нькая, возьмем лимонаду? -- да, и непременно груш... Мать ненавидела груши, а он обожал, разговор велся специально для него -- чтобы он раскаялся по-настоящему, увидев краешек прекрасной жизни, в которую его не пустили. Так и тут -- все с преувеличенной сосредоточенностью занимались строительством, восстановлением, перераспределением, хотя результата, по чести сказать, пока не было; город продолжал разрушаться, трескаться, сыпаться, и не в силах новой власти было ему помочь, -- однако она бешено суетилась на руинах, словно процесс распада никак не должен без нее обойтись. И он послушно ускорялся. Ять с тихой радостью ждал последнего своего петербургского дня, боясь его торопить (прежний Ять все опасался бы, что не выпустят, -- новый, однако, ни в чем не сомневался, знал, что уедет). Поезд отправлялся в час дня. Ять встал, оделся, неспешно собрал немногочисленные, как всегда, пожитки, взял денег, тщательно упрятал записную книжку с гельсингфорсскими адресами (у всех там, оказывается, было множество знакомых -- рекомендовали ему даже русскую газету, выходившую уже полгода), прошел на кухню, где доедали картошку дворничихины дети... Дворник теперь по утрам был дома -- чай, не царское время, когда полагалось мести с рассвета. Ять налил себе кипятку из общего большого медного чайника, заварил брусничного листа, которым в девятнадцатом году заменяли чай, и сел к столу. -- Уезжаю я сегодня, -- сообщил он детям. -- В Америку? -- готовясь за него обрадоваться, спросил младший. Ять как раз недавно рассказывал им о Колумбе. -- Поближе. На север. -- В Лапландию? -- понимающе уточнил старший. -- Вроде того. -- На когда? -- деловито поинтересовался младший. Ять неопределенно улыбнулся. Что такое "насовсем", детям долго было объяснять. -- Ага, -- сказал младший и утратил к Ятю всякий интерес. Со столяром он прощаться не стал, но столяр поджидал его за дверью. Рожа его не обещала ничего хорошего -- он пил третий день, но хитрая интуиция всех пьяных и сумасшедших подсказала ему, что Ять исчезнет именно сегодня. Он его караулил. -- Ах ты, -- сказал столяр, но тут встретился с Ятем глазами. -- Ну? -- спросил Ять. -- Что сказать хотим али так стоим? -- Ехай, ехай, -- вяло буркнул столяр и повалился на ступеньки, заснув еще в падении. Видно, я и точно призрак, подумал Ять. Он вышел из дому в одиннадцать, с хорошим запасом, думая напоследок взять извозчика, -- но тут как раз подошел третий за день трамвай, и Ять вскочил в него. На лице вагоновожатого (так отчего-то называли водителя трамвая, словно вагон был отрядом, а он вожаком) проступило явное неудовольствие оттого, что Ять успел. Прежде на лицах вагоновожатых читалось гордое и доброжелательное сознание своей значимости (вот, господа, у нас есть электрическая конка, и мы вместе служим прогрессу, осваивая ее). Да и трамвай был не тот -- коричневый, лаковый, -- а обшарпанный, словно решительно приобщившийся к новой жизни, в которой не было никаких излишеств вроде внешней опрятности. Пассажиров было двое -- матрос да баба с огромным мешком в бурых пятнах; от мешка разило гнилым мясом. Вскоре оба сошли. То ли везли человечину -- прятать, то ли конину -- жрать. Трамвай полз медленно, церемониальным маршем, и у Ятя было время взглянуть на все в последний раз -- вовсе без той надрывной жалости, которую он иногда пугливо предполагал в себе, представляя этот последний день. Да, я оставляю эти дома, которые видел столько раз, что перестал замечать; вот мозаика -- дымы, трубы... Вот окно, вечно горевшее напротив: все собирался зайти перед отъездом, но так и не зашел -- слава Богу! Мне все мечталось, что там девушка грезит над книгой или отрок слагает стихи, а там небось сидел один из тех могильных воров, которых давеча, если верить "Красной", расстреляли: сидел и переплавлял золотые коронки... (А между тем за окном, горевшим напротив, жила прекрасная семья -- с веселыми детьми, множеством приятелей, с домашними концертами и альбомами сказок в картинках -- пять томов домашнего фольклора; в трудные времена тут сохраняли бодрость и гордость и были бы рады ему.) Я оставляю все это -- и, как ни странно, без тени сострадания. Участь свою они выбрали сами. Трубы проголосовали, дома не возражали, азбука покорно сдалась на растерзание, книги прыгнули в огонь, люди встали на четвереньки. Я жил в этом городе, и город был моим -- но никогда вполне; земля тряслась у меня под ногами, как этот трамвай... Вагон дернулся, остановился, и в него ворвался вопль небритого красноглазого мужичонки, ораторствовавшего с фонарной тумбы: -- Ребенок говори: хочу, взрослый говори: на! Не допускать, чтобы большой начальствовал. У малого свои права: хочу так, пойду здесь! Домашний зверь не раб, коза не слуга, конь не швейцар, -- так и дитя тебе не машина: поди сюда, скажи то! Дитя само знает; тянет каку в рот -- дай каку, в каке полезный элемент! Трамвай тронулся дальше, звон и дребезг заглушили речь о раскрепощении детства. Слава Богу, несчастный безумец перестал быть представителем наркома и вернулся в естественное состояние. Его никто не слушал, но в слушателях он и не нуждался. Между тем все сказанное им было вовсе не так безумно. Дайте детям играть, в их детские игры, не лезьте со своим воспитанием, не читайте лекций, не ставьте памятников, не навязывайте грамоты. Дайте детям вырасти, усложниться и снова взорвать свой мир и не пробуйте нарушить цикла... Год спустя безумца в самом деле заметили, теперь уже всерьез, и в 1921 году он возглавил Петроградский институт остановки времени, просуществовавший до 1927 года; видимо, к 1927 году он уже выполнил свою задачу. На Троицком мосту трамвай встал; Ять вспомнил, как по этому мосту в январе восемнадцатого шел к Чарнолускому, сморщился от стыда и отогнал гадкое воспоминание. Опять мост, и опять эта большая, свинцовая вода; почему я должен жалеть о ней, если я протеку, а она останется? Протечет все, что ни есть на берегах, размоются, осыплются и сами берега, -- но вода всех переживет и отомстит граниту, сковавшему ее путь. Надо было идти. Трамвай так и остался стоять на мосту, и вагоновожатый задремал, укрывшись курткой. Финляндский был пустынен, поезд уже стоял на пятом пути; штурмом его никто не брал -- от поездов, идущих за границу, в девятнадцатом году подчеркнуто держались в стороне, как от прокаженных: выезд понимался как бегство, бегство -- как предательство. Около вагонов стояла, бродила, покуривала относительно чистая публика, выглядевшая, однако, ничуть не чище прочей -- разница определялась по лицам, и Ять чуть не заплакал, увидев эти лица. Он давно не видывал таких. Кажется, путь был действительно свободен. Он в самом деле уезжал из России. Оставалось пройти последние шагов сорок от ажурных железных ворот до перрона, -- и тут он почувствовал чей-то взгляд; оглянулся -- и в стайке грязных вокзальных детей увидел того, кого искал два года. Несомненно, это был его мальчик, его Петечка, но какая разительная и страшная случилась с ним перемена! Жалкое и запуганное выражение приросло к личику, как маска, -- но за этой привычной маской городского нищего Ять легко видел теперь скрытое торжество ловкого обманщика; Ять увидел его черные глаза и шафранно-желтое лицо, все в морщинках, складочках, в мешочках больной кожи. Это был мальчик из гурзуфского сна -- мальчик, бросившийся на него. Будь это прежний Петечка, дитя, возникшее из метели и отогревшееся у него в доме, будущий гимназистик, умеющий играть в "Море волнуется", -- Ять не колеблясь бросил бы все, порвал билет, выбросил визу, вернулся к себе на Зеленину, убил столяра, убедил дворника и вырастил мальчика, сделав его вторым собою; но из этого мальчика ничего уже было не сделать -- гримаска плаксивого хищника не оставляла надежд. Он смотрел на Ятя с тоской и мольбой -- но Ять знал, что стоит ему подойти и протянуть Петечке хоть сухарь, хоть монету, как вся стая безмолвно набросится на него. Этих детей не зря тренировали по ночам. Теперь, впрочем, они и днем ничего не боялись. Он в последний раз поглядел на Петечку, отвернулся и пошел к поезду. -- Колю больше не видай! -- крикнула ему вслед цыганка, промышлявшая гаданием на вокзальной площади; он оглянулся и узнал Соню. -- Не буду, -- кивнул он. И это было последнее, что он сказал в Петрограде. В купе с ним оказались два американца, священники-энтузиасты, отбывавшие теперь в Гельсингфорс на предмет ознакомления с новой жизнью независимой Финляндии; оба были в восторге от Петрограда, в особенности от того, что революция почти не повредила архитектуры, ибо была бескровной и поистине всенародно чаемой. Он не стал поддерживать разговора и стоял у окна, пока роскошный поезд не тронулся. Ять порылся в мешке и достал книгу Клингенмайера -- пергаментно-желтая бумага, какая, кажется, только и была в его лавке; обложка без единого знака, без единой черты, пустая, -- и ряды пересекающихся фигур на каждой странице. Вот волнообразные треугольники, вот восходящие по диагонали квадраты, летящие по кругу круги, -- овалы, обвалы, молнии внезапно пересекающихся прямых, многоугольники, ромбы, стрелки: клинопись неведомого шифра, музыкальная грамота безумца. И точно, мелодия угадывалась, но тут же сбивалась резким диссонансом; написано было старательно, но никто не понимал, что написано. В руках у него был апофеоз бессмысленного усилия, лучшая в мире орфография. Накренились, потянулись, побежали за окном дома, деревья, заборы, сыпанул мелкий дождь, начертив на стекле круга, овалы, косые линии, замелькали пятна зелени с проступающей между ними чернотою голой, жирной, последней правды; простучал короткий мост, низко опустилось небо, и из всех красок на свете остались зеленая, лиловая, серая. Скучна и безвыходна северная весна, и начало ее не радостнее конца. Санкт-Петербург -- Артек, август 2001 -- июнь 2002 От автора "Орфография" -- скорее опера, нежели роман, и потому требовать от нее исторической достоверности так же странно, как искать исторические ошибки или этнографические погрешности в "Хованщине" или "Чио-чио-сан". Автор не документалист, однако за некоторые частности может поручиться. Всякий, кто жил в России в девяностые годы, не может не знать русскую революцию: есть вещи, типологически присущие всем пред -- и постпереворотным эпохам. Накануне переворота чувствуешь восторг и напряжение, творческий подъем и несравненную причастность мировым судьбам; после переворота приходит черед разочарования и скуки. Все это очень похоже на любовный акт и многократно описано. Каждая революция порождает и раскол в среде интеллигенции, причем типологически все эти расколы тоже неотличимы: часть несчастной прослойки, свято веря в необходимость перемен или мечтая забежать впереди паровоза, устремляется сотрудничать с гегемонами -- другая занимает консервативно-охранительные позиции, скептически относится к перспективе революционных перемен и в итоге всегда оказывается права. Оттепели нужны только для того, чтобы легитимнее выглядели заморозки; закономерность открыл великий мыслитель Луазон, и жаль, что за отсутствием такого мыслителя мне пришлось его изобрести. Тем не менее в "Орфографии" не так уж много вымысла. Отмена русского правописания -- пожалуй, единственное фантастическое допущение, которое я себе позволил и без которого, как выяснилось впоследствии, вполне мог обойтись. Это была своего рода первая ступень ракеты, неизбежно отваливающаяся при взлете, но необходимая для того, чтобы оторваться от земли. Что касается Ятя, то у этого героя был вполне конкретный прототип -- Виктор Яковлевич Ирецкий (Ириксон), публицист "Речи", автор замечательных фантастических рассказов и нескольких романов, в которых чувствуется недюжинный талант в сочетании с несколько избыточным вкусом и тонкостью. Чтобы стать настоящим писателем, Ирецкому не хватало стихийной изобразительной мощи, способности к обольщениям и, может быть, чувства Родины. Этот вечный чужак, полуеврей, всех станов не боец, умер в эмиграции от туберкулеза в 1935 году (умудрившись, однако, уже после отъезда опубликовать на родине роман "Завет предков" -- в России остались поклонники таланта Ирецкого, которые сумели выдать его роман, написанный на скандинавском материале, за произведение настоящего скандинава. Книга вышла в 1928 году, когда русскому эмигранту надо было непременно рядиться в благонадежного и дружелюбного викинга). Гувер и Арбузьев тоже существовали, хотя их фамилии чуть изменены, а самому персонажу пришлось раздвоиться. Настоящего Губера хорошо знают в современной России благодаря довольно посредственной (уж никак не лучшей у него) работе "Арнжуанский список Пушкина". Арзубьев -- его псевдоним в "Речи", под этим псевдонимом он опубликовал несколько замечательных интервью, репортажей и статью о русской орфографии, из которой я почерпнул кое-какие ценные сведения, -- но полемика между двумя ипостасями скромного публициста Губера шла в гораздо более сдержанной форме, нежели между Гувером и Арбузьевым. С остальными прототипами все более-менее понятно, и, найдя уже постфактум множество подтверждений своим самым фантастическим вымыслам, я не поручусь сейчас, что Елагинская коммуна никогда не существовала. Как бы то ни было, именно 15 мая 1918 года Елагин дворец правительственным декретом был превращен в музей. Есть прототип и у самой "Орфографии" -- вся она, как выяснилось в процессе ее сочинения, представляет собой частью сознательную, а частью и бессознательную вариацию на темы романа Александра Житинского "Потерянный дом, или разговоры с Милордом" (1986). На этой книге, знаковой для моего поколения и очень важной для меня самого, прервалась традиция отечественного эпоса. В свое оправдание могу сказать только, что в этих случайных и неслучайных перекличках и заимствованиях мною руководило желание эту традицию возобновить -- а начинать лучше всего там, где закончил ближайший и любимый предшественник. Я был очень счастлив, пока писал эту книгу. Самым большим счастьем было заканчивать ее в крошечной типографии Артека, а начинать -- в Петербурге, в квартире Льва Мочалова. Я не написал еще ни строки и собирал материалы в публичной библиотеке. Каждое утро всезнающий Никита Елисеев, более известный как критик и менее -- как библиограф, прикатывал мне на тележке огромные подшивки петроградских газет восемнадцатого года. За окном был июнь, летал тополиный пух, в читальном зале сидели девушки необычайной прелести. Иногда я уходил курить и изучал надписи в сортире Публичной библиотеки: на его стенах велись бурные, как в Интернете, споры о России, еврействе, либерализме и империи. В другом крыле Фонтанного дома (в этом дворце располагается теперь газетный зал Публички) шли занятия в музыкальном училище; время от времени до меня долетали фрагменты оперных арий, а иногда в воздухе рассыпались фортепьянные шопеновские каскады. Настенные споры о свободе и империи, летающий за окнами пух, который Мендельштам называл "погромным", и классические арии постепенно становились лейтмотивом "Орфографии", внушая мне мысль о ненапрасности моего труда.