ем невеселый человек. -- Мельников гораздо нормальней. -- Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как... ну, хоть конь. Конь -- это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч -- это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую -- никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил. -- И кроме того, -- она приподнялась на локте, -- я совсем не могу понять Соломина. Что он у вас делает? Со всеми этими разговорами про красного царя... -- Ну и Пуришкевич был чистый монархист, а между тем его выпустили по-тихому. Ты не знала? Льговский его третьего дня встретил. Соломину с Сан Санычем до поры очень даже по дороге: Сан Саныч вовсе не хочет больше ничего разрушать. Он созидать хочет, скуку всякую хочет... конструкции... Да, вот еще: два острова, вроде Сциллы и Харибды. Тракций и Трукций. Они жестоко враждуют, на одном живет страшный Аб с Тракция, а на другом -- добрый Конь с Трукция. Они иногда налетают друг на друга в небе, схватываются, борются... -- Пашка! Ну Пашка же! -- Схватываются... И борются... И схватываются... И борются... -- А знаешь что? -- сказала Ашхарумова. -- Ты ведь слыхал про подземные ходы? -- Да, конечно. -- Барцев был уже благостный и сонный. -- А ты знаешь, куда ведет ход из елагинской кладовки? Он самый длинный... -- Нет, не знаю. Ты спускалась? -- Ну конечно. Как же это -- подземный ход, а я не спущусь. Так вот, он ведет... -- она прошептала что-то в самое его ухо. Барцев мигом стряхнул сон. -- Нет, честно? Она торжествующе кивнула. -- Слушай, Аш... (Он никогда не называл ее ни Машей, ни Марьей, словно задавшись целью придумать имя, которым ее не звал никто другой.) -- Но ведь это... может, нам как-то... -- Можно будет подумать, -- загадочно ответила она. -- А впрочем... -- Он даже сел в кровати; на стене села смешная вихрастая тень. -- Есть замысел не хуже. И тогда можно будет все раскрыть. -- И? -- Нет, я тебе сразу не скажу. Ты ни за что не согласишься. -- Говори быстро, несчастный! -- Нет, нет, нет! -- Барцев гримасничал, хихикал, тряс головой. -- Ты не согласишься, не захочешь, обидишься... и вообще я робею. Я страшно робок, застенчив, угрюм... оскорблен непониманием... люди так часто осмеивали меня... плевали в мою чистую душу... ай, не бей меня! Не бей меня хоть ты, прекрасная белая женщина с армянской фамилией... Ааа! -- шепотом взвизгнул он. -- Быстро выкладывай, что ты там изобрел. -- Ну, в общем... -- он притянул ее к себе и зашептал на ухо. Ашхарумова рассмеялась. -- Знаешь, -- сказала она, тряхнув головой. -- Мне вообще-то уже делали предложение, но никогда... видит Бог, никогда еще не подкрепляли его разговорами о целостности русской культуры! -- Свадьба, -- назидательно сказал Барцев, -- всегда сопряжена с нарушением целостности. И только наша свадьба будет сопряжена с ее восстановлением... -- Пашка, ты абсолютный мерзавец. -- Разумеется, -- согласился Барцев. -- Это шантаж. -- Я подумаю, -- серьезно сказала она. 15 Ять вышел из прилукинской дачи, все еще хохоча, и смеялся, пока не дошел до моста. Здесь, на середине его, он подошел к перилам, оперся локтями о парапет и задумался. В сущности, вся моя жизнь прошла на мосту: метался туда-сюда... там плохо, здесь отвратительно... Сколько может продолжаться это гротескное, полосатое существование: бьют одних -- перешел к ним, бьют других -- перебежал к тем... Хорошо еще, что писем со мной не передают. Стояла божественная темно-зеленая апрельская ночь, от воды пахло гнилью, от берегов -- пробудившейся, жадно дышащей землей. В бесчисленных прудах Елагина острова заливались лягушки -- брекекекс их любовного томления был так же безобразен, как и они сами, и в этом Ятю мерещилась странная гармония. Внизу, в антрацитно-блестящей темноте, под кистями его рук, свесившимися с моста, проплывал весенний мусор -- доски, гнилые бревна, пучки белесоватой травы; так по поверхности сумеречного сознания плывут случайные мысли, не задевая глубин, и страшно было заглядывать в эту черную глубину.Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. Господи, как замираю я до сих пор от этих стихов! И стало страшно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту. Вот я стою на мосту, и мне страшно -- хотя чего я страшусь? Собственной ли пустоты? Да, я не знаю, что такое добро и что -- зло, но всю жизнь так никому и не осмелился в этом признаться. Я ценю лишь последовательность, лишь способность действовать вопреки самосохранению и прямой выгоде, лишь ритуал, альмекскую пляску на восходе. И чем он сложней, тем для меня лучше -- ибо тот, кто откажется подчиняться сложному, обречен подчиняться простому. Я хотел бы полной свободы, но она нужна мне лишь для того, чтобы с максимальной изобретательностью и упорством принуждать к чему-либо самого себя. Я хотел бы измысливать себе новые и новые трудности -- но так, чтобы никто не ограничивал меня в моем изощренном самомучительстве. Главное же -- теперь, побывав в обоих враждующих лагерях и в обоих не ужившись, я решительно перестаю понимать, в чем между ними разница. Ни один из них не смог бы жить в государстве, построенном по их законам; им до объединения остался один шаг. Что же нужно для этого объединения? Неужели только договориться об орфографии? Но, Боже мой, если все из-за меня, я готов уйти, устраниться, признать мои правила слишком сложными, -- вы же видите, что я не уживаюсь ни с теми, ни с этими, и отменять меня, в конце концов, надумала еще особа царской крови Константин Александрович! Если вся эта катавасия из-за одной буквы, то черта ли в ней? В конце концов, есть и третьи. Есть Льговский, Стенин и вся их веселая компания. Может быть, с ними, разрешающими себе все, я как-нибудь договорюсь; мне всегда казалось, что мое место на свалке, -- и свалка, кажется, сейчас именно там. Скажем больше -- эта свалка сейчас едва ли не самое уютное место. И он отправился на Васильевский. Свирель запела на мосту, и яблони в цвету... Скоро Елагин и Крестовский станут окончательно неотличимы -- оба зарастут зеленью, и на обоих наступит недолгий северный рай. Только-то и разницы, что на Елагином стоят зеленые статуи, а на Крестовском -- супрематические композиции. Боже, как прекрасны летние острова! Комариный зуд в воздухе, прыгающие, точно на ниточках подвешенные рои; долгие розовые закаты, запах воды -- гладкой, серой; упоительное запустение, кущи, пущи, сонные травы... Как легко мне представить Аркадию! Почему-то Аркадия в моем воображении -- всегда заброшена, пустынна, всегда подсвечена закатом. Я не могу себе представить цветущий, ухоженный край -- непременно руины, усталость, грань между прекрасным увяданием и окончательным запустением. О, как я люблю, когда что-нибудь кончается, и как ненавижу, когда начинается! Как я не люблю просыпаться. Как я любил конец века, как пугало меня самодовольное начало века следующего, несущего в своих аэропланах, пароходах и усовершенствованных телефонных аппаратах собственную гибель Он прошел и мимо собственного дома, но почти ничего не почувствовал: дом был чужой, а Ять никогда не желал чужого. Разве что жалость кольнула ему сердце -- но не к себе, а к дому, в стенах которого прежде велись разговоры, смеялись прелестные женщины, обитали призраки, порожденные его воображением, -- а теперь кипят свары, сохнет белье, сапоги стучат по паркету... Ком словно глянул на него всеми окнами, послав мимолетную мольбу о спасении, -- помоги, не я ли давал тебе некогда приют?! -- но Ять покачал головой: что же я могу? Наверное, я был лучшим жильцом, чем новые; но прости меня, я бессилен. Пусть тебя строили не для таких, как они, -- но ведь еще неизвестно, кто кого переделает. Что с них спрашивать, они затопчут, изуродуют, исковыряют тебя наскальной живописью, захаркают подъезды, исщербят лестницу, по которой столько раз поднималась ко мне лучшая из лучших, а до и после -- множество ее предвестниц и заместительниц; но и ты не будешь стоять памятником. Исподволь, незаметно, самим ритмом своих лестниц, закопченных лепнин и затоптанных паркетов, и тускнеющей мозаичной картиной на стене, и тайным благородством контуров, вплоть до ржавой башенки на крыше, ты проникнешь в их кровь и плоть, заставишь иначе двигаться и говорить, растворишься в них и победишь в конце концов, заставив их детей оттирать и заново белить твои высокие потолки, восстанавливать мозаику, замазывать ругань на стенах. Ты станешь им не домом, но миром, выполнив главную задачу прямых и ясных питерских улиц: ты выпрямишь кого угодно. В голосах захватчиков зазвучит неведомая прежде скромная гордость, в склоках появится страсть высокой трагедии. Дружелюбные призраки, созданные мной, войдут в их сны. Ты победишь, ибо сделан из камня, и потому у тебя есть время. Ять вдруг подумал о старости этого режима, его бессильной и жалкой старости. Тогда что-то человеческое впервые проступит в нем, как проступает подобие души в осенней растительности. И, представив это будущее, почти примирился с ними, потому что пожалел их. Все они будут честнее к старости, и все одинаково будут чувствовать приближение много более страшной силы, еще более простой, чем они. Что надумает эта сила! Чем переиродит она их отмену орфографии? Отменит даже такой простой закон, как "око за око", которым наверняка будет руководствоваться их юриспруденция? Упразднит ритуал приветствия? Придумает какой-нибудь упрощенный вариант половой потребности? Отменит размножение как таковое и все связанные с ним условности, ибо найдет способ размножаться без соития? Этого он не знал, но, как знает инженер, что внутри механизма действует еще более сложная и неочевидная схема, так и он за первой волной простоты видел бессчетное множество других, ни одна из которых не была ниже. Он боялся думать о конечном результате -- но понимал, что эволюция эта не может быть бесконечна и что обратный путь только начат. 16 Кружок Льговского "Левей" был весной восемнадцатого года одним из самых посещаемых в Петрограде. Все наследники, последователи и последыши кратковременного ренессанса, вся молодежь, возросшая в околобогемных кругах и с пятнадцати лет пресытившаяся самым острым, что только было в литературе, все анемичные эстеты, не открывавшие Толстого, но наизусть цитировавшие Рембо, аполитичные апологеты разрушения, гурманы гнили, презиравшие жизнь в любых ее проявлениях, от реализма до деторождения, -- все собирались в квартире сестер Калашниковых на Седьмой линии Васильевского острова. Трапезу обеспечивал Склярский, в прошлом владелец ресторана и по совместительству издатель журнала "Пространство", на всем пространстве которого преобладали его собственные сочинения и критика на них. Весной восемнадцатого года он умудрялся добывать вино, сыр и деревенскую сметану, не говоря уж о белом хлебе и сардинах; действие его графоманских романов происходило частично в далеком будущем, в захваченной Китаем России, а частично на Венере, где все страдали особым венерическим насморком. В кружке Льговского, где оценочные категории были начисто исключены из разговоров о литературе, его сочинения обсуждались всерьез, наравне с поэзией Клейнмихеля. Клейнмихель, в отличие от Склярского, не мог достать ни сардин, ни кокаина, но слушать его было очень смешно. Он писал без рифм, ритмов и оглядки на здравый смысл -- главным образом о своих необузданных желаниях, числом два. Первое объяснялось возрастом поэта, второе -- положением Петрограда в восемнадцатом году. Любовь и голод правили Клейнмихелем; иногда они сливались, и тогда объектом фаллического культа становилась колбаса. Льговский обожал его слушать -- не только потому, что вообще любил курьезы, уродства, шуточки природы, но и потому, что Неудовлетворенный (под этим псевдонимом Клейнмихель единственный раз напечатался, еще в семнадцатом году, в альманахе "Электричество") наглядно подтверждал его теорию об эволюции жанров. Лирики больше не было. Лирика была теперь -- вот такая. После символистов немыслимы были стихи в их классическом виде -- слово утратило вес; акмеисты захотели было его нагрузить -- но получалась либо приключенческая проза, либо несвязное, хоть и ангельское бормотание, либо, наконец, паразитирование на усадебном романе. Новую поэзию дал Клейнмихель: в ней говорилось о любви к пище, и тем самым порабощающий, потребительский смысл любви выступал нагляднее. Слово воскрешалось за счет низких жанров; высокого и низкого-больше не было. Пафос не работал; работали ирония или полный наив. Гликберг говорила об этом подробнее, Льговскому было скучно развивать собственные теории. Он их раздаривал. Крошка Зильбер смотрел ему в рот и все записывал, чтобы потом писать о Льговском гадости. Все это Ять знал, и тем страннее была его надежда утешиться у Льговского. Он немало понаписал в шестнадцатом году (поразительно, на какую мелюзгу тратились последние мгновения перед крахом) об удивительной способности новых релятивистов подвергать сомнению все, кроме себя, быть терпимыми ко всему, кроме правды. -- Автор умер! -- надрывался маленький очкастый Прошляков, автор книги путевых очерков о том, как его побил Д'Аннунцио и спустил с лестницы. Метерлинк. Мало тебе Бога, которого столько раз до тебя схоронили, току тебя и автор умер, подумал Ять: все умерли, экий жестокий мир... Прошляков был основным докладчиком вечера: схоронив последовательно Европу, роман, Россию и вот теперь автора, он яростно утверждал себя -- поскольку только после смерти всего сколько-нибудь жизнеспособного его творения могли рассматриваться всерьез. -- В мое последнее посещение Венеции... -- заходился докладчик, как будто не вылезал из Венеции. В последнее посещение мистического города докладчик открыл для себя скромную поэзию макарон и постиг, что это выше всякой лирики; стоило ездить в Венецию! Лучшим чтением Прошлякову представлялась поваренная книга. Отчего-то особенно мерзка была эта борьба литературных амбиций во времена поистине роковые -- хотя не он ли умилялся игрою в мяч накануне конца света? Дело было скорее в том, что для него эта игра в мяч была странной, но честной формой божественного служения, религией, если угодно, -- тогда как в кружке Льговского и в большинстве петроградских левых кружков всячески старались, чтобы игра в мяч шла без правил, а по возможности и без мяча. Это-то Ять и рассматривал как посягательство на свою собственность. Он, разумеется, опять не удержался и влез в длинный, нудный спор, снова оскорбив несчастного Валю Стенина, с которым вовсе не хотел ссориться; черт дернул Валю сказать, что ничего нового написать уже невозможно, а потому надо комбинировать цитаты. В той башне, высокой и тесной, царица Тамара жила, прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла. Идет, по деревьям шагает, трещит по замерзшей воде, и яркое солнце играет в косматой ее бороде... Ять кинулся доказывать, что лишь полное бесплодие толкает их на все эти игры, включая самую серьезную из них -- игру в литературную иерархию. "Ведь вы всего-навсего играете в бунт, и бунту вашему грош цена -- потому что истинная революция делается не ради захвата власти; вам же нужна только власть, ибо литература представляет собой сравнительно удобную площадку -- никто ни в чем не уверен... как в России два года назад!" -- кричал он, и идиот Склярский, глядя на него бараньими глазами из-под бараньих завитков шевелюры, немедленно сообщил, что и России никакой нет; и Ять, сам ловивший себя на подобных мыслях, взвился на дыбы, когда их высказал Склярский. Более же всего его бесили бутерброды с красной икрой -- несчастный графоман и бывший ресторатор купил где-то по дешевке огромную партию жестоко пересоленной красной икры; странным образом это неуместное и вдобавок испорченное лакомство гармонировало с духом салона сестер Калашниковых, где портили все, к чему прикасались. Невыносимы были и сами сестры, постоянно влезавшие в разговор с нелепыми репликами и жеманным хохотом. -- А и в самом деле, Ять, -- вмешался Льговский, одобрительно слушавший своих щенков; он после ухода из Крестовской коммуны и частичного перехода на склярские хлеба пополнел, заважничал, залоснился. -- Вы ведь человек неглупый, как бы ни притворялись. Так какое вам дело, в сущности, до России? Это на Елагином или на Крестовском думают, будто ей до нас есть дело. А может быть, ее и нет давно, Петр добил. Много вы видели от нее добра? Била да обирала. Скажу вам больше, -- ученики притихли, ловя откровение наставника, -- в новом веке достоинство человека определяется его способностью абстрагироваться от всех этих великих и мертвых вещей. Будут завоевывать Россию -- гори она огнем, будут громить Америку -- туда и дорога. Ни одно слово не лучше другого, ни одна правда не права, ткни она мне под нос хоть двадцать мандатов. Есть сила -- я уважаю и чувствую силу; но правда? увольте, это вымысел. -- Ага! -- наконец поймал его Ять. -- Значит, силу вы все-таки уважаете? -- Конечно, потому что я сам сила, -- спокойно ответил Льговский. -- А правды, стало быть, нет. -- Мне было никогда. Есть литературные стратегии... -- Да, да, -- кивнул Ять. -- Узнаю, как же иначе. Давайте спорить о литературных стратегиях, о прибылях, о тиражах, о журналах, о том, что синематографы вытесняют литературу... Только о самой литературе спорить нельзя -- верно? Ведь нас интересует не качество сочинения, а первенство... Тьфу! Еще немного, и я начну доказывать вам бытие Божье. -- Или преимущества советской власти, -- подхватил Льговский. -- Это примерно одно и то же. -- Ну, вряд ли... -- Да именно так. Приверженность всякой правде рано или поздно приведет к крови, к делению на своих и чужих, всякая вера есть уже инквизиция... Лично я верю только в то, что нельзя никому ничего навязывать. -- Отчего-то я чувствую, что как только вы это внушите всем -- тут же и навяжете собственную иерархию. Так всегда делается. Именно ваш релятивизм и торит дорогу еще не виданному тирану... -- Вовсе нет, -- обиделся Льговский, стараясь, однако, говорить снисходительно и высокомерно. -- Для меня нет иерархии, какой же тут тиран? Для меня и шляпная картонка -- факт искусства, и банка сардин -- предмет анализа. Либерализм, может быть, и плох, но ничего лучше не придумано. Безопасней верить в брюхо, как солнышко наше Клейнмихель (челядь хохотнула), нежели в великие абстракции. Всякое величие -- это такая же безвкусица, как Библия. Перечитывал недавно -- очень плохо написано. Так плохо в самом деле может писать только Бог, заранее уверенный, что его никто не осмелится критиковать. -- Льговский был убежден, что завтра же эта его сентенция будет у всех на устах; такие парадоксы он готов был испекать по дюжине в день. -- Да что ты ему объясняешь! -- подобострастно выкрикнул Прошляков. -- Бисер еще метать, в самом деле... -- И действительно, -- поднялся Ять, -- не тратьте бисера. После елагинцев и крестовцев к вам еще можно забрести, отдохнуть пару часов... но после вас так и хочется, честное слово, пойти на какую-нибудь демонстрацию и по возможности погибнуть на баррикадах. Он ушел и во втором часу осторожно открыл своим ключом дверь Клингенмайеровой лавки. Льговский после его ухода вздохнул с облегчением. Таким людям нельзя доверять делание литературы. Они отгородились от реальности системой предрассудков и полагают, что предрассудки заменяют им мораль. А что им вообще известно про мораль? Трусость -- и больше ничего; в половине пятого он ушел спать с Милой Калашниковой. Но на демонстрацию Ять не пошел. Как ни мерзостен релятивизм, это еще не повод в знак протеста кидаться в любой из враждующих станов. Холодный день первого мая Ять провел над своей рукописью, теперь уж точно никому не нужной; но никому не нужная рукопись в любом случае лучше, чем никому не нужная демонстрация. 17 Первомайская демонстрация, к которой так долго готовились обитатели Елагина и Крестовского островов, а также вся петроградская народная милиция, прошла не совсем так, как ожидали жители бывшей столицы (впрочем, и социалистическая революция, о которой так долго говорили большевики, произошла не так, как они говорили). Начать с того, что конец апреля восемнадцатого года выдался неожиданно холодным, идиллически ясные дни сменились беспросветными, а тридцатого апреля сыпанул мелкий снег, окончательно уверивший петроградцев, что новая власть не может обеспечить даже и того тепла, которое раньше изливалось на землю само собою. Шутили уже, что солнечная энергия переключена на Москву, куда уехало правительство, и что при большевиках дров не хватает даже Господу; шуточки эти, однако, не поднимали настроения. Город, красно украшенный к празднику, обрел вид жалкий и нелепый, как прифрантившаяся пожилая Мими, тщетно расхваливающая свои прелести. Тем не менее готовились вовсю. Апфельбаум приказал вывесить по всему Невскому транспаранты (большую часть их нарисовали крестовцы по особому заданию из Смольного). Новый градоначальник не учел длины Невского, приказав натянуть кумач через каждые двести метров и заказав всего восемь лозунгов; пришлось срочно дорисовывать еще двенадцать -- в ночь с тридцатого на первое вся коммуна, ползая на карачках, писала серебряной краской (белая кончилась) спешно выдумываемые девизы и призывы: "Слушай, небо, слушай, Земля, нашу команду лево руля!" (из недавнего корабельниковского стихотворения "Матросам"), "Чтоб свобода не сдохла с голоду, хлеба дай, деревня, городу!" и что-то еще про пулю в пуп Антанте. Одновременно елагинцы всю ночь обсуждали роковой вопрос: как выйти на демонстрацию, не проходя при этом мимо прилукинской дачи, чтобы не тратить запал на локальную стычку? Столкновение двух демонстраций (или по крайней мере их демонстративное презрение друг к другу) должны были увидеть в городе -- что толку воевать на островах; Извольский предложил перейти на Выборгскую сторону и оттуда по набережной дойти до Петроградской, а потом двинуться к Невскому, -- но Хмелев возразил, что по Выборгской сплошным потоком двинется пролетариат (район заводской, пусть даже ни один завод не работает). Решили идти через Каменный остров, скрытно. Апфельбаум больше всего боялся вооруженного столкновения или иной провокации; в душе он скорее желал чего-то подобного, чтобы при первых же беспорядках перейти к самому безжалостному террору, -- но команды насчет террора не было, а сам он не чувствовал себя вправе проявлять инициативу: в случае чего его легко можно было сделать крайним. Он ограничился приказом к народной милиции встать вдоль Невского сплошной цепью и сдерживать толпу, -- но сдерживать было некого, обыватели сидели дома. Сыпался мелкий мокрый снежок, налетал порывами отвратительный ветер, трудящиеся вышли на улицы без всякой охоты -- демонстрация не задавалась с самого начала. Чарнолуский собирался говорить речь у братских могил на Марсовом поле, после чего, отдав последний долг пролетарскому элементу, погибшему за свободу всего человечества, колонны должны были двинуться по Невскому на Дворцовую площадь; там планировался второй, более оптимистический митинг и народное гулянье с песнями. Петь мобилизовали солистов Мариинского театра -- фрагменты из революционной оперы "Дон Карлос" и несколько новых песен на стихи пролетарских поэтов. В заключение празднества предполагалось под открытым небом разыграть народную драму зверски замученного испанского революционера Лопе де Веги "Овечий источник" (Корабельников только что лбом не бился о стены Смольного, чтобы разыграли его мистерию, клялся один исполнить все роли, включая бабушку Вельзевула, -- но утвержден был замученный де Вега как более понятный массам). На Марсово поле пришло человек триста -- агитаторы умудрились-таки сбить из питерского пролетариата несколько колонн. Чарнолуский сказал получасовую речь (как всегда, в процессе словоизвержения он холода не чувствовал). По ходу речи он осип, в голосе его появилась скорбная глуховатость, и сам нарком под конец чуть не плакал, призывая превосходную будущую жизнь, которой не увидят павшие борцы; он сочно, с подробностями, как Собакевич своих мертвых крепостных, расписал борцов, которые, павши, расцвели всеми возможными добродетелями; все это было тем более печально, что в могилах на Марсовом поле лежали в основном люди, убитые случайно и никакого отношения к пролетариату не имевшие. Договорив, Чарнолуский уехал на автомобиле -- его ждали неотложные дела, и прежде всего горячий чай. Надо было беречь голос, главное оружие революционного оратора. Крестовцы между тем, шатаясь от бессонной ночи, небольшой колонной двинулись по Петроградской стороне, миновали Васильевский и вышли на Университетскую набережную. Они тащили с собой две супрематические конструкции, а Корабельников в последнюю ночь в одиночку намалевал гигантский лозунг "Кто поет не с нами, тот поет плохо". Здесь их остановил патруль, резонно заметив, что празднует сегодня пролетарский элемент, а хулиганствующий элемент должен сидеть дома. Корабельников показал мандат, но подпись Чарнолуского на патруль не подействовала. Поспорили, покричали и повернули; Барцев утверждал, что он знает другой путь. Долго плутали по Васильевскому и перешли наконец через Неву, но добираться до Невского проспекта пришлось вдвое дольше. Колонна крестовцев подошла к перекрытому проспекту лишь к двум часам пополудни, когда бледное солнце чуть показалось в оловянных тучах и снова исчезло. Как раз в это время по проспекту чинно шла колонна попов-обновленцев с Алексеем Галицким во главе. Галицкий исполнял вперемешку "Вы жертвою пали в борьбе роковой" и фрагменты пасхального богослужения, а Соломин -- единственный крестовец, попавший на Невский, ибо он пошел с обновленцами, -- гордо нес плакат "Красной России -- красную Пасху". Елагинцы тихо прошли в десятом часу утра через Каменный мост и пристроились к хвосту пролетарской колонны, двигавшейся по набережной; они шли вдоль молчащих рыжих заводов и осыпающихся зданий (и многие тайно подумали, что пересидеть зиму во дворце было еще подарком судьбы); наконец, час спустя, колонна вышла к Марсову полю. Слушать Чарнолуского елагинцы не стали и двинулись на оцепленный Невский, куда в тот момент выходила колонна дерюгинского завода, опоздавшая на митинг. Во главе дерюгинской колонны шел военный оркестр, выдававший "Интернационал". Под эти гордые звуки елагинцы, морщась, прошествовали на проспект и тут думали отделиться от заводчан, но сзади их уже нагоняла -- в силу вечной петроградской путаницы -- колонна чихачевской мануфактуры. Пришлось пристроиться к дерюгинцам и развернуть свои плакаты; так они и пошли в едином строю -- впереди металлурги под лозунгом "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", а следом профессура под транспарантами "Позор невежеству!", "Долой бесчеловечный гнет!" и "Да здравствует свободная наука!". Как и требовал Извольский, никаких оскорбительных выпадов в адрес Ленина или Бронштейна не было: глава елагинцев не возражал против ареста одного-двух профессоров, но вовсе не желал разгона всей "Лавки искусств", начавшей приносить серьезный доход. Таким образом, лозунги елагинцев органично смотрелись в заводской колонне, а требование покрыть позором бесчеловечный гнет воспринималось как проклятие в адрес кровавой буржуазии; разумеется, все их плакаты писаны были по старой орфографии, но и лозунг насчет пролетариев всех стран, изготовленный старыми грамотными рабочими, был оформлен так же, со всеми причитающимися ерами и гордым ятем в середине "всех". Оркестр исчерпал запасы революционной музыки и играл все марши подряд, начиная с "Прощания славянки" и кончая несколько осуровленным для пролетарской серьезности маршем-буфф из гала-представления борцовского клуба Ивана Заикина. Немногочисленные зеваки из-за спин народной милиции глядели на потешное шествие. Колонны дерюгинцев, елагинцев, чихачевцев, путиловцев и березинцев вышли на Дворцовую площадь, где на импровизированную трибуну восходил все тот же нарком Чарнолуский: приехав в Смольный, он узнал, что певцы из Мариинки боятся застудить горло, исполняя "Дон Карлоса" при такой погоде; нарком кинулся в автомобиль и понесся произносить очередную речь, чтобы пролетариат не топтался в недоумении перед пустой трибуной. Поняв, что от наркома никуда не деться, а концерт с гулянием отменяется, пролетариат хотел было разойтись -- но тут среди речи Чарнолуского о предсмертных судорогах буржуазии оркестранты грянули "Марсельезу", и оркестр двинулся по Невскому в обратном направлении; вся демонстрация продефилировала за ним, как крысы за дудочкой. Нарком слез с трибуны и поехал в Смольный. После "Марсельезы" оркестранты совершенно распоясались и заиграли марш из оперетты "Поцелуй тигрессы". На бравую музыку сбежался деклассированный элемент, и, пока крестовцы во главе с Корабельниковым тщетно пытались прорваться на Невский сквозь оцепление, с другой стороны проспекта на мостовую беспрепятственно сыпалась темная публика, с утра успевшая надраться. Вслед за пролетарскими колоннами двинулось карнавальное шествие: толстые краснорожие бабы, угрюмые желтолицые нищие в отрепьях, уроды, инвалиды, странно приплясывающие на ходу; весь этот парад прокаженных сопровождался пением похабнейших частушек, среди которых с неправильной периодичностью возникал один и тот же припев -- его навзрыд визжала самая толстая баба: -- Эх, титеся! Да раскатитеся! Я дала вам три раз'а -- Расплатитеся! Это "Эх, титеся!" долго еще стояло в ушах у Елагинской коммуны. Дважды пройдясь туда-сюда по Невскому и не встретив противников, елагинцы в четвертом часу дня отправились восвояси. Хмелев приказал при возвращении на Елагин транспаранты не сворачивать -- и удостоился похвалы от шагавших навстречу матросов: правильно, дедушка, долой гнет! Крестовцев же, главных сторонников новой власти, так никуда и не выпустили. Корабельников с командой дождались пяти, когда оцепление было снято, и под мокрым снегом, всем назло, промаршировали-таки по безлюдному Невскому со своими плакатами, кругами и квадратами. Девушки поголовно простудились, Корабельников был мрачен как никогда, и только крестьянский поэт Конкин пребывал в эйфории -- город явно рехнулся, и скоро Россия станет сплошь деревенской. Так закончилась петроградская майская демонстрация 1918 года. 18 В ночь на девятое мая Оскольцеву был сон. Ему снились Гротов, Кошкарев, Шергин, Ватагин, Гуденброк, Бельчевский -- все, кого он помнил и во сне почему-то очень любил. В них появилась какая-то удивительная кротость, не свойственная живым, В Ватагине больше не было ничего от хрипло ревущего быка, влекомого на бойню; глазки его лучились добротой. Гуденброк показывал свой наконец-то извлеченный зуб. -- Не больно, ни чуточки не больно! -- приговаривал он. -- Не больно, -- кивали Кошкарев и Шергин. -- Non dolet! -- Я зайчик, я зайчик! -- весело вскрикивал Бельчевский, прыгая по огромному зеленому лугу. -- Если бы все знали, никто бы не боялся, -- печально сказал Гротов. -- Так ведь всегда. И если бы никто не боялся, как было бы хорошо. -- Такая была бы жизнь, -- кивнул Гуденброк. -- Уж это будьте уверены, -- басил Ватагин. На ладони у него почему-то было яйцо. Наверное, Пасха, подумал Оскольцев. Он проснулся в слезах и лежал так некоторое время, думая о том, что вот наконец и прорвался к истинному себе -- мозг за отсутствием другой пищи полгода жрал сам себя и проел наконец дыру в той стене, которая отделяла Оскольцева живого от Оскольцева настоящего. Надо было всего только умереть, потому что живое слишком многим отягощено, а мертвое ничего не боится, сохраняя при этом все лучшее, что было в живом. Это надо было продумать, и он снова закрыл глаза. Каждый режим можно было принять только в его смерти, в его смертности, потому что ни в чем другом человеческое не проявляется. Сама идея бессмертия была нечеловеческой, потому что происходила из природы. Движение по бесконечной прямой есть то же движение по кругу. Человеческой была только обреченность, сама идея конечности. И потому со всякой надеждой на бессмертие приходилось проститься. Именно Божественная мудрость мироустройства наводила на мысль о полной взаимной отчужденности Бога и человека, потому что помыслить вечное Божество в детстве или юности казалось немыслимо. Оно всегда с самого начала знало все, и начала, и концы, и устройство тополиного семени, и секрет вечного воспроизводства злака, дерева, плода. Но такое Божество никогда не поняло бы Оскольцева и не простило его. Ему чужда была сама идея прощения -- то ли дело проращение, воспроизводство, прирост. И за этим Богом Оскольцеву всегда рисовался другой -- справедливейший, человечнейший, -- и даже в самый миг единственной своей (он верил, что туда на прием попадаешь единожды) встречи с верховным Божеством он был бы уверен, что, если божество это его осудит, за ним есть какой-то другой, его собственный Бог, который все поймет и простит. Но поскольку такой всепрощающий Бог рисовался всякому, даже и последнему злодею, даже и Бродскому, который не верил ни в какого Бога, -- примирить все эти одинаково страстные и одинаково обреченные хотения могла только немота, пустота, окончательное небытие, в котором все оказались бы наконец равны. И надо же было чем-нибудь отличаться от природы! Чтобы отличаться, надо было умереть. Он только теперь понял, что смысл грехопадения, самая суть отпадения человека от Бога в том и заключалась, что человек выбрал смерть, выйдя из бесконечного райского полдня. Ведь в раю не было ночи. В раю стоял вечный блаженный день, а верней, особое время без ночи и дня, какое рисовалось ему по гравюрам Доре к Мильтону в старом издании "Потерянного рая". Там клубились какие-то бесконечные дымные облака, а расширяющиеся, косо расходящиеся лучи света боролись с довременной тьмой, но борьба эта больше всего напоминала игру двух равных, невозможных друг без друга начал. То, играючи, одолевал свет, то, дружелюбно пугая, наступала тьма. Между дымными тучами и дымными лучами была лишь иллюзорная, несущественная разница. И только человек сошел с этого черно-белого, а по сути, одноцветного поля, не пожелав вечности. В его особости и заключался грех, который нельзя было поправить никаким Новым Заветом: Новый Завет как раз и был отчаянной попыткой противопоставить этой вечной жизни вечную смерть, против круга выставить крест, но ничего, кроме одинокой гордости отверженного, этот выбор не сулил человеку. Но уж при такой гордости всякую надежду следовало оставить. 19 Грэм появился неожиданно, как всегда, и первым делом направил стопы в лавку Клингенмайера, где в задней комнате сидел над рукописью Ять. Грэм вошел просто и буднично, но так необъяснимо было все в нем, что расспрашивать о будничных делах не хотелось. Какой смысл спрашивать человека, прилетевшего с Луны, как он сюда попал и хороша ли была дорога? -- А что немцы? -- все-таки спросил Ять. -- Немцы как немцы, -- пожал плечами Грэм. -- До того, чтобы убивать местное население, пока не снисходят. -- Как вы выбрались оттуда? -- Частью пешком, частью верхом. Скажите, а можно ли сейчас в Петрограде иметь комнату? Есть ли еще Елагинская коммуна? -- Коммуна есть, но публика там совсем с ума посходила, -- махнул рукой Ять. -- Приходите, живите... если пустят. Я попробовал, но очень быстро стал задыхаться. -- Главное для меня -- немного пропитания и покоя, чтобы написать феерию, -- пояснил Грэм. -- В голове она готова совершенно, вся. -- Ну, попробуйте. Я туда больше не ходок. Остановить Грэма, однако, не удавалось еще никому. Он сходил на Елагин и вернулся в превосходном настроении. -- Знаете ли вы, что там свадьба? -- спросил он Ятя. -- Не знаю, я неделю там не был. -- Очень напрасно, -- со значением сказал Грэм. -- Там двое с двух островов полюбили друг друга... -- Про это я знаю, -- вставил Ять. -- И организуется свадьба, -- важно продолжал Грэм. -- Так будет хорошо, думаю. Так будет феерично. Нашлись еще двое, которые хотят сделать из этой свадьбы великое перемирие. И даже если оно будет ненадолго, то в ночь на пятнадцатое мая в любом случае будет хорошо. -- Неужели на эту свадьбу пойдут елагинцы? -- не поверил Ять. -- Не все, конечно, -- кивнул Грэм, -- но есть среди них публицист Ловецкий, человек недурной и давно мне известный. Он делает -- и сделает, я думаю, славно. Вы пойдете? -- Разумеется -- просто чтобы убедиться, что такое возможно. -- Я -- верю, -- Грэм поднял палец -- Такие вещи проще, чем кажется. -- Что же вы им подарите? -- задумчиво произнес Клингенмайер вечером, когда они, все трое, сидели в задней комнате его лавки и пили кофе по-арабски. -- Не знаю, право. Я об этом не думал. Знаете, это все так неожиданно вышло... -- То-то и оно, что неожиданно. И я даже знаю, как все это вышло. Но вы, несомненно, поймете потом: объяснять вам сейчас -- только портить дело. Надо бы осмотреть шкафы -- на свадьбу без талисмана ходить не принято, а у меня, несомненно, есть кое-что для молодых... Знаете вы, что самый драгоценный талисман -- тот, что удерживает людей вместе? Впрочем, иные рады бы от таких избавиться любой ценой, но это та порода талисманов, которая, раз привязавшись, никогда уже вас не оставит. Боюсь, и вас с вашей Таней связывает нечто подобное. -- Я ничего волшебного не дарил ей. -- Откуда же вам знать? На вещи не написано... Ну-с, приступим, -- поправив очки, собиратель подошел к заветному шкафу, который на памяти Ятя не открывался никогда. Для начала он отпер шкаф -- там было пусто; затем нажал на потайную дощечку, и в задней стене открылся тайник. Там лежало не больше десятка пакетов и свертков; один из них Клингенмайер решительно извлек, после чего так же тщательно запер сокровищницу. -- Полагаю, -- задумчиво произнес он, -- что этой вещи пора снова выйти в мир. Довольно уже я держал ее у себя -- прячь не прячь, в тайнике она теряет силу. Жаль выпускать, но не выпустишь -- потеряешь. Отнесите им это, Ять. И скажите, что теперь они спаяны навеки -- как те германские полушария, на которые давила вся сила мира. Ять взял сверток. В руках у него была альмекская флейта. 20 Утром десятого мая Оскольцеву дали сахар. Это был конец. Он не видел сахара с Нового года, с большой праздничной передачи от отца. Ясно было, что так решили подсахарить пулю, последнюю свинцовую пилюлю. Мысль о гибели так прочно соединилась в его сознании с сахаром, что он решил: есть не буду. И сунул кусок в карман истрепанного пиджачишки. Восьмого мая Оскольцева вызвали на последний допрос. Следователь опять тянул, мялся, предлагал папиросы и несколько растерялся от того, что последний заключенный семнадцатой камеры ни на что в этот раз не жаловался, ничего не требовал. -- У вас нет пожеланий? -- спросил он, в очередной раз потянувшись. -- Если вы намерены меня расстрелять, -- спокойно ответил Оскольцев, -- поторопитесь, потому что иначе я могу умереть и сам. Меня в самом деле тут больше ничто не держит. Следователь улыбнулся. -- Ну, это вы торопитесь, с расстрелом-то... Дело ваше окончено. Больше не увидимся. Оскольцев с радостью почувствовал, что не боится. Кивнул, и все. Увели. В усмешках конвоиров ему почудилось на сей раз скрытое одобрение. Молодцом. Теперь, стало быть, ему придумали последнее утешение (или последнюю пытку -- поешь, мол, сахарку, чтоб пожальше было расставаться с прекрасным миром, в котором бывает так сладко). Обеда не было -- послышались шаги, стальной скрежет ключа и ожидаемое "Оскольцев, на выход!". Это было совершенно так, как он и предполагал, -- и тем не менее собственные ноги казались ему ватными, движения -- суетливыми, лицо -- дрожащим. Смысл жизни -- в смерти. Иди, ты должен наконец сделать то, для чего родился. Ничего другого тебе не остается -- умри как человек. Но это все слова, а тело есть тело, и оно не хочет умирать. Тело ропщет, и ему страшно. Он едва нашел в себе силы встать и выйти. Коридор; к следователю водили налево -- теперь направо. Что, если тут и шлепнут, как они это называют? Он слышал, что могут шлепнуть прямо в коридоре, без всякого зачтения приговора, без всякой стенки... Остановились перед дверью; за ней в ярко освещенном кабинете сидел незнакомый в штатском. Свет был почему-то зеленый. Вероятно, перед смертью всех заводят в эту камеру с зеленым светом. Последняя фотография или еще какая-то формальность? Секунду спустя Оскольцев разглядел, что никакого света в кабинете нет -- это зелень за окном, от которой он совершенно отвык; прогулки были в каменном дворе, где не росло ни деревца. Окно было зарешеченное, но большое, живое, стеклянное, -- он давно, очень давно не видел такого. -- Ознакомьтесь, гражданин Оскольцев, -- сказал гражданский сухо. Убивать надо без сантиментов. Оскольцев попробовал сделать шаг к его столу -- ноги приросли к полу; штатский встал, подошел и вручил ему бумагу. Не дрожать! Оскольцев взял, но читать не мог. -- Прочтите сами, -- сказал он еле слышно. Штатский махнул рукой: а, формальность. -- Следствие по вашему делу закончено, -- сказал он, -- вы можете быть свободны. Распишитесь об ознакомлении. Оскольцев подошел к столу, расписался и умер. Когда он воскрес, над ним с грязным мокрым полотенцем стоял штатский, а сам он лежал на полу, не чувствуя боли от разбитого затылка. -- Ну что вы как барышня, -- брезгливо сказал штатский. -- Можно подумать, вас мучили здесь. -- Нет, нет, -- блаженно улыбаясь, произнес Оскольцев, -- что вы. -- Вещи с вами? -- грубо спросил штатский. -- Да, да... были со мной. -- Вы можете идти по месту своего жительства, -- торжественно произнес вершитель судеб. -- Разрешите спросить, -- пролепетал Оскольцев. Штатский кивнул. -- Могу я знать, какова судьба... моих друзей? -- Он забыл слово "сокамерники". -- Откуда же я могу знать о судьбе ваших друзей. Я отвечаю только за арестованных. -- Я о них и спрашиваю... Ватагин, Гротов... -- Их дела закончены раньше, поскольку они активно сотрудничали со следствием, в отличие от вас, -- назидательно пояснил штатский. -- Относительно вас нам все пришлось узнавать самим. Вы не участвовали в преступлениях царского режима и можете быть свободны. Советская власть карает только врагов. Надеюсь, когда-нибудь вы поймете этот гуманизм. -- О да, -- прошептал Оскольцев, с трудом сдерживая слезы. -- О да... Пока его выводили за ворота, пока шел мимо пушек, мимо высоких каменных стен -- еще не верил и не позволял себе думать; если не закончить ни одной мысли -- есть шанс в самом деле выйти живым. Его толкнули в спину, он вышел, ворота захлопнулись. Некоторое время он шел вперед по инерции движения -- как можно дальше от крепости, не видеть, уйти из поля зрения, чтобы не могли передумать. По Кронверкскому мосту, по набережной, вглубь, какие-то дома, зелень. В тихом дворе, среди чириканья и щебета, теней и травы, он замер и в первый раз вдохнул всей грудью. Нет, меня все-таки убили. Этого не может быть. Однако все это было, и он, час тому назад приговоренный, стоял теперь в одном из двориков Васильевского острова, свободный, помилованный и, вероятно, теперь бессмертный. Был божественно ясный, непредставимо теплый день, и тысяча забытых звуков и запахов лезли отовсюду в страшно сузившийся мир Оскольцева, лезли и рвали его на куски. Оболочка трещала по швам. Мир раздвигался, надвигался отовсюду, оглушал звуками -- шлепало на ветру мокрое белье, вынесенное во двор, продребезжал вдали автомобиль, ни на миг не смолкали птицы, певшие ему, только ему -- проснись, очнись, поверь, что все это с тобою! Он щурился, жмурился, крутился на каблуках. Мимо пробегал мальчик, он оглянулся на Оскольцева, замедлил бег и подошел полюбоваться смешным сумасшедшим. Можно подразнить его или еще как-нибудь развлечься. Смешной сумасшедший вынул из кармана пиджачка кусок серого сахара и протянул мальчику. Мальчик схватил сахар и убежал, не поблагодарив. Оскольцев расхохотался: я освободил сахар! Сахар вышел со мной на свободу Хотелось сесть на землю, и он сел на землю, но тут же вскочил: вдруг нельзя? Мысль о повторном аресте обожгла его, как глоток кислоты; но тут же этот страх утонул в море всепоглощающего счастья, в океане блаженства. Нет, нет, никогда. И как я смел думать, что умру весь? Бессмертие шумело, хлопало и плескалось вокруг; милосердный прохладный ветер дунул ему в лицо, принес гниловатый запах воды и пыли, запах Невы. Как я мог, как смел допустить свою смертность на этом пиршестве вечной жизни? О, когда мы больны и испуганы, с какой позорной легкостью отрекаемся мы от Тебя, -- забыв, что Ты на любой случай предуготовил спасение, о любой вероятности подумал и для каждого разбил спасительный парк с листьями и тенями! Как мог я усомниться в Тебе. Следующая мысль его была об отце; да, да, разумеется! Как я смел не подумать об отце сразу же, в первое мгновение, как мерзок эгоизм тела, выпущенного из тисков страха! И он, шатаясь, спотыкаясь, не разбирая пути, побрел (а ему казалось -- побежал) туда, в глубину сквера, к арке, затем -- по незнакомой узкой улице, куда-то вверх, вверх... Надо было на Съезжинскую. Ах, ведь и совсем нет денег, не подзовешь извозчика... Путь до Съезжинской занял у него два часа -- он отвык ходить, то и дело останавливался и до боли в груди дышал. Зеленое вещество петроградской весны наполняло его, разрывало легкие, проникало в кровь; и с каждым шагом он обретал силу. То снимал, то надевал очки, ничего не видел от слез. Было бы бесчеловечно, немыслимо, неслыханно, если бы отец не дождался его И отец дождался; каждую ступеньку одолевая по минуте, на каждой задерживаясь, боясь, молясь, Оскольцев влез на второй этаж. Брякнул звонок. Послышались шаркающие шаги. -- Отец, я вернулся, -- прошептал Оскольцев. Дверь открылась. Он никогда еще не видел отца таким жалким -- Более мой, что осталось от него! Он, бывший когда-то воплощением спокойной силы, твердости и самодостаточности, теперь едва ходил, порыв ветра сбил бы его с ног, он постоянно щурился и, кажется, не сразу узнал сына в этом бородатом, отощавшем госте с огромными кругами под глазами. -- Ви... теч... ка, -- выговорил он наконец. 21 Казарин извлек из запасников коричневый, прожженный в нескольких местах бант -- тот самый, в котором его как-то увидел Фельдман и заметил: "Да вы совсем франтом!" Хламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий -- свадьба случается не каждый день. Наотрез отказались прийти только Хмелев и Корабельников -- два последних оплота враждующих коммун. Краминов и Ловецкий, наслаждаясь легальным общением, хлопотали у скатерти, расстеленной посреди моста. Погода в свадебный вечер выдалась на диво: после внезапного снегопада по случаю демонстрации, после промозглых холодов первой майской недели пришло настоящее тепло, начала расправляться и оживать побитая снегом трава, -- и хотя на липах вокруг яхт-клуба молодые листья висели бледно-зелеными тряпочками, дубы на Масляном лугу выпустили крепкую, свежую листву. Ночи уже почти не было -- темная синева удерживалась на небе только в самое глухое время с двух до трех, и уже в четыре бледно золотился восток. Вечер четырнадцатого мая был теплый, бледно-сиреневый и словно застывший: недвижно сиял бледный свет над стрелкой Елагина острова, и недвижно стоял лес на Крестовском; все замерло в блаженстве и томлении. Они почти одновременно, попарно спускались к воде и располагались на мосту, соединявшем острова: Алексеев и Конкин, Борисов и Долгушов, Фельдман и Горбунов, Комаров и Соломин... Хламида прикатил на извозчике с неизменным ящиком вина. Ять явился, когда на скатерти было уже расставлено царское, по меркам восемнадцатого года, угощение: соленые огурцы, сало, небольшой кусок ветчины, сыр (который на складе у Шраера заплесневел, и торговец теперь выдавал его за рокфор); елагинские спекулянты расщедрились, умилившись событию, и извлекли из запасов изюм и даже окаменевший рахат-лукум. Молодых еще не было -- они, по замыслу организаторов церемонии, совпадавшему с их собственным желанием, должны были появиться не сразу, дабы возможная все-таки перепалка между враждующими лагерями не омрачила им праздника. Никакой перепалки, однако, не возникало: все сидели молча по разным сторонам моста. Молчание уже становилось неловким, когда его басовито нарушил Борисов: Из чресл враждебных, под звездой злосчастной, Любовников чета произошла... Смирившись пред судьбою их ужасной, Вражда отцов с их смертью умерла,- подхватил Ловецкий. -- А что, господа, ежели бы Карамзин был не седой историограф, а прелестная женщина в расцвете сил? -- обращаясь как будто к одним крестовцам, но на деле ожидая встречной елагинской реплики, предположил Краминов. -- Ведь, пожалуй, Шишков не устоял бы, и гуляла бы "Беседа" на свадьбе с "Арзамасом"! Елагинцы молчали. -- Да что уж! -- внезапно сказал Горбунов. -- Дело молодое. Не думайте, что уж насовсем мир... но на один вечер по такому случаю можно и сойтись. -- Да зачем же мир насовсем! -- горячо заговорил Борисов, переходя на елагинскую сторону моста и усаживаясь рядом с Горбуновым. -- Вечный мир в гробу, а живым можно и должно спорить. -- Ежели соль перестанет быть соленою, -- солидарно прогудел Соломин, -- так ее останется выбросить вон на попранье людям! -- Если мы перестанем спорить, -- продолжал Борисов, -- нас ведь тут же передавят. Либо мы против вас, либо какой-нибудь Иван Грозный против всех! -- Так что ж вы этому Грозному пятки-то лижете?! -- не выдержал Алексеев. -- Если все понимаете, что ж вы с ним заодно -- вот я чего в толк не возьму! Это была уже почти победа -- начинался жестокий, но живой спор, который всегда предпочтительнее отчуждения. -- Да ведь мы не с ним заодно, это он случайно согласен с нами, -- присоединился к Борисову Краминов. -- Вы же видите -- нам от них никакой выгоды, и хватают они всех без разбору -- что наших, что ваших. Мы для них неотличимы. Сегодня глаза друг другу выцарапываем, а завтра рядом болтаемся. -- Стало быть, ежели нас завтра разгонят или пересажают -- вы в оппозицию уйдете? -- не унимался Алексеев. -- Куда нам уходить, мы и так... -- махнул рукой Борисов, не уточняя, что именно "и так". В этот момент спор прервался, ибо со стороны Елагина острова к мосту приближалась Ашхарумова в белом платье под руку с Барцевым в широком даже для него сюртуке, который где-то раздобыл всемогущий Извольский. Сам Извольский, в безупречном костюме, сияя улыбкой, шел чуть поодаль. -- И он тут! -- ахнул Алексеев. -- Неужели и его уломали? -- Что ж было и уламывать, -- скромно улыбнулся Соломин. -- Человек деловой, понимает... Я, господа, так вам скажу: наши с вами споры -- одно дело, а судьба России -- Другое дело. И сейчас, когда судьба России решается на наших глазах... -- На наших глазах сейчас решается совершенно другая судьба! -- поспешно перебил его Ловецкий. -- Мы здесь собрались не Россию спасать, а выпить за здоровье молодых. -- От которых, надеюсь, Россия прирастет россиянами, -- поддержал Краминов. -- Посему предлагаю разлить и встретить нашу пару стоя! Льговский вытащил бумажную пробку из гулко бултыхающей бутыли спирта и принялся наливать в алюминиевые кружки, которые четыре месяца назад в изобилии завезли в Елагин дворец по приказу наркома. Бутыль он реквизировал у Кугельмана, заглянув в "Паризиану" за час до торжества. -- Поднимем бокалы, содвинем их разом! -- возгласил Горбунов. -- Лошадку ведет под уздцы мужичок! -- подмигнул Ловецкий, указывая на приближающуюся пару. -- Да здравствуют музы, да здравствует разум, в больших рукавицах, а сам с ноготок! -- захохотал Краминов. -- Виват молодым! -- закричал Конкин. -- Исполать! Барцев раскланялся. Ашхарумова сияла черными глазами. Ять мельком посмотрел на все еще молчащего Казарина -- тот не сводил с нее глаз, но во взгляде этом Ять не мог прочесть ни восхищения, ни ненависти, а только жадную тоску. Так, должно быть, путник в пустыне смотрит на прозрачный ключ, не зная еще, впрямь он играет у ног или кажется. Казарин словно напитывался от нее жизнью и силой, но и жизнь, и сила были чужие, а потому не утоляли его. -- Горько, -- негромко сказал он, и Ашхарумова одарила его сияющим благодарным взором. -- Горько! -- крикнул чей-то высокий голос, почти фальцет, из глубины Елагина острова: к мосту быстро, спотыкаясь и оскальзываясь с непривычки, шел Оскольцев. -- Виктор Александрыч! -- радостно приветствовал его Краминов. -- Вот ведь, как чувствовал. Сюда, сюда скорей! -- Да успеете поздороваться, -- осадил его Соломин. -- Паша, или вы оглохли от радости? Говорю вам, нам всем горько! Барцев не заставил себя долго просить. Казарин надеялся, что поцелуй выйдет холодным, дежурным, -- но молодые, похоже, искренне радовались всякой возможности слить уста. Толстый Барцев с закрытыми глазами и выражением умиленной нежности на лице был трогателен, как поросенок. -- Да я никак на свадьбу попал! -- восклицал Оскольцев. -- Когда вы вышли? -- Ловецкий кинулся обнимать его. -- На днях. Вы представить себе не можете... -- Но я говорил, говорил вам! -- хлопал его по плечу Краминов. -- Вы говорили, а я уже не чаял вас увидеть живыми. На другой день после вас мне сахару дали, -- хохотал Оскольцев, -- сахару, да... И я, конечно, решил, что это конец Напоследок, значит, побаловали... Что ж -- через час приходят: Оскольцев, с вещами! Шел и все думал: что бы вспомнить такого главного? Ужасный калейдоскоп в голове, и ноги подгибаются, и... тут вводят меня в какой-то кабинет -- и говорят: вы свободны! Вообразите, а? И вот я тут -- первым делом решил навестить вас. -- Как отец? -- поинтересовался Ловецкий. -- Слава Богу, слава Богу... Вы представить, представить себе не можете! Неужели все мы думаем, что умрем, а на самом деле там -- такой же сад, и сирень, и такая ночь прекрасная, и такая девушка удивительная... Это она выходит замуж? Ах, какое несчастье! -- Оскольцев говорил и говорил без умолку, и обитатели обеих коммун в изумлении слушали его. -- Господа, это наш сокамерник, -- пояснил Ловецкий, -- мы вместе сидели тогда, только нас через день, как вы знаете, выпустили, а он пробыл там полгода. -- Позвольте, позвольте... Господин Оскольцев, если не ошибаюсь? Товарищ министра иностранных дел? -- навел на него пенсне Горбунов. -- Бывший, бывший товарищ министра! -- радостно поправил Оскольцев. -- Да-с, я. -- Отчего же вас продержали так долго? Ведь почти весь кабинет освобожден еще в марте, -- вспомнил Пемза, следивший по газетам за судьбой правительства. -- Забыли, -- смеялся Оскольцев, -- Фирса забыли... Благодарение Богу, ваши друзья напомнили. Если б не они, вероятно, и теперь бы там оставался... -- И что? -- мрачно спросил Долгушов, не адресуясь ни к кому конкретно. -- И это -- не зверство? -- Что вы, отчего же зверство! -- замахал руками Оскольцев. -- Такие ли вещи творились... что мне с моими шестью месяцами... -- Но ведь ни за что ни про что! -- настаивал Долгушов. -- За ту минуту, в которую я снова увидел свет Божий... и зелень, и мостовую, и небо, и ребенка... все, все! -- за эту минуту я готов был бы и дольше, много дольше... от чего, конечно, Боже упаси! -- испуганно перебил сам себя новый гость. -- Я прошел свой квадрильон, он, знаете, оказался недлинен... а рай все длится и длится, и я каждого из вас расцеловать готов! Ловецкий гордо улыбался, словно освобождение Оскольцева было его личной заслугой -- а главное, будто и сам Оскольцев оказался так мил именно благодаря ему, Ловецкому; в самом деле, появление этого узника, не устававшего восхищаться вновь дарованным ему миром, сообщило празднеству особую умилительность. -- Выпейте, Виктор Александрыч! -- предложил Краминов. -- Господа, налейте же ему! Ведь вы, почитай, все эти полгода хмельного в рот не брали? -- Я у отца уже немножко приложился, -- застенчиво признался Оскольцев. -- Он берег к моему возвращению, ждал... надеялся... Ах, господа! -- Он всхлипнул было, но сдержался. "Оскольцев, Оскольцев... что-то я о нем слышал, -- думал Ять. -- Не помню от кого... может, от Маринелли? В Гурзуфе, что ли? Нет, раньше... Ничего не помню. Вот что значит мало сахару. Да начнут они когда-нибудь закусывать или нет?" -- Вот теперь -- слово молодым, -- громогласно распорядился Извольский. -- Благоволите налить, друзья! -- Дорогие товарищи, -- сказал Барцев в вечной своей стеснительной и несколько косноязычной манере; такое обращение сегодня простили бы ему одному. -- Я не шучу и никого не хочу обидеть, потому что все мы товарищи... по искусству, по нашему ремеслу и по вечной нашей способности спорить о правописании... а не, допустим, о ценах на еду. Я хочу сказать, что я вас всех очень люблю, да... просто очень... и прошу у вас прощения, в чем виноват. А я виноват, потому что вот устроил тут... непредвиденный вечер. Я вас всех еще раз благодарю, что вы пришли, и еще раз прошу меня простить, и, в общем, если бы вы не захотели, то было бы очень... -- Горько, -- закончил за него Льговский. -- Ну да, -- беспомощно засмеялся Барцев и развел руками. Ашхарумова встала на цыпочки и сама поцеловала его. В этот миг от прилукинской дачи донеслись страстные цыганские напевы: студия Марьям-нагой, пританцовывая, голося и гремя бубнами, начинала свое представление. Концерт в честь новобрачных был задуман с размахом: свадьба архаистки и новатора была серьезным событием для литературного Петрограда, весть о нем облетела все кружки. Молодежь была в восторге: в последний год в Петрограде почти не играли свадеб, сыскался отменный повод повеселиться, и Ашхарумова заслужила умиленную благодарность подруг. Одновременно с бледными и светловолосыми, но чрезвычайно жизнерадостными цыганами Марьям-нагой со стороны набережной приближалась другая компания -- там тоже звенели гитары, но пелось нечто иное. Мотив был знакомый, романсовый, но слова, сколько мог различить Ять, представляли собою фантастическую контаминацию нескольких шедевров сразу. -- Выхожу... один я-, на доро-о-огу!- высоким, ломким голосом выводил бледный юноша лет шестнадцати, терзая гитару с огромным коричневым бантом. Под луной... кремнистый путь блестит! Ночь тиха, пустыня внемлет Бо-о-огу, И звезда... с звездою говорит! Выхожу я в путь, открытый взорам,- басом отвечал ему верзила, в котором Ять издали узнал Чашкина. Ветер гнет упругие кусты. Битый камень лег по косого-о-орам, Желтой глины скудные пласты! -- Вот иду-у я по большой доро-оге,- подхватил эстафету художник Назарьян, обладатель хриплого баритона, с которым только и было выходить на большую дорогу. -- В тихом свете гаснущего дня!- радостно поддержал хор. -- Тяжело мне, замирают но-оги! Ангел мой,ты видишь ли меня?! Я и сам ведь не такой, не пре-ежний, Недоступный, гордый, чистый, злой. Я смотрю мрачней и безнаде-е-ежней На простой! И скучный! Путь земно-о-ой! Акоповские цыганки затрясли плечами. Буду ждать -- в погоду, в непого-о-оду! Не дождусь -- с баштана разочтусь!- мрачно подвела итог Лика Гликберг. -- Выйду к морю, брошу перстень в воду И косою черной удавлюсь!- грянула вся команда Стечина. Сам он, автор центона, скромно шел позади. Барцев хохотал. Стечин торжественно преподнес скульптурную группу -- последний шедевр Назарьяна, раскрашенная глина: тоненькая Ашхарумова под руку с Бариевым, исполненным в виде шара с бородой и носом-бульбочкой. Назарьяна хотели качать, Барцев долго тискал его в объятиях. Настал черед подношений: все они были скромны и почти жалки. Алексеев извлек из своих запасов прижизненного Фета, Горбунов преподнес чернильницу "для будущих трудов", Прошляков приволок "Подарок молодым хозяйкам" -- для чтения вслух в обеденное время; на некоторое время церемония дарения прервалась -- все наперебой зачитывали рецепты: "Господа, вообразите, седло дикой козы с каперсами, под соусом из базилика... Мне, мне козы! Суп из спаржи с добавлением сливок... Отжимки отдать людям. Мы люди, Прошляков, отдавай отжимки! Господа, кто ел когда-нибудь суфле из омара? Барцев, я буду брать у вас эту книгу раз в неделю для праздничного обеда!" -- Удивительно милая молодежь, -- тихо и умиленно сказал Комаров-Пемза, подойдя к Ятю. -- Эти не пропали: они умеют веселиться, умеют сделать себе праздник из ничего... -- Да, да! -- горячо закивал Ять. -- А из ваших будет кто-нибудь? -- Если родители выпустят, -- вздохнул Пемза. -- Поздно, патрули... Но они сказали, что все равно вырвутся. И точно -- в разгар парада приношений прибежал, запыхавшись, Коля Соловцов, а следом за ним и небольшая компания во главе с Игорем и Верой Головиными. Они принесли кукол, наряженных женихом и невестой. Куклы были фарфоровые, с волосами и закрывающимися глазами. Последней, уже в двенадцатом часу, появилась Зайка -- маленькая, встрепанная, растерянно хлопающая глазами: "Ой, я совсем, совсем опоздала? Машенька, милая, поздравляю! Поздравляю, Паша! -- Она мокро поцеловала обоих в щеки. -- Все боялась, не успею. Вот!" -- и развернула только что довязанную кофточку белой козьей шерсти, сберегаемой в семье еще с четырнадцатого года, когда вечно хворавшую Зайку возили на Кавказ. Там и купили эту шерсть, но никто в семье вязать не умел -- выучилась в последний год одна Зайка; она всерьез надеялась этим зарабатывать. Барцев поднял ее на руки и закружил. -- Паша, -- тихо спросила она, когда рыжий богатырь бережно поставил ее наземлю, -- а Кораблик не пришел? Так ласково могла называть Корабельникова только она. -- Сашка уперся, -- сухо ответил Барцев. -- Ой, как же ему сейчас, наверное, одному... Он ведь там, да? И слышит все ваше веселье? На набережной и то слышно. Паш, может, сбегать, позвать его? -- Не надо, Зайка, -- очень серьезно попросил Барцев. -- Ну хорошо, хорошо... Она отошла. Ять все основательней нагружался, чокаясь в основном с Грэмом; Грэм молчал, угрюмо поглядывая то на Барцева с Ащхарумовой, то на компанию Льговского. -- Вам грустно? -- спросил Ять. -- Когда Грэму грустно, он уходит сюда, -- медленно проговорил тот, указывая себе на лоб длинным желтым пальцем. -- Смею вас уверить, там -- хорошо. Хорошо, -- повторил он еще раз и вдруг с полной кружкой решительно вышел на середину моста. -- Я скажу, если позволите, -- произнес он пьяным, но твердым голосом, разве, что чуть громче обычного, как говорят с глухими. -- Просим, просим! -- тощий секретарь Хламиды несколько раз иронически хлопнул в ладошки. Грэм смерил его уничтожающим взглядом и заговорил, обращаясь исключительно к новобрачным. -- Все мы помним, -- хрипло сказал он, -- как Бог, создав мир, нашел, что это хорошо. Часто мы задаем себе вопрос -- что нашел он хорошего? Мы судим его творения с решительностью муравья, попавшего в театр: зачем все это? Но иногда мы чувствуем, что Божий мир хорош; это слово произносим мы редко, но раз уж сам Бог начал с него -- повторим его сегодня. Да, здесь хорошо, и нужно мужество, чтобы вспоминать об этом. Я хочу выпить за ваше хорошо -- и за то, чтобы вы и тогда помнили его, когда по ошибке или слабости готовы будете согласиться с трусами. Он осушил алюминиевую кружку и под дружные хлопки вернулся к Ятю. -- Позвольте и мне вручить мой скромный дар! -- выкрикнул Ять, подражая тону балаганного зазывалы. Он подбежал к Барцеву и Ашхарумовой, развернул сверток и высоко поднял в вытянутой руке альмекскую флейту. -- Господа и товарищи, дорогие друзья по искусству и бесполезности, обратите ваше высокое внимание на этот удивительный предмет! Он остался от древней цивилизации, все наследие которой состоит из нескольких крымских легенд и вещей таинственного назначения. Это предмет в высшей степени символический -- альмекская флейта; состоит она из двух частей, и те, в чьих руках находятся эти части, должны всегда быть вместе. Надеюсь, вы исполните этот завет и не дадите погибнуть миру -- да, да, ибо все наши неприятности от того только и произошли, что флейта была разъединена! От этого и мы все перессорились, и Россия вон, видите, никак сама с собою не разберется. Все засмеялись. -- Но заметьте! -- продолжал Ять. -- Заметьте, что в разъединенном виде флейта не звучит! -- Он осторожно разъединил половинки и подул в каждую; потом соединил, подул -- и над островами проплыл низкий чистый звук. -- Теперь волей-неволей я соединил вас на веки вечные. Хотите вы того или нет, а судьба мира зависит от вас одних! Барцев бережно взял флейту и молча разобрал ее: Ашхарумова получила Z-образный ствол, себе он взял дырчатый мундштук. -- Лучше бы соединить, -- напомнил Ять. -- Соединятся, -- хохотнул секретарь Хламиды, и веселье возобновилось. Хламида долго и скучно, со всхлипами, говорил о трудящейся и творческой силе природы, которая тоже вот вся женится, -- но в середине особенно длинного и выспреннего пассажа махнул рукой и пустился в пляс, присвистывая и похлопывая себя по ляжкам. Ему похлопали, и вскоре он ушел, сославшись на то, что сырость вредна для легких. Об его уходе никто особенно не сожалел -- вино-то осталось. -- А знаете ли, Осип Михайлович, по ком я более всего скучал в эту зиму? -- кряхтя, спрашивал Алексеев. Он уселся рядом с исхудавшим, полупрозрачным Фельдманом к скатерти-самобранке и положил на черный вязкий хлеб кусок отличнейшего копченого сала. -- Сальца не желаете ли? Ох, простите, Бога ради... -- Отчего же? -- усмехнулся Фельдман и взял кусок сала. -- Я так давно паразитирую на русской культуре, что от собственных предрассудков теперь далек... Вы же знаете, как мы действуем, -- он перешел на быстрый, утрированный одесский говорок, -- мы внедряемся ко всем и таки от всех берем лучшее... Мы внедрились к русским и таки научились у них выпить и закусить и еще попросить... -- Так знаете ли, по ком я сильнее всего скучал? По вам, Осип Михаилович, и ежели бы у Хмелева было чуть побольше такта и мягкости -- он непременно лично попросил бы у вас прощения... -- Не нужно, -- махнул рукой Фельдман. -- Я не держу зла. -- А вы не будьте этаким ангелом, не будьте. Русский человек злопамятен, ему иначе нельзя. Вот и вы помните, коли хотите быть русским... -- Я не хочу, так вышло, -- прежним утрированным голоском отвечал горбун. -- А знаете вы, почему мы, теоретические юдофобы, на практике сплошь такие юдофилы? Вот, позвольте вам предложить... ведь вы не побрезгуете выпить со мною? -- Обижаете, Владимир Александрович, -- покачал головой Фельдман и с готовностью подставил кружку. -- Да-с, так оно и обстоит. Розанов Василий Васильевич, хорошо вам известный... кстати, сведений не имеете ли -- где он, что? -- Последнее письмо было в ноябре, с тех пор не видались, да я на квартире и не был... Вдруг почта... Хотя какая теперь почта. -- Ну, дай ему Бог, вы ведь друг ему. За него и выпьем. Вот так! -- хорошо, хорошо... Так вот, Василий Васильевич говорит мне как-то: за то мы, брат Володя, так евреев любим, что не с кем больше во всей России толком поговорить, как они ее губят! -- И Алексеев рассмеялся дребезжащим смешком. -- Конечно, -- Фельдман предложил ему папиросу и сам закурил, быстро и жадно всасывая дым. -- Конечно, Владимир Александрович! Да и о русских безобразиях тоже ни с кем, кроме вас, толком не поговорить... -- А потому не сердитесь, не сердитесь... Или нет -- сердитесь, конечно: ведь если вы утратите иудейскую вашу злость, соль и впрямь перестанет быть соленою. Наше дело спорить, так ли я говорю? -- Только не до погромов. -- Будет вам поминать погромы. Во время них и русским достается, ежели очки на носу. Да Россия и всегда сама себя громит... -- Громит себя, только бьет нас... -- Да и себя она бьет, оставьте, пожалуйста. -- Да что мне с вами спорить, Владимир Александрович? У меня вот какая есть догадка, не знаю, согласитесь ли. Ведь ваши активисты, союзнички Михаила Архангела, и наши активисты-жаботинцы, что все хотят после дождичка в Иерусалим, -- каждый уверен, что была у Господа некая цель: одни думают -- чтобы вы победили, другие -- чтобы мы... Но тут я думаю: а вдруг у него цель была другая? Чтобы мы друг друга -- тюк да тюк, а победили бы тем временем никем не замеченные третьи, а то и вовсе никто? -- Разумно, -- кивнул Алексеев. -- Так ведь я вам про то и толкую (позвольте кружечку): оно так и задумано, чтобы сначала мы вас, а потом вы нас... -- Благодарю, -- Фельдман выпил и закусил черным хлебом. -- Я даже знаете, о чем думаю, Владимир Александрович? Ведь ни мы, пришлые, ни вы, местные, отчего-то России не подходим... а? -- Да, пожалуй. -- Россия, -- воодушевлялся Фельдман, -- это какая-то... Христова невеста, если позволите. Земного ей мало. Потому-то она и берет все чужое, заемное, чтобы тем верней довести до абсурда и тем доказать: и так нельзя, и этак нельзя! Надо как-то, как еще никогда, нигде не было... а как придет это небывалое, так и опять окажется что-нибудь вроде Пугачева. Ждем-то Христа, а приходит то хлыст, то хлюст... то прохвост... -- Снова русофобствуете? -- подмигнул Алексеев. -- Но согласитесь же, что это так! -- Да, верно, -- снова рассмеялся Алексеев. -- И то сказать: ваши победят -- вам жизни не будет, мои победят -- меня первого покончат... -- Очень, очень верно, -- кивал Фельдман. -- Ваши победят -- пойдет торговля, златой телец... -- Алексеев заметно хмелел; он был в том драгоценном состоянии, когда еще чуть-чуть -- и начнет заплетаться язык, но пока мысль идет легко и высказывается ясно. -- Дышать нечем! Наши побелят -- пойдет квасной дух, слова поперек не скажи... Да, похоже, никому мы не нужны: нас на то и придумали, чтобы -- то мы вас, то вы нас... Ну, что ж вы не закусываете? Берите сала, в самом деле отличное... -- Жалко, нету мацы, я предложил бы, -- улыбнулся Фельдман. -- Ай поел бы! И поел бы! С вами-то -- все поел бы! Странно, подумал Льговский, услышав обрывок их разговора. А где Драйберг с Камышиным? Куда делись? Наверняка угощение готовилось не без их участия. И Барцев рассказывал, что они никуда не уходили: куда же сейчас-то сбежали? Не может быть, чтобы такое сборище происходило без шпионов. С чего бы это они в этакий момент оставили нас в покое? Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на мосту затевалось что-то интересное. 22 Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи -- мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, -- Ять узнал Мгновенно. Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь распада, -- но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи -- словно прикасаться к ране, не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище... Но сейчас, на краткий миг, когда вернулось что-то важное -- Господи, не напоследок ли, не на прощание ли?! -- теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда... Не было и нет во всей подлуннойБелоснежней плеч.Голос нежный, голос многострунный,Льстивая, смеющаяся речь,- запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке. -- Господи! -- заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. -- Какие вы все милые, чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют, только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам, стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он кладет краски так густо... Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали стихи, молодежь чокалась и хохотала -- застолье было уже неуправляемо. Однако в этом невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов, но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника -- и пьяное его умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал. -- Не говорите глупостей, -- услышав его мысли, как если бы они были произнесены вслух, строго сказал Грэм. -- Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда каждый человек на счету. Все, что было сказано, -- услышано; сказанное -- хорошо. Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в любую секунду может утратить власть над собою -- и заранее извинялся за припадок безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь он слишком нервничал: любое напряжение -- будь то напряжение счастья или отчаяния -- опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за стихи с их безупречной кристаллической структурой. Холодный ветер от лагуны,- читал он, не переставая криво улыбаться,- Гондол безмолвные гроба. Я в эту ночь -- больной и юный -- Простерт у львиного столба. На башне, с песнею чугунной, Гиганты бьют полночный час. Марк утопил в лагуне лунной Узорный свой иконостас В тени дворцовой галлереи, Чуть озаренная луной, Таясь, проходит Саломея С моей кровавой головой! Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так. Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее собственным смыслом, -- и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно, представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела, несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения. Все спит: дворцы, каналы, люди, Лишь призрака скользящий шаг, Лишь голова на черном блюде Глядит с тоской в окрестный мрак,- почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост; широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны моста послышался ровный, бледный голос Казарина: Я не предал белое знамя, Окруженный криком врагов. Ты пришла ночными путями. Мы с тобой -- одни у валов. Ять еще не знал этих стихов. А вблизи -- все пусто и немо, В смертном сне -- враги и друзья, И горит звезда Вифлеема Так светло, как любовь моя. Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным: Свирель запела на мосту, И яблони в цвету... И ангел поднял в высоту Звезду зеленую одну, И стало страшно на мосту Смотреть в такую глубину, В такую высоту. Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, -- он понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана, захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, -- но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей, празднующих свадьбу двух беспомощных детей. Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось, написаны были в самое последнее время -- новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу, это не были ничевошки, -- то был классический русский стих, прошедший суровую возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий о преемственности: В море гудят паруса, флот уплывает во вторник, Даже поэта берут, чтобы украсить войну,- Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник. Вся она ходит за ним, плавную стелет волну... Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья. Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад. Странствует только душа, все остальное -- на месте, В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад. Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, -- но тут же с другого конца моста послышался голос Зайки: И стыдно стало мне, как будто я сама Так улицу свою нелепо искривила, И так составила невзрачные дома, И так закатный луч на них остановила,- И стыдно стало мне за улицу, район, За город, за страну, за все мое жилище, Где жизнь любви, -- да что?! -- любви последний стон Обставлен быть не мог красивее и чище. И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев -- на мотив детской песенки о кузнечике: Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну: Ты вечности заложник У времени в плену. Представьте себе, представьте себе, Ты вечности заложник, Представьте себе, представьте себе, У времени в плену! Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, -- ступай, не жалко, будьте, конечно, счастливы, -- вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого настоящего попа ("но нашего, нового! -- ведь его звали, только он почему-то не пришел"); под гитару грянули "Налейте, налейте бокалы!" -- Грэм, пошатываясь, дирижировал с серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка -- одна, как всегда, и за ней хотел пойти Ять -- сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темно-синее небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму -- но наши бледней. Пусть другие идут -- куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее "Горько!", но они уже уходили, сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед. -- А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, -- приговаривал Алексеев, возясь с хворостом. -- Завтра-то еще получится ли? -- Кстати, а что завтра? -- улыбаясь, спросил Фельдман. -- Опять, что ли, по дворцам? -- Да нет, думаю, по домам, -- потянулся Соломин. -- Давайте я, Владимир Александрович. Вы-то совсем не умеете. -- Не умею, не умею, -- легко покаялся Алексеев. -- Да вы и помоложе -- ну-ка, давайте-ка. К костру, как тень, прошмыгнул Мельников с кипой мятых бумажных страниц -- и принялся по одной подкладывать их в огонь. Ять взглянул на мельниковские бумажки -- и узнал в них разрозненные страницы "Универсологии" Борисоглебского. -- Зачем вы их жжете? -- спросил Ять. -- Чтобы подольше было хорошо, -- не отводя глаз от огня, ответил Мельников. -- Вы не должны этого делать, -- вдруг со значением сказал Грэм. -- Вы не можете знать, что будет, и потому никогда не должны бросать бумагу в костер; особенно если это чужая бумага. Мельников взглянул на него заинтересованно; Грэм кивнул, словно подавая ему сигнал, принятый между бродягами, -- да, да, все это серьезно; и Мельников вручил ему пачку страниц, исписанных разноцветными чернилами. -- Сохраните, Ять, -- распорядился Грэм. -- Я даже свои рукописи беречь не умею... Ять кивнул. -- Только тут отсыреет... а это ведь единственное, что от старика осталось! Надо отнести в кухню. -- Он встал и, пошатываясь, побрел к бывшей кухне Елагина дворца. Он не был здесь с того самого мартовского дня, когда они с Казариным и Ашхарумовой нашли подземный ход. В кухне было темно и громоздились какие-то ящики; он положил рукопись на ближайший и отправился назад. Отчего-то казалось очень важным отнести ее в сухое место. В самом деле, вдруг там вся мудрость мира! Обратно идти было все тяжелее, его неумолимо клонило в сон. Разбудил его Грэм -- казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут. -- Я советую вам уйти, -- сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. -- Здесь будет плохо, очень плохо. -- Оставьте, Грэм, -- безвольно сказал Ять. -- Я спать хочу. -- Я настоятельно советую вам уйти, -- повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной рассказ. -- Ладно вам, -- Ять махнул рукой. -- Попробуйте разбудить еще кого-нибудь... -- Никто ничего не хочет понимать, -- сказал Грэм. -- Все спят. Как всегда. -- Ну, ступайте, -- сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова. 23 Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил... Но и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл -- или это наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? "Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня", -- вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь, притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша, никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета, запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц. Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел Извольский-Изборский. Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма, один Працкевич -- он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина острова, словно ожидал кого-то. -- Пойдемте, пора, -- не очень уверенно сказал ему Ять. -- Нет, мне нельзя, -- не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. -- Я должен дождаться. -- Чего? -- Если бы я знал, -- все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич. -- Идите, идите, пожалуйста. Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него снизу вверх: -- А? -- Вставайте, проснитесь. Надо идти. -- Па-че-му? -- Сейчас, могут прийти. -- Кто? -- Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать... Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не хочет -- как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, -- и кому сюда заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов. Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти -- ну и пусть уходит на все четыре стороны. Сейчас и я пойду -- не хватало еще простыть на холодной земле; секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню, чтобы не отсырела... Так, где-то были спички... не мог же Мельников извести все... В бывшей дворцовой кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу, зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие лица: что слышу, в то и верю... Но и успокаивая себя, и нарочно злясь -- ибо только злоба способна истребить страх, -- он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду -- в черных силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом; Ять проспал какой-нибудь час, -- часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди, херувимы и демоны -- все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы обняться в хороводе недолгого братания, -- но минул антракт, открылся занавес, и перед нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного веселья, а вот и дальние громы... Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в узкое окошко бывшей кухни -- нет ли в самом деле какой опасности? -- впрочем, все вздор; с минуту вглядывался в туман -- и замер. Окно елагинской кухни выходило на дорожку, пересекавшую весь остров -- от моста до моста, от Малой до Средней Невки. Сейчас по этой дорожке в сторону Крестовского острова, к тому самому мосту, на котором в странном похмельном оцепенении раскинулись елагинцы и крестовцы, широко развернувшейся цепью двигались темные, общим числом не менее двадцати. Они были в своем обычном, засаленном, заскорузлом тряпье, в низко надвинутых кепках, -- лиц Ять не видел, но он всегда угадывал то, чего не мог разглядеть. Теперь необъяснимым чутьем он знал, что на чудовищных шафрановых лицах с поджатыми губами и хищно вытянувшимися, жадно принюхивающимися носами не было даже обычных злорадных ухмылок, не было и недоверчивого любопытства нелюдей к людям -- а только деловитость охотника, напавшего на след. Они шли медленно, боясь спугнуть добычу, -- но явно сдерживались из последних сил, ибо единственным их желанием было потрусить, порысить, как осторожно трусит охотничий пес, подбегая к логову затаившегося зверя. Ять чувствовал и то, что в них не осталось и следа прежней робости -- они шли уверенно, заведомо зная, что отпора не встретят; и в этом была их единственная ошибка, впрочем ничего уже не решавшая. Чутко прислушивавшийся, настороженно вглядывавшийся Працкевич, казалось, только их и ждал. Медленно и уверенно на него надвигалось его безумие, его черные мысли, на глазах обретшие плоть и облик -- именно для того, чтобы он мог наконец с ними покончить. Никогда еще ему не удавалось заставить их молчать, никогда не мог он уничтожить их силою своего светлого, но робкого ума; теперь был новый приступ -- на приступ шли его самые темные мысли во плоти; этого шанса нельзя было упустить. -- Працкевич, куда вы? -- тихо окликнул его Казарин. -- Что там такое? -- Тсс, -- обернувшись и приложив палец к губам, отвечал Працкевич. -- Это ко мне. Теперь Ять не видел его лица, а видел только могучий торс, наклоненную голову, вытянутые вперед руки со сжатыми кулаками. Он шел, словно желая проверить свои фантомы на подлинность, утвердиться в их телесности; расстояние между ним и темными неумолимо сокращалось. Наконец он уперся в грудь одному из них, поднял голову и взглянул в шафранное лицо. -- А-а, -- прохрипел Працкевич. -- Вы думали -- мы жаловаться будем... плакать будем... Вы думаете -- мы интеллигенты и Бог наш интеллигент... Не-ет, не-ет... -- И, стремительно прянув, впился зубами в горло темного. Темный зашатался, но остальные с рычанием окружили Працкевича и скрыли его от глаз Ятя; когда через мгновение они расступились, граф ничком лежал на траве, сделавшись вдруг коротким и плоским. Казарин смотрел на это не шелохнувшись, не проронив ни звука в ту же секунду с моста послышался жалобный, заячий вопль: -- Миленькие... голубчики! Голубчики! Этот умоляющий крик не мог, казалось, принадлежать взрослому мужчине -- так могла голосить перепуганная баба; по мосту метался Извольский. Он мог еще убежать -- но к нему, отбросив всякую осторожность (да и чего было теперь опасаться?), в три прыжка приблизился длинный, тощий темный; Извольский в последний раз взвизгнул и замолк. Казарин все так же неподвижно стоял у моста, вглядываясь в свою смерть. Он один все это время ждал гибели -- и, в отличие от многих ее пророков и адептов, в последний момент выбирающих жизнь, встречал последние минуты спокойно и достойно. Только тут Ять понял, до какой степени Казарину не хотелось жить, как выжгло его расставание с последней любовью, долгое противостояние, примирение, сделавшее бессмысленной всю муку последних месяцев, -- теперь, когда все наконец разрешалось, он не бежал и не молил о пощаде. Чтобы хорошо умереть, надо совсем не хотеть жить -- других вариантов не придумано; и тут Ять узнал, что, бездомный, безработный, одинокий, иссохший, он хочет жить. Он почувствовал в себе слепую растительную силу, ползучую гибкость плюща, жестоковыйное упорство иудея, ужас загнанного животного; сколько раз проверял он себя на последнюю решимость -- и здесь, в решительный миг его жизни, решимость изменила ему. Он один не прошел последнего испытания. Проклятое неверие ни во что, кроме как в необъяснимую ценность собственной, никому не нужной жизни, губило его всегда, -- треклятая неспособность умереть хоть за что-то; ничего, кроме жалкой, бессмысленной, полуживотной жизни, теперь не оставалось ему. И, в отчаянии, в смертном ужасе, в здравом, однако же, понимании того, что еще тысячу раз проклянет он себя за эту подлую трусость, он заметался по кухне, ища выхода, натыкаясь на стены, спотыкаясь о ящики из-под моржевятины. О, в другое время он вышел бы из убежища, кинулся к темным и погиб в неравном, заведомо проигранном бою, -- но тут был тот самый ужас от столкновения с иррациональным, дочеловеческим, нелюдским, о котором говорил ему бедный Коля Стрелкин, увидевший в ночном дворе ночных детей. Этот ужас заставлял его метаться, кидаться на стены, воздвигать баррикаду из пустых, бесполезных ящиков возле хлипкой двери, -- ящики вдруг обрушились, и один из темных, стоявший ближе к кухне, насторожился, повел носом и посмотрел в его сторону. Ятя спас Оскольцев. Он вышел из своего блаженного оцепенения, встал, улыбнулся и в легком недоумении спросил: -- Что, собственно... Докончить он не успел и упал на берег прежде, чем смог что-то понять. Ять видел, как в руке у темного тускло забелело лезвие. Оскольцев скорчился на тинистой земле, прижимая руки к животу. Все произошло слишком быстро -- полгода он неотступно думал о смерти и не почувствовал ее; два последних дня прожил в твердом убеждении, что не умрет теперь никогда, -- и умер на рассвете третьего дня своего бессмертия. Ждать, покуда темный снова оглянется на здание кухни, Ять не стал. В мгновенном проблеске сознания он вспомнил о подземном ходе, рухнул на колени и принялся шарить руками по полу. Расшвыривая ящики, уже не боясь шума, он отыскивал в углу шаткую плиту, отыскал, из последних сил своротил -- и узкий квадратный лаз в углу кухни открылся перед ним. Он нырнул туда, не успев задвинуть плиту, и с тараканьей скоростью пополз на четвереньках; сзади едва проникал свет. Скоро ползти стало, легче, ход расширялся, и Ять оказался в подземном зале; здесь снова пришлось жечь спички. Они гасли почти мгновенно, но в коротких дрожащих вспышках он успел разглядеть два, целых два выхода; он стремглав подбежал к тому, что был ближе. Снова пришлось встать на четвереньки и ползти; под коленями была сырость, пахло гнилью. Он все еще опасался преследования и потому полз быстро, задыхаясь от запаха плесени; ход то сужался, то расширялся, и Ять уже уверился, что так и умрет в этой каменной могиле; вечная боязнь замкнутых пространств душила его, горло сжалось, и он уже не сомневался, что за ним смыкается не только тьма, но и камень подземного хода. Обратного пути не было. Стена была везде, вот он и уперся в стену. Спички кончились. Тут, однако, можно было встать. Под ногами угадывались низкие ступеньки. Он поднялся по ним и вытянул руки вверх, упираясь в потолок; плита тяжело приподнялась. Наконец он вышел куда-то; надежда удесятерила его силы. В слабом свете, который и то показался ему ослепительным, он увидел железные скобы, вбитые в стену, -- и, держась за них, вылез наружу. Так привелось ему -- ровно три месяца спустя -- узнать, куда вел подземный ход, открытый им вместе с Казариным и Ашхарумовой. Ашхарумова давно знала, что ход из кухни Елагина дворца ведет на прилукинскую дачу. Два враждующих лагеря были тайно соединены, хоть и не подозревали об этом. Ять выполз на свет в бывшей комнате Барцева. Теперь здесь было пусто, голо, только висел прибитый к стене одинокий плакатик "В этой комнате особенно уважаемой личностью является Николай Лобачевский". Ничего абсурднее не придумал бы ни один футурист, никакой ничевошка Ять встал, машинально отряхнулся (брюки были в какой-то зеленой дряни, плесени, гнили) и шагнул к двери: не заперта. Во всей прилукинской даче не было ни одной живой души; прислушавшись, однако, он различил ритмическое мычание и шаги. Шаги остановились, послышались снова, ускорились, мычание стало громче, и из него прорезались слова: -- Недалеко вы... оковы... Звуки доносились из угловой комнаты; Ять подкрался к ней. Дверь была приоткрыта. В крошечной белой комнатке не было ничего, кроме узкой кровати, грубой табуретки и тяжелого старого стола, на котором тоже не наблюдалось ничего лишнего -- бумага и отлично отточенный карандаш. По комнате из угла в угол, никого и ничего не замечая, вышагивал Корабельников; он же и мычал. Наконец, найдя удовлетворительное решение, он остановился, вытянул руку вперед и продекламировал стенам: В цепях не мните уйти далеко вы! Выгода прямая, поймет и еж: царской грамоты сбрось оковы, вольную грамоту даешь! Он, видимо, остался доволен, подошел к столу, быстро, чуть не ломая карандаш, записал очередную агитку, -- но, перечитав ее, рухнул на табурет и закрыл лицо руками. Окончательно уверившись, что все происходит в кошмарном сне, Ять на цыпочках отошел от корабельниковской комнаты и вернулся к Барцеву. Даже в самом кошмарном кошмаре есть своя логика: пусть у него кружилась голова и от жара шумело в ушах, но он помнил, что из подземного зала было два выхода. К этому второму выходу он теперь и полз -- сеть елагинских ходов оплетала весь остров, и если один ход пролегал под Малой Невкой, другой мог быть вырыт и под Средней. Ять не мог и помыслить о том, чтобы вернуться на мост. Он дополз до зала, ощупью нашел второй ход и, снова опустившись на четвереньки, медленно пополз в непроглядную черноту. Что-то пушистое ударило его по лицу и тут же в испуге отлетело: особая подземная бабочка? подземная летучая мышь? В ушах гудело и грохотало. Царской грамоты сбрось оковы, вольную грамоту даешь. Он полз долго, падал на живот, лежал, поднимался; сверху капало. Ничего, кроме этой подземной гнилой тьмы, он не заслужил: так и расплачиваются в аду за минуту трусости. Хотел жить -- получай жизнь: такова будет теперь она вся. Вот она, вечная наша ошибка: мы думаем, что выторговываем себе ту же жизнь, что и раньше, -- врешь, теперь будет только такая... Но кончился и этот ход; он снова уперся в стену, нащупал скобы, поднялся, толкнул руками плиту... Это был металлический люк, вроде канализационного. Ять выполз наружу и оглянулся. Ход вывел его на Выборгскую сторону, к дерюгинскому сталелитейному заводу. Рядом поскрипывали распахнутые ворота, краснела фабричная труба с выложенными белым кирпичом цифрами 1912. Небо утратило лиловый оттенок и было теперь ровно-серым, низким и неподвижным. Ять не знал, долго ли он просидел на мостовой. Покрапал мелкий дождь. Надо было куда-то идти. Ять встал и, пошатываясь, толкнул люк на место. Потом неуверенно побрел прочь от островов, дальше и дальше. Вечером этого дня он кое-как дошел до лавки Клингенмайера, но не помнил ни того, где бродил весь день, ни того, как упал на пороге. Тиф часто начинается с беспамятства. 24 А Корабельников, как выяснилось, старался зря. Он сочинял всю ночь, с отвращением прислушиваясь к декламациям и песням, доносившимся с моста, под утро закончил цикл из двенадцати плакатов, прославляющих свободное правописание, и рухнул на свою жесткую, безупречно белую койку. Проснулся под вечер, по-прежнему один. Прошелся на всякий случай по этажам: пусто. Вот и сбылось предсказание Краминова: ты -- последний. И впрямь последний. Все ушли, и никто не вернулся. Разумеется, все они теперь в Елагином дворце. И Чарнолуский, ренегат, тоже небось с ними. Тот, кто не любит революционного искусства, не любит и самой революции. О, конечно, теперь большевики быстро столкуются со старорежимной профессурой. Вы помиритесь с ним, по размышленьи зрелом. Споются. Повоевали, и хватит. Такие, как он, никому не нужны, потому что никто не заинтересован в честном строительстве. Для честного строительства надо работать, а теперь не время работников. Теперь врем