я прихлебателей. Сидят там, издеваются над ним. Наверняка. Ну ничего. В Петрограде больше делать нечего. Пора в Москву. Вот только отдать плакаты... Пойду сейчас в Смольный и скажу этому интеллигенту все, что думаю. И швырну ему в рожу последний заказ. Пусть попробует говорить со мной в этом прежнем тоне. Кретин, ничтожество. Сочинитель декадентских пьесенок. Трибун в пенснэ-э. И -- немедленно в Москву... а он пусть тут устраивает заповедник имени дяди Вани Собрался, вышел. На мосту -- красная лужа: дрались, что ли, до крови? Принюхался: рвота. Упились до блева! Корабельников ненавидел пьянство. Он широко шагал по Елагину, мельком оглянулся на дворец: тихо, вокруг никого... Перепились, спят. Не хочу видеть ни те, ни эти рожи. На Зелениной навстречу -- газетчик. Купить напоследок. Развернул под редким дождем. Выцепил глазом колонку в рамке на третьей странице. "Комиссия по орфографической реформе". Тряхнул головой, вчитываясь, пытаясь усвоить. Перечитал. Сплюнул. Вместо вольной орфографии, о которой он всю ночь писал и которую считал главным завоеванием революции, вводился новый набор правил, куда более решительно ограничивающих свободу, чем царская орфография. Окончательный свод этих правил предполагалось выработать к сентябрю. Разумеется, новое закрепощение начиналось по просьбам сознательных, грамотных рабочих, которым, видите ли, неудобно читать статьи и листовки, написанные кое-как. Дело было, конечно, не в орфографии. Он давно чувствовал, что свобода кончится. Свобода нужна ему одному, художнику. Ради нее он готов есть пшенную кашу на зеленом машинном масле, пить морковный чай и спать на чурбаке. Но рабочий класс не для того все это затевал, чтобы спать на чурбаке. Тьфу. Да мне-то черта ли во всем этом? У меня, если хотите знать, вообще врожденная грамотность. Он ввинтил папиросу в угол рта, вытащил листки с плакатными текстами, поджег и прикурил от них. 23 октября 1918 года реформа орфографии была проведена в жизнь, по типографиям проехались красные матросы, лично изымая еры и яти, фиты и ижицы, чтобы исключить возможность контрреволюционного написания. С ерами переусердствовали: там, где полагался твердый знак, некоторое время ставили апостроф. Традиция эта дожила до наших дней. Только с октября Корабельников снова смог писать -- период его временных расхождений с властью закончился, он смирил и взнуздал себя, потому что противники советской власти, как всегда, были еще хуже. Между двумя враждебными, давно уравнявшимися неправдами -- тупой простотой большинства и гнилостным вырождением меньшинства -- всякий выбор был ложен, ибо наступало время куда более страшных оппозиций; но то ли узкий ум Корабельникова отказывался их видеть, то ли больная душа отказывалась вмещать. Все его оппоненты не без помощи государства перестали существовать или перекочевали в загробное зарубежье. Воевать стало не с кем, и он ушел их догонять -- в надежде доспорить. Хочешь не хочешь, а любой житель Крестовской коммуны рано или поздно вступает на Крестовский мост. 25 О дальнейшей судьбе Барцева и Ашхарумовой известно вот что. Проснувшись на рассвете, сером и скучном, как всякий рассвет после праздника, они бесцельно слонялись по квартире Соломина, сданной им на месяц, и оба чувствовали странную перемену: словно самый воздух за окном стал другим. Время переломилось, и в этом новом времени оба они чувствовали себя как рыбы, вытащенные из воды. Можно было научиться ползать по суше, но на это требовались годы. Ашхарумова сказала, что зайдет к подруге -- надо вернуть ей серьги, одолженные на свадебный вечер; Барцев на всякий случай спросил адрес подруги и уселся сочинять. В шесть вечера Ашхарумовой все еще не было, он забеспокоился, отправился к подруге -- и узнал, что Маша ушла пять минут назад; странно, что они разминулись. Впрочем, сказала подруга, она собиралась еще зайти к матери... Адреса матери Барцев не знал и вернулся домой, но по дороге его задержал патруль -- выпустили только утром, дав здоровенного пинка; на соломинской квартире Маши не было, а была отчаянная испуганная записка -- "Пашка, где ты?! Иду искать". Он узнал, что она искала его у Зайки и Льговского и собиралась даже на Елагин; Барцев кинулся на Елагин -- пусто, дворец забили... да и в самом деле, не исчерпана ли была вся эта история с дворцами? На следующее утро был обнародован приказ о национализации Елагина дворца, а прилукинская дача сгорела неделю спустя, и поджигателя не нашли. Барцев искал ее у всех друзей, но оказывалось, что она вышла полчаса назад; засел в засаду на соломинской квартире -- но она не появилась; раздобыл у Зашей адрес ашхарумовской матушки -- и там узнал, что матушка переехала к сыну, а соседи его адреса не знали. На Барцева страшно было смотреть. Марьи нигде не было и следа -- они разминулись в городе и словно существовали с этого часа в разных измерениях. В начале девятнадцатого его мобилизовали -- поймали случайно, когда он навещал отца; вернувшись в двадцать первом, он узнал, что Марья буквально вчера уехала за границу. Зайка рассказала ему, что Марья в Берлине, и он с группой советских поэтов оказался там в двадцать четвертом году, через Вогау, мигом перезнакомившегося со всей эмиграцией, разыскал ее адрес в каком-то пансионе -- но за день до того, как он ворвался туда, она уехала в Париж с каким-то историком Зуевым, черт его знает, откуда тут взялся историк Зуев... Кое-как умолив Чичерина, он на следующий год ринулся в Париж -- но оттуда, как передали верные люди, она уже переехала в Мексику. Сам изумляясь, он попал и в Мексику -- интерес к его стране был огромен, приглашали наперебой; в Мексике он встретил почерневшего, исхудавшего Корабельникова, уже не способного обрадоваться ни кактусам, ни пустыням, -- и долго они смеялись, что двум русским мир тесен, никак не разминешься. О Марье Корабельников, слава Богу, не спросил -- следы ее, как сообщили в консульстве, терялись в Америке. А три года спустя он узнал, что она вернулась на Родину с мужем, американским коммунистом, и вместе с ним почти сразу была арестована; и Барцев попал в ту же лубянскую тюрьму, в которую и ее посадили, -- но через полгода после того, как ее услали на этап. По лагерям шел о ней слух -- она и в тридцать семь была красавицей; брались даже переправить ей письмо, и какое отчаянное письмо он написал ей! -- но, конечно, в ответ не было ни слуху ни духу. Перед самой войной его выпустили, и в июне сорокового он узнал в Москве, что и она будто бы амнистирована, только без права жительства в десяти крупнейших городах; ее видели в Казани, он бросился в Казань -- но она только что переехала в Самару, он в Самару -- она в Вологду... а тут и война. Все это время альмекская флейта лежала в его коммунальной квартире -- комнату после ареста отдали соседке, но вещи она сохранила. Уходя на войну, он взял мундштук с собой. Его снова призвали -- в редакцию армейской газеты; там он был быстро замечен и переведен в "Красную звезду". Следы Ашхарумовой затерялись в Германии -- она пошла на фронт санитаркой, как же без нее, и оказалась в плену. После плена у нее хватило здравомыслия остаться в Англии, благо освободили ее англичане, -- и скоро Барцев увидел ее портрет в американской газете: она издала книгу рассказов, в том числе и о революционном Петрограде. Вскоре он добился в спецхране и самой книги. Он узнал себя -- она помнила; написал в "Random House" -- но литературный агент сообщил, что она уже в Париже. В Париж его выпустили. -- Он прозябал на редакторской должности в "Иностранной литературе", опубликовал крошечную статейку -- воспоминания о полусумасшедших друзьях-поэтах, -- но желания писать у него не было, да и чего стоили его писания? Тем не менее группу переводчиков и редакторов отвезли в Париж; через друзей он нашел адрес, дрожащей рукой нажал кнопку звонка -- уже зная, впрочем, что будет... И было: открыла компаньонка, сообщила, что вот только сейчас Мари отправилась на переговоры... вы должны подождать, она вернется! Он прождал восемь невыносимых часов и вышел в четыре утра, поняв, что с этим ничего не сделаешь. Он не знал, как это называлось. Барцев оставил ей, конечно, письмо -- не рассчитывая на ответ, ничего не ожидая, просто чтобы потом не корить себя. Из газет он узнал, что она попала под машину -- отделалась, конечно, ушибами, но несколько дней провела в больнице. Газету он прочитал уже в СССР. И главное, на письмо она ответила -- со всей нежностью и тоской, не смягченными временем; он узнал бы в этом письме ее голос -- она всегда говорила так, словно прощалась с ним навсегда и заранее жалела. Милый, милый мой, ничего, ничего не поделаешь... Но Барцев переехал, и ответ затерялся. Письмо могло бы его догнать, но у почтальонши был маленький сын, собиравший иностранные марки; ничего, напишут еще. Барцев женился на сорокалетней вдове, просиживавшей стул в крошечном издательском кабинете напротив него; пять лет они вместе выходили курить -- на лестнице, у подоконника с майонезной банкой, набитой окурками, он и сделал ей предложение. У нее был десятилетний сын, которого Барцев воспитал как своего. "Отвечает ирокез: я желал бы наотрез!" -- скандировал мальчик, играя во дворе. Детям нравилось. Ему и досталась после барцевской смерти альмекская флейта -- точнее, ее мундштук. Он лежит теперь на чердаке барцевской дачи, среди ненужных вещей, во втором мешке справа от входа: Кратово, улица Ворошилова, дом 17. Ашхарумова, выпустив книгу воспоминаний "Подстрочные примечания" ("The References"), вернулась в Штаты, преподавала, переводила и ненадолго приехала в Россию восьмидесятисемилетней старухой. Она не нашла о Барцеве никаких сведений, да и трудно было в ее возрасте что-то искать... Разумеется, она все еще прекрасно выглядела, и провела несколько встреч с читателями, и раздавала интервью -- но спрашивали ее в основном о Казарине. Больше всего расспрашивали о его таинственных последних днях -- но, увы, о них-то она ничего и не знала. Она умерла в начале девяностых, а альмекская флейта пропала еще в двадцатых. К сведению интересующихся, она и теперь лежит среди всякого хлама в мексиканском историческом музее древностей, куда ее сдал в надежде на вознаграждение слуга-мексиканец, убиравший гостиничный номер после поспешного бегства Ашхарумовой в Америку. Вознаграждения, конечно, никакого не дали. Таких непонятных экспонатов было в музее пруд пруди, и ее отправили в запасники. Так; что если кому-го еще хочется спасти этот не особенно удачный мир -- привожу адрес музея: Мехико, улица Лоуренсио Дебальо, 23, со двора. Она лежит в комнате номер семь, в третьей витрине сверху, под инвентарным номером 1439052, между пуговицей видного борца за независимость Эстебано Камильо и пробитым цилиндром журналиста и авантюриста Хорхе Мариньехо. Так всегда и бывает после великого сдвига, когда уже нельзя быть вместе, милый, милый мой, ничего не поделаешь. Он за ней коршуном -- она от него рыбой, он за ней рыбаком -- она от него кобылицей, он за ней всадником -- она от него облаком, он за ней ветром -- она от него дождем. 26 Зачем буквы? Зачем вообще писать? Я прозревшая буква, постигшая наконец свою подлую роль -- прикрывать вопль, обозначать звук удара, подло маскировать хруст костей; я буква, проклявшая азбуку, весь ее подлый порядок, прозванный алфавитным, раз и навсегда отведший место каждой из нас. И на пятый день его бред принял форму прощания с буквами: оно длилось три дня. Клингенмайер готовил отвар, слушал его бред и молчал: он никогда еще не слышал такого странного монолога и не чаял, что Ять выкарабкается. Прощай, аз, я никогда не любил тебя. Я никогда не любил тебя уже за то, что с тебя все начинается: ааааа! -- вот первый звук, с которым мы приходим сюда, крик боли, крик протеста, которому все равно никто не поверит. Акушерка от души радуется младенческому воплю, ибо этот вопль есть признак жизни; но этот же крик, обезумев от страха, издает падающий с крыши, со скалы -- крик последнего напоминания "Аз есмь", но кому же какое дело. Был аз и нет -- сюжет, к которому сводятся все прочие. И еще ты не нравился мне потому, что я слышал в тебе нечто ползучее, змеиное, что-то с раздвоенным жалом, с затаенной, звенящей злобой в полузакрытых изумрудных глазах: аззз... Прощай, аз, я не любил тебя, ибо все, начинающееся тобой, обмануло меня. Я не любил вас, буки и веди, неразлучная пара -- Бог весть, отчего я вас объединил, но оба вы казались мне персонажами страшной, языческой русской сказки. Буки и веди, черный и белый охранники гурзуфской управы, Драйберг и Камышин, вечные русские двое из ларца: буки пугают, показывают буку, веди ухмыляются, словно ведая нечто сверхважное. Признайтесь, веди, вы ничего не знаете; признайтесь, буки, вы ничего не можете. Прощайте, буки и веди, прощайте, вехи и веды, веды, вини, вици... В "Вене" две девицы. Кто это написал? Измайлов, кажется. Прощай и ты, Измайлов. Глаголь, глаголь -- о, как я не любил тебя! Виселица, длинношеий гусь, мрачная, длинная, прямая фигура, половина распятия, указующий перст -- указующий на что? -- на смерть, естественно: иди туда! Но зачем ты стараешься: я и так туда иду, и какое счастье, что я там тебя не увижу... За одного только Грэма я простил бы тебя -- за мечтателя Грэма, такого же длинного и узкого, как ты. Добро; дошла очередь и до добра. Есть ли на свете что-нибудь, от чего я вытерпел больше? Ненавижу тебя, самозваное наглое добро, ненавижу тебя, самодовольство, воплощенное высокомерие, общественное служение, публичную благотворительность! А, вот и ваша очередь, живете и мыслете, -- вам только кажется, что вы живете и мыслите; и как же вы ошибаетесь, бедные мои! Бежать из этого алфавита. Я не любил в нем даже своих, ненужных: ни фиту, ни ижицу. Мне никогда не нравились свои, но беда в том, что еще меньше нравились чужие. Мне не нравилась сознательная, гордая и вызывающая обреченность этих и гордая, наглая победительность тех. А в общем, я не любил буквы. Я любил чистые листы. Что делать, я вытеснен из этой азбуки. Вы-то все останетесь, но с вами случится худшее. Вам никто не будет верить, вас никто не будет принимать всерьез, и все, что будет написано вами, не будет уже иметь никакого смысла. И потому, в конце концов, мне еще повезло: я ухожу, не успев обесцениться. Из жизни исчезает то, что не образует звука. Я так живо, так ясно слышу обозначаемый мною пронзительный звук, звук альмекской флейты! Но больше его не услышит никто и никогда. Иногда он принимался бунтовать. Да, убили, убили всех, -- но чем виноват я? Неужели мне следовало разделить с ними смерть, как нехотя и напрасно я делил с ними жизнь? Ведь я не чувствую ни малейшего родства с ними, я не разделяю их взглядов, я чувствую мир тысячекратно тоньше, чем они, -- кто гнал меня умирать, почему я должен непременно подтвердить свое право на жизнь своей смертью? Почему здесь правы только мертвые? Почему любой живой тут -- предатель? Но тут к нему пришла Таня. 27 Он не удивился. В этом алфавите должна была найтись буква Таня. Если есть буква Ять -- должна быть и буква Таня, как же без нее. Она вошла из дождливого июньского дня, вся в жемчуге дождя, в жемчужно-сером плаще, присела к нему на кровать, положила на лоб холодную руку и заплакала, но заплакала легко. -- Вот и живой, вот и слава тебе, Господи, -- приговаривала она сквозь слезы и смотрела на его ввалившиеся щеки, отросшие усы и бритую голову. -- Как ты... откуда ты? -- еле выговорил он. -- Я всегда, где ты; видишь, я и сейчас с тобой. Ты хотел сбежать, да я догнала. -- Ох, Таня, не будем сейчас спорить, кто сбежал...В дверь просунулась голова Клингенмайера: -- Ять, что вы стонете? Воды? -- Нет, нет, у меня сейчас Таня.. -- Да уж я знаю, -- хитро ответил Клингенмайер и втянулся за дверь. Вероятно, он тоже привиделся. -- Ять, Ять, -- улыбаясь сквозь слезы, повторяла она -- Этот Фридрих Иванович дивный, дивный... Если бы не он, я никогда не нашла бы тебя. И, конечно, Грэм. Зря ты не послушался его. -- Когда? Ах, да... Ты знаешь, Таня, ведь всех убили. Всех, всех! -- Не говори глупостей, несчастный. Как это может быть, чтобы убили всех? Никого не убили, все спокойно разошлись по домам, а ты заболел... -- Ах, не надо, я знаю, ты утешаешь меня. То есть какое -- ты ведь теперь в Париже, и я сам утешаю себя... -- Какой Париж? Конечно, я не поехала с Зуевым. Неужели ты мог усомниться в этом? Маринелли все устроил, я уехала в Симферополь, но тебя уже нигде не было... Я только что вернулась и сразу нашла тебя. Разве нам можно друг без друга? Мы всегда вместе... -- Нет, нет, не надо... Я уже снова привык без тебя. И я знаю, что так честнее. Быть с тобой -- значит быть с жизнью, а мне нельзя теперь быть с жизнью... Один раз я уже выбрал ее -- и хуже этого предательства не могу вообразить. Проклятая кровь... а впрочем, и не в крови дело. Я нарочно переваливаю на предков, а ведь трусость была моя и подлость -- моя... Но если ты пришла, значит, действительно конец, и, странно, я не боюсь. Все потому, что жар. Когда жар -- не страшно. Если бы у меня всегда был жар! -- Ять, Ять! Ты все придумал, глупый, тебе привиделось, ты поправишься, и мы вместе пойдем на Елагин... -- Никогда, о, никогда. Я никогда больше не пойду на Елагин. Разве что после смерти слетаю туда ненадолго, для последнего прощания, -- чтобы еще раз проклясть спасшую меня деревянную будку. -- Ты бредишь, я ничего не понимаю! -- Она смотрела жалобно и растерянно. -- Почему ты гонишь меня, Ять? Разве со мной тебе не было хорошо, так хорошо, как и должно быть всем в мире? Ведь и Бог сказал, что это хорошо! Разве со мной ты не благословлял мир и Бога? -- Благословлял, Таня, -- с трудом выговорил Ять. -- Но в том-то и ужас, что, благословляя Бога, я был дальше от него, чем когда-либо. Сын разошелся с отцом, Таня, сын никогда не найдет отца... -- Ты бредишь, -- повторила она. -- Но ты выздоровеешь, выздоровеешь... И мы увидимся, Ять, клянусь тебе, я еще приду... -- Не надо, Таня. Ты жизнь, а любить жизнь -- последнее дело. Прощай, Таня. Он не помнил, как она вышла, и на несколько часов провалился в забытье; когда очнулся, была уже ночь, и Клингенмайер отпаивал его кислым мексиканским чаем. -- Кризис как будто миновал, -- говорил он важно, -- и теперь я уж не сомневаюсь -- вы по эту сторону. -- То-то и жаль. Скажите, приходила она? -- Даже если она за вами и приходила, -- по-своему понял его Клингенмайер, -- то на этот раз ушла без добычи. Как говорится, жизнь опять победила смерть неизвестным науке способом! Впрочем, наши травы и соли тоже кое-чего стоят, и этот волшебный чай... Пейте волшебный чай! Он так и не узнал никогда, приходила она или нет. 28 И тем не менее, словно действительно сама жизнь пришла к нему, чтобы против его воли вытащить с того света, -- с июля он начал поправляться. Ять понимал теперь, что такое настоящее истощение и подлинная потеря рассудка. Он смутно помнил последний месяц перед тем, как слечь, -- только чернело огромное пятно в памяти, и он сам предпочитал до поры не трогать его. Милосердный Клингенмайер упорно прерывал любые разговоры на эту тему: не знаю, помилуйте, о чем вы? Ять читал газеты -- и не находил в них ничего; да и газеты были такие, что читать их он почти не мог. "Путь" закрыли, "Речь" не возобновляли, "Знамя труда" уничтожили после таинственных событий в Кронштадте, о которых он знал мало -- да и никто не знал достоверно. Собственно, он и не жил в то холодное лето. Жило его тело, словно радовавшееся тому, что разум спит. Оно могло теперь вдоволь наслаждаться скупым теплом, лиственным шумом, чахлой зеленью, каждым куском черного хлеба с вкраплениями жмыха, -- и если прежде солнце, еда, запах мокрой пыли будили его мысль и питали ее, то теперь, напротив, все поспешно восстанавливаемые силы уходили только на то, чтобы не помнить, не думать, замкнуть слух. Теперь он вглядывался в дома, в узор ветвей, трещины коры, в блеклые городские левкои, в медленно разрушающуюся Петроградскую сторону, в ржавые трамваи, так и стоявшие без движения в своих тупиках; люди редко занимали его. Он ходил по городу, как тень, и чувствовал себя почти незаметным. И на него в самом деле никто не смотрел, а кто замечал -- принимал за солдата. Едва отросшие волосы, обвисшие усы, черное пальто, явно слишком широкое для него, словно только что по возвращении с фронта купленное на Сенном, а то и снятое с позднего прохожего, -- так; выглядели многие в Петрограде восемнадцатого года; и его не трогали потому, что все самое главное с ним было уже сделано. Так он чувствовал. Что-то, составлявшее собственно Ятя, что-то, отличавшее его от прочих и делавшее повсюду изгоем, во время болезни умерло. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно. Эти строчки он помнил, но о чем там речь -- толком не понимал. Дело было еще и в том, что он давно не писал, а сознавал себя, только когда исчезал мир вокруг и оставалось лишь его сознание, ничем не стесненное, хранящее в себе память обо всем, что было и будет; а быть может, это и не было его умом, ограниченным и робким, а неким вселенским разумом, приобщение к которому всякий раз наполняло его силой и счастьем. Но теперь писать было незачем, -- а в самой темной глубине рассудка жила уверенность в том, что писать ему теперь почему-то нельзя, он лишился этого права и должен его заслужить заново. Как все люди ограниченного ума, он сделался в эти летние месяцы необыкновенно хитер; эта хитрость подсказала ему, что надо пойти в свой прежний дом и попытаться устроиться на жительство, -- теперь, когда что-то главное погибло в нем или по крайней мере затаилось, его могли и принять. И темная, подспудная догадка его не подвела: товарища Матухина сместили; Матухин поселил в третью квартиру толпу своей родни, без всяких оснований уплотнив хозяйку скромного притона мадам Чальскую. К Чальской хаживали не только матросы, но и кое-какие совслужащие и даже первый заместитель руководителя секретариата Смольного. Обо всем этом Ять узнал со слов дворничихи, вселившись в свою квартиру и поделив бывший кабинет с одиноким столяром. В самом деле, стеснять Клингенмайера он не имел больше никакого права -- тот и так выхаживал его два месяца, как ребенка. Сам собой решился и вопрос о работе -- в городе возникло бесчисленное количество канцелярий; Мироходов прислал за Ятем младшую дочь (слава Богу, он знал его адрес) и пристроил его в странную контору по учету свободного жилья. Таких контор возникало и лопалось бессчетное количество, и каждая умудрялась убедить Апфельбаума или его многочисленных замов в своей насущной необходимости; одна учитывала всех бродячих собак города, другая -- бездомных питерцев, третья -- больных. У истоков всех этих контор стояли безработные петроградские интеллигенты, торговавшие единственным своим товаром -- умением пустить пыль в глаза, имитировать деятельность на пустом месте и составить наукообразный документ даже о состоянии городских мостовых. В сентябре приват-доцент Зудов прислал к нему сестру милосердия с запиской, в которой содержалась просьба явиться для важного разговора, -- речь идет не о здоровье матери, добавлял заботливый Зудов, но возможны некоторые перемены в судьбе Лазаревской больницы. Ять пошел, впервые с момента выздоровления всерьез занервничав; Зудов у себя в кабинете сообщил ему, что гельсингфорсская клиника, в благодарность за независимость, дарованную чухонцам, готова принять у себя несколько десятков лазаревских больных, да и ему обещана ординатура. Поскольку в Петрограде с продовольствием в любой момент может стать хуже, да и война подступает, целесообразнее перевезти больных туда, где наверняка сытнее и спокойнее; требовалось письменное согласие Ятя как единственного родственника, и он после недолгого колебания это согласие дал. А уже через неделю он на Финляндском вокзале провожал странный поезд, отправлявшийся в Гельсингфорс. Это был единственный поезд, вышедший из Петрограда в Гельсингфорс осенью восемнадцатого года: дачный, с сидячими местами -- желтыми деревянными скамейками, изрезанными вдоль и поперек: кто бранился, кто оставлял по себе единственную память, начертав имя, -- но имена звучали как ругательства, а ругательства выглядели как имена. Кучка сумасшедших под дождем пугливо жалась на перроне, толстуху-жену провожал иссохший до прозрачности муж, который все встречался Ятю в коридорах, прочие уезжали без провожающих. Почти никто не понимал, зачем везут, куда везут, -- только одна старуха вскрикивала по временам: "Маменька! Маменька!" Эта понурая толпа, не чувствовавшая перемены своей участи и потому не сопротивлявшаяся ей, что-то напомнила Ятю -- но душа тотчас отдернулась, словно от ожога. Мать встретила Ятя равнодушно, спросила, как дела в "Глашатае", и лишь перед тем, как войти в вагон, обняла с неожиданной силой. -- Витечка, -- прошептала она Но и после этого, проведя бессонную ночь, мучительно пытаясь вспомнить, в чем причина его нынешнего равнодушия и этой ледяной заторможенности, -- Ять не приблизился к разгадке. Память вернулась к нему странным образом, в ноябре, когда отгремела и отгуляла демонстрация по случаю первой годовщины революции. Смотреть шествие на Невском он не пошел, а дворничихины дети рассказывали, что какие-то танцоры кружились, кружились -- ажно голова кругом, -- а потом еще какие-то плясали почти голыми, один срам, но завлекательно. Даром что холодрыга. Ять любил дворничихиных детей, рассказывал им о кораблях, о путешествиях -- он кое-что помнил, да многое и перечитал, не без опаски беря книги из собственной библиотеки, словно и они давно были чужими. Эти-то дворничихины дети принесли однажды с улицы голодного котенка -- Ять налил ему в блюдце кипятку, пробовал накормить хлебом, но тут явился столяр и заорал, что котов не потерпит, утопит в ведре сию же минуту, только котов ему и не хватало. Он и так непрерывно притеснял Ятя, отвратительно храпел, хамил, однако именно скандал из-за котенка оказался последней каплей: Ять, вместе с памятью утративший и всю интеллигентскую робость, взял столяра за грудки и пригрозил как следует отмутузить. Тот не поверил, и обещание пришлось сдержать: столяр оказался хлипкий, истощенный, а Ять, хоть и не силач, все-таки до тридцати трех лет питался прилично. С этого дня столяр притих, и через три дня котенок подох сам, без постороннего вмешательства. Отчего-то это крошечное горе, вполне ничтожное на фоне революционных бурь и утрат, произвело на Ятя впечатление необычайно тяжелое: даже убив в себе что-то, отличавшее его от других, он так и не превратился в человека, с которым можно жить. Это касалось всех -- женщин, детей, котов; все происходило из-за него -- и смехотворная, выдуманная вина (плохо кормил, плохо обогревал) разбудила большую, настоящую. Он так перепугался, что даже закурил в кухне -- раньше курил у себя дома, где хотел, но теперь приходилось выходить на лестницу: новые жильцы обожали порядок. Он понял, что с самого начала помнил все, -- только не называл вслух, не решался признать; и прежний ужас накатил на него с новой силой. Он сжал свою несчастную голову, пытаясь снова заглушить память, -- но теперь заглушить ее не смог бы никакой тиф, ни жар, ни самая бездарная работа, ни многочасовые шатания по опустевшему Питеру. Он был Иуда, предатель, отправивший мать к чужим людям, за границу, куда ему самому никогда не будет ходу; упустивший любимую, отдавший свой дом захватчикам, без боя сдавший страну... До утра он не сомкнул глаз, а утром, под ледяным дождем отправившись на службу в тайном намерении истязать себя до последнего, узнал, что контора их разогнана, -- словно, вспомнив все и вернувшись к себе прежнему, он снова выпал из жизни и лишился места. Впрочем, в Питере уже образовался кружок интеллигентской взаимопомощи; если бы эти люди знали, какая он мерзкая тварь, никто не подал бы ему не то что руки помощи, но и просто руки. И потому он заплакал, когда к нему явился Коля Стрелкин и предложил вместе с ним поработать в очередном призрачном комитете. -- Что вы, Ять... Ну что вы, право, -- донельзя смутился Коленька. -- Ах, Коля, не знаете вы, что я такое. Вы чистый, славный, вы так ко мне добры незаслуженно... Я всю жизнь презирал людей, делающих добро, а сейчас удерживаюсь на свете их милостью. Ведь они погибли, все погибли из-за меня -- Алексеев, Горбунов, Долгушов, Лытаский... все Общество любителей словесности, черт бы ее побрал! -- Да что вы, что вы, Ять! -- повторял Коленька -- Казарин... Борисов... Один Хмелев уцелел, потому что не пошел... -- Про Хмелева ничего не знаю, а Борисова давеча видел, -- со всей уверенностью, на какую был способен, сказал Стрелкин. -- Шел по Невскому с барышней, рассказывал что-то занимательное... Ять с последней надеждой поднял на него глаза, но тут же понял, что Коля врет. -- Ладно, не берите греха на душу. Меня утешать бессмысленно. Но как ни ужасна была жизнь, на которую он себя обрек, надо было доживать, домаиваться бледным бесом; он попробовал поискать Хмелева -- но Хмелев уехал из города. Показаться на глаза Ираиде, жене Казарина, было ему невыносимо стыдно -- однако он пошел и услышал, что она о муже никаких сведений с декабря семнадцатого года не имеет и иметь не хочет. Алексеев жил один -- Ять несколько раз бывал у него; теперь там развешивали бесконечное белье какие-то очередные дворничихи, знать не знавшие о бывшем жильце. Раз только показалось Ятю, что он видит в дальнем конце Караванной сгорбленную фигуру Фельдмана -- но догонять было далеко... да и с чего он взял, что это Фельдман? То, что в исторической литературе получило впоследствии название красного террора и гражданской войны, было никак не борьбой за власть, но отчаянным самоистреблением страны, испробовавшей самый радикальный вариант спасения империи и разочаровавшейся в нем. И когда не осталось ни белых, ни красных, а только выжившие, -- страна готова была начинать с нуля. Не сказать, чтобы в этой новой стране вовсе не было темных. Они были, но затаились, снова выжидая своего часа. Это время наступило нескоро, но спустя семьдесят лет пришло и оно. Ничего хуже наступившей зимы не было в жизни Ятя: он по-прежнему ютился приживалом в собственной квартире, а на службе состоял в комиссии по учету беспризорных детей; первый приют для них в Петрограде организовали в трехэтажном доме фабриканта Зотикова. Ять сидел в канцелярии и записывал данные привозимых патрулями детей, втайне надеясь увидеть Петечку, -- но дети все были чужие, незнакомые. В них не было почти ничего человеческого, они жестоко издевались над слабейшими -- но и слабейшие не менее жестоко издевались над новичками. Почти все они сразу сбегали. Скоро приют в зотиковском доме закрылся, но с Ятем за это время успело произойти нечто важное: он перестал себя обвинять и начал оправдывать. Это с неизбежностью должно было произойти -- когда вокруг слишком отвратительно, всегда начинаешь искать в себе единственного убежища. В чем его вина, в конце концов? Он никого не убил, не ограбил, не предал. Он только не вышел умирать, когда все умирали, -- но, может, в этом и был знак чудесного спасения? Может, его сохранили для чего-то -- не случайно же он побрел ночью прятать рукопись несчастного Борисоглебского? Может, все дело в рукописи (хранившейся теперь у Клингенмайера), а может, в самом Яте? Ведь его присутствие никого бы не остановило. В душе он понимал, что этим самооправданиям грош цена, -- однако рана его заживала. Но тайный всезнающий голос все шептал ему, что места здесь ему теперь нет -- все будет напоминать о предательстве; он тут же принимался возражать -- с чего это я должен был умирать за то, что мне стало ненавистно?! -- и тот же голос шептал: ни за что другое умереть нельзя, ибо того, что мы любим, здесь нет. И потому мы обязаны умирать за ненавистное нам -- потому, что иначе умрем просто так, ни за что, смертью крысы и таракана, смертью, недостойной человека. Чем яснее видел Ять этот выбор, тем омерзительней он ему казался, -- и тем ясней становилось, что другого не бывает. Так мысль о гибели начала вытесняться из его сознания мыслью о побеге. Выпускали неохотно, но щель оставалась; в городе становилось все голоднее, арестовывали кого ни попадя (выпускали редко), доходили страшные слухи о взятии заложников, о зверствах провинциальной Чеки, о расстрелах сотни гимназисток за одного большевика, раненного эсеровской бомбой (все это было, разумеется, преувеличено, а небольшевистских газет не осталось -- но многому стоило верить, Ять чувствовал это). Каждый день казалось, что хуже быть не может -- но могло, и надеяться, что эта жизнь когда-нибудь войдет в колею, он уже был неспособен. Точней, ему даже несложно было себе представить эту колею -- но от одной мысли о ней хотелось зажмуриться и затрясти головой. Он мог приспособиться ко многому, но и его возможности были небесконечны. Как-то ближе к марту, когда дикие морозы начала февраля девятнадцатого сменились короткой оттепелью, он встретил на улице Корнейчука. Корнейчук, как всегда, преувеличенно ему обрадовался, долго тряс руку, вспоминал какие-то древние его публикации, которых сам Ять не помнил, -- и было ясно, что и встреча, и необходимость бурно радоваться ему в тягость, а обязанность эту он взвалил на себя по тем же соображениям, по каким Трифонов таскал камни. -- Ну, а вы как? -- спросил Ять, когда корнейчуковские восторги иссякли. Корнейчук принялся перечислят!): сейчас он бежит с лекции о Слепцове, которую читал матросам, на лекцию о Панаевой, которую будет читать солдатам; вечером у него лекция перед работниками пищевого цеха. -- именно так, пищевого цеха! "А послезавтра я должен быть на открытии памятника Белинскому. Специально Чарнолуский приезжает. Хотите, поговорим с ним, и он вам что-нибудь подберет?" -- Чарнолуский приезжает? -- в задумчивости переспросил Ять. -- Где, вы говорите, открывается этот памятник? -- На Широкой. Белинский там сроду не жил -- почему решили именно там? Видимо, как раз поэтому... Я должен буду говорить о его роли в формировании Герцена -- представляете? Не знаю, кто будет слушать... Хорошо, если два-три обывателя остановятся... Но Чарнолуский готовит митинг, будет оркестр... -- Да-да, спасибо, -- кивнул Ять. -- Я обязательно буду. Двадцатого февраля Ять отпросился с очередной своей службы (заключавшейся в переводе статей из английской и немецкой прессы для перепечатки в городских газетах -- разумеется, никто их не перепечатывал. Начальница -- бровастая и усатая сорокалетняя Залкинд -- отпустила его с неохотой. Ять поюлил, поумолял и в результате успел на Широкую только к половине первого, когда Чарнолуский уже заканчивал свою речь. Он изменился мало -- все та же добродушная хомяковатость, многословие советского трибуна, фанфарная пышность трагикомических метафор. Гипсовый бюст Белинского был водружен в распиленной ограде сквера: тут, вероятно, тоже не обошлось без метафоры -- неистовый Виссарион как бы проламывал собою решетку, устремляясь к торжеству натуральной школы, этой повивальной бабки большевизма. Ять попал как раз на повивальную бабку -- Чарнолуский обожал подобные сравнения. На нем была черная шапочка пирожком и вполне приличное пальто с енотовым воротником. Чуть поодаль -- видимо, охраняя его, -- стоял красноармеец в недавно введенном обмундировании: серая шинель и ужасный островерхий суконный шлем -- рыцарь, но в посконном, суконном варианте. -- И вот сегодня, -- говорил Чарнолуский с любимым ораторским жестом -- словно выхватывая что-то из воздуха и резко прижимая к груди, снова отбрасывая и снова прижимая, -- мы кричим тебе из нашего прекрасного далека: неистовый Виссарион, слышишь ли ты нас? Но нет, он нас не слышит! Он умирает от чахотки, этого бича русской мысли, и взрывная сила его имени такова, что еще двадцать лет о нем упоминают не иначе как шепотом. Мы тянем к нему руки, чтобы пожать его холодеющую руку, и говорим: Белинский, мы слышим, мы видим тебя! Твое дело не пропало! Ликующий народ-победитель называет твое имя одним из первых в пантеоне своих друзей, и сегодня твои памятник осенит собою город, каменные плиты которого сдавливали твою больную грудь! Ликующий народ-победитель, состоявший из двух девок недвусмысленной наружности, трех толстых баб и стайки мальчишек, с любопытством рассматривавших военный оркестр, жидко похлопал. Проходили и останавливались вислоусые мужчины с внешностью мастеровых, вглядывались в гипсовый памятник и двигались дальше. -- Недолго простоит, -- заметил один другому. -- Так то ж временный. Потом медный поставят. -- От ведь делать нечего, -- покачал головой первый и плюнул. Чарнолуский отступил в сторону, оркестр сыграл "Марсельезу", к памятнику вышел Корнейчук. Ять подошел к наркому и робко потянул его за рукав. Красноармеец тут же шагнул к ним; Чарнолуский повернулся к Ятю -- и отшатнулся, словно перед ним стоял призрак. -- Вы? -- в ужасе спросил он, белея. Значит, он знает, промелькнуло в голове Ятя; значит, он знает все -- и считает меня погибшим вместе с ними. -- Я, Александр Владимирович. Если можно, я просил бы вас... о короткой встрече, минут десять всего... -- Конечно, конечно, пожалуйста! -- Чарнолуский постепенно приходил в себя. -- Умоляю вас, без этих церемоний. То, что у меня пост, -- это же не отменяет старой дружбы... Но что с вами? От вас половина осталась... -- Четверть, -- усмехнулся Ять. -- Дело мое несложное, я много времени не отниму. -- Да, но когда же? Завтра вечером я отбываю в Москву... -- Завтра днем я пришел бы, куда вы скажете. -- Ах, досада, -- завтра я как раз принимаю депутацию от совета петроградских учащихся... Но ничего, ничего. -- Тут важно было подчеркнуть свою занятость и при этом не переусердствовать: Чарнолуский ничего не жалел для друзей и не уставал напоминать об этом. -- Завтра в три... да, пожалуй, в три. Только там теперь таких церберов выставили -- вам, пожалуй что, просто так и не пройти... Я пришлю за вами автомобиль со своим шофером. Нет, нет, не возражайте -- так будет удобнее и вам, и мне. Что ж машине простаивать. Куда за вами приехать? Ять назвал адрес. -- Завтра в три, -- повторил Чарнолуский, и Ять вежливо отошел. Он еще немного послушал Корнейчука, а потом незаметно ретировался. Он не верил, что автомобиль будет прислан, -- но в половине третьего под окнами его дома на Зелениной зарычал черный лаковый красавец "студебеккер", такой же, какой ровно год назад увозил его на Николаевский вокзал. Водитель живо напомнил ему товарища Викентия -- очевидно, большевистское начальство питало слабость к этому типу сознательного рабочего, напоминавшего о том, для кого закрутилась вся эта чехарда с террором, отменой азбуки и расстрелами гимназисток До Смольного домчались лихо; водитель молчал, и Ять не лез к нему с расспросами. Два красноармейца в своих шишаках пропустили машину во двор, в самом Смольном на вахте лежал пропуск, выписанный по всем правилам. В качестве удостоверения личности Ять предъявил билет обозревателя несуществующей "Речи", однако новая большевистская бюрократия бумажкам не верила; красноармеец по внутренней связи потребовал товарища Чарнолуского, объяснил, что к нему на прием явился товарищ без надлежащего удостоверения, и получил разрешение товарища пропустить. -- Четвертый этаж, -- с неудовольствием буркнул охранник. В Смольном, во время недолгих наездов в Петербург, Чарнолуский занимал теперь скромный кабинет, в котором прежде обитал товарищ Воронов. Ять сразу узнал это жалкое квадратное помещение; секретаршу Чарнолуский немедленно услал. Он гостеприимно встал навстречу Ятю, однако нельзя было не заметить, что в его движениях и интонациях сильно прибавилось сановитости. -- Добрый день, добрый день. Ну что, где вы? Отчего так давно не обращались? -- Прежде, конечно, он сказал бы "не заходили". -- Александр Владимирович, -- стараясь не смотреть на него, сказал Ять. -- Я пришел просить вас... о содействии. Не можете ли вы мне устроить... я понимаю, конечно, что не имею никакого права вас обременять, и все-таки -- нельзя ли похлопотать о моем отъезде? -- Куда вы хотите выехать? -- с готовностью поинтересовался Чарнолуский. -- Я хотел бы выехать за границу, -- отважился наконец Ять и только после этого поднял глаза на наркома; пришел черед Чарнолуского отворачиваться и избегать прямого взгляда. -- Но почему же так сразу? Я понимаю, конечно, -- Чарнолуский ткнул в окно, -- что там много чего делается... не так, как хотелось бы. Вам бы в Москву перебраться, честное слово. Тут товарищ Апфельбуам... несколько переусердствовал в закрытии газет и раскрытии заговоров. -- Он и тут не мог освободиться от привычки каламбурить в манере провинциального фельетониста. -- Но нельзя же за гримасами не замечать... сегодня уже вполне очевидно, что большая часть интеллигенции работает с нами, что рано или поздно, как вот Ильич сказал недавно, -- он не мог не подчеркнуть знакомства с Ильичем, -- всех Архимедов перетянем и землю сдвинем... Подождите, вы где служите сейчас? Мы подыщем вам нормальную работу, я лично... в аппарате... нуждаюсь в пишущих людях.. Надо заново ставить на крыло газетное дело, нам нужны публицисты старого закала, но свободные от предубеждений, -- вы подходите идеально! Чарнолуский собрался уже развернуть перед Ятем сверкающие перспективы нового газетно-журнального дела, однако Ять прервал его: -- Я хочу вам сразу сказать, Александр Владимирович, что воспевать новую жизнь не смогу. Я ни в чем не обвиняю вас лично и всю вашу власть, Боже упаси... но для меня эта новая жизнь началась с убийства двух десятков моих друзей и единомышленников. Это было сделано, конечно, не по чьему-либо приказу, но безнаказанность убийцам гарантировала именно та самая новая жизнь. -- Он знал теперь, что надо сказать все; трусости в этом разговоре он уже никогда себе не простил бы. Чарнолуский уставился на него в крайнем изумлении. -- Виноват, вы о каком убийстве говорите? Если Кронштадт, то ведь там не мы стрелять начали... -- Вы прекрасно знаете, что Кронштадт тут совершенно ни при чем. Я говорю об убийстве двадцати человек из Елагинской коммуны, последних, кто там оставался пятнадцатого мая. -- Виноват, виноват, -- забормотал Чарнолуский. -- Какое убийство? Какой Елагинской коммуны? Елагинская коммуна, сколько помню, благополучно разошлась после неудачной демонстрации и этой... как же ее... свадьбы! Мне об этой свадьбе в свое время Хламида все уши прожужжал -- вот, мол, прообраз будущего союза всех писателей, единение во имя культуры... Вы кого имеете в виду? -- Я имею в виду Казарина, -- раздельно произнес Ять. -- Я имею в виду Борисова, Алексеева, Льговского, Извольского, Краминова, Ловецкого, Горбунова, Долгушова... всех, кто там оставался к утру. Пришли вооруженные люди и положили всех. В коммуне ждали этих людей, но не ждали, что они придут с ножами. Думали -- будет обыкновенный разгон. -- Какой разгон?! О каком разгоне вы говорите?! -- Чарнолуский вскочил и забегал по кабинету. -- Казарин, по моим сведениям, умер в июле от воспаления желчных протоков, в Семеновской больнице... я лично деньги на памятник выделял, не помню только, где именно похоронили. Льговский на фронте, Борисов в Гельсингфорсе, о Краминове сведений не имею, но смею вас уверить, что он целехонек. И потом, почему разгон?! С чего вы вообще взяли? Я не понимаю, как с вашим умом, верить всем этим домыслам! Никто никого не собирался разгонять! А вы знаете, кто вообще писал все эти доносы на Елагинскую коммуну? -- Он хитро подмигнул Ятю. -- Это умора, ни за что не поверите. Я ведь регулярно получал сообщения от некоего доброжелателя. Прямые доносы: что там вертеп и чуть ли не штаб восстания. А потом, вообразите, в августе месяце умирает профессор Хмелев, и все оставшиеся от него бумаги -- в том числе проект нового курса русского языка, над которым он все работал перед революцией, -- попадают ко мне же, в комиссариат образования. Специально из Питера доставили. Смотрю -- и что же вижу?! Знакомые все лица! Он даже почерка не менял! Вообразите, каков иезуитский расчет: нарочно на своих же доносил, чтобы мы из берегов вышли -- А Оскольцев? -- спросил ошарашенный Ять. -- А Працкевич? -- Какой Оскольцев? -- переспросил Чарнолуский. -- В коммуне не было никакого Оскольцева... -- Верно, не было. Это товарищ министра иностранных дел во Временном правительстве, он пришел на свадьбу. -- Всех министров и товарищей министров освободили в мае. -- Я знаю, но его там зарезали на моих глазах! -- Опомнитесь, голубчик! -- Чарнолуский комически воздел к потолку короткие ручки. -- Кто его там зарезал? Борисов? -- Пришли вооруженные люди, -- упрямо повторял Ять. -- Никаких сомнений относительно их намерений быть не могло. Они пришли, чтобы убить всех. -- Ну, не знаю, кого они там убили, только Працкевича я никакого не знаю и об Оскольцеве ничего не слышал. А вот господин Ловецкий подвизается теперь в газете "Воля России", которую издают при штабе генерала Краснова. Мне экземпляр прислали, в Москве имеется. Покажу, коли заинтересуетесь. Даже псевдонима не поменял -- Арбузьев и Арбузьев. Все-таки двуличие неистребимо, не находите? -- Как же он туда попал? -- Ну, как уж он туда попал -- не знаю. Однако вы видите теперь, что все эти разговоры о разгоне, о гибели. Хмелев -- так и вовсе прямой провокатор... Ну что, раздумали вы уезжать? -- Нет, -- помолчав, ответил Ять. -- Я видел своими глазами... я не сошел еще с ума. Но если даже убитых было только двое, а остальные каким-то чудом и уцелели, -- не знаю, я все-таки привык верить вам, -- места в новой России я себе не вижу. Писать мне не для кого и не о чем, и вы сами убедились, что я плохой союзник. Я трус. Я не понимаю, зачем вы брали власть, никогда не полюблю Маркса и никогда не научусь говорить с вашими новыми людьми. Александр Владимирович! Ей-Богу, отпустите меня! -- Я вижу, вас теперь не уговоришь, -- Чарнолуский подобрался и заговорил жестче. -- Если человек так себя накрутил, его никакие аргументы не возьмут. Что же, если не хотите ко мне в Москву -- все-таки подумайте еще недельку, потом известите меня письмом о своем окончательном решении, -- не беспокойтесь, ко мне вся почта попадает сразу, -- и если не передумаете, я дам вашему делу ход. Полного успеха не обещаю, но слово замолвлю. Тогда явитесь в министерство иностранных дел Северной коммуны -- это на Миллионной, -- и вам будет оформлен заграничный паспорт. Вы куда хотите ехать? -- Мне все равно куда. -- Ну, решим. Нас признают через пень-колоду, пока проще всего выехать в Гельсингфорс, а уж через Финляндию попадете, куда надумаете. Но все-таки неделю я вас прошу поразмыслить... согласны? -- Согласен, -- встал Ять. -- Только, прошу вас, помните обещание. -- Я обещаний не забываю, -- сухо сказал Чарнолуский, однако руку на прощание подал. Потом он выставил лихую закорючку на изнанке пропуска и демонстративно погрузился в чтение толстой папки, лежавшей у него на столе. Ять вышел из кабинета. Домой он шел пешком, его пошатывало. Оттепельный воздух распирал легкие. Никогда еще такой, камень не падал с его души. Никто не погиб. Погибли Оскольцев и Працкевич, но все остальные живы, Казарин умер своей смертью, Хмелев доносил на елагинцев и провоцировал раскол... Он, Ять, ни в чем не был виноват! Это не отменяло и не извиняло, конечно, его позорной трусости. Но темные никого не убивали, а может, и темных не было? Но если так, то с чего мне убегать? Может быть, мне действительно остаться? Он шел к себе на Петроградскую, влюбленными глазами оглядывая полупустые дома, забитые двери, размокшие ветки, редких прохожих, попадавшихся навстречу... Один из них остановился и внимательно поглядел ему в лицо. Ять выдержал этот взгляд, но радость его мгновенно погасла. Жить с этими людьми он не мог. Убили елагинских или не убили, а ехать надо. В конце концов, жизнь не кончена в тридцать шесть лет. Еще не поздно попробовать заново, эмигрировав в другую азбуку. Сразу после того, как он вышел от Чарнолуского, нарком отложил толстую папку. Некоторое время он просидел в задумчивости, потом вскочил и бегом спустился к Апфельбауму на третий этаж. Чарнолуский вошел к нему без разрешения, испуганная секретарша вбежала следом. Председатель Петросовета обедал, к нему в это время никого не велено было пускать. -- Оставьте нас, -- резко сказал Чарнолуский. Секретаршу сдуло. -- А ты, Григорий, послушай меня. Что тут было в ночь на пятнадцатое мая? А?! Апфельбаум доложил куриную ногу на тарелку. -- А-а, -- сказал он нагло. -- Начинается сеанс пролетарского гуманизма. -- Дилетантизм во всем хорош, -- почти ласково сказал Чарнолуский. -- Только вот палач-дилетант -- это худо. Мучиться дольше. -- Не забывай, с кем разговариваешь! -- прикрикнул Апфельбаум. -- Я знаю, с кем разговариваю, -- усмехнулся Чарнолуский. -- Говори: ты вооружал людей? -- Что значит -- вооружал? Люди и так были вооружены, бесхозного оружия в городе тьма... -- Ты натравливал своих бандитов на Елагинскую коммуну? -- Что значит -- натравливал?! Пролетарский праведный гаев привел людей к очагу контрреволюции... -- А свидетелей они зачем оставляли, твои праведные люди?! -- Какие свидетели? -- насторожился Апфельбаум. -- Ты можешь предъявить свидетелей? -- Надо будет -- предъявлю. А теперь говори: за каким чертом ты мне врал, что они сами разошлись? -- Кто, старцы твои? Так они и разошлись! Мои люди взяли только тех, кто там ночью пьянствовал. Подержали немного в кутузке и отпустили на все четыре стороны. Чарнолуский посмотрел в непроницаемо наглые глаза Апфельбаума и понял все. Он понял, куда делись обитатели Елагина дворца, о которых он только что вдохновенно врал Ятю. Понял, кто приказал громить небольшевистские издания и стрелять без предупреждения при попытке сопротивления; и догадался, кроме того, почему его восемнадцатого мая вызвали наконец в Москву. Вероятно, там считали, что елагинскую проблему помогал решать и он. Некоторое время он еще постоял, глядя на председателя Петросовета, потом вышел и больше никогда не заговорил с ним. При редких встречах они не здоровались. Попав в опалу восемь лет спустя, Апфельбаум умолял Чарнолуского о заступничестве, но тот не принял его. Впрочем, не сказать, чтобы в двадцать седьмом году для этого требовалось большое мужество. Хотя не в Апфельбауме было дело: Апфельбаум никак не мог принять такое в одиночку. Судьбу елагинцев решила директива товарища Воронова, отправленная из Москвы еще до всякого примирения, -- разумеется, в обход либерального наркома. От Апфельбаума требовалось только отвести подозрения от власти и для этой цели привлечь к решению задачи не солдат или матросов, но массы; и в выборе исполнителя он в самом деле не ошибся. Этим исполнителям не надо было платить: они получали удовольствие от процесса. Два месяца низовой элемент расчищал город, после чего вернулся в обычное деклассированное состояние. Возможно, Апфельбаум опирался при этом на Луазона, утверждавшего, что уголовный, или так называемый "придонный", элемент в условиях разгула свободы установит железный порядок быстрее всякой реакции, после чего по обыкновению самоистребится. Однако едва ли самонадеянный сын провинциального сапожника, вдобавок упивавшийся властью, находил время для чтения Луазона. А вороновская резолюция о расчистке Елагина острова была опубликована еще при жизни Чарнолуского -- в сборнике документов "ВЧК и памятники культуры" (серия "Десять лет Чрезвычайной комиссии"). Товарищ Воронов поморщился, и составители сборника, так ничего и не поняв, в свой срок за публикацию поплатились, -- читатели же, ничего не знавшие о елагинских событиях, не обратили на резолюцию никакого внимания. Чарнолуский, писавший восторженную вступительную статью к этому сборнику, сопоставил даты и схватился за голову, но писать прошение об отставке уже не стал. Он завязал с этим делом после переезда в Москву. Однако чего у него было не отнять, так это честности. Он если что обещал, то делал. В Москве Чарнолуский первым делом пошел в секретариат министерства иностранных дел и добился для Ятя иностранного паспорта. Очень ему был нужен в Петрограде свидетель уничтожения Елагинской коммуны. Черт его знает, как еще все повернется. За границей пусть врет, что хочет, -- всем эмигрантским бредням одна цена. 29 Ять отправил прошение о выезде, как приказали, через неделю и еще раз, внятно и по пунктам, изложил в нем свои аргументы: пользы Советской республике принести не могу, к физическому труду стал после болезни малопригоден, заниматься умственным не вижу возможности, в Гельсингфорсе на лечении находится моя мать (он сходил даже в Лазаревскую, добыл справку), прошу дать мне возможность выехать за границу, обещаю ни в какие антироссийские организации не вступать и к антисоветским организациям не примыкать. Но в письме необходимости не было -- все и так уже крутилось, и пятого апреля 1919 года на его адрес пришла повестка: "Назначено вам 7 апреля сево года пребыть в заявительный отдел Министерства иностранных дел Северной комуны к 13 часам дня". Безграмотность этой повестки странным образом успокаивала; стало быть, новая орфография, уже общеобязательная, насаждалась пока не под угрозой расстрела. В частном письме безграмотность выглядит отталкивающе, но в государственном документе она даже трогательна. Министерство иностранных дел, оно же и управление внутренних, оно же и здание Петроградской Чеки, вплотную примыкало к зданию Генерального штаба, которое снилось Ятю в ночь переворота. Вот о чем думал Ять, входя в желтое здание, а никак не об убийстве Урицкого, которого в этом самом здании уложили восемь месяцев назад. Об отчаянном поступке Каннегисера Ять, конечно, знал и считал его образцом бессмысленного злодейства: за убийство одного малоприятного, но далеко не самого зверского чекиста расстреляли, по слухам, всех, кто к этому моменту сидел. Впрочем, в августе восемнадцатого Ять еще плохо понимал, что происходит вокруг, -- а в сентябре, по обыкновению, слишком был поглощен самоуничижением. На входе его долго проверяли, досматривали, ощупывали на предмет оружия; оружия не оказалось, и началось странствие по кругам бюрократического ада, в раннесоветскую эпоху для многих еще нового. Тот факт, что за Ятя просил лично нарком Чарнолуский, придал делу некоторое ускорение, но по пути из Москвы в Петроград оно почти уничтожилось -- так что выезду предшествовала долгая карусель, к которой Ять, впрочем, отнесся весьма благодушно. Он ко всему теперь относился благодушно -- грех с его души был снят, разрешение на выезд получено, и впереди было еще тридцать пять лет жизни. Малую часть их можно было потратить и на хождения. Все это время, вспоминавшееся ему потом как блаженное, весна решительно брала свое, даром что подзадержалась: в марте было, пожалуй, еще и похолодней, чем в январе, -- но в апреле все принялось блистать и таять, и Ятю виделся в этом добрый знак. Он ходил на работу, где Залкинд терзала его все яростней, изумляясь, почему его ничто не берет, -- рассеянно улыбался в ответ: давай, давай, милая, скоро я буду далеко. Нет ничего слаще тайного ехидства беглеца, который еще ТУТ и не знает пока толком, как ТАМ, -- хотя, что скрывать, Ять с пристрастным интересом читал теперь немецкие и французские газеты; пресса, впрочем, была все больше красная или розовая, тошнотворно-скучная, -- однако попадались и мнения врагов, прелестные, писанные живым человеческим языком; в них не было русского злорадства, с каким иные враги режима встречали новости о голоде, разрухе и самоубийствах. Англичане умудрялись даже и сострадать бывшим союзникам, ввергшим себя в этакую выгребную яму. Отвратительны, пожалуй, были одни американцы, умудрявшиеся с энтузиазмом приветствовать новую свободную Россию; не сказать, чтоб они лицемерили и на деле радовались упадку конкурента, -- скорей им приятно было любое масштабное зрелище, и не может же в самом деле быть плохо людям, которые на наших глазах так красиво взлетают на воздух! С непробиваемой жизнерадостностью этой публики ничего нельзя было сделать, и утешало только то, что американский пролетариат точно так же здоров и жизнерадостен: нет в его среде ни отважных самопожертвователей, ни героических одиночек, а есть простые и честные тред-юнионисты, более всего озабоченные своим кошельком. А впрочем, Ять и не задумывался особенно, как он будет ТАМ. Он радовался только, что не будет больше ЗДЕСЬ; Чарнолуский, великодушно подаривший ему право на жизнь и снявший грех с души, представлялся ангелом-избавителем. Он прошел в петроградскую службу учета трудящихся, где ему должны были выдать абсурдную справку о том, что он не является ценным работником (там над ним долго смеялись -- обычно приходили вымаливать справку ровно противоположного содержания, чтобы избавиться от уплотнения или спасти хоть часть мебели). Как раз перед ним за такой справкой явился престарелый беллетрист Яроцкий, автор бесчисленных и неотличимых романов из купеческого быта. -- Ведь это черт знает что! -- говорил он, воздевая руки. Яроцкий был писатель старого закала, живописный, с длинными седыми космами, раздвоенной бородой, в длинном пальто, похожем на рясу. -- Ну хорошо, я все понимаю, товарищ Лабазников -- руководящий, ответственный элемент. Но кресло, кресло мое зачем ему? На что ему три кресла? -- А вам зачем? -- Я пишу в нем! -- На стуле будете писать... -- Ну хорошо, хорошо! Но зачем ему канапе? -- Что? -- Канапе -- это... это, если хотите, диванчик... -- Мы -- ничего не хотим, -- как младенцу, объяснял ему широкоплечий юноша с усталым и надменным видом -- пролетарский Байрон, уставший от людского ничтожества. -- Это вы хотите, а нам -- ничего не надо... Они все теперь были Байроны, презирающие ничтожных противников. Говорили -- гидра... а тут несколько сотен больных запуганных людей, цепляющихся за свою рухлядь. Презрение победителей к побежденным было характернейшей особенностью первых лет русской революции -- все получилось слишком легко, без должного сопротивления, вдобавок побежденные готовно и с опережением оправдывали любые действия победителей -- и оттого победители, робкие поначалу, все больше наглели, глумились и красовались. В Карташевке, ребенком, Ять видел раз мальчика-ровесника, оторвавшего мухе крылья и упрекавшего ее в слабости духа: "Что, не летаешь? Не летаешь?!" -- Так зачем ему диванчик?! -- А вам зачем? -- Я могу прилечь на него... после того, как попишу... Желая выказать себя полезным членом общества, Яроцкий упирал на процесс письма, старался привязать к нему всю свою мебель, -- даже бамбуковая ширма была ему нужна, чтобы отгородиться от бездны, которую он все время ощущает рядом с собой во время писания... Какой бездны? -- бездны горя народного, разумеется! Беллетриста отпустили со справкой об ограниченной полезности, так что на канапе он еще мог надеяться, но с ширмой, видимо, стоило проститься. Теперь ею будет отгораживаться от бездны товарищ Лабазников -- если, конечно, товарищу Лабазникову зияют бездны. Но и справка о бесполезности, наглядно удостоверявшая принадлежность Ятя к племени лишних людей, была получена, и народная милиция выдала свидетельство, что Ять с 1917 года не арестовывался и в розыске не появлялся. Добродушный архивист с Миллионной подтвердил, что Чека Ятем не интересовалась. Даже из архива охранки пришлось извлечь справку о том, что и там на Ятя нет ни единого дела, -- и нашего героя немало повеселил тот факт, что Чека интересуется благонадежностью горожан в глазах охранки и считает именно это серьезным критерием. Тут открывалась замечательная перспектива -- разумеется, переняв все методы ненавистного самодержавия, от цензуры до запрета на публичные сборища, новая власть обязана была прислушиваться к мнению охранки относительно благонамеренности тех или иных лиц; Ять еще не знал того, что писатель Яроцкий был добровольным осведомителем при обоих режимах, в первом случае надеясь приобрести обстановку, а во втором -- вернуть. Не знал он, однако, и того, что обобщение его было хоть и верно, а преждевременно: далеко не со всякого выезжающего требовали справку из архивов охранки, а просто в коридорах власти, как всегда, шла подспудная борьба -- и если бы отъезд Ятя никем не тормозился, он уехал бы уже через неделю, как и выезжали обычно протеже народных комиссаров; однако дело происходило в Петрограде, где Чарнолуского с некоторых пор терпеть не могли. Апфельбаум считал его личным врагом. Дело Ятя тормозили изо всех сил, и чиновник, который им ведал, получил указание измысливать любые предлоги, чтобы задержать наркомовского прихвостня. Ятю еще повезло, что мучитель оказался недостаточно изобретателен. Так иногда тайные векторы истории совпадают с силовыми линиями подковерной борьбы, и весь вопрос в точке зрения историка; одному, как Ятю, свойственно думать, что большевизм окончательно смыкается с царизмом, а другому -- что Апфельбаум окончательно ссорится с Чарнолуским. Все наши споры и есть, в сущности, вопрос о точке зрения на очевидные факты -- в этом залог полной бессмысленности всякой полемики, но только бессмысленное и интересно. Вот почему люди по-прежнему делятся на тех, кто повсюду отыскивает Божий вектор, и тех, кто копается в фальшивых авизо, полагая, что приближается таким образом к истине. Любопытно, что выводы, к которым приходят обе группы, часто одинаковы, но это почему-то их не примиряет. Вероятно, для обеих слишком огорчительна мысль о том, что Божественная воля может осуществляться через фальшивые авизо. Но и вся эта мельтешня теперь не угнетала Ятя, он покорно наматывал круги по весеннему Петрограду, радуясь солнцу и блеску, -- и лишь изредка задумывался: почему в прежней России его с ума свела бы подобная волокита, а в нынешней только забавляет? Вскоре ему явился простой ответ: прежнюю Россию он худо-бедно воспринимал как свою страну, мучился ее муками и болел ее бедами; ему обидны были ее военные поражения и внутренние глупости. Нынешняя -- особенно в перспективе отъезда -- была уже вовсе не его, свершилась предсказанная Льговским эмансипация от родины, и хорошо бы поговорить об этом с Льговским, когда он наконец вернется с фронта... не может же быть, чтобы Чарнолуский так спокойно солгал! Отделение от родины позволило рассматривать ее без прежней ненависти, с ироническим состраданием, с каким в лучших британских газетах писали о превращениях Московского Кремля, ставшего резиденцией Ленина. Живя в этой новой и совершенно чужой стране (прежняя, видать, окончательно исчезла невыносимой зимой девятнадцатого), Ять с любопытством туриста присматривался к пресловутой вобле, к тухлой селедке, которую давали в пайках вместе с полутухлой, к детям с их звероватыми играми, к суконным рыцарям в шишаках... Так, верно, смотрел бы на нас марсианин; жить без родины оказалось очень приятно. Впрочем, не сказать, чтобы он жил вовсе без родины; просто ею оказалась не Россия, и он сам дивился ложному отождествлению, в которое слепо верил все свои первые тридцать пять лет. Бедный Стечин, зачем было спорить с ним -- ведь он с самого начала был прав, и пришел к этому всего-то в двадцать лет! Почему мы ненавидим людей только за то, что они страдали меньше нашего? Ведь мои страдания на пути к этому блаженному освобождению отнюдь еще не значат, что мой путь лучший... Бывают счастливцы, рождающиеся без Родины вообще. Интересно, есть ли дети у ходунов? Наконец ему осталась последняя инстанция -- на этот раз настоящая, через которую проходили все отъезжающие за границу: это был отдел по выдаче виз, размещенный в бывшей торсуновской гимназии, где преподавал когда-то Комаров-Пемза. Ять тут же вспомнил это -- и словно облако наползло на его душу; как назло, и швейцар у входа был древний, старой закалки -- наверняка еще из тех, что караулили тут гимназический гардероб. Прежде швейцар, вероятно, был строг, -- а ныне жалок и кроток и на всякого человека из гимназического прошлого смотрел с собачьей преданностью, как Захар на Штольца; по правде сказать, старше немного выжил из ума Ять заподозрил это, но на всякий случай все равно спросил -- нет ли каких сведений о словеснике Комарове? -- Как же, были-с, -- закивал старик, -- вот только позавчера и были-с... -- Как, когда?! -- вскричал Ять. Старик, ответивший машинально, не задумываясь, испугался, что ляпнул что-то не то, и принялся извиняться: не помню-с, толком ничего теперь не помню-с, но заходили, были... бы-ва-ли... Конечно, он не помнил никакого Комарова; показали бы портрет -- узнал бы, а так -- нет. Но для Ятя все было утешением: стало быть, Пемза жив -- значит, и все живы... Он поднялся на второй этаж; в пустом и гулком гимназическом здании, в рекреациях, насквозь просвеченных весенним солнцем, в желтых стенах, в желтом паркете -- во всем была радость, та грустная радость, с каким выпускник гимназии осматривается в ней двадцать лет спустя. Ять, впрочем, заканчивал не торсунов-скую, а пятнадцатую, что на Литейном. Заходить он туда избегал. Все визы в Петрограде девятнадцатого года выдавались централизованно -- новая власть старалась не допускать прямых контактов между иностранными дипломатами и рядовыми гражданами; выездной паспорт Ятю уже изготовили -- требовалось сдать его в кабинет тридцать шестой. Было тринадцатое апреля, Ять пришел к одиннадцати, постучал -- и еще до того, как услышать "Войдите!", знал, кого увидит в бывшем кабинете словесности. Он таинственно знал об этом еще с утра, а потому в душе его, вместо обычного иронического благодушия, билось тревожное счастье; счастье прежде всего -- даже после всего, что было. Он убеждал себя, разумеется, что предчувствия -- вздор, что этак можно поверить чему угодно -- но лишний раз понял, что предчувствию надо верить тем сильней, чем оно на первый взгляд невероятней. Таня вскочила, увидев его, и замерла у доски, как гимназистка. Класс был пуст, на стенах еще красовались Пушкин и Лермонтов, Грибоедов и Достоевский, а над доской висел лично изготовленный Пемзой плакатик с аккуратно выписанными исключениями на "ять". На время диктанта табличка переворачивалась. Звезда, гнездо, седло, брести, цвести, приобрести... Ночная крымская дорога: шары омелы в ветках, похожие на гнезда; над нами звезды, под нами седла... Я брел долго, цвел недолго и бессмысленно, и вот что я приобрел. -- Здравствуй, Таня, -- севшим голосом сказал он. Она не бросилась его обнимать, -- чай, не Гурзуф; он был теперь никто, а она как-никак уполномоченная по связям с иностранными представительствами, с благодарностью от самого наркоминдела. Главное же -- она не ждала его; он давно уже должен был исчезнуть, как и вся прежняя жизнь, -- оказаться за границей, в ссылке, Бог весть где еще... Странно было думать, что когда-то он столько для нее значил, чудной, ничего вокруг не желавший понимать... Теперь ей было уже двадцать три года. Она любила взрослого человека -- Ять! Откуда? -- выдохнула она. -- Это ты мне скажи откуда. Я-то не уезжал... Разрешите присесть, товарищ Поленова? -- Лосева, -- поправила она -- О, -- протянул он. -- Но хорошо хоть не Зуева. -- Ять, Господи! -- она не выдержала, закрыла лицо руками и всхлипнула. -- Оставь, пожалуйста. Все, что связано с тобой, я прекрасно помню. Ну, расскажи мне, как ты не попала в Париж. -- Да самым обыкновенным образом. -- Она отняла руки, и он увидел, что глаза ее сухи. -- Передумала в Ялте, посмотрела как следует на Зуева, поговорила с Маринелли и осталась... При немцах там появилось даже что-то вроде порядка, а когда их выбили -- пошли поезда; я и вернулась. -- Минуту, минуту! -- Ять наморщил лоб, силясь что-то припомнить. -- Скажи, а настоящая фамилия Маринелли, часом, не Лосев? Честное слово, будь он твоим новым мужем, я бы не ревновал. -- Лосев, -- сухо сказала Таня, -- оформлял тебе паспорт. Ять вспомнил сухощавого, желчного очкастого коммуниста, выписывавшего ему документы, и подумал, что неуловимое сходство с Зуевым, пожалуй, все-таки есть. -- Должно быть, человек надежный, -- серьезно кивнул он. -- Надежный, -- с вызовом ответила Таня. -- Я ненадежный человек, Таня, и почти не существую, -- снова кивнул Ять. -- Вот справки о том, что я не представляю никакой ценности, вот паспорт, вот разрешение на выезд -- прошу тебя, не затягивай с решением. -- Но где ты был все это время? Я думала, ты давно... -- Жив, жив, -- успокоительно сказал он. -- Я не о том! Ять, -- у нее жалобно скривился рот, -- Ять, почему мы встретились как враги? Что случилось? Ведь я та же самая, я всегда была такой, и если ты приписывал мне что-то другое -- разве это моя вина, Ять? Она и в самом деле не изменилась -- та же стройность, легкость, живость, разве что на все это словно лег тончайший слой пыли -- тут же ложившийся, впрочем, на все, становившееся советским; конечно, и товарищ Лосев недолго удержит ее в этсм поле, а может, и сам что-нибудь поймет, он человек неглупый. -- Ты ни в чем не виновата, Боже упаси. Слушай, миллион мужчин до меня говорили женщине эту роковую фразу -- "Ты ни в чем не виновата", и всегда с одной и той же интонацией. Все любовные диалоги множество раз уже проговорены, и всегда с одной и той же интонацией: "Чем я виновата?" -- "Ты ни в чем не виновата". Каждый мужчина старается сказать женщине то, что она хочет услышать, а каждая женщина хочет услышать только то, что она ни в чем не виновата... опера, одно слово! -- При слове "опера" он отчего-то почувствовал во рту жирный, мыльный вкус. -- Ты так говоришь, словно это я оставила тебя в Гурзуфе. Удивительно, как она умела все обернуть -- и как теперь это умиляло, а не раздражало его. -- Да, конечно, -- подтвердил он. -- Но ведь обида твоя не столь сильна, чтобы отказать мне в выезде? -- Резолюция есть, паспорт тебе выдан -- значит, я сделаю, что должна сделать. У нас произвола нет. Он отметил это "у нас". -- Но скажи -- ведь спросить тебя я имею право? -- почему ты едешь и почему именно сейчас? Я поняла бы тебя, допустим, в восемнадцатом -- но сейчас, когда погнали Деникина, когда скоро раздавят Колчака? -- Знаешь, мне почти ничего не говорят эти фамилии. Я знаю, что есть какие-то Деникин и Колчак и что они хотели взять Питер и чуть было не взяли его, -- но, веришь ли, мое решение никак с ними не связано. -- А с чем же, позволь узнать, оно связано? -- Оно связано с тем, что я устал выбирать из двух, а в России это единственный вариант. Поверь, Таня, я хорошо подумал. И позволь заметить, что я старше тебя на тринадцать лет. -- Это-то и плохо, -- натянуто усмехнулась она -- Это-то и мешает тебе увидеть нашу правду. -- Таня, я уже видел вашу правду во всех ее вариантах. В том числе и в Гурзуфе. Разумеется, все вы чудные, чудные люди, как ты любила говорить о товарище Трубникове, -- но места себе я тут не нахожу, а потому позволь мне связать остаток жизни с другой страной. Ведь и я тебе не нужен больше? -- Ты мне всегда будешь нужен, -- почти беззвучно проговорила она, не глядя на него. -- Это проклятие, и я ненавидеть тебя готова. -- Я тоже очень люблю тебя, -- честно сказал Ять. -- Но почему, почему, Ять? Почему ты не хочешь остаться? -- А почему ты удерживаешь меня? -- Не знаю, -- она опустила глаза. -- Честно, Ять, не знаю. Ты вправе, конечно, подумать, что мне выдают отдельный паек за то, что я уговариваю отъезжающих. -- Ну, этого-то я не подумаю никогда. Я не Казарин. -- Казарин. кто это? -- Он умер. Очень любил про людей гадости выдумывать. А кстати, паек-то действительно дают? -- Он только теперь обратил внимание на то, как она одета: товарищ Лосев не жалел средств. Строгое, до колен платье зеленого бархата, явно пошитое недавно и сидящее на ней идеально; никаких украшений, но часики на серебряном браслете. Впрочем, ей шли и сапоги. Он легко мог представить ее комиссаршей на фронте -- и солдаты пошли бы за ней куда угодно, пусть движимые желаниями совсем иного рода, нежели жажда расправы с Деникиным. Удивительно, как из этих хрупких девочек получались большевистские амазонки; впрочем, должно быть, им всегда хотелось чего-то подобного. Не Казарин же, в самом деле, должен был жить с Ашхарумогой, -- она могла бы на руках его носить, убаюкивая; нет, только слоноподобный Паша, и Паша ведь далеко еще не худший вариант! -- Паек мне дают. -- Она зло сощурилась. -- Это все, что тебя интересует? -- Почему, интересует многое, -- но ведь мы теперь не об этом говорим. Я пытаюсь понять, почему ты не хочешь меня отпустить. -- Я не могу отпускать или не отпускать. Мое дело -- получить для тебя визу. Но пойми, -- она снова вскочила, -- я сама не все себе объясняю. Я только чувствую, что с твоим отъездом что-то кончится, теперь уже насовсем. -- Все давно кончилось, Таня, -- удивляясь собственному спокойствию, сказал он. -- Говоря театрально, доигрывается эпилог. Уже и сейчас нельзя ничего изменить -- нас, может, для того и свели, чтобы мы ясно увидели, как далеко разлетелись. Я смотрю на тебя -- и впервые в жизни не могу тебя обнять. -- Ну, это просто, -- она улыбнулась совсем прежней улыбкой и подошла к нему вплотную, однако, секунду постояв рядом, отшатнулась в ужасе. -- Вот видишь, -- виновато сказал он. -- Ты совсем другой, -- прошептала Таня. -- Совсем, совсем другой... -- Ах, Таня, ну к чему это? Это так мелодраматично... Просто вокруг все другое до неузнаваемости, вот и мы с тобой ничего теперь не можем понять друг в друге. Понимаешь ли ты теперь, какая эфемерная штука человек? Он думает, что решает, -- а ведь мы с тобой ничего не в силах решить. В одно время мы одни, в другое -- другие, и разные токи идут через нас. В общем, чтобы это понять, уже стоило увидеться. -- Ять, -- она и впрямь никогда не видела его таким, -- неужели тебе не... -- Неужели тебе не хочется остаться со мной? -- закончил он. -- Нет, Таня, не хочется. Чем дальше от тебя, тем ближе к себе -- по крайней мере пока; хватит переваливать себя на кого попало. Ты, конечно, не кто попало, но слава Богу, что я вовремя тебя освободил от своей пустоты. Она есть и в тебе, конечно, -- но у тебя впереди больше времени, успеешь наполниться. Впрочем, тебе тоже здесь надоест, но на этом посту проще устроить себе выезд. -- Но что ты будешь там делать?! Ты никому там не нужен, а здесь будешь нужен всем! Революция кончилась, Ять, начинается другая жизнь, в которой надо будет учить детей, писать книги, делать стихи! (Он мельком отметил конструкционистское "делать стихи"; что ж, Корабельников так говорил еще в пятнадцатом) Ты не представляешь себе этих людей, Ять, ты никогда не знал их! Нельзя же обо всех судить по одному сумасшедшему эсеру. Среди наших есть люди европейского, мирового уровня, они мир перевернут, ты через два года не узнаешь Россию. -- Да я ее давно не узнаю. Все, Таня. Скажи, когда прийти. -- Тебя пригласят, -- сухо сказала она. Он пошел к дверям; она смотрела ему вслед -- он обернулся и поймал этот взгляд, не любовный и не страдальческий, на который он смел рассчитывать, а снисходительный, почти высокомерный: женщина, сделавшая правильный выбор, смотрела вслед заблудившемуся подростку, никак не желавшему двинуться по единственному пути. Удивительно, как влияет на человека Правильный Выбор! Боже, да ведь, оставаясь тут, она жалеет его! -- и в этот миг он пожалел ее, как никогда в жизни. -- А знаешь, Таня, -- сказал он бодро, -- ты, может быть, и права. И придут в эту школу другие дети, и во время очередного диктанта -- уже, слава Богу, без всяких ятей -- будут так же, как мы, смотреть в окно, чувствовать всю эту весеннюю вольницу, с наслаждением предвкушать звонок. И, разумеется, все гимназисты будет влюблены в девочек из соседней женской гимназии -- многие еще будут влюблены и после нас. -- Мы за совместное обучение, -- сказала она наставительно. Это было последнее, что он от нее услышал. Есть и в этом особенный смысл, думал Ять, жадно закуривая и останавливаясь посмотреть на воробьев, купавшихся в лужах. Да, совместное обучение -- великая вещь; мы с нею всегда жили врозь, а потому всему учились раздельно. Как знать, живи мы вместе, я мог бы научиться у нее жизнеприятию, а она у меня -- недоверию; как знать, живи мы вместе... Но зачем, ведь все кончилось -- а я не заметил как. Вот что значит -- вторая половина жизни: все совсем по-другому, и я не люблю ее больше, словно тот я действительно кончился... Его еще можно, наверное, извлечь из-под завалов памяти, из-под пластов ненависти к себе, -- но, очнувшись, этот бледный покойник только захлопает полупрозрачными веками: где я? зачем вы меня разбудили? Я давно уже -- собственная загробная жизнь, не вторая и, может быть, даже не третья; Бог весть, сколько их еще будет. Какое было дело воскресшему Лазарю до сестры и матери? Почему я так спокойно выношу то, что еще два года назад взорвало бы мой мир? -- да потому, что я другой и мир другой, и, Господи, как же разумно ты все устроил! Кроме этого доверия к тебе, доверия подмастерья к мастеру, ничего не уцелело во мне. Мимо промчались, держась за руки, мальчик и девочка, -- и он снова спокойно и радостно подумал, что уже совсем скоро в торсуновской гимназии будут учиться дети; он представил их ранцы, фуражечки, башлычки, их гогот и гвалт, невыносимый для запуганного гимназистика-слабака, но умилительный для взрослого слуха; наконец, кажется, я повзрослел и могу умиляться всему -- ибо ничто здесь уже ко мне не относится; это и есть единственное преимущество возраста. Скольких я боялся, скольких незаслуженно ненавидел или понапрасну любил -- а все потому, что был слишком живым; теперь я жив ровно настолько, чтобы ничего не принимать всерьез... Был прелестный, лучший час весеннего дня -- перелом к вечеру; глубокая небесная синева, какой не бывает больше в году -- разве только в августе, когда умирает лето, -- куполом стояла над Литовским проспектом. Лучились невыбитые стекла верхних этажей, пищали воробьи, кричали дети в соседнем дворе; такого умиротворения он не испытывал давно. А все-таки, живи или умри, главное в нас не меняется: предсказывать он не умел. Предчувствовать -- сколько угодно, а предсказывать -- никогда. Никакой школы в здании торсуновской гимназии больше не было. С двадцать первого там размещалось фабрично-заводское училище, в двадцать пятом отличное здание забрал себе Петроградский институт истории Октябрьской революции, а после его разгона вселилась редакция журнала "Наши достижения". Когда, в свою очередь, разогнали журнал, вселился проектный институт, который под разными названиями и существовал тут до тех пор, пока здания не попросило британское консульство, прежде ютившееся в особнячке на Староневском. В этом особнячке теперь детский музыкальный театр "Колобок". 30 Два дня спустя, возвращаясь с постылой службы, Ять вдруг встретил на Разъезжей Грэма. -- Грэм, дружище! -- воскликнул он. -- Сколько же не виделись? Грэм никогда и ничему не удивлялся, как всякий человек, живущий в мире слишком удивительных происшествий, чтобы еще обращать внимание на всякие земные чудеса. -- Здравствуйте, -- с обычной важностью сказал он. -- Вы не знаете, как платит "Парус"? "Парус" был новое издательство Хламиды, куда Ять обращаться не хотел, зная о полном и внезапном переходе Хламиды на сторону властей. Возможно, безнаказанная фронда была бы еще отвратительней, -- но в этом, как хотите, ему виделось явное лицемерие: так долго и убежденно ругаться, так безоговорочно переметнуться.. -- Я в "Парусе" не бывал, -- ответил Ять. -- Но где вы были? -- Я бродил, -- с достоинством ответил Грэм, -- и видел сюжеты. Я сделал теперь вещь -- помните, ту, о которой говорил вам в Крыму; вышла феерия. Феерию написать непросто -- и я думаю, ее оценят. -- А я уезжаю, -- сказал Ять. -- Куда? -- Пока -- в Финляндию. И думаю, что насовсем. -- Да, вернее всего, насовсем, -- кивнул Грэм -- Я думаю издать феерию и купить дом в Крыму -- там теперь дешево. Если будете, найдете. Трудно было представить, каким ветром Ятя занесет из Финляндии в Крым, но для Грэма не существовало географии. Было темное пятнышко, которое следовало выскрести, выскоблить с новой жизни Ятя; этим пятнышком было сомнение -- что такого Грэм предчувствовал тогда, в ночь на шестнадцатое мая, на мосту между островами? -- А почему вы тогда, на Елагином, предлагали мне уйти? -- решился наконец Ять на прямой вопрос Грэм посмотрел на него исподлобья. Шрам на его правой щеке побелел. -- Никогда не задавайте вопросов, ответы на которые вам известны, -- сказал он глухо, поправив капитанскую фуражку. Он говорил тем же тоном, что и год назад, на Елагином, когда посоветовал Мельникову никогда не жечь бумаги, "чтобы было хорошо". -- До свидания. -- Нет, постойте! -- перепутанный Ять схватил его за рукав. -- Грэм, прошу вас, пожалуйста! -- Не спрашивайте, когда знаете, -- повторил Грэм. -- Не спрашивайте. 31 В день, когда все документы были выданы Ятю на руки, когда после звонка (телефоны заработали с марта) он явился в знакомое здание на Миллионной и получил все, включая билет в Гельсингфорс на двадцать четвертое мая, -- он нанес необходимый визит, побывал у своего спасителя Клингенмайера Ять знал, что ближе к отъезду им овладеет неизбежная дорожная лихорадка, от которой он мучился во всяком возрасте, и потому увидеться со странным антикваром, ничуть не ставшим понятнее после двух месяцев жизни в его лавке, надо было сейчас. Как ни странно, лавка была закрыта; Ять еще дважды заходил -- но никого не заставал. Звонил, стучал -- все тщетно. Опасаясь, что после такого звонка не выпустят, он все же попросил соединить его с приемной здания на Миллионной, дал записать свое имя и спросил, не числится ли Клингенмайер среди задержанных, -- не числился. Он звонил и на Гороховую, где занимались теперь уголовными делами, -- молчание. Наконец тридцатого апреля немец оказался в лавке и встретил его со всегдашним дружелюбием -- в котором Ять, однако, заподозрил скрытый холодок. Он уезжал и потому чувствовал себя виноватым перед всеми, кто оставался. -- Где вас носило? -- спросил он. -- С третьего раза застал... -- Дела, дела, -- расплывчато отвечал Клингенмайер. -- Раньше, знаете, каждый мог ко мне добраться, а теперь самому приходится ко многим заходить. Этого Ять не понял. -- Что же, на дому оцениваете древности? -- Можно и так сказать. Ну, проходите же, выпьем чаю. И отчего вас не было видно в последний месяц? -- Я уезжаю, -- прямо сказал Ять. -- Я так и думал, -- кивнул Клингенмайер. Он заваривал бомбейский чай, но ароматическую соль уже не извлекал из ларчика -- то ли кончилась, то ли считал ненужным сопровождать последнюю встречу детскими церемониями. -- Вы не одобряете моего отъезда? -- Почему же. Я одобряю всякий решительный поступок, кроме убийства -- которое тоже, вы знаете, в исключительных случаях может быть понято... Я думаю, что для вас это самое лучшее -- ведь вы далеко не все сделали, что могли. А здесь теперь работа есть только для меня. Этого Ять тоже не понял. -- Видите ли, Фридрих Иванович, -- сказал он, делая маленький глоток божественного чая, пахнущего джунглями. -- В конце концов, я вам жизнью обязан, и не знаю, стоит ли об этом говорить... -- Не стоит, -- с улыбкой кивнул антиквар. -- Все это время я не решался вас спросить: по какому принципу отбираете вы вещи для своей лавки? Но теперь, когда, скорей всего, больше не увидимся... -- Не зарекайтесь. -- Был бы счастлив, но... некоторый дар предвидения... -- И что же вам подсказывает ваш дар предвидения относительно моей лавки? С Клингенмайером удивительно просто и удобно было разговаривать -- с ним никто не чувствовал себя лишним. -- Мне казалось, -- признался Ять, -- что вы собираете вещи, не имеющие никакого прагматического смысла, или окончательно потерявшие его... Думаю, только этим и можно их объединить. -- Пожалуй, -- снова кивнул Клингенмайер, ловко пропуская между пальцев каучуковую змейку. -- Пожалуй, что и так, -- или, верней, тут вещи, которые в известных комбинациях могут еще пригодиться: скажем, пуговица вместо шахматного коня... хотя и пуговица, и неполный шахматный набор сами по себе ущербны. Это забавная мысль -- может, у меня и в самом деле клуб взаимопомощи поврежденных вещей; ах, Ять, вы слишком писатель! Вы настолько писатель, что всюду вычитываете сюжет; и это ваше свойство мне всего милее, да еще чистая ваша душа. -- Благодарю вас, -- но, значит, я ошибся? -- Это высокая ошибка. Простое объяснение, Ять, огорчит вас. Это кладбище. Слова эти были сказаны так буднично и вместе с тем так неожиданно, что в первое время Ять, естественно, решил, будто ослышался; однако Клингенмайер смотрел на него все с той же спокойной улыбкой, словно подтверждая: да, да, именно так. Он соединил кончики пальцев и откинулся в кресле. -- Что вы хотите сказать? -- Историк, Ять, собирает свидетельства. В нынешнем мире от человека может вовсе ничего не остаться. Вот эту змейку занес мне Мигунов, уходя на войну. -- Но ведь Мигунов жив! -- Мигунов был известный поэт и путешественник, после войны оставшийся за границей. -- Он жив, но памятник себе обеспечил уже при жизни. Знаете, как участки на кладбище покупают. Иногда приходят решившиеся самоубийцы -- помните, при вас однажды пришел некто Солнцев, принес снежный буран? Разумеется, я храню не только эти памятники -- у меня есть и подлинные древности, которые вы сами видели. Но главная моя миссия, о которой в Петербурге хорошо знают, -- он демонстративно избегал говорить "Петроград", -- заключается в том, чтобы увековечивать каждого из живых, чтобы в конце концов от них что-нибудь осталось; такой хранитель необходим, ибо это больше всякого архива. Многие верят, что в заветную вещь вселяется душа; многие -- что с человеком ничего не случится, покуда его талисман хранится у меня. Но таких все же меньшинство: обычно посетитель оставляет мне пуговицу, или ручку, или итальянскую бутылку с кораблем -- когда идет на гибель. Ему легче уйти, зная, что он -- в моем реестре. Так что лавка моя неприкосновенна -- по крайней мере, пока хозяева города тоже боятся смерти. -- А мою книгу, -- с усилием спросил Ять, -- вы тоже у кого-то взяли на хранение? -- Нет, это из разряда диковин, -- небрежно отвечал Клингенмайер. -- Купил в Египте. Ять помолчал. -- Я уезжаю навсегда, -- заговорил он наконец, -- а это всегда немного похоже на смерть. Не думаю, что от меня останется многое. Позвольте, и я вам оставлю что-нибудь. -- Это ваше право, -- кивнул Клингенмайер. -- Что же мне оставить вам? -- вслух задумался Ять. -- Ведь у меня почти ничего нет... по крайней мере, с собой... -- Заходите еще раз. -- Возможно, но я чувствую, что надо сейчас сейчас. Знаете что? Ведь вы возьмете записку? -- Конечно, -- кивнул Клингенмайер. -- Прошу. Он принес лист желтой бумаги, похожей на пергамент, и гимназическую чернильницу-непроливайку с железной вставочкой. Пока Ять писал, он достал из ящика такой же пергаментный конверт и аккуратно вывел на нем фамилию, имя и отчество Ятя, изобразил в скобках большой ять, чтобы не забыть о приросшем псевдониме, и стал ждать. Ять колебался недолго. Он взял перо и аккуратно написал: "Б?ло-с?рый бл?дный б?с Уб?жал посп?шно в л?с. Б?лкой по л?су он б?гал, Р?дькой с хр?ном пооб?дал И за б?дный с?й об?д Дал об?т не д?лать б?д". -- Вот и все, -- сказал он, дуя на листок. -- Вы позволите? -- спросил Клингенмайер. -- Конечно, прочтите. Антиквар просмотрел записку, кивнул, словно догадывался об ее содержании, и упрятал в конверт. -- Что, жалкий итог? -- криво улыбаясь, спросил Ять. -- Ничего не жалкий, -- ласково утешил Клингенмайер. -- Очень многие и этого не смогут о себе сказать. 32 Почти весь май прошел в прощальных визитах. Ять отважился зайти и на Елагин остров, где ничто уже не напоминало о филологической коммуне. Дворец объявили памятником, да так и оставили забитым, словно и не было тут никакой коммуны; и Ять уже почти верил в это. Было, однако, одно посещение, которое он долго откладывал -- но которое было отчего-то ему особенно необходимо. Этот последний его визит, за день до отъезда, был на Васильевский остров, к Зайке. Ять не вполне понимал, почему он хочет ее увидеть. Вероятно, причина была в том, что к весне девятнадцатого года странная девочка-женщина Зайка, в которой не было ничего женского -- только милые беспомощные глаза, пухлые губы, домашние запахи, -- была единственным существом, которое он по-настоящему жалел. Ее внутренняя тишина словно уравновешивала весь шум и лязг семнадцатого, весь подспудный гул восемнадцатого. Правда, не слышала она и музыки... но была ли музыка? Она была дома и сама открыла; увидев Ятя, улыбнулась прелестной щербатой улыбкой и, поправляя очки, попросила зайти. За подол ее серого шерстяного платья держался кривоногий рахитичный младенец. Удивительно было, что она не похудела: в ее круглом, очень белом лице, во всем теле под зеленой вязаной кофточкой (явно собственного производства) угадывалась та же детская полнота, что и два года назад, во времена сравнительно благополучные. Жизнь ее не брала. Ведь худеешь не тогда, когда голодаешь, а тогда, когда иссыхаешь; невозможно было представить жар, который иссушил бы этот родник органического, неразборчивого доброжелательства, это инстинктивное желание греть, жалеть, утешать. -- Зайка, -- улыбаясь как можно бодрее, сказал Ять. -- Я уезжаю отсюда. Она сразу поняла и опустила глаза. -- Что ж, дай вам Бог. Я, знаете, все боялась, что вы сердитесь... еще за тот раз... -- Господи, Зайка, что вы ерунду городите! Вы-то при чем были? И Валя Стечин -- милейший человек... -- Да, Валя очень умный! -- уважительно сказала Зайка. -- Он в Пскове сейчас, у друга. Но, знаете, посылает денег семье своего приятеля, который на фронте. Так что это разговоры только, что он никого не любит... -- Да я знаю, хватит вам всех защищать. Я, по-вашему, пришел ругать Стечина? Нет, конечно! Ребенок отвратительно заголосил; точней, пронзительный этот писк нельзя было назвать голошеньем, но лицо его покраснело и исказилось так, словно он ревел паровозом. -- Ну что это?! -- беспомощно утешала его Зайка, подняв на руки. -- Ну что это мы плачем? Мы же только что целый сухарь ухомячили... Это жильцов наших сын, -- пояснила она Ятю, -- они оба ответственные и все время на Гороховой, а Марк со мной... -- Его зовут Марк? -- переспросил Ять. -- Маркс вообще-то, -- улыбнулась Зайка, -- но так привычнее. Хотите подержать? -- Нет, нет, увольте. Я Маркса в любом виде боюсь... Зайка посмотрела на него неодобрительно: -- Он же маленький! -- Да они, знаете, и не заметишь, как вырастут... Так я вот о чем, Зайка. Я вам хочу сказать, что вы будете очень счастливы. Верьте моим предсказаниям, они сбываются. Зайка порозовела. -- Наследство получу от французской тетушки? -- И, не удержавшись, прыснула. -- Нет, нет. Гораздо проще. Вы просто скоро будете счастливы, вот и все; и это будет сопровождать вас всю жизнь. Говорю вам это совершенно серьезно, потому что знаю. Не сомневайтесь, просто возьмите на веру. Так и будет. -- Вам, -- сказала она смущенно, -- надо внушением заниматься. Вы не пробовали? -- Пробовал -- безуспешно, -- сказал Ять. -- Людям можно внушить только то, что они сами хотят услышать. А вы не верите в свое счастье, и потому вас разубедит только жизнь. Так вот, я клянусь вам чем хотите, что жизнь ваша будет счастливая, прекрасная, вы будете всеми любимы... Подождите, не перебивайте. Сейчас дурные времена, и никто ни в чем не уверен. Но когда-нибудь они кончатся, и тогда окажется, что я был прав и вы тоже. Никогда не сомневайтесь в своей правоте, слышите -- ни минуты! Вам нет нужды искать правду, потому что она вам дана с самого начала. Вам все дано, вам ничего делать не надо. Понимаете, мы все ищем доказательства бытия Божия, и найти их очень трудно, потому что... это как если бы сыщику пришлось искать самого себя. Я не знаю, верите ли вы в Бога... -- Я тоже не знаю, -- серьезно кивнула Зайка. -- Ну, и хорошо -- меньше будет соблазнов собой гордиться. Вот говорят: как Бог терпит всякое зло? Так ведь он не терпит, зло истребляется... и не в последнюю очередь вашими руками. -- Да что же я могу? -- окончательно смутилась Зайка. -- Вы из меня Жанну д'Арк сделали, а я ужасная трусиха... -- Все великие подвиги совершаются трусами, от страха перед собственной совестью. Но вы продолжайте себя терзать, это очень полезно. -- Он размахивал руками в темной прихожей; юный Маркс положил палец в рот и затих, глядя на него. -- Живите как Бог на душу положит, слушайтесь только себя, любите кого хотите, страдайте из-за кого хотите (страдать вы будете, без этого какое же счастье), -- но только не сомневайтесь в себе. Я считал долгом вам это сказать, потому что вы сомневаетесь. Знаете сказку про яблоню? Кажется, кто-то из немцев. Я в детстве все плакал над ней, -- Ять почувствовал, что близок к этому и сейчас, впервые за долгое время: удивительно действовала на него эта квартира, все еще уютная, пахнущая домом, несмотря на вселение ответственных товарищей с Гороховой. -- Там мальчик любил яблоню, и яблоня была счастлива. Он играл в ее ветвях и ел ее яблоки, и она была счастлива. Потом он вырос здоровым таким балдой и ушел из дома, а когда вернулся, то яблоню эту при каких-то там обстоятельствах срубил, она окно ему, что ли, застила, -- и она опять-таки была счастлива, хотя не совсем. Мне очень понравилась там эта трогательная сноска насчет того, что не совсем. Ну вот, а потом он состарился, так? -- и присел отдохнуть на пень, и сказал: "Боже, какой прекрасный, удобный пень, а я и не замечал его!" -- И яблоня была счастлива, -- закончила Зайка. Он сбежал вниз по лестнице, все еще несомый волной; то, что он чувствовал при виде этой девочки, для которой Абсолютное Благо было еще естественней, чем для него -- изгойство, было несравненно больше любви и куда ближе к религиозному поклонению. Это добро, без каратаевской инертности и мученической жертвенности, простое, домашнее, жалкое, еще ясней доказывало Бога, чем лишняя буква ять. Пока все искали Россию, Россия переселилась сюда, в эту квартиру на Васильевском острове, в близорукую девочку с неловкими руками. И Зайка поверила странному предсказанию Ятя, как верила всему непонятному, -- и всегда была уверена, что ей везло. Похоронив обоих родителей в середине двадцатых и оставшись одна, она вырастила Маркса, чей отец спился и попал под трамвай вскоре после гибели жены от тифа; и вырастила его человеком. Сама она замуж не вышла, да и любви большой не знала, если не считать увлечения полярным летчиком, в тридцатых годах часто бывавшим у ее соседей по квартире. Она с Марксом жила теперь в своей детской, а прочие комнаты их большой квартиры отдали другим жильцам. Летчик пару раз сводил ее в ресторан, пытался приставать и сам недоумевал, почему с ней не получается, как с другими. Он обещал забрать ее в Мурманск, где теперь такие дела, ууу! -- но никуда не забрал, конечно. Она учительствовала в тридцать пятой ленинградской школе, той самой, с физическим уклоном, которую разгромили в тридцать седьмом, когда врагом оказался директор; она преподавала там литературу и к физическому антинаучному кружку не имела отношения, но уволили всех, и она пошла корректором в детское издательство. Разогнали и издательство, но Маркс -- инженер -- уже работал, на жизнь хватало. У его отца оставались могущественные друзья, так что их не трогали и даже приносили кой-какие продукты; эти же друзья предупредили ее в июле сорок первого года, чтоб не слушала никого и уезжала при первой возможности. Ее всегда предупреждали, чтоб она никого не слушала, потому что она всему верила. Маркс пошел на войну и погиб, она узнала об этом в Ташкенте и полгода пролежала больная; но выходили, вернулась, снова устроилась в школу и преподавала до шестидесятых годов; мальчик, сын новых соседей, был ей за внука, и она многое успела ему рассказать, многому выучить, -- но, когда ему исполнилось пятнадцать, соседи переехали то ли в тайгу, то ли на целину. Тогда все время переезжали, страна находилась в беспрерывном движении, превратившись в одну громадную секту ходунов: когда человек боится двигаться вглубь, опасаясь увидеть там, чем он стал, -- он начинает безудержную экспансию вширь. Она доживала на пенсию, ходила иногда в Малый драматический, смотрела телевизор, а в семьдесят втором слегла в больницу и оттуда уже не вышла; к ней некому было приходить, коллеги давно про нее забыли, и она не претендовала на их память, -- а вот к соседке иногда приходила неприятная, злая невестка, а с ней сын, мальчик лет восьми, страшно боявшийся больницы, тихий и зажатый; и чтобы он не так боялся, Зайка рассказывала ему что попало. Она отлично импровизировала сказки. Мальчик однажды дал ей яблоко. Мальчик этот впоследствии вырос, и из него тоже получился человек; это и было, вероятно, самым ценным результатом всего, о чем здесь рассказано. 33 В день отъезда Ятя пошел трамвай. Это был намек столь явный, что уже почти неприличный: убирайся, мол, со всеми удобствами! гладкий тебе путь! Ять проснулся от характерного дребезжания: когда трамвай шел -- весь дом вздрагивал. Ощущение было и привычное, и незнакомое -- из позапрошлой жизни. Раньше, однако, эти дребезжания повторялись с интервалом в полчаса, но теперь прошло часа два, прежде чем прополз второй. Внизу двое худосочных мужиков со звоном долбили ломами мостовую -- без всякой видимой цели, однако имели такой вид, какой, помнится, однажды напустили на себя родители: Ятю было лет пять, он капризничал, и его не взяли гулять на острова. Отец и мать преувеличенно радовались, подчеркнуто не обращали на него внимания, громко и с удовольствием обсуждали предстоящую поездку -- миле