ных химикатов в местах своего проживания, без свободы бдительным организациям следить за поведением компаний и предприятий, без национального политического руководства настолько чувствительного, чтобы оно проявило волю к выделению существенных средств на охрану среды, страна приходит к катастрофам, подобным чернобыльской, иди высыханию Аральского моря, или к детской смертности в Кракове, превышающей в четыре раза среднюю по всей Польше, или к тому, что в Западной Богемии выкидыши составляют 70%.206 Демократия обеспечивает участие народа, и в силу того-- обратную связь, а без нее государства всегда склоняются к решению вопросов в пользу больших предприятий, дающих существенный вклад в национальное богатство, а не в пользу долгосрочных интересов рассредоточенных групп частных граждан. Второе направление доводов, объясняющих, почему экономическое развитие должно привести к демократии, относится к тенденции диктатур или однопартийных правлений со временем вырождаться; и вырождаться тем быстрее, чем более передовым технологическим обществом приходится управлять. Революционные режимы могут эффективно править в ранние годы с помощью харизматического авторитета, как назвал его Макс Вебер. Но когда уходят основатели режима, нет гарантии, что их преемники будут пользоваться сравнимым авторитетом или что они будут хоть минимально компетентны в управлении страной. Долго существующие диктатуры могут порождать совершенно гротескные личные эксцессы вроде сорокатысячеваттной люстры бывшего правителя Румынии Николае Чаушеску, установленной тогда, когда государство объявило о регулярном отключении электричества ради экономии. Среди последователей основателей режима разгорается саморазрушительная борьба за власть, и тот, кто сумел подсидеть своих конкурентов, не обязательно сможет эффективно управлять страной. Альтернативой непрекращающейся борьбе за власть и случайному выбору диктатора является все более формализуемые и институционализуемые процедуры выбора новых лидеров и правила проверки. Если такие процедуры смены лидера существуют, то авторы плохой политики могут быть устранены от власти без свержения самой системы.207 Существует версия этого тезиса, применимая к переходу от авторитаризма правого толка к демократии. Демократия возникает в результате договора или компромисса между элитными группами -- армией, технократами, промышленной буржуазией, -- которые, устав от диктатуры и недовольные ею, препятствующие амбициям друг друга, договариваются о разделе власти как о приемлемом для всех исходе.208 Что в лево-тоталитарной, что в право-авторитарной версии этого аргумента демократия возникает не потому, что кто-то ее хочет, а как побочный продукт борьбы элит за власть. Последний и наиболее мощный аргумент, связывающий экономическое развитие с либеральной демократией, таков: успешная индустриализация порождает общества среднего класса, а этот средний класс требует участия в политике и равенства прав. Несмотря на то что на ранних стадиях индустриализации часто возникает неравенство в распределении доходов, экономическое развитие имеет тенденцию в конечном счете распространять широкое равенство условий, поскольку порождает огромный спрос на массовую и образованную рабочую силу. Утверждается, что такое широкое равенство условий предрасполагает людей противостоять политической системе, которая не уважает этого равенства или не позволяет людям участвовать в политике на равных основаниях. Общества среднего класса порождаются всеобщим образованием. Связь между образованием и либеральной демократией часто отмечалась и считается крайне важной.209 Индустриальному обществу требуется большое число весьма квалифицированных и образованных работников, менеджеров, техников и интеллигентов; следовательно, даже самое диктаторское государство не может избежать необходимости как массового образования, так и открытия доступа к высшему и специальному образованию, если это государство хочет быть экономически развитым. Такое общество не может существовать без большой и специализированной образовательной системы. В самом деле, в развитом мире социальный статус человека во многом определяется уровнем образования.210 Классовые различия, существующие сейчас, например, в Соединенных Штатах, связаны прежде всего с различием в образовании. У человека с соответствующим образованием очень мало препятствий для движения вперед. Неравенство вкрадывается в систему как результат неравного доступа к образованию; недостаток образования -- наибольшее проклятие граждан второго сорта. Влияние, оказываемое образованием на политические позиции, сложно, но есть причины думать, что образование по крайней мере создает условия для демократического общества. Самопровозглашенная цель современного образования -- "освобождение" людей от предрассудков и традиционных авторитетов. Считается, что образованные люди не повинуются авторитетам слепо, а учатся думать сами. Даже если этого не произойдет в массовом порядке, людей можно научить осознавать свои интересы яснее и в более долгосрочной перспективе. В традиционном крестьянском обществе помещик (или, скажем, комиссар в обществе коммунистическом) может мобилизовать крестьян, чтобы поубивать соседей и отобрать у них землю. Они пойдут на это не ради своего интереса, а повинуясь власти. С другой стороны, урбанизированных специалистов развитой страны можно мобилизовать на массу всяких глупостей вроде жидкой диеты или марафонского бега, но они не пойдут добровольцами в частные армии или эскадроны смерти просто потому, что кто-то ж мундире им приказал. Несколько варьируя этот довод, можно сказать, что научно-техническая элита, необходимая для управления современной индустриальной экономикой, в конце концов потребует большей политической либерализации, поскольку научные исследования могут вестись лишь в атмосфере свободы и открытого обмена мыслями. Мы раньше видели, как возникновение больших технократических элит в Советском Союзе и в Китае создало определенный базис для введения рынков и экономической либерализации, поскольку они больше соответствовали критериям экономической рациональности. Здесь этот довод расширяется на политическую сферу: преимущество в науке опирается не только на свободу научных исследований, но и на общество или политическую систему, открытую в целом свободе споров и участию людей в политике.211 Вот аргументы, которые говорят в пользу связи высокого уровня экономического развития с либеральной демократией. Существование такой эмпирической связи несомненно, но ни одна из приведенных теорий не в состоянии установить необходимую причинно-следственную связь. Аргумент, который мы связали с Талкоттом Парсонсом, -- о том, что либеральная демократия является системой, наиболее способной разрешать конфликты в сложном современном обществе к всеобщему удовлетворению, -- верен только до некоторой степени. Универсальность и формализм, характеризующие правление закона в либеральной демократии, действительно создают равное игровое поле, на котором люди могут конкурировать, создавать коалиции и в конечном счете принимать компромиссы. Но из этого не следует, что либеральная демократия есть политическая система, наилучшим образом из всех приспособленная для разрешения конфликтов как таковых. Способность демократии разрешать конфликты мирным путем действительно выше, когда эти конфликты возникают между так называемыми "группами интересов", между которыми существует заранее созданный консенсус по более широким вопросам, относящимся к правилам игры; и конфликт при этом экономический по своей природе. Но бывают и различные неэкономические конфликты, относящиеся, например, к наследственному общественному положению или национальным вопросам, и эти конфликты демократии решают не слишком хорошо. Успех американской демократии в решении конфликтов между интересами различных групп в неоднородном, и динамичном населении не означает, что демократия способна разрешать конфликты, возникающие в других обществах. Американский опыт уникален, поскольку американцы, по выражению Токвиля, "рождаются равными".212 Несмотря на различие происхождения, стран и рас, до которых американцы могут проследить свои корни, они, приезжая в Америку, в общем и целом оставляют это за порогом и ассимилируются в новое общество, лишенное резко очерченных общественных классов или давней этнической и национальной обособленности. Социальная и этническая структура Америки достаточно подвижна, чтобы не допустить возникновения жестко определенных общественных классов, значительных субнациональностей или языковых меньшинств.213 Американская демократия редко поэтому сталкивается с упорными конфликтами, свойственными другим, более старым обществам. Более того, даже американская демократия не добилась особого успеха в решении наиболее постоянной своей этнической проблемы -- проблемы американских чернокожих. Рабство черных составляло огромное исключение из того правила, что американцы "рождаются равными", и Америка не смогла решить проблему рабства демократическими средствами. И по прошествии долгого срока после освобождения рабов, после достижения полного равенства перед законом многие американские чернокожие остаются резко отчужденными от главного русла американской культуры. Учитывая глубоко культуральный характер этой проблемы, как со стороны белых, так и со стороны черных, нельзя утверждать, что американская демократия действительно в силах сделать то, что необходимо для полной ассимиляции чернокожих и перехода от формального равенства возможностей к более широкому равенству условий. Либеральная демократия лучше всего функционирует в обществе, уже достигшем высокой степени социального равенства и консенсуса относительно определенных базовых ценностей. Но для обществ, резко расколотых на социальные классы, национальные или религиозные группы, демократия может оказаться формулой бессилия и застоя. Наиболее типичной формой поляризации является классовый конфликт в странах с отчетливо не эгалитарной классовой структурой, оставшейся в наследство от феодального строя. Такой была ситуация во Франции во время революции, и такой она остается в странах третьего мира вроде Филиппин и Перу. В обществе доминирует традиционная элита, чаще всего крупные землевладельцы, не отличающиеся ни классовой терпимостью, ни предпринимательскими способностями. Учреждение в такой стране формальной демократии маскирует огромное неравенство в имущественном положении, престиже, статусе и власти, которые теперь элита может использовать для контроля над демократическим процессом. Из-за этого возникает знакомая социальная патология: господство прежних общественных классов порождает столь же непримиримую левую оппозицию, считающую, что сама по себе демократическая система коррумпирована и должна быть свергнута вместе с теми социальными группами, интересы которых она защищает. Демократия, защищающая интересы класса неумелых и ленивых земледельцев и грозящая гражданской войной, не может быть названа "функциональной" с экономической точки зрения.214 Демократия также не слишком хорошо умеет разрешать диспуты между этническими или национальными группами. Вопрос о национальном суверенитете по сути своей не допускает компромиссов: он принадлежит либо одному народу, либо другому -- армянам или азербайджанцам, литовцам или русским, -- и когда разные группы вступают в конфликт, редко бывает способ поделить разницу в мирном демократическом компромиссе, как это бывает при экономических диспутах. Советский Союз не мог стать демократическим, оставшись при этом унитарным, потому что между народами Советского Союза не было консенсуса об общем гражданстве. Демократия могла возникнуть лишь на основе распада страны на меньшие национальные сущности. Американская демократия на удивление хорошо справляется с этническим разнообразием, но это разнообразие удерживается в определенных границах: ни одна из этнических групп в Америке не образует историческую общность, живущую на своей издавна земле и говорящую на собственном языке, помнящую прежнюю суверенную государственность. Модернизирующиеся диктатуры могут в принципе оказаться намного эффективнее демократий в создании социальных условий, допускающих капиталистический экономический рост, а со временем -- и возникновение стабильной демократии. Рассмотрим, например, Филиппины. Сегодняшнее филиппинское общество характеризуется весьма не эгалитарным социальным порядком вне городов, где горстка землевладельческих фамилий контролирует огромные площади сельскохозяйственных земель страны. Как любой правящий землевладельческий класс, филиппинский не отличается динамизмом и эффективностью. Тем не менее землевладельцы благодаря своему общественному положению сумели сохранить господство в политике после получения независимости. Продолжающаяся доминация этой группы породила одну из немногих удержавшихся в Юго-Восточной Азии маоистскую герилыо -- Коммунистическую партию Филиппин и ее военное крыло, Новую Народную Армию. Падение диктатуры Маркоса и избрание Корасон Акино ничем не помогло ни в решении проблемы распределения земли, ни в борьбе с герильей, не в последнюю очередь потому, что семья г-жи Акино числится среди крупнейших землевладельцев Филиппин. После ее избрания попытки провести серьезную программу земельных реформ разбивались о сопротивление законодательных органов, контролировавшихся теми самыми людьми, против интересов которых направлялись реформы. В этом случае демократия оказалась неспособна установить какой-либо эгалитарный общественный порядок, необходимый и как основа для капиталистического роста, и как база для устойчивости самой демократии.215 В такой ситуации, быть может, более эффективной оказалась бы диктатура, как это было в случаях, когда диктаторская власть использовалась для проведения земельной реформы, например, во время американской оккупации Японии. Аналогичные попытки реформ предпринимались военными левого толка, которые правили в Перу между 1968 и 1980 годами. До военного переворота 50% земель Перу находились в руках семисот владельцев асиенд, которые контролировали и почти всю политическую жизнь Перу. Военные провели самую радикальную земельную реформу в Латинской Америке, если не считать кубинской, заменив прежних аграрных олигархов новой, более современной элитой промышленников и технобюрократов, что обеспечило резкий рост среднего класса за счет улучшения образования.216 Эта диктаторская интерлюдия навалила на Перу государственный сектор еще больший и менее эффективный, чем был,217 но зато она устранила некоторые из самых кричащих социальных противоречий, чем улучшила долгосрочные перспективы на возникновение экономически современного сектора после возвращения военных в казармы в 1980 году. Использование диктаторской власти государства для размыкания хватки существующих социальных групп свойственно не только левым ленинского толка; ее применение режимами правого крыла может вымостить дорогу к рыночной экономике и, в силу этого, достижению более развитого уровня индустриализации. Дело в том, что капитализм лучше всего расцветает в мобильном эгалитарном обществе, где предприимчивый средний класс отодвинул в сторону традиционных землевладельцев и другие привилегированные, но экономически неэффективные общественные группы. Если модернизирующаяся диктатура использует принуждение для ускорения этого процесса и в то же самое время избегает соблазна передать средства и власть от неэффективного класса земельных собственников столь же неэффективному государственному сектору, то не видно, почему эта диктатура должна оказаться несовместимой с большинством современных форм "постиндустриальной" экономической организации. Именно такого рода логика заставила Андроника Миграняна и других советских интеллектуалов призвать к "авторитарному переходу" к рыночной экономике в СССР, учредив пост союзного президента с диктаторскими полномочиями.218 Острые социальные расколы по границам классов, наций и этнических или религиозных групп могут быть смягчены самим процессом развития капиталистической экономики, и это увеличивает вероятность наступления со временем демократического консенсуса. Но нет гарантий, что эти различия не сохранятся в процессе экономического роста страны или что они не вернутся в более вирулентной форме. Экономическое развитие не ослабило национальное чувство французских канадцев в Квебеке. Их страх перед ассимиляцией в доминирующей англоязычной культуре обострил у них желание сохранить свои национальные отличия. Если сказать, что демократия лучше работает в обществах, где все "рождаются равными", как в США, естественно возникает вопрос: а как страна вообще приходит к этому состоянию? Таким образом, демократия не обязательно начинает работать лучше по мере усложнения и диверсификации общества. На самом деле она терпит неудачу именно тогда, когда разнообразие общества превышает некоторый порог. Второй из представленных выше доводов, что демократия в конце концов возникает как побочный продукт в борьбе не демократических левых или правых элит за власть, тоже неудовлетворителен как объяснение необходимости универсальной эволюции в сторону либеральной демократии. Потому что при таком подходе демократия не является предпочтительным исходом для какой бы то ни было из групп, борющихся за лидерством стране. Вместо этого она превращается в перемирие между воюющими сторонами и потому уязвима при нарушении между ними равновесия, которое позволит одной из групп или элит возобновить войну и одержать победу. Другими словами, если демократия в Советском Союзе возникла только потому, что такие амбициозные личности, как Горбачев и Ельцин, нуждались в демагогической палке, чтобы разбить сложившийся партийный аппарат, то, значит, победа одного или другого из них приведет к потере демократических завоеваний. Аналогично, этот довод предполагает, что демократия в Латинской Америке едва ли больше чем компромисс между авторитарными правыми и авторитарными левыми или между двумя сильными группами правых, у каждой из которых есть свой предпочтительный взгляд на устройство общества, который она навяжет всем, если получит возможность дорваться до власти. Может быть, этот довод точно описывает процесс, приведший к демократии в определенных странах, но если демократия не является ни для кого предпочтительным выбором, вряд ли она будет стабильной. Такое объяснение не дает оснований предполагать универсальную эволюцию в этом направлении.219 Последний аргумент, о том, что развитая индустриализация порождает общество образованного среднего класса, который, естественно, предпочитает либеральные права и демократическое участие в политике, верен только в определенной степени. Достаточно ясно, что образование есть если не абсолютно необходимое предварительное условие, то по крайней мере весьма желательное дополнение к демократии. Трудно представить себе хорошо функционирующую демократию в неграмотном в своей основе обществе, где люди не в состоянии воспользоваться информацией об имеющихся у них возможностях выбора. Но совсем другое дело -- сказать, что образование с необходимостью приводит к вере в демократические нормы" В этом случае растущий уровень образования в разных странах-- от Советского Союза и Китая до Южной Кореи, Тайваня и Бразилии -- был бы тесно связан, с распространением норм демократии. Действительно, модные идеи в мировых образовательных центрах в настоящий момент оказались демократическими: неудивительно, что тайваньский студент, получающий инженерный диплом в UCLA, вернется домой, веря, что либеральная демократия есть наивысшая форма политической организации для современных стран. Однако нельзя сказать, что есть какая-то неизбежная связь между инженерным образованием этого студента, которое действительно экономически важно для Тайваня, и его обретенной верой в либеральную демократию. На самом деле мысль, что образование естественным путем ведет к принятию демократических ценностей, отражает заметное предубеждение со стороны демократов. В иные периоды, когда демократические идеи не были так широко признаны, молодые люди, учившиеся на Западе, возвращались домой в убеждении, что коммунизм или фашизм -- это и есть будущее для современного общества. Высшее образование в США и других западных странах сегодня обычно прививает молодым людям историческую и релятивистскую точку зрения, свойственную мысли двадцатого века. Это подготавливает их к гражданству в либеральной демократии, поощряя терпимость к чужим взглядам, но заодно и учит, что нет непререкаемой почвы для веры в превосходство либеральной демократии над иными формами правления. Факт, что образованные представители среднего класса в большинстве развитых, индустриальных стран в массе предпочитают либеральную демократию различным формам авторитаризма, вызывает вопрос о том, почему они выражают такое предпочтение. Кажется совершенно ясным, что предпочтение демократии не диктуется логикой самого процесса индустриализации. И действительно, логика процесса вроде бы указывает в совершенно противоположном направлении. Потому что если целью страны является прежде всего экономический рост, то по-настоящему выигрышной будет не либеральная демократия и не социализм ленинского или демократического толка, а сочетание либеральной экономики и авторитарной политики, которую некоторые комментаторы назвали "бюрократически-авторитарным государством", а мы можем назвать "рыночно ориентированным авторитаризмом". Существуют серьезные эмпирические свидетельства, показывающие, что модернизирующиеся страны с рыночно ориентированным авторитаризмом показывают лучшие экономические успехи, чем их демократические аналоги. Самый внушительный экономический рост в истории показали именно государства такого типа, в том числе имперская Германия, Япония Мэйдзи, Россия Витте и Столыпина, а в более поздние времена Бразилия после военного переворота 1964 года, Чили под властью Пиночета и, конечно же, все НИЭ в Азии... Например, между 1961 и 1968 годами среднегодовой рост в развивающихся демократиях, включая Индию, Цейлон, Филиппины, Чили и Коста-Рику, составил всего 2,1%, в то время как в группе консервативных авторитарных режимов (Испания, Португалия, Иран, Тайвань, Южная Корея, Таиланд и Пакистан) наблюдался средний рост на 5,2% в год.221 Причины, почему рыночно ориентированные авторитарные государства должны быть эффективнее экономически, чем демократические, в общем, очевидны и были описаны экономистом Джозефом Шумпетером в книге "Капитализм, социализм и демократия". Пусть избиратели демократической страны абстрактно согласны с принципами свободного рынка, они слишком легко готовы от них отказаться, когда под угрозой находятся их сиюминутные экономические интересы. Другими словами, нельзя предполагать, что демократическая общественность сделает экономически рациональный выбор или что экономические неудачники не воспользуются политической властью для защиты своего положения. Демократические режимы, отражающие запросы различных групп своего общества, склонны больше тратить на социальное обеспечение, создавать антистимулы для производителей путем политики выравнивания налогов, чтобы защитить неконкурентоспособные и убыточные отрасли, а потому имеют бюджетные дефициты больше и темпы инфляции выше. Возьмем один пример поближе: в восьмидесятые годы Соединенные Штаты потратили намного больше, чем произвели, выстраивая подряд бюджетные дефицита, ограничивая будущий экономический рост и выбор будущих поколений, чтобы поддержать высокий уровень потребления в настоящем. Несмотря на общую тревогу, что такая близорукость будет вредна как экономически, так и политически, американская демократическая система была не в состоянии всерьез справиться с этой проблемой, поскольку не могла решить, каким образом справедливо распределить бремя сокращения бюджета и увеличения налогов. Так что демократия в Америке в последние годы не показала высокой экономической эффективности. С другой стороны, авторитарные режимы в принципе лучше способны следовать истинно либеральному экономическому курсу, не извращенному постоянно растущими требованиями перераспределения" Они не должны считаться с рабочими находящихся в упадке отраслей или субсидировать неэффективный сектор просто потому, что у этого сектора есть политическое влияние. Они могут действительно использовать государственную власть для сокращения потребления во имя перспективного роста. В период быстрого роста в шестидесятых годах правительство Южной Кореи смогло подавить требования повышения зарплат, объявив забастовки вне закона и запретив разговоры о повышении потребления и благосостояния рабочих. И наоборот, переход Южной Кореи к демократии в 1987 году вызвал невероятный рост забастовок и долго подавляемых требований роста зарплаты, с которыми пришлось иметь дело новому, демократическому режиму. Результатом явилось резкое повышение цены труда в Корее и снижение конкурентоспособности. Разумеется, коммунистические режимы умели добиваться крайне высоких темпов роста накоплений и инвестиций путем безжалостного подавления потребителей, но возможность долговременного роста и способность к модернизации при этом отсутствовала, потому что не было конкуренции. С другой стороны, рыночно ориентированные авторитарные режимы взяли здесь от обоих миров лучшее: они могут силой поддерживать относительно высокую общественную дисциплину среди населения, при этом давая определенную свободу, поощряющую новшества и использование наиболее современных технологий. Если один аргумент, выдвигаемый против экономической эффективности демократий, состоит в том, что они вмешиваются в рынок в интересах перераспределения и текущего потребления, то другой аргумент утверждает, что они это делают недостаточно. Рыночно ориентированные авторитарные режимы во многих отношениях более статичны в своей экономической политике, чем развитые демократии Северной Америки и Западной Европы. Но эта статичность отчетливо направлена на обеспечение высокого экономического роста, а не на такие цели, как перераспределение и социальная справедливость. И не ясно, чему служит так называемая "промышленная политика", когда государство субсидирует или поддерживает одни сектора экономики за счет других, -- идет она на пользу или во вред экономике Японии и других азиатских НИЭ в долгосрочной перспективе. Но вмешательство государства в рынок, выполненное компетентно и остающееся в широких границах конкурентного рынка, показало себя полностью совместимым с весьма высоким уровнем роста. Плановики Тайваня в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов смогли перевести инвестиционные ресурсы из таких отраслей, как текстиль, в более передовые, такие как электроника и полупроводниковая промышленность, несмотря на значительные потери и безработицу, которые терпела легкая промышленность. На Тайване промышленная политика оказалась удачной только потому, что государство смогло защитить плановиков-технократов от политического давления, и они имели возможность воздействовать на рынок и принимать решения на основании единственного критерия -- эффективности. Другими словами, удача была связана с тем, что Тайвань управлялся не демократически. Американская промышленная политика имеет куда меньше шансов повысить экономическую конкурентоспособность Америки именно потому, что Америка более демократична, чем Тайвань и азиатские НИЭ. Процесс планирования быстро пал жертвой давления Конгресса с целью либо защиты неэффективных отраслей, либо продвижения тех, с которыми были связаны чьи-то интересы. Существует неопровержимая связь между экономическим развитием и либеральной демократией, которую можно увидеть, просто посмотрев на карту мира. Но точная природа этой связи более сложна, чем кажется На первый взгляд, и ее не объясняет адекватно ни одна из выдвинутых до сих пор теорий. Логика современной науки и процесса индустриализации, который наука порождает, не дает однозначного направления в политике, как дает его в экономике. Либеральная демократия совместима с индустриальной зрелостью, и ее предпочитают граждане многих промышленно развитых стран, но необходимой связи между этими двумя понятиями нет. Механизм, лежащий в основе нашей направленной истории, ведет с одинаковым успехом и к бюрократически-авторитарному будущему, и к либеральному. Поэтому, чтобы попытаться понять сегодняшний кризис авторитаризма и мировую демократическую революцию, нам придется обратить взгляд на другие предметы. 11. ОТВЕТ НА ПРЕЖНИЙ ВОПРОС На вопрос Канта, возможно ли написать Универсальную Историю с космополитической точки зрения, наш предварительный ответ -- "да". Современная наука снабдила нас Механизмом, поступательное действие которого дает истории человечества последних веков и направленность, и логический смысл. В век, когда мы уже не можем отождествлять опыт Европы и Северной Америки с опытом человечества в целом, этот Механизм поистине универсален. Помимо быстро исчезающих племен в джунглях Бразилии или Папуа -- Новой Гвинеи, нет ни единой ветви человечества, не затронутой Механизмом или не соединенной с остальным человечеством универсальными экономическими связями современного консюмеризма. Это признак не провинциальности, а космополитизма-- признавать культуру, возникшую за последние несколько сот лет, поистине глобальной, построенной вокруг обеспеченного технологией экономического роста и капиталистических общественных отношений, необходимых для появления и поддержания этого роста. Общества, пытавшиеся противостоять этой унификации, от Японии Токугава и Блистательной Порты до Советского Союза, Китайской Народной Республики, Бирмы и Ирана, смогли лишь продержаться .в арьергардных битвах в течение одного-двух поколений. Те, кто не был побежден превосходящей военной техникой, были соблазнены блеском материального мира, созданного современной наукой. И хотя не любая страна может в ближайшем будущем стать обществом потребления, вряд ли есть в мире общество, не принимающее такой цели. Учитывая воздействие современной науки, трудно придерживаться идеи, что история циклична. Это не значит, что в историй не бывает повторений. Читавшие Фукидида могут отметить параллели между соперничеством Афин и Спарты и "холодной" войной между США и СССР. Те, кто наблюдал периодические взлеты и падения великих держав древности и сравнивал их с нашим временем, не ошиблись, заметив аналогию. Но возвращение определенных долговременных исторических картин совместимо с направленной, диалектичной историей, если мы учитываем, что существуют память и поступательное движение между повторениями. Афинская демократия -- не современная, демократия, и у Спарты тоже нет. современного аналога, несмотря на ее возможное сходство со сталинским Советским Союзом. Воистину циклическая история, какой видели ее Платон или Аристотель, потребовала бы глобального катаклизма такой силы, что утрачены будут все воспоминания прошлом. Даже в век ядерного оружия и глобального потепления трудно придумать катаклизм, который уничтожил бы самую идею современной науки. И пока сердце вампира не будет пронзено колом, он сам себя восстановит -- со всеми социальными, экономическими и политическими обстоятельствами -- в течение нескольких поколений. Обращение курса в каком бы то ни было фундаментальном смысле означало бы полный крах современной науки и созданного ею экономического мира. Кажется весьма маловероятным, что какое-то современное общество выберет подобный путь, и в любом случае военное соревнование снова заставит жить в этом мире. В конце двадцатого века пути Гитлера и Сталина представляются тупиковыми, а не реальными альтернативами социальной организации людей. Человеческие жертвы этих режимов были неисчислимы, и при этом оба эти вида тоталитаризма в чистейшей его форме уничтожили сами себя при жизни одного поколения: гитлеризм -- в 1945 году, сталинизм -- в 1956 году. Многие другие страны пытались повторить тоталитаризм в той или иной форме, от Китайской революции в 1949 году до геноцида Красных Кхмеров в семидесятых, и в промежутке тоже существовало много мерзких мелких диктатур, от Северной Корей, Южного Йемена, Эфиопии, Кубы и Афганистана слева до Ирана, Ирака и Сирии справа.222 Но общей характеристикой всех этих вчерашних претензий на тоталитаризм было то, что они возникали в относительно отсталых и бедных странах третьего мира.223 Постоянные неудачи коммунизма проникнуть, в развитый мир и его преобладание среди стран, только входящих в первые этапы индустриализации, заставляют предположить, что "тоталитарный соблазн" был, как сформулировал это Уолт Ростоу, главным образом "болезнью переходного периода", патологическим условием, возникающим из особых политических и социальных запросов стран, находящихся на определенном этапе социо-экономического развития.224 Но как же фашизм, который возник в высокоразвитой стране? Как возможно отнести немецкий национал-социализм на счет некоего "исторического этапа", а не увидеть в нем создание самой современности? И если поколение, жившее в тридцатые годы, было потрясено в своем самодовольстве взрывом ненависти, как считалось, "преодоленной" прогрессом цивилизации, кто может гарантировать, что нас не застанет врасплох новый взрыв из источника, до той поры не распознанного? Ответ, естественно, таков, что гарантий у нас нет, и мы не можем заверить будущие поколения, что у них не будет своих Гитлеров или Пол Потов. Современные философы, считающие себе гегельянцами и утверждающие, что Гитлер был необходим для прихода Германии к демократии, заслуживают только презрительной усмешки. С другой стороны, Универсальная История не обязана оправдывать каждый тиранический режим и каждую войну, чтобы показать имеющую смысл закономерность и масштабную картину человеческой истории. Мощь и видная в долгих периодах регулярность эволюционного процесса не станут менее верными, если мы признаем, что он подвержен большим и не имеющим очевидного объяснения прерываниям, как не теряет своей верности биологическая теория эволюции оттого, что динозавры вдруг вымерли. Недостаточно просто вспомнить Холокост, чтобы положить конец дискуссии о прогрессе или рациональности в истории человечества, хотя ужас этого события должен заставить нас остановиться и задуматься. Существует наклонность не желать обсуждать исторические причины Холокоста рационально, и это очень похоже на то, как активисты антиядерной оппозиции не хотят рационально обсуждать использование ядерного оружия для устрашения. В обоих случаях дело в подсознательной тревоге, как бы "рационализация" не одомашнила геноцид. У писателей, видящих в Холокосте кардинальное событие современности в том или ином смысле, общим является утверждение, что Холокост исторически уникален по степени зла и в то же время является проявлением потенциально универсального зла, скрывающегося под поверхностью любого общества. Но тут уж что-нибудь одно: или это уникальное по степени зла событие, не имеющее исторических прецедентов, и тогда оно должно иметь уникальные причины, такие, которые мы вряд ли с легкостью обнаружим в других странах в другие времена,225 и поэтому его нельзя никак воспринимать как необходимый аспект современности. С другой стороны, если Холокост -- проявление универсального зла, тогда он становится крайним вариантом, ужасного, но очень знакомого явления -- националистических эксцессов, которые могут замедлить локомотив Истории, но не столкнуть его с рельсов. Я лично склонен к точке зрения, что Холокост был и уникальным злом, и продуктом исторически уникального стечения обстоятельств в Германии двадцатых -- тридцатых годов. Эти условия не только не являются латентными в наиболее развитых обществах, но, их очень трудно (хотя и не невозможно) было бы повторить в будущем в других обществах. Многие из этих обстоятельств, например поражение в долгой и жестокой войне и экономическая депрессия, хорошо известны и потенциально воспроизводимы, в других странах. Но другие, которые относятся к особым интеллектуальным и культурным традициям Германии того времени, ее антиматериализм и акцент на борьбу и жертвы, -- эти обстоятельства очень отличали ее от либеральных Франции и Англии. Эти традиции, никоим образом не "современные", -- были проверены мучительными социальными потрясениями, вызванными тепличной индустриализацией; кайзеровской Германии до и после Франко-Прусской войны. Можно понимать нацизм как иной, хотя и крайний, вариант "болезни перехода", побочный продукт процесса модернизации, который никак не был обязательным компонентом самой современности.226 Из всего этого не следует, что подобный нацизму феномен сейчас невозможен, потому что мы имеем общество, продвинутое дальше подобного этапа. Но из этого следует, что фашизм есть патологическое и крайнее состояние, по которому нельзя судить о современности в целом. Говорить, что сталинизм или нацизм являются болезнями социального развития, не значит закрывать глаза на их чудовищность или не сопереживать их жертвам. Как указал Жан-Франсуа Ревель, тот факт, что в восьмидесятых годах либеральная демократия в некоторых странах победила, ничего не значит для огромных масс людей последнего века, чьи жизни были перемолоты тоталитаризмом.227 С другой стороны, тот факт, что их жизни были загублены и их страдания остались неискупленными, не должен лишать нас права задать вопрос, есть ли в истории рациональная закономерность. Существует широко распространенное ожидание, что Универсальная История, если можно будет таковую углядеть, должна функционировать как некая секулярная теодицея, то есть оправдание всего сущего в терминах грядущего конца истории. Такого ожидать нельзя ни от одной Универсальной Истории. Прежде всего такая интеллектуальная конструкция представляет собой весьма далекую абстракцию от подробностей и текстуры истории и почти с необходимостью придет к тому, что станет игнорировать целые народы и века, составляющие "предысторию". Любая Универсальная История, которую мы можем построить, неизбежно не даст разумного истолкования многим событиям, слишком реальным для тех людей, которые их испытали. Универсальная История -- это всего лишь инструмент интеллекта, она не может занять место Бога и принести персональное искупление каждой жертве истории. И существование в истории таких разрывов, как Холокост, как бы ужасны они ни были, не отменяет того очевидного факта, что современность есть связное и очень мощное целое. Существование разрывов нисколько не уменьшает реальности примечательного сходства пережитого людьми в процессе модернизации. Ни один человек не сможет отрицать, что жизнь в двадцатом веке фундаментально отличается от жизни в предыдущих веках, и мало кто из жителей уюта развитых демократий, как бы ни фыркал на абстрактную идею исторического прогресса" согласится жить в отсталом третьем мире, который, в сущности, представляет собой более раннюю эпоху человечества. Можно признать тот факт, что современность открыла новые горизонты человеческому злу, даже можно сомневаться в моральном прогрессе человека, и все же продолжать верить в существование направленного и логически последовательного исторического процесса. 12. НЕТ ДЕМОКРАТИИ БЕЗ ДЕМОКРАТОВ Теперь должно быть очевидно, что Механизм, который мы описали, является по сути экономической интерпретацией истории. Сама по себе "логика современной науки" силой не обладает" есть только люди, желающие воспользоваться наукой для покорения природы или для защиты от опасностей. Сама по себе наука (как в форме машинного производства, так и в форме рациональной организации труда) определяет только горизонт технических возможностей, заданных основными законами природы. Это человеческое желание толкает людей на использование этих возможностей: не желание удовлетворить ограниченный набор "естественных" потребностей, но весьма растяжимое желание, чей горизонт возможностей постоянно натыкается на препятствия. Другими словами, наш Механизм есть своего рода марксистская интерпретация истории, которая ведет к абсолютно немарксистским заключениям. Именно желание "человека как биологического вида" производить и потреблять ведет его из деревни в город, на работу на больших заводах или в больших бюрократических структурах вместо работы на земле, толкает продавать свой труд тому, кто предложит наивысшую цену, вместо того чтобы заниматься работой своих предков, побуждает получать образование и подчиняться дисциплине часов. Но вопреки Марксу общество, которое дает людям возможность производить и потреблять наибольшее число продуктов на наиболее равной основе, это не коммунистическое общество, а капиталистическое. В третьем томе "Капитала" Маркс описывает царство свободы, которое возникнет при коммунизме, в следующих словах: "Царство свободы начинается, действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства. Как первобытный человек, чтобы удовлетворять свои потребности, чтобы сохранять и воспроизводить свою жизнь, должен бороться с природой, так должен бороться и цивилизованный человек, должен во всех общественных формах И при всех возможных способах производства. С развитием человека расширяется это царство естественной необходимости, потому что расширяются его потребности; но в то же время расширяются и производительные силы, которые служат для их удовлетворения. Свобода в этой области может заключаться лишь в том, что коллективный человек, ассоциированные производители рационально регулируют этот свой обмен веществ с природой, ставят его под свой общий контроль, вместо того чтобы он господствовал над ними как слепая сила; совершают его с наименьшей затратой сил и при условиях, наиболее достойных их человеческой природы и адекватных ей. Но тем не менее это все же остается царством необходимости. По ту сторону его начинается развитие человеческих сил, которое является самоцелью, истинное царство свободы, которое, однако, может расцвести лишь на этом царстве необходимости, как на своем базисе. Сокращение рабочего дня -- основное условие".228 Фактически марксистское царство свободы есть четырехчасовой рабочий день, то есть общество настолько продуктивное, что работа человека по утрам может удовлетворить все естественные потребности его и его семьи, а день и вечер остается ему для охоты, или поэзии, или критики. В каком-то смысле реальные коммунистические общества вроде Советского Союза или бывшей Германской Демократической Республики этого царства свободы достигли, потому что мало кто выдавал больше четырех часов честной работы в день. Но редко кто проводил остаток времени, занимаясь поэзией или критикой, поскольку это могло привести прямо в тюрьму; время проводили в очередях, в пьянстве или в интригах за получение путевки в переполненный санаторий на загрязненном пляже. Но если "необходимое рабочее время", требуемое для удовлетворения основных физических потребностей, составляло при социализме в среднем четыре часа на рабочего, то в капиталистических оно было равно часу или двум, а шесть или семь часов "прибавочного труда", завершавшего рабочий день, шли не только в карман капиталисту, но и позволяли рабочим покупать автомобили и стиральные машины, шашлычницы и автофургоны. Было ли это "царством свободы" в каком-нибудь смысле -- другой вопрос, но американский рабочий был куда полнее освобожден от "царства необходимости", чем его советский коллега. Конечно, статистика производительности на одного работающего не обязательно связана со счастьем. Как объяснял Маркс, физические потребности растут вместе с производительностью, и надо знать, какой тип общества лучше сохраняет равновесие между потребностями и производственными возможностями, чтобы понять, в каком обществе рабочий более удовлетворен. Ирония состоит в том, что коммунистические общества стали приобретать постоянно растущий горизонт желаний, порожденных западным обществом потребления, не приобретая средств удовлетворения этих желаний. Эрик Хонеккер говорил, что уровень жизни в Германской Демократической Республике "намного выше, чем во времена кайзера"; и действительно, он был выше, чем в большинстве обществ в истории человечества, и удовлетворял "естественные" желания человека с многократным превышением. Но это вряд ли было существенно. Восточные немцы сравнивали себя не с людьми кайзеровских времен, а с современными им западными немцами, и обнаруживали, что сильно от них отстают. Если человек есть главным образом экономическое животное, движимое желаниями и разумом, то диалектический процесс исторической эволюции должен был бы быть в разумной степени одинаков для всех человеческих обществ и культур. Таково было заключение "теории модернизации", позаимствовавшей у марксизма взгляд, считающий движущими силами исторических изменений силы экономические. В девяностых годах теория модернизации выглядит гораздо убедительнее, чем двадцатью годами раньше, когда она подвергалась серьезным атакам в научных кругах. Почти все страны, которым удалось достичь высокого уровня экономического развития, становятся с виду все больше между собой похожи, а не различны. Хотя существует большое разнообразие маршрутов, по которым разные страны могут прийти к концу истории, очень мало есть вариантов современного устройства, отличного от капиталистической либеральной демократии, которые похожи на работоспособные.229 Все страны, проводящие процесс модернизации, от Испании и Португалии до Советского Союза, Китая, Тайваня и Южной Кореи, двинулись в эту сторону. Но, как и все теории, объясняющие историю экономикой, в чем-то теория модернизации неудовлетворительна. Эта теория работает в той мере, в какой человек является, экономическим созданием, в той мере, в которой им движут императивы экономического роста и индустриальной рациональности. Неопровержимая сила теории порождается тем фактом, что люди, в особенности в массе, почти всю жизнь действуют под влиянием этих мотивов. Но есть другие аспекты человеческой мотивации, никак не связанные с экономикой, и именно здесь происходят скачки истории -- большинство войн, внезапные взрывы религиозных, идеологических или национальных страстей, ведущих к феноменам, подобным Гитлеру или Хомейни. Истинная Универсальная История человечества должна быть в состоянии объяснить не только широкий и постоянный эволюционный тренд, но и скачки, причем и неожиданные тоже. Из предыдущего изложения должно быть ясно, что мы не можем адекватно объяснить феномен демократии, пытаясь его понять исключительно в терминах экономики. Экономический взгляд на историю подводит нас к воротам Земли Обетованной либеральной демократии, но не вводит внутрь. Процесс экономической модернизации может Принести определенные масштабные социальные изменения вроде превращения племенного и сельскохозяйственного общества в урбанистическое, образованное, с многочисленным средним классом, которое в каком-то смысле создает материальные предпосылки для демократии. Но этот процесс не может объяснить самое демократию, поскольку если вглядеться в него пристальнее, то видно, что демократию почти никогда не выбирают по экономическим причинам. Первые большие демократические революции. Американская и Французская, произошли тогда, когда промышленная революция только шла в Англии, и обе страны еще не "модернизировались" в том смысле, в котором мы теперь понимаем это слово. Поэтому выбор в пользу прав человека не был обусловлен процессом индустриализации. Американские Отцы-Основатели могли быть разгневаны попытками Британской Короны обложить их налогом, не давая представительства в Парламенте, но решение объявить независимость и воевать с метрополией, чтобы установить новый демократический порядок, вряд ли может быть объяснено вопросами экономической эффективности. И тогда, как во многие последующие моменты мировой истории, существовала возможность процветать без свободы -- вспомним плантаторов-тори, бывших в оппозиции к Декларации Независимости Соединенных Штатов, авторитарных реформаторов девятнадцатого века в Германии и Японии, наших современников вроде Дэн Сяопина, предложившего программу экономической либерализации и модернизации под неусыпным попечением диктаторской коммунистической партии, или Ли Кваи Ю в Сингапуре, который заявил, что демократия была бы препятствием блестящему экономическому успеху Сингапура. И все же во все века находились люди, которые выбирали не-экономический поступок, рискуя жизнью и средствами к существованию в борьбе за демократические права. Нет демократии без демократов, то есть без особого Человека Демократического, желающего демократии и формирующего ее, и сам он тоже формируется ею. Универсальная История, основанная на поступательном движении современной науки, может, более того, иметь смысл только для четырехсот примерно последних лет истории человечества, начиная с открытия научного метода в шестнадцатом-семнадцатом веках. Но ни научный метод, ни освобождение человеческих желаний не были движущим мотивом усилий по покорению природы и постановке ее на службу человеку, усилий, которые спрыгнули ex nihilo (из ничего (лат.)) с пера Декарта или Бэкона. Более полная Универсальная История, даже такая, которая в большой мере основывается на современной науке, должна будет понять до-современные истоки науки и тех желаний, что лежат в основе желаний Человека Экономического. Такие рассуждения предполагают, что мм недалеко ушли в нашей попытке понять базис современной мировой либеральной революции или любой Универсальной Истории, которая может лежать в ее основе. Современный экономический мир является массивной и жесткой структурой, которая железной хваткой держит многие аспекты нашей жизни, но процесс его возникновения не является пограничным с самим историческим процессом, и его недостаточно, чтобы решать, достигли ли мы конца истории. Поэтому нам лучше будет полагаться не на Маркса и не на традицию общественных наук, происходящую из его экономического взгляда на историю, но на Гегеля, его "идеалистического" предшественника, первого философа, который ответил на поставленную Кантом задачу -- написать Универсальную Историю. Гегелевское понимание Механизма, лежащего в основе исторического процесса, несравненно глубже, чем у Маркса или любого современного обществоведа. Для Гегеля первичным двигателем истории человечества является не современная наука или постоянно расширяющийся горизонт желаний, который ею движет, но полностью не экономический мотив -- борьба за признание. Универсальная История Гегеля не только дополняет очерченный нами механизм, но и дает нам более широкое понимание человека -- "человека как такового", что позволяет нам понять разрывы истории, войны и внезапные взрывы иррациональности посреди спокойного экономического развития, характерные для фактической истории человечества. Возврат к Гегелю важен и потому, что он дает нам основу для понимания, следует ли ожидать бесконечного продолжения исторического процесса или мы уже фактически достигли конца истории. В качестве исходного пункта такого анализа примем гегельянско-марксистский тезис, что прошлая история развивалась диалектически, или посредством процесса противоречий, оставляя на время в стороне вопрос о том, является основа этой диалектики материальной или идеальной. Имеется в виду, что в мире возникает определенная форма социо-политической организации, но она содержит внутренние противоречия, которые со временем ведут к ее подрыву и замене более удачной формой. Тогда проблема конца истории может быть поставлена Следующим образом: существуют ли "противоречия" в нашем современном либерально-демократическом устройстве, которые заставили бы ожидать продолжения исторического процесса и возникновения нового, высшего порядка? Мы можем допустить такое противоречие, только если видим источник социального недовольства достаточно радикальный, чтобы вызвать падение либерально-демократического строя -- "системы", говоря языком шестидесятых годов -- в целом. Недостаточно указать на "проблемы" в современных либеральных демократиях, даже если они серьезны, например, бюджетный дефицит, инфляция, преступность или наркомания. "Проблема" становится "противоречием", только если она настолько серьезна, что не только не может быть разрешена в пределах системы, но и разъедает легитимность самой системы так, что последняя рушится под собственным весом. Например, постоянное обнищание пролетариата в капиталистическом обществе для Маркса было не просто "проблемой", а "противоречием", поскольку должно было повести к революционной ситуаций, которая повергнет всю структуру капиталистического общества и заменит ее чем-то иным. И обратно, мы можем утверждать, что история пришла к концу, если современная форма социального и политического устройства полностью удовлетворительна для людей в самых существенных отношениях. Но как нам узнать, остались ли в современном общественном строе какие-либо противоречия? Есть, по сути, два подхода к этой проблеме. В первом мы наблюдаем естественный ход исторических событий и смотрим, есть ли выраженная закономерность истории, которая указывает на превосходство конкретной формы общественного устройства. Как современный экономист не пытается определить "полезность" или "ценность" продукта самого по себе, но воспринимает его рыночную оценку, выраженную ценой, так следует и принять суждение "рынка" мировой истории. Мы можем представлять себе историю человечества как диалог или соревнование между различными режимами или формами организации общества. В этом диалоге общества "опровергают" друг друга, победив или пережив оппонента, в некоторых случаях путем военной победы, в других -- за счет превосходства своей экономической системы, в третьих -- благодаря большей степени внутреннего политического единства.230 Если все общества в течение столетий развиваются или сходятся к одной и той же форме социо-политической организации, например либеральной демократии, если не появляется жизнеспособных альтернатив либеральной демократии и если люди, живущие в либерально-демократических государствах, не испытывают радикального недовольства своей жизнью, то можно сказать, что диалог пришел к окончательному и определенному заключению. Философ истории вынужден будет признать претензии либеральной демократии на превосходство и окончательность. Die Weltgeschichte ist das Weltgericht: мировая история -- окончательный арбитр правоты.231 Такой подход не означает почитания власти и успеха под лозунгом "сила создает право". Он не означает оправдания любого тирана или строителя империи, на миг выскочившего на сцену мировой истории. Такой подход означает одобрение лишь режимов или систем, выживших в целом процессе мировой истории, что требует способности решать проблему удовлетворения людей, исходно присутствующую в мировой истории, а также способности выживать и адаптироваться к переменной человеческой среде.232 Такой "историцистский" подход, как бы ни был он изощрен, все же имеет следующий серьезный недостаток: откуда нам знать, что видимое отсутствие "противоречий" в с виду победоносной социальной системе -- в нашем случае либеральной демократии -- не иллюзорно, и что с течением времени не выявятся новые противоречия, требующие перехода к следующей стадии эволюции истории? Без лежащей в основе концепции человеческой натуры, выстраивающей иерархию существенных и несущественных свойств человека, невозможно знать, является ли видимый социальный мир признаком истинного: удовлетворения людей, а не результатом работы отличного полицейского аппарата, а то и просто затишьем перед революционной бурей. Следует помнить, что общественный порядок в Европе накануне Французской революции многим наблюдателям казался успешным и удовлетворительным, как и общественный строй Ирана в семидесятых годах, или стран Восточной Европы в восьмидесятых. Или возьмем другой пример: некоторые современные феминистки заявляют, что почти вся предыдущая история была конфликтом "патриархальных" обществ, но общества "матриархальные", более проникнутые духом согласия, более заботливые и более мирные составляют им жизнеспособную альтернативу. Это невозможно подкрепить эмпирическими фактами, поскольку не существует примера матриархальных обществ.233 И все же возможность появления их в будущем исключать нельзя, если феминистский взгляд на возможности освобождения женской стороны человеческой натуры окажется верным. Если это так, то мы явно не достигли конца истории. Альтернативным подходом к определению, не достигли ли мы конца истории, может быть подход, называемый "внеисторическим", или подход, основанный на концепции природы. То есть мы будем судить адекватность существующих либеральных демократий с точки зрения внеисторической концепции человека. Мы не будем просто смотреть на эмпирические свидетельства недовольства населения в реальных странах мира, скажем, в Великобритании или Америке. Мы вместо этого будем обращаться к пониманию человеческой природы, тех перманентных, хотя не всегда отчетливо видимых черт человека как такового, и мерить адекватность современных демократий этим стандартом. Такой подход будет свободен от тирании настоящего, то есть от стандартов и ожиданий, установленных тем самым обществом, суждение о котором мы хотим вывести.234 Сам по себе факт, что человеческая природа не создана "раз и навсегда", но создает сама себя "в ходе исторического времени", не избавляет нас от необходимости говорить о человеческой природе -- либо как о структуре, в пределах которой происходит самосоздание человека, либо как о конечном пункте телоса, к которому, по-видимому, движется историческое развитие человека.235 Например, если, как полагает Кант, разум человека не может полностью развиться иначе как в результате долгого накопительного процесса, то бессмысленно объявлять разум сколько-нибудь менее "естественным" аспектом человека.236 В конечном счете получается, что невозможно говорить об "истории", тем белее об "Универсальной Истории", не ссылаясь на какой-нибудь постоянный, внеис-торический стандарт, то есть без ссылки на природу. Потому что "история" не есть данность, это не просто каталог всего, что происходило в прошлом, не сознательное усилие абстракции, в которой события, важные отделяются от неважных. Стандарты, на которых эта абстракция основывается, могут меняться. Например, лет шестьдесят тому назад имело место движение от истории военной и дипломатической к истории социальной, истории женщин и меньшинств, или к истории "будничной жизни". Факт, что предметами исторического внимания перестали быть богатые и сильные, и стали те, кто был ниже на социальной лестнице, означает не отход от стандартов исторического отбора, а лишь изменение этих стандартов в соответствии с новым, более эгалитарным сознанием. Но ни историк дипломатического направления, ни историк социального направления не могут избежать выбора между важным и неважным, а потому необходимы ссылки на стандарт, существующий где-то "вне" истории (и, кстати, вне сферы компетенции профессиональных историков как таковых). Это тем более верно для Универсальной Истории, которая поднимает уровень абстракции еще выше. Универсальный Историк должен быть готов отбросить целые народы и времена как доисторические или не-исторические, поскольку они не ведут к центральному "сюжету" его истории. И потому кажется неизбежным, что мы должны будем перейти от обсуждения истории к обсуждению природы, если мы хотим заниматься вопросом о конце истории всерьез. Мы не можем обсуждать дальние перспективы либеральной демократии -- ее привлекательность для тех, кто ее не испытал, и ее неослабную мощь для тех, кто давно привык жить по ее правилам, -- сосредоточившись только на "эмпирических" свидетельствах, предоставленных нам современным миром. Мы должны прямо и явно открыть природу внеисторических стандартов, по которым мы судим хорошие и плохие стороны любого режима или социальной системы. Кожев утверждает, что мы достигли конца истории, поскольку жизнь в универсальном и однородном государстве для его граждан полностью удовлетворительна. Другими словами, современный либерально-демократический мир свободен от противоречий. Оценивая это утверждение, мы не хотим отвлекаться на возражения, связанные с неверно понятой точкой зрения Кожева -- например, указывающие на те или иные социальные группы или отдельные лица, демонстративно не удовлетворенные, поскольку им отказано в доступе к социальным благам, -- из-за бедности, расизма или еще чего-нибудь. Более глубокий вопрос-- это один из первых принципов: действительно ли "блага" нашего общества такие уж благие и удовлетворяют "человека как такового" или в принципе есть более высокая форма удовлетворения, которую может обеспечить какой-то другой режим или общественный строй. Чтобы ответить на этот вопрос, понять, действительно ли наш век есть "старость человечества", мы должны вернуться назад и посмотреть на человека естественного в том виде, в каком он существовал до начала исторического процесса, иначе говоря, на "первочеловека". ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. БОРЬБА ЗА ПРИЗНАНИЕ 13. В НАЧАЛЕ, ИЛИ СМЕРТЕЛЬНАЯ БИТВА РАДИ ВСЕГО ЛИШЬ ПРЕСТИЖА И единственно рискуя жизнью, можно получить свободу; только таким образом проверяется и доказывается, что природа самосознания по сути своей не есть всего лишь существование, не есть всего лишь непосредственная форма, в которой оно впервые является... Индивидуум, не ставивший никогда жизнь на карту, может, несомненно, быть признан как личность; но он не достигает истины этого признания в качестве независимого самосознания. Г.В.Ф. Гегель, "Феноменология духа"237 Полностью человеческое, антропогенетическуе желание -- желание, порождающее самосознание, человеческую реальность, -- является, в конечном счете, функцией жажды "признания". И риск для жизни, с помощью которого человеческая реальность "выходит на свет", есть риск во имя такого желания. В силу этого, чтобы говорить об "истоках" самосознания, необходимо говорить о смертной битве за "признание". Александр Кожев, "Введение в чтение Гегеля".238 Что стоит на карте для людей во всем мире, от Испании и Аргентины до Венгрии и Польши, когда они свергают диктаторский режим и устанавливают либеральную демократию? До некоторой степени ответ состоит в чистом отрицании -- отрицании ошибок и несправедливостей старого режима: люди хотят избавиться от ненавистных полковников или партийных бонз, которые угнетали их, или жить без постоянного страха ареста по произволу. Жители Восточной Европы или Советского Союза думают либо надеются, что достигнут капиталистического процветания, поскольку капитализм в умах многих тесно переплетен с демократией. Но, как мы уже видели, вполне возможно процветание без свободы, как было в Испании, Южной Корее илу на Тайване под авторитарным режимом, однако этим странам мало было одного только процветания. Любая попытка изобразить импульс, лежащий в основе освободительных революций двадцатого столетия (иди, если на то пошло, любой освободительной революции, начиная, с американской и французской восемнадцатого века), как чисто экономический, будет в корне неполна. Механизм, созданный современной наукой, лишь частично и неудовлетворительно объясняет исторический процесс. Свободное правительство само по себе оказывает позитивное влияние: когда президент Соединенных Штатов или Франции восхваляет свободу и демократию, он восхваляет их как вещи сами по себе хорошие, и такая хвала вызывает заметный резонанс в душах людей по всему миру. И чтобы понять этот резонанс, нам необходимо вернуться к Гегелю -- философу, который первый откликнулся на призыв Канта и написал то, что во многих отношениях остается до сих пор наиболее серьезной Универсальной Историей. Как трактует Александр Кожев, Гегель дает нам альтернативный "механизм" для понимания исторического процесса -- механизм, основанный на "борьбе за признание". Хотя нет необходимости отбрасывать экономический взгляд на историю, "признание" позволяет нам восстановить полностью нематериалистическую диалектику истории, которая куда богаче в понимании побудительных мотивов людей, нежели ее марксистская версия, или чем социологическая традиция, восходящая к Марксу. Конечно, законно будет задать вопрос, действительно ли Гегель в интерпретации Кожева -- это Гегель, как он сам себя понимал, или здесь содержится примесь идей, полностью "кожевских". Кожев действительно берет некоторые элементы гегелевского учения" такие как борьба за признание и конец истории, и делает их центральными моментами этого учения так, как, быть может, сам Гегель делать не стал бы. Но, хотя выделение исходного Гегеля является важным для целей "данного спора", нас интересует не Гегель per se (сам по себе, в чистом виде (лат.)), а именно Гегель в интерпретации Кожева, в некотором смысле новый, синтетический философ по имени Гегель-Кожев. Последующие наши ссылки на Гегеля -- это, в. сущности, ссылки на Гегель-Кожева, и нас будут больше интересовать сами идеи, чем философы, которые их первыми, сформулировали.239 Можно было бы подумать, что для раскрытия истинного значения либерализма необходимо вернуться в еще более ранние времена, к мыслям тех философов, которые и послужили первоисточником либерализма, -- Гоббсу и Локку, поскольку наиболее старые и устойчивые либеральные сообщества англосаксонской традиции, например Англия, Соединенные Штаты или Канада, обычно осознают себя в терминах Локка. Мы действительно будем возвращаться к Гоббсу и Локку, но Гегель представляет для нас особый интерес по двум причинам. Во-первых, он дает нам понимание либерализма более благородное, чем Гоббс и Локк. Дело в том, что практически одновременно с провозглашением локковского либерализма возникла некая неловкость, связанная с им порожденным обществом, возникла одновременно с прототипическим порождением этого общества -- буржуа. Эту неловкость можно проследить до единственного морального фактора: буржуа прежде всего занят собственным материальным благосостоянием и не является носителем ни гражданственного духа, ни доблести, ни преданности более широкой общности, его окружающей. Короче говоря, буржуа эгоистичен, и эгоизм частного лица был сердцевиной критики либерализма что со стороны левых марксистского окраса, что со стороны аристократически-республиканских правых. Гегель же; в противоположность Гоббсу и Локку, дает нам самопонимание либерального общества, основанное на неэгоистичной стороне человеческой личности, и пытается сохранить эту сторону как основу современного политического проекта. Достигает ли он при этом успеха -- еще будет видно; последний вопрос как раз и будет темой Заключительной части нашей книги. Вторая причина вернуться к Гегелю состоит в том, что понимание истории как "борьбы за признание" на самом деле весьма полезно и дает новую точку зрения на современный мир. Мы, жители либерально-демократических стран, настолько привыкли искать причины потока событий только в экономике, сами настолько обуржуазились в своем восприятии, что нас весьма удивляет, когда удается заметить, насколько полностью не экономической является почти вся политическая жизнь. У нас даже не хватает общего словаря, чтобы говорить о гордой и напористой стороне человеческой натуры, которая и лежит в основе почти всех войн и политических конфликтов. "Борьба за признание" -- концепция столь же древняя, сколь сама политическая философия, и относится к явлению, пограничному с политической жизнью как таковой. В настоящие дни термин этот кажется несколько странным и незнакомым, но это лишь из-за успешной "экономизации" нашего мышления в течение последних четырехсот лет. И все же свидетельства "борьбы за признание" окружают нас со всех сторон, и именно она лежит в основе современных движений за либеральные права, где бы они ни происходили -- в Советском Союзе, Восточной Европе, Южной Африке, Латинской Америке или даже в самих Соединенных Штатах. Чтобы раскрыть смысл "борьбы за признание", необходимо понять гегелевскую концепцию человека или человеческой природы.240 Для тех ранних современных философов, которые были предшественниками Гегеля, вопрос о человеческой природе представлялся как описание Первого Человека, то есть человека "в естественном состоянии". Гоббс, Локк и Руссо никогда не делали попыток понять естественное состояние как эмпирическое или историческое описание первобытного человека -- для них это был скорее мысленный эксперимент: удалить те аспекты человеческой личности, которые являются продуктами условности (как, например, то, что человек является итальянцем, или аристократом, или буддистом), и выявить те характеристики, которые свойственны человеку как человеку. Гегель отрицал, что у него есть учение о естественном состоянии, и на самом деле отверг бы концепцию человеческой природы как постоянной и неизменной. Для него человек свободен и индетерминирован, а потому способен создавать свою собственную природу в течение исторического времени. И все же этот процесс исторического самосозидания имеет начальную точку, которая по всем параметрам может считаться учением о естественном состоянии.241 В "Феноменологии духа" Гегель описывает первобытного "первого человека", живущего в начале истории, и философские функции этого человека неотличимы от "человека в естественном состоянии" Гоббса, Локка и Руссо. То есть "первый человек" -- это прототипическое человеческое существо, обладающее теми фундаментальными человеческими свойствами, которые существовали до создания гражданского общества и исторического процесса. "Первый человек" Гегеля имеет некоторые общие с животными желания, такие как потребность в еде, сне, крове, и прежде всего -- сохранении собственной жизни. В этих пределах он является частью естественного, или физического мира. Но "первый человек" Гегеля радикально отличается от животного тем, что желает не только реальных, "позитивных" предметов (бифштекс, меховая одежда для тепла, кров для жилья), но и предметов совершенно нематериальных. И превыше всего желает он желаний других людей-- то есть хочет, чтобы другие его признавали. Разумеется, для Гегеля индивидуум не мог обрести самосознание, то есть осознать себя как отдельное человеческое существо без признания со стороны других человеческих существ. Иными словами, человек с самого начала являлся существом общественным: его собственное ощущение самоценности и идентичности тесно связано с оценкой, которую присваивают ему другие. В основе своей он, как сформулировал Дэвид Ризман, "ориентирован на других".242 Хотя животные и демонстрируют общественное поведение, оно инстинктивно и направлено на взаимное удовлетворение естественных потребностей. Дельфин или обезьяна желают рыбу или банан, а не желания других дельфинов или обезьян. Как объясняет Кожев, лишь человек может желать "предмет полностью бесполезный с биологической точки зрения (например, медаль или вражеское знамя)"; и желает он эти предметы не ради них самих, а потому, что они желанны другим людям. Но "первый человек" Гегеля отличается от животного и в другом, куда более фундаментальном смысле. Он хочет не только, чтобы другие его признали, он хочет, чтобы его признали человеком. И то, что составляет идентичность человека как человека, наиболее фундаментальное и присущее лишь человеку свойство -- это способность человека рисковать собственной жизнью. Столкновение "первого человека" с другими людьми ведет к беспощадной борьбе, в которой один участник старается, рискуя собственной жизнью, заставить другого "признать" его. Человек есть в основе своей животное, "ориентированное на других" и общественное, но его социабельность ведет не в мирное гражданское общество, а ввергает в смертный бой ради всего лишь престижа. Эта "кровавая битва" может иметь один из трех исходов. Она может привести к смерти обоих бойцов, в результате чего сама жизнь, естественная и человеческая, заканчивается. Она может привести к смерти одного из бойцов, в результате чего уцелевший остается неудовлетворенным, ибо нет более другого человеческого сознания, которое могло бы его признать. Или, наконец, битва может закончиться отношениями господина и раба, когда один из бойцов решает принять рабскую жизнь, чтобы не рисковать насильственной смертью. После этого господин удовлетворен, поскольку рискнул жизнью и получил за это признание от другого человеческого существа. Изначальные взаимодействия между "первыми людьми" гегелевского естественного состояния столь же насильственны, сколь в гоббсовском естественном состоянии или локковском состоянии войны, но порождают не общественный договор или иные формы мирного гражданского общества, но в высшей степени неравноправные отношения господина и раба.243 Для Гегеля, как для Маркса, первобытное общество было разделено на общественные классы. Но Гегель в отличие от Маркса считал, что наиболее существенные классовые различия основаны не на экономической роли -- например, один землевладелец, а другой крестьянин, -- но на отношении индивидуума к насильственной смерти. Общество делится на господ, готовых рисковать своей жизнью, и рабов, которые этого не хотят. Гегелевское понимание раннего классового расслоения, вероятно, точнее марксовского. Многие традиционные аристократические общества изначально возникли из "воинских этосов" кочевых племен, завоевывавших более мирные народы за счет своей беспощадности, жестокости и храбрости. После завоевания господа в последующих поколениях владели имениями и играли экономическую роль землевладельцев, взимающий подати или дань с "рабов"-крестьян, которыми управляли. Но воинский этос -- чувство врожденного превосходства, основанное на готовности к смертельному риску -- оставался ядром культуры аристократического общества по всему миру еще долго после того, как годы мира и лени приводили к вырождению этих аристократов в изнеженных и женоподобных придворных. Многие из рассуждений Гегеля о раннем человеке прозвучат очень странно для современного слуха, в особенности его указание на готовность и желание смертельного риска в бою как на самую основную человеческую черту. Разве не является желание рисковать жизнью просто первобытным обычаем, давно ушедшим из мира вместе с дуэлями и кровной местью?244 В нашем мире еще есть люди, которые мотаются по свезу,, рискуя жизнью в кровавых битвах ради имени, знамени или шмоток, но они в основном принадлежат к бандам и носят название вроде "Кровавые" или "Волки", зарабатывают на жизнь торговлей наркотиками или живут в странах вроде Афганистана. В каком смысле человек, готовый убивать и погибать ради чего-то чисто символического, ради престижа или признания, может считаться в большей степени человеком, нежели тот, кто разумно шарахается от вызова и ограничивается мирной подачей иска в суд? Важность человеческого желания рисковать жизнью в битве за престиж можно понять лишь в том случае, если более глубоко изучить точку зрения Гегеля на человеческую свободу. В знакомой нам англосаксонской традиции общепринято понимание свободы как всего лишь отсутствия ограничений. Таким образом, согласно Томасу Гоббсу: "СВОБОДА означает отсутствие сопротивления (под сопротивлением я разумею внешние препятствия для движения), и это понятие может быть применено к неразумным созданиям и неодушевленным предметам не в меньшей степени, чем к разумным существам". По этому определению камень, катящийся с горы, и голодный медведь, бродящий в лесу без привязи, могут быть названы "свободными". Но мы на самом деле знаем, что кувыркание камня определяется тяготением и крутизной холма, как и поведение медведя определяется сложным взаимодействием различных природных желаний, инстинктов и потребностей. Поэтому медведь, ищущий пропитание в лесу, может быть назван "свободным" чисто формально. У него нет иного выбора, как откликаться на голод и инстинкты. Как правило, медведи не устраивают голодных забастовок ради высших целей. Поведение медведя и камня определяется их собственной физической природой и окружающей средой. В этом смысле они подобны машинам, запрограммированным на выполнение определенного набора правил, и в данном случае эти правила сводятся к фундаментальным физическим законам. По определению Гоббса, любой человек, действиям которого не мешают физические ограничения, будет считаться "свободным". Но в тех пределах, в которых человек имеет физическую или животную природу, он не может быть рассматриваем иначе, как набор потребностей, инстинктов, желаний и страстей, взаимодействующих весьма сложным, но в конечном счете механическим образом, который и определяет поведение личности. Таким образом, голодный и промерзший человек, разыскивающий пищу и кров для удовлетворения естественных потребностей, свободен не более чем медведь или даже камень: он просто более сложная машина, запрограммированная более сложным набором правил. И тот факт, что в своем поиске еды и крова он не встречает физических ограничений, создает лишь видимость, но не реальность свободы. Великая политическая работа Гоббса "Левиафан" начинается .именно с такого описания человека как невероятно сложной машины. Он разбивает человеческую натуру на ряд основных страстей, таких как радость, боль, страх, надежда,, негодование и честолюбие, которых, по его мнению, достаточно, чтобы разными их сочетаниями полностью определялось и объяснялось поведение человека. Таким образом, получается, что в конечном счете Гоббс не верит в то, что человек свободен в смысле наличия возможности морального выбора. Он может в своем поведении быть более или менее рациональным, но эта рациональность просто обслуживает конечные цели, поставленные природой, -- например, самосохранение. А природа может, в свою очередь, быть полностью определена законами материи и информации, то есть законами, недавно обнаруженными сэром Исааком Ньютоном. Гегель, напротив, начинает-с полностью иного понимания человека. Человек не только не определяется своей животной или физической природой, но сама человеческая суть состоит в способности преодолевать или отменять животную природу. Он свободен не только в формальном смысле Гоббса (отсутствие физических ограничений), но ив метафизическом смысле, поскольку он в корне индетерминирован по природе. Здесь имеется в виду и его собственная природа, и природная среда, его окружающая, и законы природы. Короче говоря, он способен на истинно моральный выбор, то есть на выбор между двумя образами действий не просто на основании большей полезности одного по сравнению с другим, не просто в результате победы одного набора страстей над другими, но в силу внутренней свободы создавать собственные правила и держаться их. Специфическое достоинство человека заключается не в превосходящей способности к расчету, которое превращает его в машину более умную, чем низшие животные, но именно в этой способности к свободному моральному выбору. Но откуда мы знаем, что человек свободен в этом более глубинном смысле? Ведь определенно, что во многих случаях человеческий выбор задается фактически просто расчетом эгоистических интересов, направленных не более, чем на удовлетворение животных желаний или страстей. Например, человек может воздерживаться от кражи яблока из сада соседа не из моральных соображений, но из страха возмездия более сурового, чем его теперешний голод, или потому что знает: сосед вскоре уедет, и все яблоки ему и так достанутся. То, что он способен на подобные расчеты, ни в какой степени не делает, его менее детерминированным своими природными инстинктами -- в данном случае голодом, -- чем любое животное, которое просто схватит яблоко. Гегель не отрицает, что у человека есть животная сторона или конечная и детерминированная природа: он должен есть и спать. Но он также демонстративно способен на действия, полностью противоречащие его природным инстинктам, и противоречащим не ради удовлетворения каких-то высших или более сильных инстинктов, но -- в некотором смысле -- ради самого такого противоречия. Вот почему воля рискнуть жизнью в битве всего лишь ради престижа играет такую роль в гегелевском подходе к истории. Ибо, рискуя жизнью, человек доказывает, что может действовать вопреки самому сильному и основному инстинкту -- инстинкту самосохранения. Как формулирует Кожев, человеческое желание человека должно возобладать над его животным желанием самосохранения. И вот почему так важно, что первобытная битва на заре истории велась ради чистого престижа, или очевидной безделушки -- такой как медаль или знамя, -- обозначающей признание. Причина, по которой я сражаюсь, -- заставить другого признать факт, что я готов рисковать жизнью, и в силу этого я -- свободный и подлинный человек. Если бы эта кровавая битва велась ради какой-то цели (или, как сказали бы мы, современные буржуи, вышколенные Гоббсом и Локком, "ради разумной, цели"), такой как защита своей семьи или приобретение земли и имущества противника, то битва велась бы просто ради удовлетворения какой-то животной потребности. На самом деле многие низшие животные способны рисковать жизнью в бою во имя, скажем, защиты собственного потомства или расширения территории, где можно добывать пищу, В подобном случае это поведение инстинктивно детерминировано и существует ради эволюционной цели выживания вида. И только человек способен вступать в кровавый бой ради единственной цели -- показать, что он презирает жизнь, что он не просто сложная машина или "раб страстей"246; короче говоря: что у него есть специфически человеческое достоинство, поскольку он свободен. На это можно было бы возразить, что "противоинстинктивное" поведение вроде риска жизнью в смертельной битве за престиж просто определяется другим, более глубоким и атавистическим инстинктом, о котором не ведал Гегель. И действительно, современная биология полагает, что животные, как и люди, вступают в битвы за престиж, хотя никто не станет утверждать, что ими движут моральные побуждения. Если всерьез принимать учение современной науки, то царство человека полностью подчинено царству природы и равным образом управляется ее законами. Все поведение человека может быть сведено к "суб-человеческим" соображениям, психологии и антропологии, которые сами опираются на биологию и химию, а те в конечном счете объясняются действиями основных природных сил. Гегель и его предшественник Кант осознавали угрозу, что материалистические основы современной науки ставят под вопрос возможность свободы человеческого выбора. Конечной целью кантовской великой "Критики чистого разума" было отвоевать "остров" в море механической природной причинности, который в философски жестком смысле позволит истинно свободному, человеческому моральному выбору сосуществовать с современной физикой. Гегель, разумеется, принял существование этого "острова" -- куда более крупного и вместительного, чем предвидел Кант. Оба философа считали, что в некоторых отношениях люди в буквальном смысле не подчиняются законам физики. Это не означает, что люди могут двигаться быстрее света или обращать гравитацию вспять -- значит только, что моральные явления не могут быть сведены к простому механическому движению материи. Вне наших теперешних возможностей и намерений было бы анализировать адекватность "острова", созданного немецким идеализмом; метафизический вопрос о возможности человеческого выбора есть, по выражению Руссо, "l'abyme de la philosophie" (L'abyme (фр.) -- средняя часть герба при горизонтальном делении. Приблизительно фразу можно перевести как "сердце философии").247 Но, отложив на время этот многострадальный вопрос, мы все же можем заметить, что подчеркивание Гегелем важности смертельного риска само по себе, как психологический феномен, указывает на нечто настоящее и важное. Существует или нет истинная свобода воли, виртуально любой человек действует так, будто она существует, и других оценивает по тому, насколько они способны делать выбор, который считают истинно моральным. Хотя большая часть человеческой деятельности направлена на удовлетворение естественных потребностей, значительное время уделяется также преследованию целей более эфемерных. Люди стремятся не только к материальному комфорту, но и к уважению или признанию, и они считают себя достойные уважения, поскольку обладают определенной ценностью или достоинством. Психолог или политолог, не принимающий в расчет стремление человека к признанию, а также его нечастые, но весьма заметные попытки действовать временами даже вопреки сильнейшим природным инстинктам, недопоймет что-то очень важное относительно поведения человека. Для Гегеля свобода не есть просто психологический феномен, это суть того, что отличает человека. В этом смысле природа и свобода противоположны диаметрально. Свобода не означает свободу жить в природе или согласно природе; наоборот, свобода начинается только там, где кончается природа. Человеческая свобода возникает только тогда, когда человек оказывается способен переступить через свое природное, животное существование и создать новую личность для самого себя. Эмблематическая начальная точка этого процесса самосозидания есть борьба не на жизнь, а на смерть всего лишь ради престижа. Но хотя эта борьба за признание есть первый подлинно человеческий акт, он далеко не последний. Кровавая битва между гегелевскими "первыми людьми" есть только исходный пункт диалектики Гегеля, и от нее еще очень далеко до современной либеральной демократии. Проблема человеческой истории в некотором смысле может рассматриваться как поиск путей удовлетворения и господина, и раба в их жажде признания на взаимной и равной основе. История кончается с установлением общественного порядка, который этой цели достигает. Но перед тем как перейти к описанию дальнейших стадий в эволюции диалектики, полезно было бы противопоставить гегелевское описание "первого человека" в естественном состоянии, описанию того же человека у традиционных основателей современного либерализма -- Гоббса и Локка. Хотя начальный и конечный пункты Гегеля полностью те же, что и у английских мыслителей, концепция человека у него радикально иная, и она дает нам совершенно иную точку зрения на современную либеральную демократию. 14. ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК "Проявление ценности, которую мы придаем друг другу, есть то, что обычно называется уважением. Ценить человека высоко -- значит уважать его; ценить его низко -- значит не уважать. Но высоко и низко в этом случае следует понимать по сравнению с той ценой, которую человек придает самому себе". Томас Гоббс, "Левиафан"248 Современные либеральные демократии не возникли из темного тумана традиций. Они, как и коммунистические общества, были сознательно созданы людьми в определенный момент времени на основе определенного теоретического понимания человека и соответствующих политических институтов, которым надлежит управлять человеческим обществом. Хотя либеральная демократия не может проследить свои теоретические истоки к единственному автору вроде Карла Маркса, она утверждает, что основывается на конкретных рациональных принципах, богатую интеллектуальную родословную которых можно непосредственно проследить. Принципы, лежащие в основе американской демократии, содержащиеся в Декларации независимости и в конституции, были основаны на работах Джефферсона, Мэдисона, Гамильтона и других американских отцов-иснователеи, которые сами многие идеи вывели из английской либеральной традиции Томаса Гоббса и Джона Локка. Если нам надлежит раскрыть самопонимание старейшей либеральной демократии в мире -- самопонимание, которое было усвоено многими демократическими обществами за пределами Северной Америки, -- нам надо вернуться к политическим работам Гоббса и Локка. Ибо хотя эти авторы предвосхитили многие из допущений Гегеля относительно природы "первого человека", они -- и проистекающая от них англосаксонская либеральная традиция -- совершенно по-иному подходят к оценке жажды признания. Томаса Гоббса сегодня знают в основном по двум моментам: его характеристика естественного состояния как "одинокого, бедного, мерзкого, зверского и голодного"; и его доктрина абсолютного монаршего суверенитета, который часто подвергается неблагоприятному сравнению с более "либеральным" утверждением Локка на право революции против тирании. Но хотя Гоббс никак не был демократом в современном смысле слова, он определенно был либералом, и его философия была первоисточником, из которого вырос современный либерализм. Ибо это Гоббс первый установил, что легитимность правителей вырастает из прав тех, кем правят, а не из божественного права королей и не из естественного превосходства тех, кто правит. В этом отношении различие между ним и автором американской Декларации независимости незаметно по сравнению с пропастью, которая отделяет Гоббса от более близких к нему по времени авторов, таких как Филмер и Хукер. Гоббс выводит принципы права и справедливости из собственной характеристики человека в естественном состоянии. Естественное состояние по Гоббсу есть "вывод из Страстей", и оно могло никогда не существовать как общий этап истории человечества, но латентно существует повсюду, где распадается гражданское общество, -- и выходит на поверхность в таких местах, как, например, Ливан после падения страны в гражданскую войну в середине семидесятых. Как и кровавая битва Гегеля, естественное состояние Гоббса описано, чтобы высветить состояние человека, возникающее из взаимодействия наиболее постоянных и основных человеческих страстей.249 Сходство между гоббсовским "естественным состоянием" и гегелевской кровавой битвой поразительно. Прежде всего и то, и другое характеризуется крайней степенью насилия: первичная общественная реальность -- это не любовь или согласие, но война "всех против всех". И хотя Гоббс не пользуется термином "борьба за признание", ставки в его исходной войне всех против всех по сути те же, что и у Гегеля: "Таким образом, мы находим в природе человека три основные причины войны: во-первых, соперничество; во-вторых, недоверие; в-третьих, жажду славы... [это третье заставляет людей нападать] из-за пустяков вроде: слова, улыбки, из-за несогласия во мнении и других проявлений неуважения, непосредственно ли по их адресу, или по адресу их родни, друзей, их народа, сословия или имени".250 Согласно Гоббсу, люди могут сражаться из-за необходимого, но чаще они сражаются из-за "ерунды" -- другими словами, за признание. Великий материалист Гоббс кончает описанием, "первого человека" в терминах, не слишком отличающихся от терминов идеалиста Гегеля. То есть страсть, прежде всего и главным образом ввергающая людей в войну всех против всех, не есть жадность к материальному приобретению, но стремление к удовлетворению гордости и тщеславия немногих честолюбцев.251 Для Гегеля "желание желания" или поиск "признания" могут быть поняты не иначе как очередная людская страсть, которую мы называем "гордость" или "самоуважением (когда одобряем), либо "суетность", "тщеславие" или "amoure-propre" (когда осуждаем).252 Кроме того, оба философа понимают, что инстинкт самосохранения есть в некотором смысле наиболее сильная и наиболее общая естественная страсть. Для Гоббса этот инстинкт вместе с "вещами, которые необходимы для удобной жизни", есть страсть, наиболее сильно склоняющая человека к миру. И Гегель, и Гоббс в первобытной битве видят фундаментальное противоречие между: с одной стороны, гордостью человека или желанием признания, которые заставляют его рисковать жизнью в битве за престиж, а с другой стороны -- его страхом перед насильственной смертью, который склоняет смириться и принять жизнь раба в обмен на мир и безопасность. И наконец, Гоббс признает точку зрения Гегеля о том, что эта кровавая битва исторически приводит к отношениям господина и раба, когда один из воюющих из страха за свою жизнь подчиняется другому. Для Гоббса господство хозяев над рабами есть деспотизм, условие, которое не выводит человека из естественного состояния, поскольку рабы служат господам лишь под неявной угрозой силы.253 Где Гегель и Гоббс фундаментально расходятся -- это там, где англосаксонская традиция либерализма совершает свой решительный поворот, то есть в относительных моральных весах, придаваемых страстям гордости или тщеславия ("признанию"), с одной стороны, и страху перед насильственной смертью -- с другой. Гегель, как мы видели, считает, что воля рисковать жизнью в схватке за чистый престиж и есть в некотором смысле то, что делает человека человеком, основа человеческой свободы. Гегель в конечном счете не "одобряет" неравные отношения хозяина и раба и отлично знает, что они и примитивны, и подразумевают угнетение. Но он понимает, что это -- необходимый этап истории человечества, в котором обе части классового уравнения, хозяева и рабы, сохраняют некое важное человеческое свойство. Самосознание хозяина для него в определенном смысле выше и человечнее" чем самосознание раба, потому что раб, покоряясь из страха смерти, не поднимается над своей животной природой и потому менее свободен, чем хозяин. Другими словами, Гегель находит нечто похвальное с моральной точки зрения в гордости аристократа-воина, который по своей воле рискует жизнью, и нечто недостойное в самосознании раба, который прежде всего стремится к самосохранению. С другой стороны, Гоббс не находит никаких моральных оправданий гордости (точнее, тщеславию) аристократа-хозяина. И действительно, это желание сражаться за "ерунду" вроде медали или знамени и является источником всяческого насилия и несчастий человека в естественном состояний.254 Для него сильнейшей из человеческих страстей является страх насильственной смерти, а сильнейшим моральным императивом -- "законом природы"-- сохранение собственной жизни индивидуума. Самосохранение есть фундаментальный моральный факт: все концепции справедливости и права для Гоббса основаны на рациональной цели -- самосохранении, в то время как несправедливость и кривда -- это то, что ведет к насилию, войне и смерти.255 Главенство страха смерти -- вот что приводит Гоббса к современному либеральному государству. В естественном состоянии, до установления положительного закона и правления, "естественным правом" каждого является охрана собственного существования, и оно дает человеку право применять для этой цели любые средства, которые он сочтет нужными, в том числе и насилие. Если у людей нет общего хозяина, неизбежным результатом явится война всех против всех. Средством от анархии является правительство, созданное на базе общественного договора, в котором человек соглашается "сложить с себя это право на все и довольствоваться лишь той свободой по отношению к другим, какую предоставляет им по отношению к себе". Единственным источником легитимности государства является его способность защищать и охранять те права, которыми пользуются индивидуумы как люди. Для Гоббса основным правом человека является право на жизнь, то есть право каждого человека на охрану его физического существования, и единственным легитимным правительством будет то, которое может адекватно охранять жизнь и предотвратить возвращение войны всех против всех.256 Однако мир и охрана права на жизнь бесплатно не даются. Основой общественного договора по Гоббсу является соглашение, что люди взамен охраны своей жизни поступаются, своей неправедной гордостью и тщеславием. Иными словами, Гоббс требует, чтобы люди прекратили борьбу за признание, в частности, борьбу за признание себя высшими на основе того, что они готовы рисковать жизнью в битве за престиж. Ту сторону человеческого характера, которая заставляет --человека показывать, что он выше других, стараться доминировать, потому что его доблесть выше, благородный характер, который борется против своих "слишком человеческих" ограничений, следует убедить в безумии подобной гордости. Поэтому либеральная традиция, исходящая от Гоббса, явным образом направлена на тех немногих, кто стремится преодолеть свою "животную" натуру, и ограничивает этих людей во имя страсти, составляющей наименьший общий знамена