. Он понаблюдал за работой над "Окнами" и лично раскрасил по трафарету нескольких немцев и буржуев -- по распоряжению Корабельникова их всегда делали буро-зелеными. Ему чрезвычайно понравился доклад экономиста Манцева "Долой деньги", в котором как дважды два доказывалось, что деньги будут совершенно уничтожены во всероссийском масштабе через два года, а в мировом -- не позже как в 1929 году. Ять с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться во время доклада, и отхохотался в кулуарах. Почему-то, кроме него, смеялся один Митурин -- вообще симпатичный художник, хоть и несколько угрюмый с виду; у него и буржуи на плакатах выходили обаятельными. Познакомился Ять и с пресловутой парочкой -- Драйберг и Камышин оказались вовсе не так отвратительны, как предупреждали крестовцы. Это были тихие и почти безобидные шпионы, не обратившие на Ятя никакого внимания -- на лбу у него, что ли, написано, что он не способен ни к каким решительным действиям? Естественно, они слушали все доклады и, почти не стесняясь, делали пометки в своих одинаковых черных гроссбухах; естественно, регулярно наведывались в Смольный и возвращались оттуда с папиросами, а один раз на извозчике привезли три ящика французских рыбных консервов -- вероятно, с какого-то реквизированного склада. Рыбу ели все, кроме Корабельникова, -- тот отказался, угрюмо буркнув, что нынче не до разносолов. Корабельников, кстати, сильно сдал: он похудел, под глазами залегли тени, и сходство его то ли с безжалостным коммунистическим демоном, то ли с падшим буржуазным ангелом все усиливалось. Тут был свой парадокс -- конструкционист, враг всяческого декаданса, бредящий электрическою машиной и прагматической организацией труда, он с каждым днем обретал все более декадентские черты и, кажется, даже понюхивал кокаин -- ничем иным его круглосуточную лихорадочную деятельность было не объяснить. Спал он, кажется, два часа в сутки -- возле печки, сунув под голову бревно, все в той же мастерской, где рисовал плакаты. Иногда у него случались вечера, на которые сбегались, увы, не матросы, которых он желал бы видеть в зале, а те самые курсистки, которых он презирал и которые составляли аудиторию всех его былых соперников. Черта ли было ему в курсистках? Он нарочно читал им самое страшное, то, что перло из него иногда бессонными ночами, -- как он сделал бы чашу из черепа возлюбленной или дудку из ее позвоночника. Беспрерывное, хоть и не осознаваемое насилие над собой аукалось наконец в стихах сущей вакханалией садизма -- и эти-то стихи были едва ли не лучшими из всего, что он написал. Утопии выходили хуже -- Ять выслушал главу из поэмы о будущем, в которой все питались молоком, выдоенным из облаков, а жилища сверкали, как операционные, -- в стихах тоже что-то было операционное, клацающее; есть поэты, рожденные писать об одном страдании, о непрерывном насилии -- и Корабельников был из их числа: радость в его стихах была такая, словно героя долго воспитывали коваными сапогами: радуйся, радуйся Ять, быть может, и дольше прожил бы этой веселой жизнью, не слишком сытой, но насыщенной. У него завелся даже легкий, не лишенный перспективы роман с прелестной носатой армянкой Маркарян, влюблявшейся во всех по очереди, и они даже прогуляли полночи вокруг прилукинской дачи, -- но все это время он ни на секунду не переставал про себя посмеиваться, отлично понимая, что лучше уж приживальство и тотальное неучастие, нежели осмысленное, серьезное пребывание в рядах Крестовской коммуны. Крестовская была заведением невыносимо комичным; и она несомненно представляла бы опасность, если бы не ребяческая наивность всего, что в ней происходило. Сюда стеклись, сползлись, сбежались все непризнанные авангардисты Петрограда, здесь излагались безумные прожекты и разрабатывался небывалый государственный строй, здесь резвилась молодежь, абсолютно не понимающая природы русского политического переворота, уверенная только в том, что Россия помолодела, -- тогда как она на глазах впадала в детство. Крестовцам будущее рисовалось в виде технократической утопии, близкой к прожекту об упразднении зимы: освободившись от гнета любых социальных отношений, человек начинал летать, материализовать еду силою взгляда и выключать солнце во время засухи. В этом будущем место было только тому исключительно трудоспособному альтруисту, у которого личных запросов не могло быть по определению; можно догадаться, почему такая жизнь сделалась оптимальна для Корабельникова, отвергнутого любовника, в ответ отвергнувшего быт, -- но трудно было вообразить хотя бы троих подобных мучеников, ангелов или демонов, способных радостно влиться в царство лучистой абстракции, которое так убедительно рисовал лучист Илларионов. Однако Ять выдержал бы и это -- не ввались на четвертое утро Краминов и не сообщи задыхающимся фальцетом, что "эти идиоты взяли Ловецкого". В столовой на первом этаже сидело всего человек шесть -- обитатели прилукинской дачи по-прежнему предпочитали есть в своих комнатах. Корабельников и Соломин, впрочем, каждое утро спускались вниз и трапезничали вместе -- молча, ибо говорить им давно было не о чем. Поп временно отбыл в поездку по окрестностям Петрограда, и Ять так и не успел насладиться его беседой. С Соломиным Ять едва кланялся. Кроме них, пшенную кашу, называемую в коммуне "кирзовой", поглощали иссохший, прозрачный от слабости Фельдман, молчаливый Теремных и крестьянский поэт Конкин, тип отчаянно неприятный, неряшливый и все время улыбающийся щербатой улыбкой отъявленной шельмы. -- Ловецкого? -- шелестящим шепотом переспросил Фельдман. Ловецкого Ять хорошо помнил -- именно он устроил когда-то -- Бог весть, всерьез или шутки ради -- безобидную провокацию с историей чихачевской мануфактуры; о чтении его рукописи Ять и теперь вспоминал с усмешкой. -- Как? Когда? -- вскинулся он. -- Сегодня ночью... Господи! Что они творят! Нельзя же с таким тупым упорством рубить единственный сук, на котором держишься... Идиоты, несчастные идиоты! Нашли с кого начинать. -- Их давно пора разгонять, -- отчетливо сказал Корабельников. -- Оставь, пожалуйста! -- отмахнулся Краминов. -- Тысячу раз обо всем этом переговорено... -- Дураку тысячу раз скажи -- все мало. -- Если их разогнать -- для чего мы? -- А ты ради них тут сидишь? -- с интересом посмотрел на него Корабельников. -- Забавно... -- Наше дело спорить, мы для этого созданы, -- не обращая внимания на его ехидство, продолжал Краминов. Он так и стоял в дверях столовой, опираясь о косяк, в негодовании тряся головой и заводя глаза. -- Человек культуры может и должен спорить с другим человеком культуры; но когда в их полемику ввязывается обезьяна... Да он умный, изумился Ять. Он дело говорит. -- Мы до того доспоримся, что немцы возьмут город, и твои дорогие оппоненты понесут им на блюдце список революционеров, -- мрачно предсказал Корабельников. -- И те, которые больше всех миндальничают, будут там первыми. -- Лучше мне быть в этом списке, чем в списке расстрельной команды... Ах, и что сейчас спорить об этом?! Сейчас надо спорить о том, как достать его оттуда. Пойми, ведь если их действительно разгонят -- значит, нам тоже надо немедленно расходиться... -- Лично я никуда расходиться не намерен, -- буркнул Корабельников. -- А ты можешь проваливать на все четыре стороны, следом за господином Льговским, который так любит чистоту... -- Ты тут один останешься, Саша. -- Я и до этого был один, и ничего, не умер. -- Нет, погодите, -- желая предотвратить еще один раскол, влез Ять. -- Погодите друг друга гонять, давайте сначала разберемся... За что его взяли? Он же из самых безобидных... Это может быть и ошибкой, в конце концов... -- Никакой ошибки, его вызвали на Гороховую. Он оттуда протелефонил в "Путь", чтобы не ждали, -- у него там встреча была. Хорошо хоть разрешили сделать звонок. -- Ты-то откуда знаешь? -- ехидно поинтересовался Корабельников. -- Тоже, что ли, в "Путь" бегаешь? -- А что, я уже должен тебе отчитываться? -- Да нет, на здоровье. Может, ты и в Елагин похаживаешь за мармеладом? Краминов сморщился, как от зубной боли, и вышел. Соломин продолжал невозмутимо уплетать пшенку. -- А вы действительно хотели бы разгона елагинцев? -- спросил его Ять. -- Государство обязано уничтожать своих врагов, если не хочет, чтобы они его уничтожили, -- пожал плечами красный барин. -- Так-таки уничтожать? -- Во всяком случае, не опускаться до полемики. Если люди явно хотят, чтобы их арестовали, -- почему государство должно отказывать им в такой невинной просьбе? Русская интеллигенция обязана избавляться от остатков террористического сознания, -- он царственным жестом отодвинул тарелку. -- Это роковое заблуждение -- что нельзя быть солидарным с властью. Если власть истребляет чуму, я, естественно, буду на ее стороне. -- А когда она задумает истребить вас, кто будет на вашей? -- Если я начну мешать России, дай Бог, чтобы у нее хватило духу расправиться со мной. -- Хватит, непременно хватит! -- заверил его Ять. -- Тем более что с точки зрения государства вы такой же микроб -- только не чумы, а, скажем, холеры. -- Это ваше мнение, -- ледяным тоном подчеркнув "ваше", Соломин прекратил спор. -- Но позвольте вам заметить, что мы тут дело делаем, а потому споры неуместны. Если уж вы пришли в чужой монастырь, надо соблюдать его устав, а не обсуждать нравственность монахов... -- Николай Константинович, пожалуйста, не нужно таких аналогий! -- тихо предупредил Фельдман. -- Этот господин -- давний член нашего Общества, и у него ничуть не меньше прав пребывать в нашем монастыре, нежели у вас. Не нужно все время подчеркивать, что вы занимаетесь делом... Я вот не занимаюсь никаким делом, кроме изучения новых слов в русском языке, однако вы не указываете мне на дверь... -- Вы тут с самого начала, -- отрезал Соломин. -- Вы были у истоков раскола. Ваш выбор был трудней. Очень легко сейчас сюда прийти, когда ясно, на чьей стороне сила. Но в январе это было вовсе не так очевидно, и тогда к нам примазываться отнюдь не спешили... -- Не беспокойтесь, господин Соломин, я уйду немедленно, -- поднялся Ять. -- У меня нет ни малейшей охоты примазываться к вашему победившему делу... -- Сидите! -- рявкнул Корабельников. -- А вы, Николай Константинович, не берите на себя слишком много... Соломин воззрился на него в крайнем изумлении. -- Но вы сами только что чуть не выгнали Краминова! -- Краминов -- мой друг, и я имею право с ним говорить, как хочу. Ять пришел как гость, он с нами недавно, у него есть право заблуждаться... тем более что мыслит он в правильном направлении... -- Должен вас разочаровать, Александр Александрович, -- покачал головой Ять, -- я мыслю без всякого направления, и это совсем неправильно, по-вашему говоря. Я все равно ушел бы -- не сегодня, так завтра. Решительно не могу оставаться ни в одном клане дольше трех дней -- и знаете, чем дольше я с вами живу, тем больше разуверяюсь в вашем деле. Спасибо, конечно, за приют, но классовая теория, кажется, отчасти верна. Мне надлежит сейчас быть с моим классом... и уж по крайней мере с теми, кого сейчас арестовывают. -- Это в чем же вы успели так разочароваться? -- с неприкрытой злобой спросил Корабельников, вставая. Видимо, после бегства Льговского и выдворения Лотейкина приход Ятя был в его глазах хоть и небольшим, а все-таки козырем: всякий новый боец был в цене. -- Извольте, я объясню. Потерпите, потерпите, господин Соломин. -- Ять видел, что аристократ разозлился всерьез. -- Нельзя же, в самом деле, вот так уйти, не отблагодарив за гостеприимство. Вы все по-своему превосходные люди, и утопия ваша -- тоже по-своему -- чрезвычайно привлекательна. Но рассчитана она, к сожалению, на тех прекрасных особей, которых не бывает. Вам нужен новый человек... -- Мы создадим нового человека! -- Не трудитесь, Господь уже поработал. Никакого другого человека нет и быть не может, массовая переплавка рода человеческого -- задача неблагодарная. Строй, который вам мечтается, исходит из идеального представления о человечестве, -- но тем яростней придется вам истребить всех, кто этому представлению не соответствует, и закончится таковое истребление тем, что вы в самом деле останетесь в одиночестве. Зато для всякого рода подонков ваш строй открывает широчайшие перспективы, -- я, разумеется, не имею в виду никого лично, хотя, если кто-то примет оскорбление на свой счет... Соломин грозно засопел. Корабельников жестом остановил его. -- Продолжайте, интересно. -- Так вот, как всякий строй, исходящий из идеальных представлений, он будет удобен прежде всего мерзавцам, -- Ять со вкусом выделил последнее слово. -- На Елагином острове в человека не верят -- и потому хотят его закрепостить до полной животности; у вас в человека слишком верят -- и потому хотят раскрепостить до полного зверства. Всех, кто не соответствует вашему идеалу, всех, кто воспользуется свободой для нерегламентированного творчества и бесконтрольного воровства, вы обречены выжигать каленым железом -- идеалисты всегда так кончают. Никакие запретители не перерезали столько народу, сколько честные идеалисты из святой инквизиции. Вы отлично знаете, что пролетарий воспользуется свободой никак не для того, чтобы доить облака. Трех дней довольно, чтобы понять, чем вы кончите; разумеется, в основе своей все это очень благородно... но я привык думать о людях чуть хуже, чем они есть, -- чтобы при столкновении с ними быть чуть милосерднее. Я ответил на ваш вопрос? -- Ответили, -- закуривая папиросу, глухо пророкотал Корабельников. -- С вами все ясно, господин Ять. Пусть, значит, свинья лежит в своем болоте -- так? Пусть человек остается ходячей фабрикой нечистот -- так? Ваша бы воля -- обезьяна никогда бы с дерева не слезла... Жаль, очень жаль, господин Ять, -- закончил он грозно. -- У меня были основания думать о вас получше... -- А уж мне-то как жаль, -- признался Ять. -- Мне в самом деле было у вас прекрасно. Мне страшно за вас будет, когда вы все поймете сами. Это может обернуться серьезным кризисом -- приходите ко мне тогда, я, кажется, специалист по чужим кризисам, поскольку не вылезаю из собственного... -- Это не кризис, Ять, -- услышал он знакомый басок. В дверях стоял Борисов. -- Все правильно. Прости, Саша. Я тоже больше не могу. -- Ты?! -- опешил Корабельников. -- Ты?! Но ведь с тебя все и заварилось... -- Кто же знал, что так кончится. Знать бы, где упадешь, -- соломки бы подстелить. -- И куда ты теперь? К Льговскому? -- Зачем же к Льговскому, -- удивился Борисов. -- Я к товарищу Чарнолускому. Надо бы прежде всего узнать, за что Ловецкий сел. А потом... потом к себе -- квартира, Бог даст, цела. Ять посмотрел на Борисова с немой благодарностью -- он отвык от того, что с ним были согласны. Так начался третий, предпоследний этап в истории Елагинской коммуны, который в ее истории, будь она когда-либо написана, получил бы название миграционного. Он ознаменовался переходами с одного острова на другой небольшой колеблющейся группы, которую возглавлял Борисов. В свое время один из пионеров русской, а впоследствии и нерусской социологии предлагал для прекращения полемики об оптимальном русском пути разделить любезное Отечество по линии Уральского хребта -- на условный Восток и условный Запад, расселив по обе его стороны столь же условных славянофилов и западников. От серьезного рассмотрения этого проекта, который позволил бы определить истинную природу России и выбрать для нее идеальное будущее, его остановило только одно соображение: основным занятием всего населения России при таком положении дел немедленно станет кочевье из Сибири в Европу и обратно. С 25 апреля 1918 года бывшая Елагинская коммуна в буквальном смысле заходила ходуном, совершая в иной день по два бесповоротных перехода на сторону противника. 8 -- И все-таки, -- упрямо повторил Ять, -- вы делаете мертвое дело, Николай Алексеевич, и это мешает мне взять вашу сторону, при всей нашей общественной и, смею думать, человеческой близости. -- Ну так зачем вы здесь? Милости прошу! -- в последнее время Хмелев вскипал мгновенно. -- Мы не должны утрачивать способности к диалогу, в конце концов! -- вступил наконец Борисов. -- Ведь это черт знает что, простите меня! Не вы ли, Николай Алексеевич, сами всю жизнь предостерегали нас от сектантства в науке! Ведь от нашего противостояния не выигрывает никто, а силы тратятся на позорную, на мелочную борьбу... -- Вам она кажется позорной и мелочной, потому что вам где-то в светлых далях рисуется всеобщее единение, -- прервал его Алексеев. -- А мне в этом вашем будущем нет места, да и вам нет, только вы себя наловчились утешать... -- Кстати, Ять, -- заметил Долгушов. -- Вы вроде и дело говорите -- что можно иногда через себя переступить... будущему послужить... Я, знаете, печальную вещь заметил: кто через себя переступит, для того уж другие -- пустой звук! Через себя! -- важно повторил он. -- Ведь для человека, почитай, ничего страшней нет. Самоубийство -- грех хуже убийства: не на чужого посягнул -- на родного, можно сказать! Думаете, что сейчас через себя переступите, а потом ведь так и начнете по головам шагать... -- Это все умственные игры, -- покачал головой Ять. -- Видите ли, я по всем критериям должен быть с вами... хотя бы потому, что вы гонимы... но не могу, не могу -- потому что мешает мне это проклятое интеллигентское комильфо! Быть любой ценой против власти, ненавидеть власть, подкусывать власть... -- Да ежели власть бандитская! -- воскликнул Стежкин. -- Тут, положим, не так все просто. Видите ли, есть страшный соблазн, главное обольщение -- которое уж вам-то ведомо: я говорю о соблазне лояльности. Она в России всегда -- именно соблазн, с тех самых пор, как интеллигенция себе присвоила полномочия совести. Но надо ведь понять, что без единства мы никогда не выберемся из ямы... Этот спор уже третий час тянулся в красной гостиной, где возвращенцы пили чай с сухарями и тщетно внушали елагинцам мысль о единении. Извольского, по счастью, не было -- убежал по своим темным ночным делам, -- и твердокаменных елагинцев представляли Хмелев, Алексеев, Стежкин и Долгушов. Хотел зайти Казарин, но он был совсем плох в последнее время -- или попросту видел безнадежность спора, -- а потому обходились пока без него. -- Бывают обольщения, -- продолжал Ять, -- которые по крайней мере плодотворны. Если придется благословлять жертвоприношения, я первый в ужасе убегу... -- А сейчас вам не видно, что к чему идет?! -- поинтересовался Алексеев. -- Ну, если туда идет -- так, значит, другого пути и не было. В любом случае надо думать о том, на кого мы страну оставим, а не о том, комильфо нам или не комильфо сойти наконец с баррикад... -- Я, кажется, понимаю, что вы, Ять, хотите доказать. -- Хмелев посмотрел на него остро и пристально, как медик перед решительным диагнозом. -- Вы хотите сказать, что раз они победили, так других и не было. То есть все действительное разумно. И если нет у них альтернативы, так, значит, есть за ними и правда, -- верно я говорю? -- В общем, верно, -- задумчиво согласился Ять, привыкая к новой формулировке; всегда трудно узнать свои взгляды в чужом изложении. -- Но что поделать, если ответственность за Россию в конечном счете взяли на себя именно они! -- За уничтожение России, хотите вы сказать, -- вставил Стежкин. -- Уничтожения никакого я пока не вижу, вижу попытку выбраться из войны и начать наконец заново строить страну. Без некоторого ограничения свободы этого, боюсь, не получится. Мы слишком долго требовали себе свободы, только свободы... Помните кружок Сокольниковой? И вот за право Сокольниковой болтать, простите, либеральный вздор вся страна должна лежать в руинах, за которые, между прочим, ответственны никак не только большевики. Я догадываюсь, если угодно, вот о чем: Россия не может быть ничем иным, как империей. В этом мы, кажется, все согласны? -- Положим, -- кивнул Хмелев. Они, конечно, будут строить империю, -- продолжал Ять, -- к этому идет все. Сами они этого пока не понимают и говорят о свободе, но Корабельников, кажется, уже догадывается... и не очень возражает. А Соломин со своим попом давно поняли, куда все катится. Что же вас останавливает от сотрудничества с этой властью? Ведь и вам, Николай Алексеевич, либералы отвратительны, и вам, Владимир Александрович, -- он кивнул Алексееву, -- это казалось еврейской прерогативой -- свободная печать и прочие глупости... -- Но газеты закрывать я сроду не призывал, -- буркнул Алексеев. -- Ну вот, а они закрывают. Так что если у вас и есть основания их ненавидеть -- то разве за то, что они немного радикальнее... и осуществляют то, о чем монархисты не смели и мечтать. -- Именно! -- вскочил Хмелев. -- Тут-то я вас и поймал: именно! Мы и думать не смели о том, что примутся осуществлять они. Ибо не любой же ценой возрождать империю и не в любой же империи я согласен жить! Если для спасения России, какой она вам видится, нужен отказ от грамотного письма, -- в этой хамской стране мне делать нечего! -- Но погодите, будет и грамотное письмо! -- попытался урезонить его Ять. -- Будет и новое усложнение, это же вещь стадиальная... -- Вы на рожи, на рожи их посмотрите! -- кипятился Хмелев. -- Вы думаете, за ними может быть историческая правда? Да что это за представление об исторической правде: подошел к вам ночью бандит, вынул нож, а то и без ножа обобрал, просто потому, что он сильней и моложе! Не было альтернативы бандиту, за бандитом историческая истина, он перераспределяет собственность, а потому поступает правильно... Что это за мерзкая готовность оправдывать всякое насилие над собой -- предательская, я скажу, готовность! Вы же не одного себя предаете, Ять, вы ремесло, правду, грамоту свою предаете, по первому требованию соглашаясь упраздняться! -- Видите ли, -- улыбнулся Ять, -- я так давно понимаю, что меня не должно быть... Я живу с этой мыслью, как-то привык... -- Ну, а меня увольте от такого привыкания. Я -- за Россию, за цельную и великую Россию, но не за Россию любой ценой. Лучше ей погибнуть, нежели выродиться. -- Пускай мир погибнет, а я буду прав, -- кивнул Борисов. -- Ну, а вы-то, вы-то! -- не выдержал Алексеев. -- Вы на что надеетесь? Вы что, хотите их облагородить, очеловечить, вымыть? Научить манэ-эрам? Да ведь когда наводнение, то Неве неважно, друг милый, за нее вы или против нее... Она вам островка не оставит для проповедей и научных занятий. Когда наводнение, надо дамбу строить или лодку искать, а не думать, что в этом историческая справедливость... -- Если пять поколений разрушали дамбу, -- улыбнулся Ять, -- что ж ее строить заново? Может, имеет смысл построить новый город? Это в любом случае, знаете, осмысленней, чем кричать, что вода мокрая... -- Да неужели вы сами не понимаете, что это безнравственно, без-нрав-ствен-но! -- взвился Долгушов. -- Ни во что не верить, ни к кому не присоединиться... ходить оттуда сюда... Вместе с Ятем неустанно мигрировала, словно сшивая острова, небольшая компания переселенцев, не находивших себе места ни на Елагином, ни на Крестовском. Переговоры, однако, ни к чему не вели, миграция становилась все бессмысленнее, а запас аргументов иссякал. -- Да оставьте вы, господа! -- озлился Ять в полном соответствии с теорией Луазона, что борющиеся обязаны уравниваться. -- Сколько можно с нравственной точки зрения интерпретировать то, что есть и не может быть иначе?! Нет правоты в истории, нет, это такое же холодное царство, как мир насекомых или минералов! Нет никакой правоты, а есть система предрассудков: орфография, родина... Либо о репутации заботиться, либо дело делать! Мне до репутации дела нет, просто в силу собственных моих предрассудков я перехожу к тем, кому хуже. Мне это диктует собственное чувство, которое я не рискнул бы назвать нравственным; это мои предрассудки -- быть со слабейшими, но я не претендую на святость и не прилагаю моральных категорий к тому, что от них не зависит... Они, как всегда, не доспорили -- в красную гостиную тяжело ввалился Барцев. -- Прошу прощения, -- запыхавшись, произнес он. -- А у нас Краминова взяли. Сейчас матушка его пришла, рассказала. К ним с обыском пришли. На миг повисла тишина: в силу русских интеллигентских традиций такие известия пока еще было принято встречать скорбным молчанием. Неожиданно Борисов расхохотался. -- Пошли! -- выговорил он сквозь смех. -- Пошли, Ять... обратно! Теперь наших берут! 9 В петроградской литературе, торговле, религии и власти долго еще на равных соседствовали приметы монархии, республики и диктатуры; газета "Известия" с марта вернула ять в свою шапку, ибо рабочие жаловались, что без ятя читать неудобно; арестовывали и выпускали без согласования и системы. Арест Ловецкого -- нелепейший сам по себе, но логичный с точки зрения метафизической -- был результатом сложного и хаотического взаимодействия нескольких петроградских властей. Эти власти были: Апфельбаум с его патрулями, непосредственно подчиненными ему как председателю Петросовета; Чарнолуский -- без каких-либо рычагов, кроме личной харизмы; Бродский во главе ВЧК и Аренский во главе следственного комитета. К аресту Ловецкого привела следующая цепочка: товарищ Воронов из Москвы отослал отношение товарищу Аренскому о необходимости "разобраться" с газетой "Наш путь", направление которой, как загадочно формулировал Воронов, перешло всякие границы. Аренский взялся за дело рьяно, ибо в его задачи входило натворить во власти как можно больше зверств, чтобы тем спровоцировать наконец народное восстание. Он хотел уже вовсе прикрыть несчастный "Путь", посадив редактора, но редактор приходился двоюродным братом жене Апфельбаума, чем и объяснялась относительная свобода, которой газета продолжала пользоваться. Аренский решил тогда взять и как следует повымотать допросами ведущих публицистов издания, но для этого требовалась санкция Чарнолуского. Чарнолуский горой встал за ведущих публицистов, но у него, как мы уже заметили, был личный план относительно Елагинской коммуны -- он думал, что вполне достаточно будет арестовать одного ее обитателя, чтобы надолго перепугать всех остальных; ища пересечения в списке сотрудников "Пути" и перечне обитателей коммуны, он обнаружил Ловецкого, человека совершенно безобидного, -- и Аренский со скрежетом зубовным вынужден был Ловецкого взять, удовольствовавшись этой вполне невинной мерой, о которой тут же было доложено в Москву. Ни Аренский, ни Чарнолуский понятия не имели о том, что Ловецкий не только скромный фельетонист, пишущий под собственным именем, но и главный публицист газеты "Наш путь", укрывшийся под псевдонимом Арбузьев; что публицист этот в действительности придерживается самого пробольшевистского направления; что между ним и его вечным оппонентом Гувером давно уже был заключен договор о ведении как можно более радикальной полемики, пусть даже против собственных убеждений, -- дабы сохранить в обществе терпимость к противоположным мнениям; и что, наконец, в результате елагинского раскола так называемый Гувер вслед за друзьями отселился на Крестовский остров, ибо был молод. Главная пикантность ситуации, доставлявшей Арбузьеву и Гуверу немало приятных минут, заключалась в том, что условный сторонник большевиков жил и действовал среди елагинцев, а их условный противник -- среди крестовцев, и это давало обоим возможность идеально чувствовать слабые стороны оппонентов. Разумеется, если бы на Елагином вызнали, что Ловецкий и есть тот самый Арбузьев, его погнали бы с улюлюканьем -- хорошо еще, если без побоев; впрочем, если бы на Крестовском стало известно, кто таков в действительности Гувер, без рукоприкладства бы никак не обошлось. Оба публициста встречались раз в неделю в редакции "Нашего пути", редактор которого обязался хранить тайну, и, посмеявшись, обменивались убийственными аргументами -- после чего расставались как лучшие друзья. И потому арест Ловецкого был глубоко закономерен -- новая власть, сама того не желая, взяла-таки одного из двух главных авторов несчастного издания, но, как и во всех своих попытках действовать целенаправленно, схватила не того. Тот, а именно публицист, умывавшийся под псевдонимом Гувер, отправился к Чарнолускому скандалить и требовать, чтобы посадили его, а ни в чем не повинного Ловецкого выпустили, -- но по дороге в Смольный нарвался на патруль. Документы у него оказались в порядке, но командиру патруля не понравились раздражение и странная торопливость интеллигента, который вдобавок стремился в Смольный -- а по какому делу, сообщить отказывался; до выяснения обстоятельств его препроводили на Морскую, а на Морской товарищ Аренский, узнав о роде занятий задержанного, радостно приказал отправить его в кутузку. Получив по своим каналам информацию об аресте двух публицистов, Бродский немедленно поехал в Смольный и доложил наркому Чарнолускому, что отдельные товарищи хватают людей на улице просто так -- и пусть потом не удивляются, когда читают в газетах о зверствах ЧК. ЧК не желает иметь к этому никакого отношения. Услыхав об аресте второго "путейца", да вдобавок крестовца, Чарнолуский некоторое время хохотал, потом посидел в оцепенении, написал и скомкал еще одно прошение об отставке, а потом пошел к Апфельбауму. У Апфельбаума уже сидел его несчастный родственник, редактор "Пути". -- Так вы утверждаете... -- не поверил нарком. -- Ну конечно! -- пожал плечами редактор. Это был пренеприятный тип еврейского журналиста-дельца, для которого свобода -- не более чем товар; он полагал себя тертым калачом, дважды получал предупреждения еще при царизме, как-то раз три дня отсидел в предварилке (но какой редактор там не сидел! -- это было вроде нашивки за ранение) и теперь думал отделаться легким испугом. Чарнолускому хотелось выгнать его пинками. -- Вы взяли не того, -- самоуверенно и развязно говорил редактор. -- Собственно, не следовало бы брать никого... но раз уж вы решили брать кого-то из моей газеты, так я обязан дать консультацию. Господин Ловецкий никогда не писал ни слова против советской власти. -- А кто же писал против? -- Этого я не могу вам сказать, -- заерзал редактор, -- последнее уложение о печати разрешало не раскрывать псевдонимов... Могу вам только сказать, что поискать врага вам следовало бы у себя под носом... -- Да его, кажется, уже и нашли, -- сказал нарком. -- Мы лучше информированы, чем вы думаете. Что ж, товарищ Краминов неплохо конспирировался... -- Я вам ничего не говорил, -- пропыхтел редактор. Чарнолуский поднялся к себе и походил по кабинету, прикидывая варианты. Ловецкого надо было немедленно отпускать -- он и в самом деле был ни в чем не виноват. Его Арбузьев наркому давно нравился. Что было делать с Краминовым -- нарком не понимал. С одной стороны, это был замечательный повод, чтобы поставить на место Корабельникова: ты требовал арестов -- так вот и арестовывай, враг сидел у тебя под носом. С другой же -- в отдаленной перспективе вся эта ситуация могла сработать на решение главной задачи -- оставалось только придумать, как с нею разобраться, чтобы взаимно уничтожить коммуны, породившие в своих недрах двух невольных изменников... Коль уж сама судьба сложилась так удачно, что Гувер и Арбузьев попались и раскрылись одновременно, нельзя было упускать случая. Вероятно, обоих надо было выпустить. Вероятно, обоих надо было шантажировать... а верней всего, они и сами охотно поучаствуют в этом замысле. Примерно через час у Чарнолуского был готов план. Он спустился к Апфельбауму. -- Пожалуй, их надо выпускать, Гриша, -- сказал он по возможности дружелюбно. -- Обоих? -- в недоумении выкатил Апфельбаум бараньи глаза. -- Думаю, да. Они мне понадобятся, чтобы решить наконец елагинский вопрос. -- А что ты скажешь Аренскому? -- Аренскому я ничего говорить не обязан. И еще через час товарищ Бродский, торжествуя, лично отправился выпускать Гувера и Арбузьева. Так что, когда к Чарнолускому в Смольный ворвался Корабельников, вопрос был уже решен. -- Не беспокойтесь, не беспокойтесь, -- сказал нарком. -- Возможно, он уже ждет вас там, на Крестовском... хотя сомневаюсь, что он захочет возвращаться именно туда. -- Почему? -- взвился Корабельников. -- Ну, знаете, -- уклончиво пожал плечами Чарнолуский. -- Все-таки семья, родители... Зайдет успокоить, чаю попить... Не хотите чаю? У меня настоящий. -- Я уже пил, -- буркнул поэт. 10 В семнадцатой камере Трубецкого бастиона к началу всей этой маленькой бури остался один человек, словно уравновешивавший своей неподвижной участью бурные перемены последних пяти месяцев. После увода Ватагина Оскольцев сидел в одиночестве. Ватагин, всегда флегматичный и даже во время редких вспышек гнева утешительно нормальный, Ватагин, умевший и в тюрьме брюзжать так же, как брюзжал он, бывало, на заседаниях правительства или на газетных страницах, -- в последнюю свою ночь что-то почувствовал и метался по камере, как зверь. Оскольцев, который как раз почему-то был безмятежен в тот вечер, не понимал, с чего бы вдруг такие метания; люди вроде Ватагина вовсе не обладают даром дальновидения, по части предсказаний они страшно близоруки и способны улавливать только ближайшие опасности, которые уже -- вот, стучатся; Оскольцев был устроен ровно наоборот -- он видел только далекое и не замечал того, что под носом. Вот почему в последнее время он успокоился: смерть настолько приблизилась, что вышла из его поля зрения. Ватагина же, кажется, наконец пробрало, пробило. Он долго ворочался, потом встал и забегал, коротко постанывая и повторяя: "О Господи... что ж это... О Господи!" Наконец он остановился и жалобным, не своим голосом воззвал: -- Оскольцев! Не спите! Как вы можете спать! -- Да что такое случилось? -- Оскольцев, меня уведут завтра! Уж это точно! Я чувствую. -- Почему вы знаете? По-моему, давно забыли про нас... -- Не-ет, не-е-ет! Они никогда не забудут... Чувствую! Вы одно только мне объясните: за что? Все взять, унизить, как только возможно, истерзать со всей изобретательностью, без всякой иной цели! Только бессмысленное мучительство, только максимум мерзости! Что бы им было убить всех нас сразу?! Нет, они ждут, пока каждый, каждый сломается, пока мы на коленях приползем целовать им сапоги, умоляя, чтобы нас убили! В том только и смысл, чтобы узник просил не даровать ему жизнь, а прикончить его как можно скорей! И с Россией, негодяи, сделали то же самое: так истерзали, что сама, матушка, на четвереньках приползла -- что хотите делайте, только прикончите, не мотайте больше кишок на колючую проволоку! Вот тогда и прикончили; правду говорят, что перед смертью чутье просыпается. Уж подлинно -- нашла кого попросить! Ватагин еще некоторое время бегал и выкрикивал все эти мстительные речи, припоминая всех, кто в разное время унизил его, недоплатил, не дал ходу, -- по вечному закону человеческой неблагодарности, в несчастии мы тут же вспоминаем все свои прошлые беды, но в счастии никогда не помним прежних радостей; накануне гибели вся жизнь представилась Ватагину цепочкой мучительных неудач. Побегав и постонав часа три, он вдруг рухнул на нары и с Полуоткрытым ртом захрапел, а уже в восемь утра Крюков завозился с ключами. Ватагин вскочил, дико озираясь. Он словно искал, куда спрятаться. -- А? -- спросил он Оскольцева, мотнув головой в сторону двери. -- А?! Ааа?! -- Непонятно было, о чем он спрашивает этим хриплым криком: то ли требует подтверждения своей прозорливости, то ли не может поверить, что это в самом деле конец, и ждет от Оскольцева окончательных разъяснений. Сказать в любом случае было нечего, слова ничего больше не значили. -- А?! Ааа?! Ааааааа?! -- хрипло орал Ватагин все время, пока Крюков повторял ему, как глухому: "С вещами, Ватагин! С вещами! Отсиделся, подымайся!" Сам он встать не мог -- Крюкову пришлось вызвать караул, чтобы его выволочь, и все это время Ватагин хрипло, без слов, орал; вопль этот и теперь почти каждую ночь слышался Оскольцеву. Понял Оскольцев только одно: чего бы с ним под конец ни делали, так уходить он не будет. С тех пор он сидел один, и в камере его не было больше никакого зловония -- он высох до того, что перестал пахнуть; а может, это была святость -- еще немного, и он стал бы благоухать, светиться, лечить наложением рук. Его суета улеглась, восторжествовала абсолютная покорность -- Оскольцев принимал любую участь, ибо избавился от главной своей пытки: вечного подозрения в неправоте. Как бы ни было ужасно все, что он сделал в своей жизни, это было многократно искуплено, он был чист теперь, как дитя, и смиренно ожидал решения своей участи. Не правы в любом случае были теперь его мучители; мера страдания была превышена. Что бы с ним теперь ни сделали -- он лишь кротко повторил бы: "Прости им, ибо не ведают, что творят". Целые дни проводил он молча, поджав ноги, сидя на нарах, с тихой благодарностью жуя липкий хлеб или возведя глаза к решетчатому окошку. Он и сам ощущал свою святость, и это было одно из самых блаженных ощущений, ведомых ему. Попав в камеру, Ловецкий изумился: не было пресловутого зловония, о котором упоминали узники российских тюрем во все времена. Впрочем, для него не так ужасно было зловоние и прочие неудобства заключения, как навязанное общество -- и после первых минут в камере он страшно обрадовался, что сидеть предстоит с человеком интеллигентным. Оскольцев смиренно ждал гибели, почти уже не прислушиваясь к шагам в коридоре, -- но вместо гибели явился новый сокамерник, сорокапятилетний интеллигент с мягкой улыбкой. Пенсне у него отобрали -- с некоторых пор отбирали все колюще-режущее (в Москве эсер Каланчев вскрыл себе вены стеклом от пенсне, и Воронов оперативно разослал соответствующее предписание). Ловецкий подробно расспросил Оскольцева о судьбе обитателей семнадцатой камеры и понял, что дела его плохи. 11 Когда пятнадцать часов спустя в семнадцатую камеру впихнули Краминова, Ловецкий лежал без сна на узких нарах и пытался выдумать верную линию поведения на предстоящих допросах -- он давно готовился к чему-то подобному, как всякий русский интеллигент, томимый комплексом вины и ожидающий расплаты неизвестно за что. Естественно, редактора "Пути" надо было представить в возможно более выгодном свете; на вопрос о настроениях в Елагинской коммуне следовало отвечать, что они умеренно критичны, но в целом лояльны, ничего противозаконного; на вопрос о Гувере... Но тут заскрежетал ключ, и в камеру влетел Краминов. -- Что такое? -- не разобравшись сослепу, крикнул Ловецкий. -- Илья, вы? -- узнав голос, спросил от двери Краминов. Света не было, лампу давно не давали. -- Краминов?! -- поразился Ловецкий и, не удержавшись, расхохотался. -- Здравствуйте! Черт... где вы тут? Темно, как у негра в желудке... -- Идите сюда. Что, взяли все-таки? -- Вы не поверите, какой бред. Ведь написать -- все решат, что вымысел. Пошел вас вызволять... ну и напоролся на патруль! Но подумайте, какое совпадение! -- Ну, ничего случайного тут нет, -- задумчиво проговорил Ловецкий, подвигаясь на нарах, хотя места было более чем достаточно. Краминов добрался до него и уселся рядом. -- Думаю, за вами следили и арестовали на улице, просто чтобы не вызывать подозрений... -- Какое! Если бы следили, я бы заметил. -- Донесли, скорее всего, эти ваши двое... -- Да ничего подобного, никто не доносил! Это чистый случай... -- Ну, тогда у них выдающаяся интуиция, -- покачал головой Ловецкий. -- Это надо же так постараться, чтобы взять именно Гувера с Арбузьевым... Краминов закурил и угостил Ловецкого: -- И кончат они, как я и предполагал, -- у одной стенки. -- Не каркайте, не каркайте. -- О да! Вы ведь этих считаете большими гуманистами! -- Не гуманистами, а прагматиками, -- поправил Ловецкий. -- И убивать нас по меньшей мере непрагматично... -- А сажать? Сажать -- прагматично? -- Не знаю, -- задумчиво сказал Ловецкий. -- Но вот посадить и выпустить, по-моему, чрезвычайно прагматично... -- Вы, Илья, как все люди десятых годов, полагаете, что этика -- вещь выгодная. А этика как раз в том и заключается, чтобы действовать поперек прагматизма... -- Друг мой! -- воскликнул Ловецкий. -- Я вас обожаю! Знаете почему? Потому что вам двадцать пять, я на двадцать лет старше, а мы с вами и тут спорим! Это же не зависит от возраста, от обстоятельств, от эпохи, наконец! Как я счастлив, что в вашем поколении есть такие люди. Ведь это чу... чу... чудо! -- И он засмеялся. Оба в самом деле были вполне счастливы. После спора утомленный Ловецкий задремал, Краминов докуривал последнюю папиросу, в узкое окошко полз рассвет, -- и тут Оскольцев закашлялся: он отвык от дыма. -- Простите, господа, что я напоминаю о себе... Краминов вздрогнул. -- Ах да, -- Ловецкий очнулся от забытья, -- я ведь вас не представил. Виктор Александрович Оскольцев, товарищ министра иностранных дел, -- Павел Краминов, публицист консервативного направления, ныне житель Крестовской коммуны, волею судеб разоблачающий большевизм изнутри... -- Да в Крестовской коммуне никому дела нет до большевизма,-буркнул Краминов. -- Простите, ради Бога, что я вас не заметил. -- Это значит, что я близок к совершенству, -- печально улыбнулся Оскольцев. -- Когда я его достигну, меня станет совсем не видно. -- И вы сможете выйти незамеченным? -- поинтересовался Ловецкий. -- Думаю, мне это уже не будет нужно. Я только одно хотел бы вам сказать... Я советовал бы вам успокоиться. Просто успокоиться и ждать, ничего не планируя и ни о чем не беспокоясь. Мне кажется, что это единственный совет, который я на правах старого постояльца этой камеры мог бы вам дать... и больше я в ваши споры вмешиваться не стану, хотя бы потому, что не совсем их понимаю. -- Чего тут не понять? -- Ловецкий пересел к Оскольцеву. -- Мы, Виктор Александрович, собственно, ни о чем и не спорим. Какая теперь разница -- получал Ленин деньги от немцев или не получал? -- А он получал? -- поинтересовался Оскольцев. -- Ну, наверное, получал... но если б и нет -- все было бы точно так же. И даже без всякого Ленина. Вопрос в одном: одобрять ли выбор, который сделала история, или бунтовать против этого выбора? -- Да, это только вопрос темперамента, -- кивнул Оскольцев. -- Правоты быть не может... -- Разумеется, не может! -- просиял Ловецкий. -- Важно было высказывать вслух то, о чем молчат, -- согласился Краминов. -- Интеллектуальные спекуляции, знаете... Но иногда я и сам очень увлекался. -- Так и я увлекался! И мне было очень интересно... Через три часа товарищ Бродский вошел в семнадцатую камеру. -- Краминов, Ловецкий! -- гортанно крикнул он. Краминов, Ловецкий и Оскольцев были заняты игрой в угадывание мелодий: игра эта была широко распространена в дворянских и чиновничьих семьях начала века. Игроки боролись за право угадать классическое музыкальное произведение с первых нот: побеждал тот, кому требовалось меньшее количество нот. Оскольцев брался угадать с семи, Краминов -- с пяти; Ловецкий просвистал два первых такта увертюры к "Лоэнгрину", и Краминов почти угадал. -- Что-то знакомое, -- бормотал он, -- ну наверняка же знакомое... Немец, да? Бродский прервал их игру на самом интересном месте и огляделся в недоумении: -- Почему трое?! -- Один уже был, -- спокойно ответил Ловецкий. -- Кто именно?! -- крикнул бывший сапожник. -- Я, -- спокойно сказал Оскольцев. -- Фамилия! -- рявкнул Бродский. -- Оскольцев, товарищ министра. -- Почему вы все еще здесь? -- Не знаю, -- пожал плечами товарищ министра. "Это плохо, -- подумал Бродский. -- Он мог черт-те что им порассказать... Ну, в любом случае надо решать с ними; с этим разберемся". -- Краминов и Ловецкий, за мной, а вы пока сидите, -- будничным голосом сказал он. -- Одну минуточку, -- вежливо сказал Ловецкий. -- Виктор Александрович, что от вас передать? -- Кому? -- усмехнулся Оскольцев. -- К кому попадем, тому и передадим, -- пообещал Краминов. -- Если действительно выйдете, -- не очень уверенно сказал Оскольцев, -- мой отец живет на Съезжинской, 25, во втором этаже, шестая квартира... Скажите ему, что я жив. Но не знаю, будет ли это правдой к тому времени... Он не сомневался, что Ловецкий и Краминов отправляются к совсем другому отцу. Бродский пропустил заключенных перед собою и вышел, и Оскольцев снова остался один. Впрочем, впечатлений ему хватило надолго. Он успел полюбить этих славных людей -- молодого угрюмого и немолодого веселого. Ему нравилась их рискованная затея. И то, что они насочиняли про две коммуны, чтобы его развлечь, тоже было очень весело. Конечно, он разгадал их невинный трюк. Никаких коммун не было и быть не могло. -- Да-с, да-с, -- приговаривал Чарнолуский, организовывая чаек и потирая ручки. -- А что ж вы думали? На патруль кричать никому не дозволяется! И вы, товарищ Ловецкий, тоже хороши. -- А как вы узнали, что мы арестованы? -- поинтересовался Ловецкий. -- А как бы я не узнал? Я все-таки народный комиссар, не забывайте об этом. -- А разве они, когда берут, с вами, согласовывают? -- Ну конечно... то есть задним числом! -- поспешно поправился Чарнолуский. -- И я немедленно распорядился: если ничего противозаконного нет -- отпустить! За вами же и в самом деле нет ничего противозаконного, если я верно понял? Кроме, конечно, того, что сторонник советской власти живет на Елагином, а противник ее -- на Крестовском... но и это, если хотите, не криминально. -- Криминально будет, если Корабельников узнает про мой псевдоним и про все эти дела, -- вздохнул Краминов. -- Ну, это мы как-нибудь устроим, -- пообещал нарком. -- Я вот о чем хотел с вами побеседовать... Впрочем, для начала один вопрос: вы, господин Ловецкий, вероятно, мне писали? -- Нет, -- удивился разоблаченный Арбузьев. -- Никогда в жизни... Зачем же мне было вам писать? -- Да видите ли, некто из числа елагинцев регулярно извещает меня о творящихся там безобразиях... требует разгона, арестов... -- Неужели вы думаете, что я стал бы доносить? -- простодушно спросил Ловецкий. -- Нет, конечно! -- смутился нарком. -- Но ведь это и не донос... Это так -- информация. Но я не об этом хотел говорить. Вы, господа, сами видите, что конфронтация ваша стала довольно забавна. Елагинская коммуна -- мой неудавшийся опыт, согласен, да и вы понимаете, что она свою задачу уже выполнила. Скоро университет возобновит работу, начнется реформа орфографии, профессуре дадут места, писатели пойдут в газету или там... в общем, найдется дело и писателям. Зиму перезимовали, пора и честь знать. Очаг сопротивления тоже получился никакой -- одна спекуляция, не так ли? Ловецкий слушал молча, но не кивал; Краминов нахмурился. -- И вот о чем я подумал, дорогие друзья: не угодно ли вам посодействовать мне в примирении ваших враждующих станов и мирном их возвращении, так сказать, в исходное состояние? Разумеется, нас можно не любить, но теперь лучше это делать поодиночке. О пайках для престарелых коммунаров мы могли бы договориться отдельно... -- Об этом можно поговорить, -- после долгого молчания произнес Краминов. -- Попробуйте, попробуйте. Я слышал, что и так уже значительная часть крестовцев и елагинцев ходит туда-сюда... -- Ну, не очень значительная часть, -- поморщился Краминов. -- Но это начало. Я вас серьезно прошу... И тогда наша общая маленькая тайна насчет истинного имени господина Гувера не выйдет за пределы этой комнаты... -- Это непременное условие? -- бывший Гувер вскинул голову и сверкнул очами. -- Да, это грубый, грубый шантаж, -- сказал Чарнолуский и расхохотался. -- Нет, а вы чего хотели: надо отвечать за свои действия -- или это прерогатива только власть имущих? Скажите лучше, по-человечески, без чинов, -- что вы делали в этой коммуне, если так не любите большевиков? -- Я делал там свободное новое искусство, -- упрямо сказал Краминов. -- Ну, Бог с вами. Скажите, могу я на вас рассчитывать? Думать надо быстро, потому что, пока вы будете думать, другие тоже не станут терять времени. И тогда вместо примирения, которое придумаете вы, могут случиться совсем другие меры, которых не хотели бы ни вы, ни я. Краминов присвистнул. -- С пяти, -- неожиданно сказал Ловецкий. Краминов просвистал пять нот знаменитой темы Судьбы. -- Ну, это просто, -- разочарованно протянул Ловецкий. -- О чем вы? -- удивленно спросил нарком. -- Мы полагаем, что вы правы, Александр Владимирович, -- кивнул Краминов. -- Но есть ли у нас гарантии, что разгон не произойдет раньше? -- Никаких гарантий, -- печально сказал Чарнолуский, -- нет ни у вас, ни у меня. -- Ну что ж, -- помолчав, сказал Ловецкий. -- По крайней мере честно. 12 Разумеется, в районном совете никто не собирался заниматься Ятем; размещалась управа в доме оперного тенора Ладыженского, сбежавшего почти одновременно с Кшесинской. Теперь в его роскошном, капитально пограбленном особняке размещался таинственный районный совет Петроградской стороны, описанный впоследствии во множестве историко-революционных сочинений. С дрожащей руки авторов, писавших в тридцатые годы, укоренилось представление, будто в советских учреждениях ранней революционной поры без умолку стрекотали машинки, отдавались решительные распоряжения и вообще кипела административная жизнь; это не так. Совет Петроградской стороны беспрерывно заседал, обсуждая мировые вопросы и ничего не решая. На время заседаний в жилотделе оставлялся дежурный, молодой слесарь Пажитнов, который во время дискуссий о новом облике города всегда страшно храпел. Теперь он один-одинешенек сидел в огромной, ободранной гостиной Лодыженского и лениво тыкал пальцами в расстроенный белый рояль. Инструмент был объявлен собственностью государства, председатель районного совета лично запретил в него гадить -- хотя попытки, что скрывать, были; Пажитнов обладал блестящими способностями и как раз к визиту Ятя подобрал наконец "Яблочко". -- Я в жилотдел, -- сказал Ять, поднявшись на второй этаж. -- До-о, -- вместо ответа произнес Пажитнов и ткнул в клавишу. Послышался басовый звук; Пажитнов выжал педаль и удовлетворенно улыбнулся. Рояль исправно служил не только эксплаутаторам, но и пролетариату. -- Я по поводу квартиры, -- еще раз попытался отвлечь его Ять. -- Все насчет квартиры, -- миролюбиво пояснил Пажитнов, словно снисходительно укоряя сограждан: ну что за люди, непременно хотят где-нибудь жить! Он двумя пальцами изобразил тремоло -- долженствующее, очевидно, выражать робость посетителя. -- Председатель домкома направил меня к вам, -- громко, как глухому, объяснил Ять. -- Я слы-шу! -- оперным голосом пропел Пажитнов и с силой ударил по двум крайним клавишам. -- Я слы-ы-ышу вас! Вас я слышу! Я вас, я вас, я вас -- слы-ыышу! А? Не хуже мы, чай, тенора-то! Все это было так нереально, что Ять распахнул пальтецо, гордо выпятил грудь и с оперным пафосом затянул: -- Мне жи-ить, мне жи-ить, мне жи-ить -- не-егде! Снимал кварти-иру! Теперь товарищ Матухин! Мату-хин! Матухин! От-се-ли-ил... ммменя. -- И демонически расхохотался: -- Ха-ха-ха-ха-ха! Пажитнов взял фантастический, истинно вагнеровский аккорд. -- Так и что? и что? и что? -- задребезжал он тенорком. -- Спа-си-те! -- проорал Ять; из залы заседаний, некогда служившей Ладыженскому спальней, вывалились один за другим члены районного совета и ошеломленно встали полукругом, слушая пролетарскую оперу "Посещение жилотдела". -- А я... что ж... могу... -- на одной ноте ответил Пажитнов. -- О-о-ордер! О дайте, дайте о-ордер! Вселить меня хоть в ку... хоть в ку... хоть в кухоньку мою, -- лирическим баритоном закончил Ять. -- Приходи-ите! В понеде-ельник! В понеде-е-е-ель-ник! -- сорвался Пажитнов на фальцет и сбацал нечто невообразимое, ударяя тяжелыми лапищами по нескольким клавишам сразу. У него уже немного получался собачий вальс. -- Так ведь сегодня и есть понедельник! -- вспомнил Ять. -- Ну! -- не растерялся слесарь. -- Я и говорю: вот в другой понедельник и приходи. Пажитнов встал от рояля и уважительно, как дирижер первой скрипке, пожал Ятю руку. Ять раскланялся и вышел на солнечную, благоухающую улицу. А в общем, все это соответствовало его представлениям о конце времен: всеобщая необязательность, леность и даже коллективное безумие, согласитесь, как-то оправдывают нас в наших собственных глазах. Учитель болен или сбежал, все резвятся, -- как я в детстве мечтал, чтобы все гимназические наши учителя вдруг не пришли! И не то чтобы я не любил учиться -- нет, мне всегда нравилась атмосфера необязательности, атмосфера, в сущности, апокалипсическая. Конец света, а я играю в мяч -- помнится, именно на этом перекрестке я говорил об этом с Корнейчуком... Как я мыслю себе конец света? Да именно так: сидит пролетарий за роялем, и всем уже все равно. Ничто ничего не весит. Мечта релятивиста. И как я смею негодовать, если сам всю жизнь мечтал о чем-то подобном? Мир окончательно сошел с ума, избавился от пут рассудка и именно поэтому так пышно расцвел: глядите, какие листочки! А навстречу ковыляет монстр с бревном на плече -- кто бы это был? Впрочем, какая теперь разница: если все сошли с ума, так и этот наверняка тоже... Относительно встречного монстра с бревном он, однако, был прав: навстречу ему, тяжело переваливаясь, с трудом балансируя и задыхаясь, шел исхудавший, косолапый Трифонов в теплом зимнем пальто, истрепанном до последней возможности, и в засаленной пролетарской кепке. -- Истинные были слова ваши, -- проговорил он, задыхаясь и ничуть не удивляясь встрече с Ятем. -- Истинные, истинные слова... Благодарю и преклоняюсь. Прошу со мною. И Ять, тоже ничему не удивляясь в этом рехнувшемся мире, последовал за ним в сторону Невы, туда, где одиноко жил Трифонов в последние годы. Он попытался было помочь с бревном -- какое! -- Нельзя, нельзя, -- одышливо возразил Трифонов. -- Каждый сам несет, не пристраивайтесь... Хотите -- найдите и несите, а мое не замайте. Я, ежели хотите знать, неделю его пилил... это был клен здоровенный! Ветки обрубили, растащили, а бревна никто не унес. Там еще осталось, если хотите. Ять со значением кивнул, как будто что-то понял. Жилище, говорят, зеркало души; в иных царит живописный беспорядок, старательный, искусственный, для придания богемности скромной буржуазной обстановке. В иных соблюдается строжайший минимализм -- лист бумаги на столе, остро заточенный карандаш, пять книг, нужных для работы... В третьих повсюду плюшевые глупости, вазончики, букетики, статуэтки -- и поди пойми, безвкусный добряк перед тобою или мелкий хищник, маскирующий таким образом подлую и лживую душонку. Как бы то ни было, во внутреннем мире Трифонова громоздились булыжники, поленья и груды хлама; там почти не было места делам рук человеческих -- все дикая природа, причем в самых грубых образцах. Книги были свалены по углам, а большую часть обеих комнат занимали серые валуны, грязные глыбы и сырые дрова. Все это он стаскивал к себе без всякой видимой цели -- просто для упражнения мышц; случайная мысль, которую Ять, не желая безумцу зла, заронил в его больное сознание, укоренилась и принесла плоды. -- Вот-с, -- гордо отдуваясь, доложил Трифонов. Бревно он прислонил у входа в дом -- оно не влезло бы на лестницу. -- Так с тех самых пор и ношу, и можно сказать, что уже готов, уже готов. Ять узнал его манеру повторять слова; теперь он повторял почти все, словно и в речи положил за правило совершать как можно больше усилий -- произносить фразу по два и три раза, упражняя даже язык. -- Надо тренироваться, надо тренироваться, -- бормотал он, -- ведь непременно придут, непременно... Они скажут: таскай, таскай, -- а я уже и таскаю, таскаю... Ять не помнил разговора, в котором навел Трифонова на губительную мысль готовиться к приходу грядущих гуннов и упражнять мышцы ввиду предстоящего перехода всей интеллигенции к грубому физическому труду. Тем не менее в этом безумии была своя логика: он давно чувствовал что-то подобное -- коль скоро мир упростился, в нем не остается места квалифицированной работе, и Трифонов был по-своему глубоко прав, закаляясь и упражняясь для будущих трудов. -- Умереть хотел, но умереть нельзя, -- бубнил Трифонов, -- должна исполниться мера, исполниться мера... Тогда только. До этого -- терпеть, терпеть, таскать, таскать... Одно только: ведь камнями не ограничится. Больше всего знаете чего боюсь? Боюсь, что ведь рано или поздно они возьмут. Ну, сейчас, положим, таскаю, -- они увидят, что таскаю, и подумают: вот хитрый, должны были мы тебя заставить, а ты сам себя заставил. Самоуправство, самоуправство! -- и он хитро погрозил пальцем. -- Тогда возьмут. Положим, готов: ем мало, мыться забыл, вот ношу пальто, чтобы тоже худеть... От пота очень худеешь, сильно худеешь. И вот я думаю: возьмут, но у меня кольцо! -- Он поднял руку, и Ять увидел на толстом безымянном пальце золотое кольцо. -- Еще обручальное, теперь не снимешь. Вросло, вросло... Кто-то из уголовных непременно потребует снять, а я снять не смогу. Что делать? Отрубят палец. Но, положим, один найдется, всегда один найдется, который защитит, скажет: не руби палец, я сниму. Он будет думать, что если он меня чем выручит, так и я его потом чем выручу. Вдруг у меня не только кольцо, а еще есть золотые зубы. Но тогда я рано или поздно перед ним обнаружусь во всей своей ничтожности, и его-то разочарование будет всего ужасней... всего ужасней... да... Я думаю, всегда есть один такой, который помогает; он помогает не от любви, конечно, не от хорошей души, а от надежды на какую-то с нашей стороны отдачу, подачку; и вот он будет мне помогать, даже служить, ведь барин, барин, -- а потом поймет, что я ничего, ничего не могу; и вот его-то презрение мне будет хуже всех. Лучше, чтобы сразу все возненавидели, всегда лучше, когда сразу; и палец пусть тоже отрубят сразу... Ять в ужасе попятился к двери. -- Погодите, -- просительно пробормотал Трифонов, -- скажите, а можно ли умереть прежде, чем возьмут? Отпустил бы меня кто, и я бы умер. Но сам себя я не могу отпустить, я должен ходить и таскать, ходить и таскать, пока мне не исполнится мера... Ять выскользнул из логова и побежал вниз по грязной лестнице. -- Ходить и таскать! -- вслед ему кричал Трифонов. -- Ходить и таскать! 13 И он ходил. Двадцать шестого апреля он вернулся на Крестовский, там царила паника -- шумно обсуждали краминовский арест. Двадцать седьмого Краминова выпустили, а Ять опять повздорил с Корабельниковым и ушел на Елагин. На Елагином вовсю готовились к первомайской демонстрации -- "чтобы хамы не думали, будто у них праздник"; идея принадлежала Хмелеву, и Извольский со скрипом согласился. -- Мы выйдем на улицу, -- жестко сказал Хмелев. -- И мы покажем хамам, что думаем о них. Он по-прежнему мечтал о разгоне коммуны, но видел, что никакая политическая борьба в голодном городе немыслима, что до них попросту никому нет дела; демонстрация была его последним шансом напомнить о себе и привлечь сочувствующих. Новая власть делалась все омерзительнее. Не встречая никакого сопротивления, Ульянов-Ленин, фигура пустая и совершенно дутая, заполнял все российское пространство. Он даже начал Хмелеву сниться: самое ужасное, что и во сне он был непонятен. На Елагином рисовали транспаранты, но делали это неумело -- более-менее прилично рисовал один Стежкин. Вернувшийся Ловецкий, который на все вопросы о причинах ареста бормотал что-то об ошибке и бюрократической неразберихе, пытался Хмелева отговорить, но это ни к чему не вело. Алексеев с Горбуновым старательно рисовали на круглом куске фанеры, который по их требованию приволок Шраер, подобие двуглавого орла, -- но орел вышел такой кривой, что его решили не брать. Казарин, почувствовав себя лучше, выполз из комнаты и бродил между банок с краской и кумачовых полотнищ, разложенных на полу залы первого этажа; Хмелев, разумеется, взбесился, узнав, что достать удалось только кумач (другие ткани словно испарились), но потом смирился: не все ли равно, на чем писать? -- А-а, господин Ять, -- язвительно протянул Казарин. -- Позлорадствовать зашли? -- Отчего же, -- сухо сказал Ять. -- Да оттого, что вы, я знаю, нашего образа действий в последнее время не одобряете... Как во всякой осажденной крепости, в Елагинской коммуне циркулировали слухи, многократно преувеличенные. Разумеется, Казарин уже знал о разговоре старших елагинцев с возвращенцами; Горбунов доложил ему все в подробностях и с особенным значением повторял слова Ятя о мертвом деле елагинцев и о предполагаемом светлом будущем большевистской России. -- Вы бы еще статейку где-нибудь тиснули. Нас теперь покритиковать -- самое время... заодно и в лояльности распишетесь... -- Знаете, господин Казарин, -- Ять смотрел на него, сунув руки в карманы, покачиваясь с пятки на носок (остро чувствуя трещину на подметке) и склонив голову набок. -- Марксистов в свое время тоже нельзя было критиковать -- ведь по тюрьмам сидят... Вот они и выросли такие большие... -- Ну, нам-то это не грозит. А в общем, и правильно: заключенного критиковать -- последнее дело. Выйдет -- так и ругайте сколько влезет, а к арестантам и бабы русские добры: то кренделька вынесут, то калачика... -- Вам уж нанесли... калачиков-то, -- Ять показал глазами на толпу торговцев у входа: роспись транспарантов их несколько потеснила, но закрывать лавочку Извольский не собирался. -- А что ж, лучше кушать из рук мерзавцев, как ваши друзья крестовцы? -- А что ж, и друзья. Хоть язв своих не расчесывают. А у вас печки вывезли -- вы и орете: убивают! Душат! И вот вы стоите среди России, нищей, кровавой, доведенной до точки любезным вам государем... и орете: у нас вывезли печки! У нас вывезли печки! Караул! Убили! Сатрапство! Печки! Печки наши! -- проорал он наконец и с тоски побежал к крестовцам, но там застал такую же картину: на полу был разложен кумач, Корабельников, жуя папиросу, расхаживал между банками с краской и диктовал двустишия, а поп, воротившийся из странствий, собирался возглавить крестный ход по случаю дня солидарности трудящихся; Корабельников сказал, что это будет без него, и поп обиженно дулся в углу. Барцев помогал Мельникову и Митурину сколачивать супрематическую композицию. Ашхарумова смотрела на Ятя сострадательно. Вскоре приехал Хламида, успевший пересмотреть свое отношение к новой власти до такой степени, что елагинские интеллигенты вызывали у него почти ненависть. В самом деле, они посмели не оценить его усилий по спасению коммуны и заподозрили в соглашательстве -- этакое сектантство! Он привез Корабельникову несколько банок золотой и серебряной краски, добытых, как он утверждал, у знакомых рабочих, которым для их скромных плакатов все равно столько не нужно. Хламида бродил по первому этажу, склонялся над транспарантами, читал, искусственно хохотал до фальшивых слез, приговаривая "Черти лиловые! Черти драповые!" -- и лиловые драповые черти, выкроенные из старого пальто, казалось Ятю, так и скачут по его сутулым плечам. -- А это что? -- спросил Хламида. -- Это буржуй, -- лаконично произнес Корабельников. -- А делает что? -- Прикуривает от земного шара. -- Ай, как хорошо! -- залился Хламида. -- А земной шар-то почему же с ножками? -- Убегает от буржуя, -- сдержанно сказал Корабельников. Тут на Ятя напал один из тех припадков неостановимого смеха, которые вечно мешали ему сохранять пристойный вид в обществе, где обсуждались мировые вопросы. Не в силах сдерживаться, он выбежал из прилукинской дачи. Поодаль, как бы наглядно демонстрируя, во что превратится праздный, расслабленный дачник через каких-то сорок лет, -- кверху задом ковырялся в земле русский барин Соломин: он одним из первых смекнул, что в голодные времена огородничество выручит горожан. Питер зарастал огородами, во дворах рыхлили землю, по окраинам высаживали картошку, пресловутую Диоклетианову капусту -- но умели это немногие; из всей бывшей Елагинской коммуны и уж тем более из всех футуристов копать, рыхлить и полоть мог один Соломин -- и как всякий человек, умеющий заниматься несвойственным ему делом, он окинул Ятя взором столь презрительным, что у того снова заклокотал в горле смех. Вероятно, это была уже истерика, -- и то сказать, как не быть истерике у человека, которому до такой степени некуда деваться?! Лучше уж смех, чем слезы. Но так монументален, так символичен был Соломин с задранным задом, так смешно и вместе самодовольно было его огородничество и неизменное гордое презрение к праздности, что сдержаться не было никаких сил; хохоча, Ять пошел к мосту, ведущему прочь от ненавистных крайностей, на глухую и одинокую Выборгскую сторону. Куда идти теперь, ему было решительно все равно. 14 -- Демонстрация, -- мечтательно произнесла Ашхарумова. -- В Эгейском море есть темная, туманная область, где торчит из моря скалистый остров Траций. На нем обитают чудовищные существа, порождения людского безумия. Ими всеми управляет Демон, который иногда прилетает к людям и устраивает кровавые оргии. "О, демон с Трация!" -- в ужасе кричат обыватели, разбегаясь по своим норам... Барцев шепотом засмеялся. Они лежали в комнате Зайки, тесно обнявшись. Засиделись у нее, заночевали, -- возвращаться на Крестовский не хотелось: и потому, что лютовали патрули, отчего-то особенно яростные в ночь с субботы на воскресенье (хватали всех без разбору, и поди объясни им, что такое Крестовская коммуна), и потому, что тесная койка в барцевской комнате им надоела, как надоели и беспрерывные вечерние визиты коммунаров. Иногда хотелось удрать от всех -- и Барцев с Ашхарумовой все чаще сбегали куда попало, не признаваясь даже друг другу в желании хоть неделю пожить отдельно. Это пахло мещанством, -- однако что же поделать. Вдруг Барцев перевернулся на спину и зашелся в припадке совсем уж неудержимого хохота. -- Паша! Пашка же! Да что с тобой такое?! -- А еще, -- захлебываясь, пробормотал он, -- там живет существо столь страшное, столь жуткое, что полного его имени назвать нельзя... Ее называют по первой букве -- госпожа Ка... Да, это было весело. Отсмеявшись, Ашхарумова уткнулась ему в плечо. Паша был ужасно, ужасно забавен и мил. И ведь она знала это с самого начала -- не зря они сразу приметили друг друга во время того первого чтения у Зайки. И Заика была ужасно мила -- так радовалась их любви, без тени зависти. Паша все понимал, и ничего не боялся, и ничем, кроме нее, особенно не дорожил, и в стихах его все предметы точно так же ничего не весили; он жонглировал лужами, домами, трамваями, свободно громоздя их друг на друга. То, что Славе казалось гибелью, было, оказывается, жизнью. Она уже все себе придумала и этой версии держалась. Позавчера она зашла к Казарину -- узнать, как и что; лучше было, конечно, не заходить. До поры до времени он соблюдал нейтралитет и вел себя прилично, но потом не выдержал -- уж очень она была хороша и знала это; он с самого начала не сомневался, что она ходит сюда красоваться. Какое сочувствие? -- если женщина полюбила другого, для нее сочувствия нет. Если бы она сострадала, она бы не ушла. Нет, она пришла к его одру с явной целью нанести последний удар -- показать, что она счастлива; не сдержавшись, он наговорил гнусностей сначала о крестовцах (продажность, глумление, заказы из Смольного), а потом понес чушь насчет молодого любовника, который, конечно, сильнее его, старика (самое ужасное, что все это время он отвратительно усмехался, демонстрируя хладнокровие). Надо было вовсе ничего в ней не понять, чтобы заговорить о молодом сильном любовнике: она умела подстраиваться под любого и прекрасно себя чувствовать с каждым, кто ей понравился. Сила... слабость... что знают мужчины вообще о силе или слабости? -- Слушай, -- заговорил Барцев после некоторого молчания, как всегда угадав ее мысли. -- Ты, конечно, везде будешь на месте... но объясни мне такую вещь. Как ты умудрялась жить там, со стариками? Они не угнетали тебя? -- Что ты, они меня любили. Я была там такая... Белоснежка, если хочешь. Белоснежка и двадцать старых гномов. Они называли меня "наша барышня". Ты не забывай, они очень хорошие старики. У них есть, конечно, свои закидонцы, -- она поразительно легко перенимала жаргон крестовцев. -- Алексеев, скажем, не любит евреев, а Пемза терпеть не может беспорядка, все время моет руки, а Долгушов ругает баб, от них все зло... но они столько знают! И они рассказывали чудесные вещи -- о французской революции, о фольклорных экспедициях, о каких-то удивительных деревнях... Долгушов, например, искал Китеж -- очень хорошо рассказывал... Они в самом деле хорошие люди, и Мельников, например, там был бы очень на месте. То, что он вчера рассказывал про "Слово о полку", -- это почти как Хмелев говорил, только другими словами. -- Да я знаю. Пока не доходит до политики, все могут разговаривать по-человечески... -- И даже когда доходит. Очень много сходств, только у них -- такая старательная академическая тишина, а у вас (она до сих пор не могла приучиться говорить "у нас") очень все лихорадочно, шум, веселье... довольно искусственное, ты знаешь. Хотя у Корабельникова такое веселье -- хоть святых выноси. У него, мне кажется, внутри все время зубчатые колеса крутятся и клещи щелкают, оттого и стихи такие... с шестеренками... -- Да, да. Сан Саныч -- совс