Юрий Щекочихин. Рабы ГБ --------------------------------------------------------------- Изд.: Ю.П. Щекочихин. Рабы ГБ. XX век. Религия предательства. - Самара. Российский Фонд правовой и социальной защиты журналистов, Изд.дом "Федоров", 1999 г. Origin: http://polit.kulichki.net/biblio/raby.html ? http://polit.kulichki.net/biblio/raby.html --------------------------------------------------------------- Я не думал о посвящении. Оно пришло само в хмурое зимнее утро в траурном зале Центральной клинической больницы, когда навсегда прощался с Владимиром Ивановичем Олейником, судьей Конституционного суда. Мы были знакомы. Мы дружили почти 20 лет. Я многому от него научился. Его памяти. Вместо вступления. ЗОНА В ТЕНЯХ И ЛИЦАХ Когда я объясняю, как проехать ко мне в Переделкино, то обычно говорю так: "Вы едете по Кутузовскому, потом по Можайскому шоссе, видите указатель "Зона отдыха "Переделкино" - и налево". Я настолько привык к этой фразе - гости приезжают довольно часто, - что сам уже не вдумываюсь в ее смысл. Точно так же, как в словосочетание "Зона отдыха". Зона? Отдыха? Как-то раз я услышал классный рассказ одного старого эмвэдешника: "Ты знаешь, почему здание МГУ на Ленинских горах разделено на "зону А", "зону Б", "зону В"? Университет же строили зеки, на том месте была зона... Университет построили, а названия, как водится, сменить позабыли". Господи, мы все еще в зоне. Мы - в "режиме": "режим работы", "режим приема"... Сколько еще таких словосочетаний? Ну, вспомните? Я чувствую себя сыном XX века. Хотел бы чувствовать себя сыном Девятнадцатого. Не получается. Или получается изредка. Последнее время все реже и реже. Это - первое вступление к этой книге. Сейчас - второе. А МОЖЕТ, ЭТО БОГ НАКАЗАЛ НАС ВСЕХ, ЖИВУЩИХ В ЭТОЙ СТРАНЕ И В ЭТОМ ВЕКЕ, ДОКАЗЫВАЯ ТЕМ САМЫМ СВОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ? ИЛИ НАОБОРОТ? ПОСЛАЛ ИСПЫТАНИЕ, ВЫЙДЯ ИЗ КОТОРОГО - ПУСТЬ НЕ МЫ, ПУСТЬ НАШИ ДЕТИ, - НИКОГДА НЕ ПОВТОРЯТ ЭТОТ СТРАШНЫЙ ПУТЬ? Я не знаю, откуда взялись во мне эти слова. Я не умею верить в Бога, и потому у меня не может быть к нему никаких претензий. Да и надежд, в принципе, я на него не возлагаю. По той же причине. Но слова эти родились, вылупились, как птицы из гнезда, возникли где-то в глубине сознания, на дне души - там, куда и заглядывать страшно, как в пропасть, перед которой остановился, замерев от восторга и страха. ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ПРОИЗОШЛО В XX ВЕКЕ? Коричневая чума. Красная чума. Просто чума. Чума, рак, СПИД. Война, еще война. Еще множество войн. Облако-гриб. Мир на краю пропасти. Что произошло с человеком? Жил-был человек. Однажды другой человек, которого он считал своим учеником, его предал. Уже тысячелетия человечество размышляет над сущностью поступка Иуды. В XX веке предательство стало неосуждаемым. О нем перестали размышлять и считать его пороком, которого надо стыдиться. XX век превратил миллионы и миллионы неплохих, в сущности, людей в предателей. Сначала объявив предательство доблестью, потом - государственной необходимостью, потом - возведя его в систему, потом - сделав эту систему настолько же естественной, насколько естественны человеческие потребности. Научно-технический прогресс - любимое детище нашего столетия - поставил производство иуд на конвейер. Так было не только в России. В Германии - при Гитлере. В Португалии - при Салазаре. В Чили - при Пиночете. Во всех странах, которые назывались социалистическими. Можно еще перечислять и перечислять. Но меня, естественно, интересуют моя страна и мои соотечественники. Однажды я обратился через газету, в которой тогда работал, к секретным агентам КГБ, к "стукачам", как их у нас называют, с предложением снять с души камень. Если, конечно, этот камень давит на сердце. Я и сам не ожидал, что уже спустя день в дверь моей комнаты раздастся осторожный стук и человек скажет мне: "Я тот, к которому вы обращались..." А еще через неделю на мой стол лягут первые письма, на конвертах которых стояло слово "Исповедь". Так рождалась эта книга. Далеко не все бывшие секретные агенты работали на спецслужбы - от ВЧК до ФСК - по идейным или каким-либо другим объяснимым причинам. Страну опутала липкая паутина предательства, но зачастую она создавалась ценой трагедий и разрушения личности. Даже самые самодовольные стукачи, не говоря уже о миллионах вынужденных иуд, были продуктами Системы, были РАБАМИ госбезопасности. Я попытался дать им слово. Для того, чтобы кто-то показался, кто-то - объяснился, кто-то - а были и такие - в лицо мне бросил: я прав, для защиты Родины все методы годны. Бог им судья. Но, может быть, поэтому, отступая от темы, вспомнил в этой книге и о других людях. Не ставших рабами. О тех, кого Система не сломила, кто не поддался всеобщей религии предательства. Пусть их было в тысячи, в десятки тысяч раз меньше, но они были. И это они позже возглавили восстание против Системы. Из истории не выбросить страниц. Мы выросли в Зоне со всеми ее законами. "Зона в тенях и лицах"... Таким могло быть еще одно название этой книги. Часть первая. ВРЕМЯ и ЛЮДИ Трудно сегодня, с высоты наших лет и нынешних взглядов, понять, как и почему поступок Павлика Морозова был возведен в подвиг. Я еще остановлюсь на этом - на воинствующей антиморали, подмявшей под себя всех и все, но сейчас хочу сказать вот о чем. Осуждать легко. Мы можем с гневом отвергать причины, толкнувшие на предательство тех, кто стал сексотами и стукачами из-за другого, сложившегося уже менталитета души, - и в этом, наверное, огромная заслуга последнего времени. Но давайте не будем забывать, что творилось многие десятилетия за "железным занавесом". Понятия-перевертыши, поступки-перевертыши, люди-перевертыши... Страх перед Системой, жернова которой перемололи десятки миллионов, желание выжить... Я не оправдываю своих корреспондентов. Просто напоминаю о том, что неизвестно, как бы мы сами в те годы сумели противостоять религии предательства. ПЕРВОЕ ПРИЧАСТИЕ Кажется, было лето... Да, лето. Помню открытое окно и мягкий шум Цветного бульвара, заполнявший крошечную комнату, которую мы делили с Heлей, Лидой и Юрой. У меня был собственный журнальный столик, у Нели и Лиды по столу, а у Юры - свой стул... Раньше в этой комнате сидела одна Неля, и мы, поочередно перебравшись из "Комсомольской правды", превратили, как после революции, отдельную квартиру - в коммунальную. На четвертом этаже старого здания "Литературной газеты". Шел 1980 год, когда уже все понимали и не стесняясь в очереди, в метро, чуть ли не на профсоюзных собраниях рассказывали все новые и новые анекдоты про престарелого лидера. Вспомнил один: "Товарищи, - обращается Брежнев к членам Политбюро. - Предлагаю обсудить поведение товарища Пельше. Вчера он опять украл у меня двенадцать оловянных солдатиков..." Смех стоял над страной, и, наверное, этим смехом, новыми и новыми анекдотами про выживающего из ума лидера, казалось, обреченного на бессмертие, каждый из нас пытался отгородиться от ужасающей действительности, в которой не оловянными - живыми солдатиками играли вожди в Афганистане, а в Горьком (помните: "Знаете, как переименовали город Горький? В город Сладкий!") томился изгнанием академик Сахаров, и другие академики, полковники, композиторы, официально "выдающиеся" писатели и неведомые швеи-мотористки клеймили его позором с газетных страниц... Да... Так вот об одном летнем дне 1980 года. Точнее, об одном телефонном звонке, из-за которого этот день остался в памяти, а не растворился в других пролетевших днях. - Юрий? - услышал я в телефонной трубке вкрадчивый (как мне тогда показалось) мужской голос. - С вами говорит Алексей Иванович... - Какой Алексей Иванович? - Алексей Иванович. Из Комитета государственной безопасности! - почему-то радостно сообщил мне телефонный незнакомец. И поспешно добавил: - Нам, Юрий, надо будет с вами встретиться. - Ну, приходите... Я - на работе, - без особой радости сказал я. - Да что вы, Юрий! У вас же там люди! Нет, на работе никак невозможно! - Так что, мне, что ли, к вам на Лубянку идти?! Тогда давайте присылайте повестку. И вообще, откуда я знаю, кто мне звонит на самом деле! - Да я вправду из КГБ! Что вы, право... - в его голосе появилась обида. - Можете записать мой телефон и сами мне позвоните! - И мне был продиктован телефон, номер которого начинался с их характерных 224. Я ответил, что никуда звонить не буду и приходить тоже никуда не собираюсь, и что если я нужен КГБ, то пускай он сам ко мне и приходит. - Да это очень важно, важно... Ну как вы не понимаете!.. Это действительно важно! - заверещал Алексей Иванович. - Нет, - отрезал я, придав голосу необходимую твердость. - Я никуда не пойду! - Ох, Юрий, Юрий... - вздохнул расстроено Алексей Иванович (а может, Иван Алексеевич, а может, вообще какой-нибудь Фаддей Булгаринович? А может, и не из КГБ?) - Пойду докладывать руководству. - Докладывайте! - Я резко положил трубку - Что им нужно? Их интересую я? Или хотят что-то узнать о моих друзьях? Что за спешка? Может, подумал, это связано с последней командировкой в Узбекистан и опубликованной мною статьей о мафии? Или - просто так, поближе познакомиться? Об этом, помню, я думал, прервав разговор с неожиданным и таинственным Алексеем Ивановичем. И, конечно, тут же вспомнил свою первую встречу с представителем организации, собственный интерес к которой, наверное, равнялся интересу ее ко мне и моим друзьям. Да, это было еще лет за десять до этого звонка. Я работал тогда в "Московском комсомольце" и переживал то счастливое время журналистской юности, жгучего любопытства к миру и счастье встреч с новыми и новыми людьми, которое, как я позже понял, повторить уже невозможно. Однажды вечером мы пошли бродить по улицам. Помню, нас было четверо. Девушка, которую тогда любил, - или казалось, что любил. Наш фотокорреспондент Игорь Агафонов - потом, через много лет, умерший от рака горла, и тихий, нежный журналист Олег Калинцев, всю жизнь создававший устный роман "В стране дураков". (В этой его стране было два правителя: Иван Грузный и Иван Грязный, - а в картинной галерее висела главная картина: "Иван Грузный зачинает своего сына"). Мне было двадцать лет, девушке, наверное, столько же, а Игорю и Олегу - лет по сорок, как мне сейчас, но называл я их на "ты" - Игорь, Олег, так как еще только-только придя в газету семнадцатилетним и отправившись на одно из своих первых заданий вместе с фотокорреспондентом, по возрасту годящимся мне в отцы, услышал в ответ на мой вопрос, как его называть по отчеству, наставительное: "Запомни, старик, у журналистов нет отчеств". Итак, мы вышли на Чистые пруды, дошли до Покровки, где в прежнее время был винный подвал, в который вели три ступеньки, истоптанные башмаками многих поколений журналистов расположенного рядом газетного комбината, свернули на улицу Богдана Хмельницкого и оказались в шашлычной на углу. Вот еще объявление в стране дураков: "Меняю одну военную тайну на две государственные", - сказал Олег, и мы все громко рассмеялись. Потом вспомнили, что на днях наш приятель-поэт пришел ночью в приемную КГБ (естественно, пьяный) и предложил вниманию дежурного гимн, который он сочинил. Там были такие слова: Идут вперед колонны наши быстрые, И конница бежит издалека, На площади железного Дзержинского работает полночное Чека... А припев в гимне был таким: Мы чекисты, руки наши чисты... Мы громко разговаривали, еще громче смеялись, и больше, чем вино, пьянило меня и присутствие рядом девушки (мне и вправду казалось, что я ее любил), и сидящие рядом два старших товарища по счастливой тогда газетной жизни. И я скорее почувствовал, чем заметил двоих, сидящих за соседним столиком. Слишком недобро и напряженно смотрели они на нас, и я, обернувшись на этот взгляд, увидел, как старший - седой, с бульдожьей челюстью - что-то сказал своему молодому спутнику и с пьяной ухмылкой уставился на Олега. И что ответил дежурный по КГБ? Он ему ответил: "Товарищ поэт! ЧК работает не только ночью, но и днем. Советую вам для начала проспаться"... - Олег заканчивал свой рассказ, когда над нашим столиком вырос седоволосый, с тяжелой челюстью. Повторяю, Олег Калинцев был человеком кротким и нежным, ненавидящим всякие скандалы и потому, наверное, часто нарывающимся на них. - Па-азвольте ваши документы, - хулигански растягивая слова, сказал седоволосый, наклонившись над Олегом. - Сядьте на место, - помнится, грубо оборвал я его. - А тебя, щенок, не спрашивают! - огрызнулся незваный гость и повторил: - Па-азвольте документы... Тут поднялся Игорь, что-то еще сказал я, потом тот, второй, подскочил, стал оттягивать своего приятеля за руку, приговаривая: "Мы на улице с ними, на улице...". В общем, вечер был безнадежно испорчен. Мы встали и пошли к выходу, и я, помню, думал только об одном: если сейчас начнется драка, то где? Прямо в шашлычной? Возле гардероба на глазах у швейцара? На улице? Если в кафе или в вестибюле, то тут же прискачет милиция и скорее всего возьмут нас, так как милиция - а это уже всем было известно - журналистов не любит. А если на улице, то можно будет быстро помахаться и тут же удрать, пока милиция еще не подоспела. Но если будет драка, то куда девать девушку? Еще я думал о том, почему они пристали именно к Олегу, и о том, что же это за люди, и еще о всякой всячине, которая приходит в голову в такие минуты. Они нас ждали в вестибюле около гардероба. Тот, с бульдожьей физиономией, встал на пути у Олега и, помахивая красной книжечкой, властно сказал: - Ну, ты... Давай-ка документы! - Ладно-ладно... Дай пройти... - Я попытался оттеснить плечом седоволосого, и вдруг услышал за спиной тихий голос: Лучше уж мне предъявите документы... Я обернулся. Парень - почти мой ровесник - вытаскивал красную книжечку. Сколько же их за один вечер! И мне: - Комитет государственной безопасности. Документы, пожалуйста!.. - Ага, вот, вот... - завопил спутник седоволосого. - Так их, так... Поговорите мне еще! Ух ты, гнида! - Он помахал кулаком перед лицом Олега... - Тихо, товарищи, тихо... Разберемся, - негромко сказал парень. И опять обратился ко мне: - Документы есть при себе? Я посмотрел на парня и неожиданно понял, что сейчас все будет нормально, что есть одно соединяющее нас с ним: возраст. Тот юношеский возраст, который делал нас сильнее и седовласого, с бульдожьей челюстью, и моих старших коллег журналистов. - Парень, - заговорил я быстро, - что эти к нам прицепились?! Из газеты мы... Вот, смотри... - Я протянул ему свое редакционное удостоверение. - Ты посмотри, они же еле на ногах стоят... Парень взглянул мне в лицо, потом - в удостоверение, потом снова на меня, профессионально сличая лицо с фотографией. Затем, повернувшись к старому бульдогу, спросил: - А ваши документы?.. - Мы из МВД, парень, из МВД... Ты вовремя подошел... Они там такое болтали!.. Только тут я вспомнил, с чего же все началось... Да нет, не просто так они пристали к Олегу. Все было куда интереснее. Тот, седовласый, предложил своему приятелю выпить за Сталина. И когда они чокались, Калинцев прыснул. Тихо прыснул, я сказал бы, кротко... Но они это заметили. Да, вспомнил, началось все с этой усмешки Олега... - Ладно-ладно... Давайте расходитесь, товарищи. - И, как мне показалось, парень из КГБ весело подмигнул мне. Что было потом... Потом мы двинулись по улице... Шел снег... Улицы были в мерзком состоянии, хотя не в таком, как сейчас, конечно... Был снег, но тепло... Я не заметил, как исчез Игорь... Потом, помню, шепнул Олегу: "Давай в подворотню..." Потом на остановке толкнул девушку в дверь подошедшего троллейбуса, шепнув: "Быстро! Ночью позвоню..." И мы шли уже вдвоем с тем парнем, который все больше и больше становился мне симпатичным, а сзади, не отставая от нас ни на шаг, - бульдожелицый со своим спутником, ругаясь уже не только на меня, но и на моего спутника... - Я узнаю, кто у тебя начальник... Я завтра позвоню!.. Работать не умеете!.. Мышей не ловите... - что-то вроде этого бормотал старший. А парень, не оборачиваясь и, как казалось мне, не обращая на них внимания, тихо говорил мне: Во менты! Ну, дают! Нажрались и дают, скажи, а?.. Я помню счастье от самого движения, которое охватило меня тогда... Мы шли по Богдана Хмельницкого, потом - по Чернышевке, не видя дороги, и я думал, как ловко все устроилось, как чертовски незаметно исчез в подворотне Олег, как вовремя подошел троллейбус, как весело я буду рассказывать об этом происшествии завтра своим друзьям, и какой замечательный парень этот чекист, что сразу все понял, оценил, сообразил, кто они, а кто мы... Потом, помню, молодой товарищ седоволосого обогнал нас, побежал куда-то в сторону, и вдруг перед нами возник сержант в шубе и с кобурой. - Эти, эти... - показывал молодой пальцем на нас. - Документы, - сержант загородил нам дорогу. И вдруг сзади - тихий и спокойный голос: - Мне, пожалуйста, документы. Комитет государственной безопасности... Человек в пыжиковой шапке, уже в возрасте, цепко ощупывал нас глазами... - О... Здравствуйте... - обрадовано воскликнул мой новый знакомец, отвел в сторону своего коллегу и что-то зашептал ему в ухо... Я стоял, слушая переругивание двух эмвэдешников, рядом как памятник невозмутимо возвышался сержант, и от обилия красных книжечек, увиденных мною на протяжении короткого вечера, кружилась голова. Да сколько же их на одной улице, на маленьком пятачке Москвы? Что же за махина такая в стране, что шаг ступишь - непременно наткнешься на чей-нибудь подозрительный взгляд? Они что, нас охраняют или от нас охраняют? Сколько же денег ухлопывается на эту ерунду? Может быть, и об этом я думал в те минуты, впервые в своей жизни столкнувшись с представителями таинственной конторы? Может быть, юношеское воображение толкало меня тогда к другому - к образу государства, которое, как в клетку, заключено в громадины домов на площади Дзержинского? Не знаю, не помню... Скорее всего, я начал задумываться об этом позднее и при других обстоятельствах. Тогда же, помню, я просто радовался такому замечательному приключению. Мой новый знакомый отлетел от своего коллеги в пыжиковой шапке и несильно подтолкнул меня: - Ноги!.. Быстро!.. И мы пошли... Какой-то подъезд... "Видишь, здесь черный ход..." Какая-то арка... "Проходной двор - запоминай..." Какой-то переулок... "Прямо - Солянка, но нам туда не надо..." Быстро мелькали узкие переулки... Иногда мой знакомец останавливался, нагибался, будто завязывая шнурок: "Вот, запоминай... Делай так, чтобы убедиться, что нет слежки..." Иногда останавливался возле телефонной будки: "И телефон в таких случаях тоже помогает..." Иногда делал вид, что мы ловим такси: "Запомни, никогда не садись в первую машину..." Меня же в тот момент охватило веселье. О, черт, как здорово! Какой парень!.. И я уже представлял себе, как познакомлю его со своими друзьями и как в каких-нибудь переделках он прибежит на помощь... А потом парень остановился: - Ну, хватит, урок окончен... И вдруг что-то новое появилось в его глазах. Я даже сначала не понял, что именно. А он деловито спросил: - Как, ты говоришь, фамилия Олега, что с тобой сидел?.. А того, второго? А девушка, она что - работает или учится?.. Он вытащил из кармана маленький блокнотик и ручку - Да зачем это тебе? - удивленно спросил я. - Ну, давай, давай... Как его фамилия? Он же Олег? Да, Олег? - Ты что? Зачем? - Да служба у меня такая, понимаешь, старик, служба... Я уже не помню, как мы расстались. Наверное, как пишут в романах, холодно. Но хорошо помню отчаяние, охватившее меня тогда. Будто как в детстве: подарили паровоз, а потом отняли, сказав, что эта игрушка - совсем для другого мальчика... Ведь самое ценное в юности - это радость узнавания новых людей, счастье от того, что ты не одинок и что рядом, только оглянись, сотни людей, которые точно такие же, как и ты сам, и что самой судьбой вам предназначено совершить - да, всем вместе! - прекрасные и удивительные поступки! И вдруг... Это не он, а его служба ласково улыбается тебе. Это не он, а звездочки на его невидимых погонах, внимательно всматриваются в твои глаза и вслушиваются в твои мысли. Где сейчас тот парень? Кто он сегодня, если прошел сквозь всю череду переименований своей организации? Майор? Полковник? А может быть, уже и генерал? Вспоминает ли он встречу с наивным юношей-журналистом? Я-то его хорошо помню и, в принципе, благодарен ему за урок, который он мне тогда преподал. Хотя в то мгновенье мне было, помню, горько и стыдно, и я с ужасом вспоминал, не сказал ли я ему что-нибудь такое, что могло навредить моим друзьям... И вот спустя десять лет я тупо смотрел на телефон, размышляя, что же от меня понадобилось этому странному Алексею Ивановичу и его странной организации. И тут телефон зазвонил вновь. Казалось, что Алексей Иванович только-только взбежал вверх по лестнице, - таким прерывающимся, с одышкой был его голос: - Нет, Юрий... Никак невозможно... Я только что от руководства... Нет... Только сегодня... Вопрос очень срочный... Чрезвычайно срочный... Никак нельзя у вас в редакции... Поймите же, к вам люди заходят... А вопрос не терпит отлагательства... Да что за вопрос-то такой?! Касается меня лично, как Юрия, то есть как просто человека, или как журналиста, представляющего "Литературную газету"? - И так и так, Юрий, и так и так... Очень, очень нужно увидеться... И руководство... - Черт с вами! - решительно заявил я, сам порадовавшись тому, как это сказал. - Только моя страсть к приключениям заставляет меня идти на эту встречу! - Вот и чудесненько, вот и чудесненько, - возликовал Алексей Иванович. Где? Когда? Любая гостиница на выбор: "Россия", "Берлин", "Будапешт"... Я прикинул, что ближе от редакции. - Ладно, "Будапешт"... - Через полчаса я вас жду. - Да как я вас узнаю-то? - спросил я. - Не беспокойтесь... Мы вас узнаем, узнаем... - радостно проворковал таинственный незнакомец. Я вышел в коридор и увидел Юру Роста, выходящего из фотолаборатории. - Юра, - попросил я его, - подстрахуй, пожалуйста... Может быть, меня хотят растворить в ванне? - И рассказал о надоедливом Алексее Ивановиче, так страстно жаждущем свидания со мной. До "Будапешта" мы домчались в считанные минуты. Рост остановил машину недалеко от гостиницы и сказал, что посмотрит на этого человека ("Ты только попроси его сразу же предъявить документы") и дальше будет действовать смотря по обстоятельствам: или подождет меня у входа, или вернется в редакцию. - Но учти... Растворение в ванне - процесс болезненный, - кажется, пошутил на прощание Юрий. И я отправился на встречу, которую, учитывая необычность ее проведения, вполне можно было назвать конспиративной. Теперь такой вопрос... Вспоминаю, испытывал ли я тогда страх? Не очень-то просто на него ответить, особенно сейчас, задним числом. Вообще-то у меня не так давно появилась теория, согласно которой жизнь - это преодоление детских страхов. Сейчас, допустим, у меня, кажется, не осталось никаких страхов (имею, естественно, в виду страхи, испытываемые человеком по отношению к самому себе, а не за детей или друзей). Кроме, может быть, одного - перед кабинетом зубного врача. Правда, по этой теории получается, что к смерти человек подходит с таким счастьем бесстрашия, что вместо похоронного марша должен звучать марш из "Веселых ребят". Но это я сейчас так думаю, когда самому за сорок, а на улице уже девяностые. А каким я был тогда, в восьмидесятом? Ведь не только я был иным, но и КГБ еще оставался могущественной и очень серьезной организацией. И относились к секретным службам не так, как сегодня. Нет, точно помню, что я не испытывал страха, делая несколько шагов по направлению к гостинице. Но объясняю это только лишь одним: я уже привык тогда себя чувствовать более-менее под защитой газеты. И второе. С годами мы выработали в себе ироническое отношение к КГБ, несмотря на то, что все больше и больше убеждались во всемогуществе этой тайной организации, спрутом опутавшей страну В юности мы с особым гусарским шиком распевали песню Вадима Черняка про Васю Чурина: Дни январские белы, негорячи, Вот опять не тает снег на мостовой, Очень мерзнут на бульварах стукачи, Мой приятель Вася Чурин чуть живой... Вадим всегда утверждал, что Чурин - реальный человек, что они познакомились в шашлычной на Богдана Хмельницкого (той самой, кстати), что по пьяному застолью Вася раскрыл свою страшную тайну и после этого ловил Вадима на улицах и настойчиво зазывал выпить. Поэтому Черняку пришлось написать еще три песни про Васю Чурина и в последней почему-то отправить его в ссылку в город Гусь-Хрустальный, где (как пелось в песне), "нет ни гуся, ни хрусталя"... Итак, страха я, скорее всего, тогда не испытывал. Но был... Как бы точнее сказать... Ну, в состоянии нервного ожидания. Да сами посудите! Ни с того ни с сего... Звонок... Спешка... Свидание в гостинице... Черт знает что! - А вот и Алексеи Иванович! - тут же определил я, заметив человека, который радостно заулыбался при виде меня. Лет сорок, лицо, не различимое в толпе... Клерк клерком... - Вот замечательно, Юрий, вот замечательно... И чтобы вы не волновались... - и он открыл удостоверение, разделенное, как я помню, внутри на три разноцветных полосы. Ага, правильно... Алексей Иванович... КГБ... Майор... О, майор!.. Я, помню, долго рассматривал удостоверение - больше для Юрия Роста, который из "Жигулей" наблюдал за нашей встречей. А потом спросил: - Ну и где же будем разговаривать? - Вот, пожалуйста. - Он гостеприимно распахнул двери гостиницы. А дальше произошла замечательная сцена. Дело в том, что из всех врагов, которые у меня есть, на первом месте стоят швейцары. Сколько я себя помню, они меня никогда никуда не пускают, а если и пускают, то долго подозрительно смотрят вслед. Я знаю, что не умею с ними разговаривать, и у меня, как ни стараюсь, никогда не получается пронести себя мимо них как важный государственный груз, не подлежащий таможенному досмотру. Вот и тогда, как только майор, пропуская меня вперед, открыл дверь гостиницы, наперерез мне бросился швейцар: - Вы куда! Куда!.. - Товарищ со мной, - тихо произнес Алексей Иванович. - А вы сами кто такой! - вдруг заартачился швейцар, перегораживая путь уже майору в штатском. - Я, честно, с некоторым злорадством наблюдал эту сцену, но в то же время с интересом ждал, как же выйдет из создавшегося положения Алексей Иванович, и не пригодится ли этот опыт впоследствии мне самому. Майор злобно бросил швейцару: - Дайте пройти! Уберите руки! - Что значит, уберите руки! - взорвался швейцар. - Визитку! Тогда майор, бросив на меня извиняющийся взгляд, подошел вплотную к швейцару и шепнул несколько заветных слов. Которые, правда, бдительного стража не испугали, потом что, пропуская майора, он недовольно буркнул: - Так бы сразу и сказали! - И уже мне: - А вы куда? - Да со мной товарищ, со мной... - бросил ему майор и, уже когда мы миновали вход, выругался: - Вот болван... Бывают же такие болваны! И, когда мы уже поднимались по лестнице, вдруг добавил: - Я этих швейцаров, если откровенно - то просто ненавижу, - чем тут же, естественно, вызвал во мне чуть ли не братскую симпатию. Мы, помню, шли какими-то переходами, поднимались по лестнице, потом снова опускались. - Я, Алексей Иванович, вот так вот еще ни разу ни с кем не встречался, - сказал я ему. - Чтобы так! Тайно. В гостинице. - Неужели первый раз? Да не может быть! - как показалось мне, искренне удивился майор. - И вообще, - добавил я, - с вашими никогда и не встречался. Я больше с милицией. - Да не может быть! Неужели впервые?! - снова удивился он, видимо, не поверив. Наконец, мы остановились у дверей какого-то номера, и майор без стука вошел. Навстречу поднялся полный пожилой человек, званием, судя по возрасту, уже давно не майор. Вот и Юрий... а это... - И Алексей Иванович скороговоркой назвал мне какое-то имя-отчество, которое я так и не смог разобрать. - У нас здесь товарищ живет... - кивнул старший на девственно чистую комнату. - Но сейчас он по Москве гуляет, осматривает достопримечательности, вот мы и воспользовались его номером. Солгав, он не покраснел. Ну, а дальше... Дальше - самое трудное для меня: пересказать разговор, состоящий из междометий и ничего не значащих вопросов. Помню, с порога я сказал: - Когда я шел к вам, то все время думал, какая из иностранных разведок меня завербовала?.. На что тут же последовал ответ: да что вы! да как вы могли подумать! Дальше меня спросили: - Ну, как ваша жизнь? - И когда я ответил, что жизнь как жизнь, то последовал следующий вопрос: - Ну а вообще?.. Я, естественно, ответил, что и "вообще" ничего. Потом: "Как дома? Как на работе? Трудно поднимать острые темы?" И прочая ерунда. Примерно в эти годы замечательный детский писатель Эдуард Успенский написал в КГБ письмо, в котором обвинил генерала Абрамова, тогдашнего руководителя пятого, идеологического, управления в покрывательстве всяких темных делишек одного из писательских генералов. Когда Эдика вызвали в КГБ, то первым делом спросили, как у него со здоровьем. "А здесь у вас что, поликлиника?" - рассвирепел Успенский. Так вот. Меня не спрашивали даже о здоровье. Меня вообще ни о чем не спрашивали. Не называли никаких фамилий и от меня никаких фамилий не требовали. Мы сидели и лениво разговаривали, как случайно встретившиеся в вагоне поезда люди. И дело, как я чувствовал, уже шло к тому, чтобы обменяться мнением о погоде и о видах на урожай, я уже начал нетерпеливо посматривать на часы, когда старший сделал эффектную паузу, бросил на меня долгий взгляд и спросил: - Скажите, Юрий, как вы оцениваете влияние буддизма на секции каратэ? - Чего? - удивился я. Вопрос был повторен. И пока я объяснял, что никакого отношения не имею ни к буддизму, ни к каратэ, что ни разу в жизни - разве что по телевизору - не видел буддистского монаха и сам каратэ не занимаюсь, лица моих собеседников удивленно вытягивались. - Как же так... - растерялся Алексей Иванович. - А нам сказали, что по этому вопросу вы большой специалист! - Так из-за этой ерунды весь ваш маскарад? Эта спешка? Телефонные звонки? Гостиница? Конспиративная встреча? - точно так же, помню, растерялся и я сам... В ответ раздалось что-то нечленораздельное о том, как тяжело сейчас с молодежью, что информация на нуле, а сотрудники - так мне откровенно и сказали - в силу возраста и специфических стрижек никак не могут проникнуть в различные молодежные тусовки. - Ну, тогда я пошел... - решительно сказал я. И уже возле выхода меня догнал Алексей Иванович, буквально прижав к дверям ванной комнаты. Понизив голос, он выдохнул: - Но, Юрий, просьба. О нашей встрече - никому ни слова! - А уж это нет! - помню, с гордостью ответил я. - Это уж я никак не могу. Я не Вася с улицы, а спецкор "Литгазеты", и первым делом обязан, - я специально подчеркнул это слово, - обязан сообщить о нашем контакте руководителям редакции. Слово "контакт" я тоже подчеркнул. - Ну зачем же, Юрий... С этим мы и расстались. Я радостный возвратился в редакцию и, увидев в коридоре Аркадия Удальцова, тогдашнего нашего зама главного, сказал, что только-только из гостиницы "Будапешт", где состоялась такая вот идиотская беседа. - Здесь что-то не то... - протянул Удальцов. - Может, они хотят из тебя сделать секретного агента? Потом я рассказывал эту историю множество раз: в командировках, в застольях, на пляже, друзьям и даже малознакомым попутчикам в поездах. И все долго смеялись. Кстати, майор Алексей Иванович звонил мне еще дважды, в том самом, 1980-м. Один раз он мне почему-то радостно сообщил, что только что вернулся из отпуска, второй - признался, что очень ему нравится, как я пишу, и попросил назвать номера газет, в которых были мои статьи. С тех пор он исчез... До сих пор не могу понять, что же им было тогда от меня надо? Действительно ли их интересовала эта ерунда про буддизм и каратэ или просто нужен был повод для беседы? Как-то я рассказал эту историю ленинградскому писателю Константину Азадовскому (о его судьбе еще пойдет речь в этой книге), который сам по милости КГБ отсидел два года на Колыме. По мнению Кости, вот так же, как и меня, вызывали и вызывают многих, но большинство предпочитает о подобных встречах не рассказывать. Почему? Да потому, по его мнению, что их заставляют молчать под угрозой компрометации. Не знаю, могли ли Алексей Иванович со своим начальником чем-то мне пригрозить в том, восьмидесятом, и потом - сделать своим осведомителем. Не знаю, не уверен... Скорее всего, больше они никогда не приглашали на конспиративные встречи по другой причине: слишком быстро и слишком многим я рассказал об этой странной встрече. Вполне возможно, они решили, что с таким трепачом уж лучше и не связываться. Не знаю, не знаю... Им было виднее. Но вот что поразило меня сейчас в себе самом, когда вдруг ударился в собственные воспоминания: как отчетливо сохранились в памяти эти две встречи! Какое было время года - помню! Какая погода стояла на улице! Время суток, место встреч, с кем был, о чем разговаривали - все-все! Даже запахи - именно те запахи, тех лет, - и то, кажется, если чуть-чуть постараюсь, мгновенно почувствую. А что, эти встречи были из числа главных в моей жизни? Да абсолютно нет. Больше того - они из тех, которые и не должны остаться в памяти. Мало ли с кем сводила судьба! Уж не говорю, со сколькими чиновниками из разных министерств и ведомств мне приходилось видеться. Так сейчас хоть убей - не вспомню, ни что это были за чиновники, ни о чем мы с ними говорили и для чего встречались. А эти встречи - помню. А эти - не позабыл. Я это к тому, что сижу сейчас, читаю письма-исповеди, пришедшие ко мне, и в них - то же самое! Зоя Федоровна Суржина помнит, что в местную, свердловскую Лубянку ее вызвали к 15.30. А это когда было - в 1951 году! Не просто - днем и не просто - после полудня, а именно к 15.30... А. С. Гуревич не забыл, что каюта, в которую его вызвал особист, чтобы предложить "стучать" на товарищей (он служил на корабле в пятидесятые годы), имела номер А-40. Иля Анатольевна Штейн пишет, что свидания ей назначались на Кудринской площади - так в 1933 году называлась площадь Восстания (до того, как ее недавно снова сделали Кудринской). Или уж совсем невероятный факт: "Мне было указано, куда ежемесячно звонить по телефону. Номер этого телефона я помню даже спустя 55 лет: Некрасовская АТС 2-18-89" - это пишет агент ОГПУ Н., сейчас уже древний старик. Нет, не просто так, не случайно выхватывает память из всего накопившегося за жизнь мусора именно эти мгновения. И мне тоже - нечего удивленно разводить руками, а что это я помню подобную ерунду? Да нет, помнишь, потому что и для тебя это была не ерунда. Это сейчас веселишься, а тогда, в юности, убежден, сам воспринимал эти странные встречи куда более остро, и, конечно, тревога охватывала тогда еще не очень окрепшую твою душу. А вот еще одна защитная реакция памяти. Из письма в письмо повторялось, что те, кто вербовал, имели "цепкий, колючий взгляд" и "вкрадчивый голос". Да и сами по себе чекисты с первого же знакомства вызывали омерзение. "Странными казались его лицо и фигура, словно выращивали человека в парнике или накачивали гормональными препаратами, отчего он имел щечки младенца, приличный животик и глаза, не выражающие никакого чувства" (молодой белорусский писатель Славомир Адамович). "Низкорослый... Короткие ноги. Круглое одутловатое лицо. Пристальные свинячьи глазки" (московский актер А. А. Головин). Еще десятки подобных портретов чекистов нашел я в исповедях! Да что, не было, что ли, среди них гусаров? Не было поэтов? Не любили их женщины? Не было среди них рубах-парней и заводил компаний? Не пели разве они в своих компаниях Вертинского в 30-е или Высоцкого в 70-е? Неужели только физическими уродами заполнялись коридоры больших и малых Лубянок во времена ЧК, ГПУ, НКВД, КГБ?.. В другом, наверное, дело. В страхе перед НИМИ! "У меня подкосились ноги...", "Я похолодел...", "Ладони тут же стали влажными...", "Я замерла от ужаса..." - подчеркиваю фразы из писем секретных агентов, первых попавшихся, лежащих сейчас передо мной на столе. Именно страх перед НИМИ превращал ИХ, людей, возможно прелестных в быту или замечательных в дружеских компаниях, в монстров, "накачанных гормональными препаратами". А страх, переживаемый тобой, может иметь только такое лицо. Хотя бы этим оправдаться сегодня за тех, кого предал, кого продал, кому изменил... Нет, зря я так написал! Не для того, чтобы бросить в кого-то камень, я взялся за эту книгу. И те, кто ждал на конспиративных квартирах, и те, кто, робея, поднимался по лестнице, чтобы прийти на эту конспиративную встречу, - все были частью одной безумной машины. И ты сейчас, как школьник на уроке физики, пытаешься понять, почему одно колесико приводит в движение другое, другое - третье. И вот уже все завертелось... И человек как в метели, которая кружит, кружит и кружит, и не видно дороги, и не видно просвета. ОДИНОКИЙ ГОЛОС В ХОРЕ Москва. 1931 год. "В октябре 1931 года я поступила в Московский гидрометеорологический институт. Где-то в первую декаду учебы на листке из школьной тетрадки появилось объявление, в котором было написано восемь фамилий, в том числе и моя. Всем нам предлагалось зайти в отдел кадров. Каково же было мое изумление, когда мне сообщили, что я должна зайти на Лубянку. Правда, в то время слово "Лубянка" еще не звучало так зловеще, как в последующие годы, хотя и радости, конечно, не вызывало. Я решила, что меня будут привлекать за побег из Кемеровского рабфака, и решилась на чистосердечное признание о побеге. Дело в том, что в 1928 году, приехав в Кемерово, я поступила на курсы штукатуров. В том же году там открылся вечерний трехгодичный рабфак. Два года я работала и училась, а на третьем курсе нас перевели на дневное отделение со стипендией в десять рублей. В Кемерово было три шахты, кадры шахтеров состояли частично из сезонников, которые к началу полевых работ разбегались, и нас, студентов, бросали на прорыв. Так что мы про шахты знали не понаслышке. Тогда же я решила, что горняком не буду. В июле 1931 года я закончила рабфак, и чтобы не работать на шахте, мы, несколько рабфаковцев, решили бежать. В это время в Кемерово существовало общество путешествий и экскурсий. Там можно было получить путевку, дающую право на льготный проезд по железной дороге и двухразовое питание по льготной цене. Но оказалось, руководство рабфака, зная о настроениях студентов, сообщило в бюро путешествий, чтоб нам, окончившим рабфак, путевок не давать. Тогда один парень посоветовал нам написать, что мы являемся рабочими коксохимзавода и что мы едем отдыхать в свой законный отпуск. Так мы и оказались в Москве. И вот, идя на Лубянку, я думала, что меня вызывают из-за этого, и готова была во всем признаться. В бюро пропусков мне выписали пропуск, и началось мое шествие сквозь ряды охраны. Часовые стояли друг против друга на расстоянии 10-15 шагов, и каждая пара проверяла пропуск и направляла дальше. Путь казался необыкновенно долгим. И, наконец, я дошла до нужного кабинета на 4-м этаже. За столом сидел выхоленный, откормленный человек в сером костюме. Стал расспрашивать, кто я и откуда, хотя анкету мою, конечно, до этого изучил. Мой отец был Георгиевским кавалером, погиб на мировой войне, мать работала уборщицей. И он, зная об этом, начал говорить о капиталистическом окружении, враждебном отношении внешних и внутренних врагов, о революционной бдительности и т. д. Я пыталась рассказать о своем побеге из Кемерово, но поняла, что это его совсем не интересовало. Он мне прямо предложил стать секретным сотрудником. Я отказывалась, как могла, ссылаясь на свой мягкий характер и что просто не смогу выполнить его задания. Тогда он перешел к посулам, говоря о льготах, которые я буду иметь: повышенную стипендию, хорошее общежитие, всяческую помощь при сдаче экзаменов и т. д. И после долгих уговоров я согласилась. Что я должна была делать? Слушать враждебные разговоры, запоминать, кто при этом присутствовал, самой задавать провокационные вопросы. Я должна была заводить связи с подозрительными лицами. "Не волнуйтесь, - добавил он, - деньги мы вам заплатим". Он предложил мне кличку "Таня", дал номер телефона и заставил его несколько раз повторить - записывать его было нельзя. Так я вышла из Лубянки "Таней", но тут же сама себе сказала, что звонить никуда не буду. И, видимо, он забыл про меня, чему я была несказанно рада. В ноябре 1932 года я вышла замуж за однокурсника, и только примерно в первой половине 1933 года меня нашли снова. Дали мне нагоняй, почему я не звонила и не проявляла бдительность. Но к тому времени я уже была беременной, и он, в конце концов, отпустил меня с миром. Так закончилась, не начавшись, моя карьера стукача. Ну а остальные, которых вместе со мной вызывали тогда на Лубянку? Не знаю, как они вели себя. Знаю только, что за время нашей учебы был арестован один студент из нашего потока и двое преподавателей. З. П. Былинкина, 82 года". ПОРТРЕТЫ НА ФОНЕ ПЕЙЗАЖА: ЮНОША С КИНОСТУДИИ Нет, нет... Уж чего-чего, а этого я никогда не хотел... Меня абсолютно не интересовало, кто из людей, которых я знал или с которыми был близок, одновременно был близок с НИМИ. Кто, покинув наше застолье, набирал лишь ему известный номер телефона и, захлебываясь от переполнявших его знаний, пересказывал наши разговоры... Кто, оглядываясь, входил в подъезд, где на конспиративной квартире ждал его улыбающийся куратор... Кто потом не спал ночами, проклиная распроклятую свою судьбу, заставившую его пойти к НИМ в услужение... Как часто я слышал от своих друзей и знакомых: "Вот бы посмотреть на свое досье! Вот бы узнать ИХ имена!.." Нет-нет... Я этого никогда не хотел, больше всего на свете страшась того, что вдруг имя, которое я там увижу, больно резанет по сердцу. Да здравствует успокоительное незнание, да здравствует вера в человечество, и пусть все остальное так и останется по другую сторону нормального течения жизни, как неопознанные летающие объекты, в существование которых я не верю и не собираюсь верить, пока сам не пощупаю их руками и не увижу глазами. ОНИ представлялись мне безликой толпой, как в метро в часы пик: и сам ты сваливаешься от усталости и тебе не до того, чтобы рассматривать прекрасные человеческие лица. И когда ОНИ впервые (после того газетного обращения) стали переступать порог моей комнаты на четвертом этаже редакции: инженер, священник, студент, чиновник, актер, хиппи, - с каким жадным любопытством я рассматривал ИХ. Почти так же, как в детстве (не избалованном, как сегодня, впечатлениями от прикосновения к незнакомым чужим мирам), я смотрел на иностранцев, случайно встреченных на улице: а что, они едят точно так же? что, они ночами спят, а днем бодрствуют? чувствуют ли они боль от обиды или от тоски, сжимающей сердце? Даже когда я привыкну к ИХ лицам, к ИХ словам - то написанным, то произнесенным, к ИХ слезам, наконец (да-да, и слезы тоже были, правда, лишь однажды. Впрочем, когда я, чтобы успокоить захлебывающегося в рыданиях человека, нагнулся над ним и прикоснулся к его плечу, то почувствовал стойкий запах перегара и понял, что этот мой посетитель мертвецки пьян), - и то все равно для меня ОНИ оставались все-таки людьми посторонними, никак и никогда не пересекающимися с собственной моей жизнью. Да, естественно, они были людьми во плоти и крови, но я их прежде всего воспринимал в качестве персонажей бесконечно длящегося спектакля, где ОНИ просто играли написанную для них роль в обличий "Корчагина", "Стерегущего", "Тани", "Феликса", "Островского", "Синягина", "Алика", "Сергеевой", "Саши", "Моски", "Кларины", "Московского" и даже "Пушкина", "Достоевского" и "Чехова" (что это была за страсть у КГБ давать своим секретным агентам имена классиков отечественной литературы? С "Пушкиным" и "Достоевским" я познакомился лично, а от "Чехова" получил письмо... Хотя возможно, существуют и агенты с именами ныне живущих? Агент "Куняев", агент "Бондарев", агент "Проханов"?) Да, так было до тех пор, пока пуля, как говорится, не просвистела прямо возле виска и я не познакомился с личным, можно сказать - персональным агентом. Стояла уже весна 1992 года... К этому времени я по уши залез в бесчисленные истории стукачей и сексотов и иногда, читая или слушая очередную исповедь, ловил себя на том, что тот первый - нервный и напряженный - интерес к ним уже пропал. Я с ужасом стал подмечать в себе участливое равнодушие врача, с мимолетным вниманием отмечающего даже при встрече с человеком, здоровым полностью, признаки болезни, тихо изъедающей его. Да, так было до того дня, когда я познакомился с НИМ. Уже с НИМ - моим. Познакомился - и снова стало близко, горячо... Для меня эта история началась поздним весенним вечером, да нет, уже за полночь (помню, была какая-то гнусная слякотная погода за окном), с телефонного звонка. - Алло... Извините, что звоню домой... Но это важно... Мы не могли бы сейчас увидеться? - услышал я в трубке молодой голос. - Сегодня, сейчас... Я привык к неожиданным телефонным звонкам и не боюсь ночных перемещений по городу: бросок на улицу, такси, дорога, ночная Москва, чужой свет за окнами, выхваченные фарами лица прохожих - все это давало ощущение жизни даже тогда, когда казалось, что жизнь начинает затухать. Но тут я посмотрел за окно, на хлеставшие в стекло крупные капли дождя, на черное небо - нет, только не сегодня, только не сейчас. Я почувствовал, что человек, набравший мой номер, разочарован отказом. - Ну, давайте утром... До утра недалеко... И тогда он произнес слова, значение которых я в тот момент не понял: - У меня остался всего лишь один день... - И после паузы: - Тогда обязательно завтра утром, потому что завтрашний день у меня на самом деле последний. И какая-то новая интонация послышалась мне: уже не растерянная, а твердая, уже не просящая, а требующая. И я, помню, подумал: "О, брат... Да у тебя стряслось что-то серьезное..." Потом я долго не мог уснуть, уже сожалея о своем отказе. И даже стал с нетерпением ждать утра, не подозревая, какой сюрприз оно мне принесет... Он появился в редакции чуть позже десяти, едва я сам успел переступить порог своей комнаты. Как я и предполагал, он действительно был молод - лет двадцать пять, не больше. Интеллигентное лицо медленно взрослеющего юноши из хорошей семьи. - Я звонил вам вчера ночью... - Привет... Ну? Садись... - Спасибо... - И обернувшись: - Можно закрыть дверь? - Да закрывай... Что стряслось? Он закрыл дверь, замер, так и не сев в кресло, судорожно глотнул и произнес, глядя поверх меня, за окно, где темнели развалины соседнего с редакцией здания: - Я хочу, чтобы вы простили меня... Пять лет назад я написал на вас донос в КГБ. От неожиданности информации я даже, вспоминаю, засмеялся: - На меня? Ты ничего не перепутал? Я тебя, парень, вижу первый раз в жизни... И он заговорил - быстро, словно опасаясь, что я не дослушаю, прерву на полуслове: - Я тогда учился и работал на киностудии Горького... А вы у нас выступали с лекцией. О молодежном движении. Мне понравилось. Но когда я рассказал своему куратору о том, что вы у нас были... Куратору? - Я стал агентом КГБ, когда еще учился на первом курсе... - И так же, не глядя на меня, продолжал этот свой странный рассказ: - Да... И куратор потребовал, чтобы я подробно написал, о чем вы нам говорили... Я сначала отказывался... Но он меня заставил... Он сказал, что с вами ничего не сделают... Им просто надо знать... Я написал... А потом я прочитал статью кинорежиссера Инны Туманян... Она написала, что после выступления на студии одного известного журналиста его вызвали на ковер. В горком партии... Я понял, что это о вас... И обо мне... Я тут же бросился к своему куратору... Я нашел его... Мы увиделись на конспиративной квартире... Он был не один, а еще с кем-то... Я его спросил: "Вы же говорили, что это только для вашей информации... Что с ним, то есть с вами, - он облизнул губы, - ничего не будет!" А они засмеялись... Оба... И куратор сказал: "Что ты волнуешься! Мы же его не посадили..." Он говорил короткими, отрывистыми фразами, и я мог только предположить, как трудно ему дался и тот, вчерашний ночной звонок, и сегодняшний утренний визит, и слова, которые он произносит, глядя куда-то поверх меня - туда, туда, далеко-далеко, в известное лишь ему пространство жизни, где ему суждено было упасть и в котором ему захотелось подняться. Он замолчал и потом, после паузы, произнес: - Завтра утром я улетаю... Я эмигрирую... Наверное, навсегда... Я не хочу здесь больше оставаться... Я буду жить в Израиле... Наверное, я никогда вас больше не увижу... Если можно... Простите меня... Лишь в этом месте я мельком взглянул на него и снова опустил глаза... Не потому, конечно, что мне было неприятно смотреть на его лицо - лицо хорошо воспитанного юноши из интеллигентной еврейской семьи. Нет, все совсем по-другому! И злость не закипела, и презрение не обожгло, то есть ничего такого трагическо-карнавального в душе не возникло. Скорее всего, я просто растерялся, как теряешься, не знаешь, что сказать в ответ, когда вдруг случайный попутчик в поезде неожиданно распахнет перед тобой душу. Да, парень, ну а что же мне теперь делать?.. То выступление на киностудии имени Горького и все последовавшее за ним я тут же вспомнил. Хотя сам этот случай не настолько сильно запечатлелся в памяти, чтобы считать его какой-то вехой в жизни. Так, какой-то бред. А суть дела (да, именно "дела", как я потом убедился, увидев в руках у чиновников, допрашивающих меня, пухлую папку) заключалась в следующем. Еще в конце занимательной брежневской эпохи я начал исследовать различные подростковые группировки, которые именно тогда (а с еще большей интенсивностью - при Андропове, Черненко и в начале горбачевской эры) стали как грибы вырастать на девственной советской земле. Были бы они просто хулиганами - было бы все ясно и понятно. Или диссидентами - тоже уже по привычной схеме разобраться с ними не составляло бы труда. Но они были не теми и не другими - они были "неформалами", самим названием противопоставляя себя официальным комсомольским организациям. Кто только не появлялся, в каких одеждах, под какими названиями, с какими прическами, прикидами и колокольчиками на штанах! И если с теми же футбольными фанатами было более-менее все ясно, когда они начинали драки между собой или переворачивали после матча машины, то когда те же фанаты устраивали многотысячные демонстрации в центре Москвы, начальству в их глупых лозунгах, выкрикиваемых многотысячным хором, "Спартак - чемпион!", чудилось посягательство на существующий строй. И, в принципе, они не так уж были и не правы. Как животные в минуты опасности, ОНИ поняли, что естественная смена поколения (то есть приход первых в советской истории подростков, чьи отцы не только не воевали, но и не были арестованы; - на арену общественной жизни выходило "непоротое поколение") неминуемо приведет к их собственному разрушению. Ведь эти ребята были лишены того, что долгое время являлось фундаментом Системы, - страха. И тогда-то все смешалось в домах на Старой площади (там, где располагался ЦК КПСС), и на Новой площади (там, где ЦК ВЛКСМ), и, естественно, на площади Дзержинского, в КГБ. Появление этого нового, странного, непуганого поколения настолько обеспокоило власти, что в структуре КГБ был впервые создан специальный молодежный отдел. Сейчас мы все уже как-то позабыли, что, как говорится, первыми ласточками свободы стали именно дети, а не отцы. Именно к фанатам, рокерам, панкам, металлистам, хиппи (сколько их еще тогда, в начале восьмидесятых, появилось, и каких!) приклеили слово "неформал", а не к "Демсоюзу" или клубам избирателей! Дети показали отцам: да, можно выйти на демонстрацию не только в "майские" или "октябрьские" - и не только с разрешения властей, но и по собственной воле, слушаясь своего собственного чувства. Это уже потом их отцы, матери, бабушки и дедушки заполняли улицы и площади на многочисленных митингах, и тогда-то дети ушли в сторону, как и бывает обычно во все времена, в вечном противостоянии поколений. Да, их тусовки не носили политического характера последующих митингов, да, они не кричали "Долой КПСС", да и самиздат они тоже вряд ли читали, не доверяя ни тем, ни этим, противопоставляя себя всему, что было вокруг. Но уже то, что их, новых, становилось все больше и больше и что они таким ярким пятном выделялись на общем сером фоне, - уже одно это заставило КГБ посчитать "работу с молодежью" одним из своих главных приоритетов. Я столкнулся с этим "приоритетом" едва ли не в первый день, когда, опубликовав в "Литгазете" номер телефона для прямой связи с юными "неформалами", включил эту "горячую линию". - Подполковник КГБ Мищенко... - в очередной раз подняв телефонную трубку, услышал я недовольный голос, принадлежащий явно не хиппи или панку. И тут же с налету: - Что это вы себе позволяете!? Мы еще с вами разберемся! Вы что, вздумали создать новый комсомол? - И что-то еще такое, грубо-истерическое. Я зло сказал подполковнику, что он ворвался в молодежную линию, и попросил его положить телефонную трубку, добавив, что если он хочет со мной о чем-то переговорить, то сможет это сделать в другой день и по моему городскому телефону. "Мы с вами еще разберемся!" - рявкнул он, и я даже почувствовал, как шмякнулась на рычаг трубка на том конце провода. Разбирались ли они - не знаю. Как-то я прочитал в "Московском комсомольце", что, листая архивы комсомольского оперативного отряда (а это была официальная школа для стукачей), журналист "МК" наткнулся на документ, имеющий к этим "разборкам" прямое отношение. Юный сексот сообщал своим начальникам, что некий студент философского факультета Саша "регулярно встречается со спецкором "Литературной газеты" Щекочихиным в кафе "Турист" и там получает инструкции по организации неформального молодежного движения". Сколько я ни вспоминал, что это за студент Саша, - так и не вспомнил. Да и где в Москве находится кафе "Турист" - до сих пор не знаю. В общем, чушь какая-то несусветная. Но в куда более серьезные приключения попадали сами ребята, на которых Лубянка положила глаз. Правда, как это обычно у нас происходит, все это чаще всего принимало фарсовый характер. Помню замечательную историю Никиты, одного из лидеров спартаковских фанатов. Когда его призвали в армию, то КГБ тут же не преминул сообщить воинским начальникам, что за птица залетела под славные знамена Советских Вооруженных Сил. Без смеха он не мог потом вспоминать свой первый разговор с московским военкомом, когда тот долго топал на него ногами и кричал, с трудом выговаривая непривычные для него слова: "панки", "хиппи", "рокеры", "металлисты", а потом, откричавшись, сказал ему: "Понял? Так что ты мне эту гадость в Советской Армии не разводи, а то в бараний рог скрутим!" И - скрутили. Мало того, что загнали в какую-то сибирскую Тмутаракань, мало того, что в стройбат (а всех мало-мальски значимых лидеров в подростковой среде загоняли в этот самый грязный во всех значениях этого слова род войск), но и там не оставили в части, а сунули куда-то в лес, в кочегарку, в которой он должен был постоянно поддерживать огонь, сам не понимая, зачем и почему. И вот в один прекрасный день, когда Никита тоскливо глядел на опостылевшую чугунную печь, вдруг на раздолбленной лесной дороге, медленно переваливаясь, появилась "волга", прекрасная в своей ослепительной черноте. Из "волги" выпрыгнули аккуратные молодые люди в абсолютно штатских костюмах и, даже не дав Никите переодеться, засунули его в машину и привезли в районный отдел КГБ. Там, напоив его чаем с печеньем, отвели в кабинет районного начальника, который ему откровенно сказал: "Понимаешь, сынок, здесь нам указание дали работать с этими панками, - сделал он ударение на первом слоге, - с хиппи всякими и остальными. А кто они такие? С чем их едят? Ты уж давай расскажи мне, что это такое..." И Никита в течение часов пяти просвещал обескураженного новым поручением районного кагэбешного начальника (а городок был маленький, затерянный в сибирских лесах, и думаю, что появление на его улицах хиппи было бы воспринято местным населением точно так же, как визит инопланетянина), почему одни ходят нечесаными, а другие выстригают затылки, третьи цепляют на штаны колокольчики, а четвертые скандируют: "Спар-так - чем-пи-он"... В общем, потеха да и только. Но КГБ относился к этой потехе с маниакальной серьезностью. И, конечно, мы в редакции не могли это не чувствовать. Трижды снимала цензура - с подачи "друзей" с Лубянки, конечно, - уже из сверстанной "Литгазеты" страницу прямых диалогов с разношерстными представителями молодежных группировок, которую я озаглавил "Алло, мы вас слышим!..", и я помню тупое отчаяние, которое охватывало меня в те дни, когда я смотрел на распятую на стене газетную страницу, так и не дошедшую до читателя. Но, тем не менее, каким-то заметкам об этих новых ребятах удавалось проскальзывать, и потому, наверное, меня постоянно приглашали рассказать подробнее, что же происходит сегодня с молодежью. Одна из таких встреч, отголосок которой вдруг возник пять лет спустя с визитом этого странного агента КГБ, была именно на киностудии имени Горького. Помню, спустя несколько дней после этого выступления меня встретил в коридоре Олег Прудков, бессменный редакционный парторг. "Что это вы там... - он сделал многозначительную паузу, - наговорили на киностудии?" Я куда-то бежал и, особенно не придав значения этим словам, что-то нечленораздельное буркнул в ответ, скорее всего через минуту и не вспомнив об этом разговоре. Но спустя день или два парторг вызвал меня и голосом, в котором одновременно звучали отчаяние и отвага, произнес: "Так... Завтра вас вызывают в горком партии. И меня заодно!". О эти священные слова тех лет: ЦК, горком, партконтроль, парткомиссия! Генеральный секретарь (да-да, "Генеральный" непременно с большой буквы - если даже сам забудешь, поправит корректура), член Политбюро (да, и "Политбюро" - тоже с большой, непременно с большой), "строгий выговор с занесением в учетную карточку", "партбилет на стол", "прошу принять меня в ряды", "надо очистить ряды от...", "Ленинский зачет", "доцент кафедры марксизма-ленинизма", "Партия - наш рулевой", "Коммунизм неизбежен" (из всех виданных мною лозунгов этот для меня был самым любимым, соперничая, может быть, лишь с еще одним, который я однажды обнаружил при въезде в кубанскую станицу: "Снесем миллион яиц!"). А дантовские трагедии из-за потери партбилета, сердечные приступы при исключении из партии: рассказывали, что на заседаниях Комитета партийного контроля при ЦК КПСС непременно присутствовала медсестра со шприцем и камфорой на случай, если кто-нибудь бабахнется в обморок при словах "партбилет на стол". Сейчас во все это уже трудно поверить, можно лишь плакать или смеяться над иллюзиями одурманенных миллионов и миллионов, но я помню, как уже позже - не у нас, в Польше, - знакомая коллега сказала мне: "Ты знаешь, когда я поняла, что ЭТО закончилось и не вернется? Когда, вернувшись из какой-то командировки, взяла газету и на последней) странице увидела набранное мелким шрифтом сообщение о том, что прошел пленум ЦК ПОРП. Сначала я не поверила своим глазам, еще раз перечитала текст, даже не вдумываясь в смысл, и сказала сама себе: "Ну вот, наконец, и все..." Да, но это там, в Польше. А у нас в стране под ЭТИМ рождалось, жило и умирало тремя поколениями больше, чем в той же Польше, и уже потому-то казалось, что по-иному нельзя, невозможно, немыслимо, и жизнь страны определялась не самими людьми - их чувствами, желаниями, поступками, а только тем, что скажет один человек в Кремле и что подхватит какая-то жалкая тысяча в двух шагах от Кремля, в серых громадинах партийных бастионов на Старой площади... Так вот, в один из таких домов, который занимал МГК КПСС, мы и шли в то утро с нашим парторгом. Бюро пропусков, подъезд, цепкий взгляд гэбистского прапорщика, ковровая дорожка в лифте, оглушающая тишина в коридоре... Подробности разговора из памяти выпали. Помню, что нас встретили двое, что оба - молодые, что говорил один, а другой листал какую-то папку, время от времени бросая на меня многозначительные взгляды, что мое выступление на киностудии было пересказано более-менее подробно (это меня несколько удивило: вот память у людей, я бы сам лучше не пересказал), что снова, как когда-то от гэбистского подполковника, я услышал несусветную чушь о том, не собираюсь ли создавать новый комсомол (будто одного, уже дышащего на ладан, было мало!). Потом, в конце разговора, мне было сказано что-то вроде: "Мы вас предупреждаем"... Но шел уже 1986 год, время первых горбачевских надежд, и потому серьезно это предупреждение не прозвучало ни для меня, ни для них самих. И даже мне показалось, что они облегченно вздохнули, когда мы направились к двери. Помню только, когда я рассказал об этом вызове на ковер кинорежиссеру Инне Туманян, она со своим горячим армянским темпераментом переполошила всю студию, и там долго обсуждали, кто же настучал, греша то на какую-то неведомую девушку-комсомолку, то на какого-то старика оператора, члена парткома. И вдруг, спустя столько лет - этот парень. История его сотрудничества с КГБ, в принципе, оказалась довольно банальной, хотя и с некоторым чисто национальным оттенком. Парень - еврей, и первый его вербовщик (в звании не то подполковника, не то полковника) был тоже евреем. Разговор при их первой встрече шел о следующем: "Вы знаете, что такое общество "Память", и оно представляет опасность для всей страны, но для нас с вами - в особенности. Западные спецслужбы крайне заинтересованы в дестабилизации нашего государства и для этого могут пойти на разные провокации и в первую очередь на то, чтобы воздействовать на еврейскую молодежь, пытаясь вовлечь ее в крайне националистические, сионистские организации. А это может дать "Памяти" очень мощный стимул для развития. Потому-то мы и хотим, чтобы вы стали нашим союзником". Что-то примерно такое умудренный опытом гэбист внушал юноше-первокурснику. И внушил. Дело кончилось согласием стать агентом, подпиской, конспиративной квартирой и так далее. Но самое интересное, как рассказал мне этот парень, после того как подписка была взята, больше он с этим полковником ни разу не встречался. И о "Памяти" больше никто с ним не разговаривал. Вопросы были совсем другие: кто из профессоров как себя ведет, о чем говорит, какие анекдоты рассказывает, кто какие вражеские голоса слушает, то есть сообщения о всякой ерунде, которая, как он сам считает, его кураторов не очень-то и интересовала. И спрашивали они его об этом, встречаясь то на конспиративной квартире, то на бульваре больше по обязанности, предписанной инструкцией, чем для какого-то реального дела. Так было, когда он еще учился в институте, так продолжалось, когда он ехал работать на киностудии. Я чувствовал, что после наших встреч они просто ставили галочку в своих отчетах и что я им был нужен просто для количества агентов в их архивах, а не для чего-нибудь стоящего... Только раз дело, которое ему поручили, оказалось, на его взгляд, серьезным - по крайней мере из-за последующего эффекта: это мое злополучное выступление и его донос, и то, что последовало за доносом, из-за чего, по его признанию, он резко порвал отношения с КГБ. Порвать-то порвал, но что-то там засело в душе, что-то заставляло мучиться, переживать, страдать -- и, в конце концов, - набрать номер телефона, а потом переступить порог редакции. Вот ведь какая наша жизнь! Что за испытания она вдруг преподносит! В каком же таком веке мы оказались? В какой стране? В какой эпохе? И что уж там этот парень! Он не первый в этой колонне, которая все тянется, тянется, тянется сквозь годы и десятилетия... Там, далеко впереди, те, чей прах давно уже истлел в земле, и те, перед чьим старческим взором вдруг пронесутся тени погубленных ими людей, и те, кто ищет себе оправдание то в обстоятельствах судьбы, то во времени, прижавшем его к этой стенке, то просто - в житейских мелочах жизни. Потому что не верю, что для кого-то общение с НИМИ осталось бесследным. Что уж там этот парень!.. Не такие ломались, не такие переступали ту черту, за которой (какие бы оправдания себе ни придумывал) - все равно ночь, одна черная ночь... Я хорошо представлял, какая буря чувств бушевала в душе этого парня, когда он, так и отказавшись сесть, стоял передо мной: страх, раскаяние, презрение к себе, отчаяние - сколько там еще всего, кто посчитает? О господи, как тяжело чувствовать себя предателем! И я тут же вспомнил рукопись, которую обнаружил в архиве Гуверовского института в Калифорнии. Даже не знаю, как она оказалась там: вывезли ли ее из России тогда, давно, когда, наверное, и отец этого парня еще не родился. Или сам этот человек - его звали С. Локшин, больше ничего неизвестно - сумел когда-то давно эмигрировать, чтобы потом рассказать свою страшную тайну? Но судя по всему - в те годы он был ровесником пришедшего ко мне в редакцию парня и точно таким же молодым интеллигентом. И все похоже, хотя их разделяет лет шестьдесят или семьдесят. Правда, я уже никак не мог ни увидеться с ним, ни получить от него письма. Вот о чем шла речь в том найденном мною в архиве тексте. В институте, где он скорее всего преподавал, а может, даже и учился в аспирантуре, Локшина стал обхаживать некий Кашарский. Вот как об этом сказано в первоисточнике: "- Вы же растете, товарищ, - обрызгивал он меня в ажиотаже слюной. И, как высшая милость олимпийца, устроил мой перевод из закрытого распределителя литера "Б" в закрытый распределитель литера "А" при Доме ученых. Я стал, как у нас острили, "литератором". В отличие от ничего не получавших "литераторов", приносил я счастливой семье два раза в неделю кислое повидло и в бесконечном количестве лавровый лист. Я чувствовал, что все это не зря, что меня засасывает в трясину. Но плыл по течению. И доплыл скоро до приглашения в гости к самому Кашарскому. Был весь институтский бомонд. Товарищ Красавчик крутила без перерыва Вертинского. Были вещи, которые я давно уже позабыл: и пироги с мясом и капустой, и разные консервы, и в изобилии водка и вино. Под утро осовевшие сановные гости стали расходиться. Но хозяин увлек меня на конец стола, где сидел некто в синей гимнастерке и заканчивал расправу с большим куском жареной курицы. Рядом с ним никого не было. Незнакомец уперся мне в лицо своими пустыми глазами. Хмель сразу сошел с меня. Продолжая жевать, он сказал: "Кашарский мне говорил о вас. Давайте познакомимся поближе. Зайдите завтра на проспект Володарского, 39, в бюро пропусков. А сейчас опрокинем по-рюмочке за установление единого фронта, как говорится..." "Неужели это все не сон?" Я тряс головою, щипал себя, думая сбросить страшную одурь. Но нет, все было наяву! От этого сознания под коленками противная дрожь. Судорожно глоталась клейкая слюна. С Невы дул свежий ветер. Но мне не хватало воздуха. Перед глазами стояла привычная с детства царственная панорама. Но она не успокаивала, а пугала меня. Я доплелся через мост до памятника "Стерегущему". "Стерегущий"! Я сам теперь стерегущи и... Стерегущий пес ненавистных мне самому режима и людей, в которых, кроме внешности, нет ничего человеческого. - Вы, надеюсь, понимаете, что это не шутка - работать в органах советской разведки, - звенели в моих ушах погребальным звоном слова того, в синей гимнастерке. - Отныне вы не принадлежите себе. С вашими обычными чувствами - жалостью, любовью к семье, товарищеской солидарностью, с тем, что вами считалось честным, - надо расстаться. Вместо всего этого: неукоснительное выполнение всех заданий, даже если бы это задание повлекло за собой репрессии против близких. А самое главное: ваши мысли не должны быть нам неизвестны. Вы можете, понятно, ошибаться, особенно на первых порах. У вас, интеллигентов, свои предрассудки в отношении нашей почетной чекистской работы. Но для вас же и для ваших близких безопаснее, если вы будете откровенны. Лучше заранее признаться в ошибке самому, чем мы поймаем вас. А все возможности у нас для этого есть. Надеюсь, вы это понимаете? Ну, тогда подпишите-ка теперь. Это ваше добровольное желание работать у нас секретным осведомителем и обязательство не разглашать служебной тайны. Обратите внимание на предупреждение. Вы помните, о чем говорится в этой статье Уголовного кодекса? Между прочим, ваш коллега доцент Мариинский отказался работать с нами и имел глупость похвалиться этим "под честным словом" своему "учителю" профессору Грабе; а сей последний поведал об этом... Ну, неважно, кому он поведал. Вы их обоих давно ведь не видели? И никогда не увидите, никогда! Да, это все наяву... Я спешно срываюсь со скамейки. Издали мелькнули знакомые фигуры моих сослуживцев. Им надо теперь бояться меня, а я сам, с бьющимся сердцем, спасаюсь от них бегством. Новый страх: как прийти домой, посмотреть в глаза своим? За ними тоже ведь надо шпионить! А завтра на работе?.. Но мозг судорожно цепляется за гаденькое оправдание: "Ведь иначе нельзя было. Такова судьба. Я должен спасать своих..." Дня три я лежал дома, уткнувшись носом в стену, боясь поднять глаза. К счастью, оказалась маленькая температура и врачиха их амбулатории дала неожиданно бюллетень. Но это глупая отсрочка. Роковой день все равно наступил. Как во сне пошел я на назначенную мне "явку". Мойка, 96, квартира 14. Дверь приоткрылась, и я узрел перед собой... Кашарского. Явно нежилого вида комната. Обои, мебель - все новое, стандартного типа, но какое-то заплесневелое. Стоит тяжелый дух курева. Окна, видимо, никогда не открываются. - С НКВД вы не должны теперь прямо соприкасаться, - получаю я инструктаж. - Теперь вы будете работать со мной, уполномоченным ленинградского областного НКВД. Мы с вами будем встречаться регулярно. Вы будете пока сообщать мне письменно все то, что на работе и в институте вы услышите критического о Советской власти. Поинтересуйтесь, кто из ваших знакомых имеет знакомство с иностранцами. Может, кто ходит в "Европейскую" или "Асторию". Понюхайте, нет ли у кого инвалюты - это можно сделать под предлогом желания купить что-либо в "Торгсине". Да, нас еще интересуют анекдоты. Это новая форма антисоветской агитации, и мы должны всяких остряковсамоучек вывести на чистую воду, как говорится. Вот на первой стадии ваши задачи. Пока только будьте нашим ухом, активно сами не вмешивайтесь в антисоветские разговоры. Будете хорошо работать - дадим другое задание. Будете работать плохо, ну, я не сумею тогда вас защитить. К следующему разу напишите мне полный список ваших родственников и знакомых с краткими характеристиками. Ну, не насчет того, какой он - сварливый или ревнивый, а о его настроениях в отношении к Советской власти и возможности привлечения к нашей работе. Да, и вам надо для работы иметь другую фамилию, ну какую-нибудь кличку. Как? - "Стерегущий", - вспомнил я видение того ночного корабля. Ну, хорошо, так и запишем. Началась моя вторая жизнь. Руки мои были противно липкими, когда утром меня встретило дружеское рукопожатие моего коллеги Рождественского, милого, скромного, с вечной заботой о старухе матери. Кашарский в принесенном мною списке отчеркнул Рождественского синим карандашом и сказал: С ним хорошо? Это нам и надо. С него же вы и начнете вашу работу. Будем его мы, чекисты, разрабатывать. Узнайте у него как-нибудь, кто был его отец. Он пишет в анкетах: врач, а по нашим данным - он брат царского адмирала и сам прокурор в морском флоте. Для этого вам надо будет ходить к нему домой. И почаще. А чтобы не скучно было, я вам раздобуду коньячок. Тогда-то в моей голове возник роковой план. С Рождественским я, разумеется, не рискнул не встречаться. Все-таки могут проверить. Но об отце - ни звука. Чекистский коньячок мы с ним распили и мило поболтали. Жить можно еще, решил я. И вскоре я явился на очередную "явку" уже не в столь подавленном настроении. - Ага, - встретил меня Кашарский, - вы сияете, как золотой грош. Значит, вы знаете уже, что мне надо от Рождественского? Для большей правдоподобности своего отчета я упомянул, как Рождественский критически проезжался насчет "капитального" труда "Победы социализма в СССР", состряпанного ударными темпами под руководством самого Кашарского. - А об отце... - говорю, - оказалось трудным делом... Рождественский не шел на такой разговор... - В особенности если вы сами его не заводили! - оборвал меня Кашарский. Его лицо стало злобным, просто страшным. Он с силой ударил по столу прессом и заговорил тихо, почти шепотом. - Вы что же думаете, мы дураки? Вы думаете, можно нас водить за нос? Так это не так! Так этот номер вам не пройдет! Вы даже не заводили и речь с Рождественским об его отце. Мы знаем все, вы видите теперь. Я так вам доверял, все делал для вас, все! И в закрытый распределитель устроил, и командировку в Москву хотел организовать... А вы! Вы свободны, я не желаю вас больше видеть. Я пошлю рапорт кому нужно, вам не будет весело. Это будьте уверены. Прошла мучительная неделя. Я был уверен, что погиб. Ждал ареста каждую ночь. К счастью, жены с дочерью не было, они уехали в Озерки, к бабушке. В институте от Кашарского я бегал, как от огня. Но он и не смотрел в мою сторону; тут я еще узнал, что Рождественский получил срочное назначение в Москву. И он одного поля со мной ягода! Кому же верить? Я совсем уже потерял голову, все спрашивали, что со мною; Кашарский встретил меня в коридоре, сказал вдруг, чтобы я вечером зашел к нему домой. Я обещал себе, что расскажу здесь все. Но рука не поднимается все же передать, что было в этот вечер у Кашарского. Мои нервы не выдержали, я бился в истерике, валялся в ногах у этого поганца, заклинал не губить семью. И он снисходительно, наконец, согласился не предавать меня, вернее, повременить, посмотреть, "исправился" я или нет. Но вы должны помнить, что только благодаря мне вы уцелели, - напутствовал меня Кашарский. - Не забывайте этого! Как все относительно на свете: когда я вышел от Кашарского, я был почти счастлив..." Помню, с каким чувством я тогда в Калифорнии отложил этот документ. Да и Локшин был почти счастлив, сам поражаясь тому, как быстро позволил себя сломать... Вот так это начиналось. И с тех пор - тянется и тянется эта колонна. Почти что с начала XX века. Почти что до самого его конца. Не матерятся на них конвоиры, не слышен злобный скулеж верных Русланов, не ослепляет их свет прожекторов, да и не в барак они возвращаются - домой, и не миску баланды швырнет им в лицо придурок повар. Но и они - в ГУЛАГе. В том, другом, однако параллельном настоящему. Да, нет в этом их ГУЛАГе ни бараков, ни колючки, ни вышек. Но те же коменданты, но те же конвоиры. Оставили тело на свободе - взяли душу. Широки, необозримы просторы этого ГУЛАГа. И во времени, и в пространстве. Скольких людей поглотил! "Это сеть, которой была оплетена вся страна, - написал мне К., агент КГБ. - Войти на любую ступеньку пирамиды власти было невозможно без гласного или негласного сотрудничества с КГБ. Это - не пустые слова. Это - факт нашей жизни, реальность нашей страшной жизни. Раньше я много раз замечал, что если кто-то опрометчиво рассказал анекдот (а в группе было, допустим, десять человек), то его непременно вызовут куда-нибудь на собеседование. Следовательно, если 280 миллионов человек поделить на десять, то получится, что в стране было 28 миллионов сексотов. Конечно, может быть, это преувеличение, но без миллионных цифр все равно не обойтись. Я вырос в нашем удивительном обществе, поэтому мне трудно представить, как себя чувствует свободный человек..." Трудно не согласиться с К. Хотя не знаю, да и никто, наверное, не знает, сколько же людей вместил за эти десятилетия этот параллельный ГУЛАГ. Людей, ставших доносчиками, осведомителями, стукачами, секретными агентами, добровольными "помощниками". Оставшихся на свободе и - до конца своих дней обреченных быть узниками. Я много о них узнал. Я многих из них узнал... Сейчас, написав первые страницы этой книги, я еще сам не представляю, к чему приду. Знаю только, что хочу понять соотношение времени и человека во времени, случайности поступка и его предопределенности, обманчивой идеи - и жестокой расплаты за веру в эту идею. Двадцатый век кончается, и все, что происходило в нем, постепенно становится историей. Не уверен в том, что этот век оказался лучшим для человечества, - слишком много жизней было оборвано ракетами, штыками, напалмом, бомбами или пулями в затылок. Но если миллионы, миллионы и миллионы насильно оборванных жизней можно объяснить хотя бы научно-техническим прогрессом, который привел к созданию индустрии убийств, то как же так случилось, что миллионы, миллионы и миллионы человеческих душ в XX веке оказались подстреленными на одной шестой части суши безо всякой пули? Да, без пули. Только лишь подпиской, образец которой я нашел тоже в Гуверском архиве: "Я, нижеподписавшийся, Семенов Петр Иванович, даю настоящую подписку оперативному отделу НКВД в том, что добровольно изъявляю согласие сотрудничать с органами по выявлению различных контрреволюционных элементов и выполнять все даваемые мне задания по работе органами НКВД. О своей связи с органами, даваемых мне заданиях и выполняемой работе, а также обо всем, могущем мне стать известным в связи с работой, обязуюсь никому не разглашать, никогда и ни при каких обстоятельствах, в том числе своим родным и близким знакомым. В целях конспирации буду сотрудничать под псевдонимом "Стрела", за подпись которым несу ответственность наравне как и за подпись своей настоящей фамилией. В случае несоблюдения настоящей подписки несу за все ответственность перед органами НКВД наравне как и за разглашение государственной тайны во внесудебном порядке. Город Подпись (фамилия) Подпись псевдонимом Подписку отобрал: Оперуполномоченный 4-го отделения лейтенант госбезопасности (подпись)" Не было такого "Семенова Петра Ильича" и "Стрела" - это не реальный псевдоним. И звание "лейтенант госбезопасности" тоже абсолютно ничего не означает. И не случаен прочерк вместо даты и города. Это - не подписка реального секретного агента, сексота, стукача. Это - хуже: ОБРАЗЕЦ подписки. В служебном кабинете с неизменным портретом Железного Феликса или на конспиративной квартире с дешевыми обоями на стенах; в огромном городе или маленьком районном городке, который и на карте-то не сразу найдешь; на севере, юге, западе и востоке огромной страны; старые и молодые; мужчины, женщины, старики и подростки; русские, украинцы, армяне, узбеки, евреи, эвенки и представители всех, всех остальных национальностей СССР; широко, даже академически образованные люди и те, кто еле-еле владел русским языком, - с этого ОБРАЗЦА писали расписки настоящие секретные агенты, сексоты, стукачи. ЧК менялась на ГПУ, ГПУ - на НКВД, НКВД - на МГБ, МГБ на привычный нашему поколению КГБ, и дальше, дальше, боюсь, что и по сегодняшний день; появлялась новая, в духе времени лексика: скорее всего - "во внесудебном порядке" заменялось чем-то более современным, но с таким же угрожающим смыслом - не позволяющим попавшему в ловушку человеку широко вздохнуть всей грудью, как подбитой птице - расправить крылья. ОБРАЗЕЦ оставался неизменным по своей сути - той путевкой в ад, тем символом конвейера, на который государство кидало, кидало и кидало своих граждан. И что уж там этот парень с киностудии, чей визит так поразил меня... Помню, закончив свою исповедь, он замолчал, так и не сев на предложенный мною стул и так ни разу не взглянув на меня. Тогда я что-то сказал ему, какую-то чушь, то ли о том, что это полная ерунда и я об этом уже давно забыл, то ли - что это была не самая большая неприятность в моей жизни от КГБ. А он снова повторил: - Прошу вас... Простите меня... И тогда я чуть ли не вскричал: - Да прекрати ты! Забудь об этом! Уезжай спокойно! Нормально живи там! Там всегда тепло, мандарины, море... Брось ты все это!.. - Спасибо... - выдавил он, резко повернулся и быстро, почти бегом, исчез из комнаты. Потом, помню, я присел на подоконник и с высоты четвертого этажа смотрел на наш вечно перестраивающийся, как будто после бомбежки, переулок. Мне вдруг захотелось увидеть, как он будет уходить из редакции. Какая у него будет походка? Какой взмах руки? Будет ли поднята голова? То есть я хотел понять, стало ли легче парню после этого нелегко давшегося ему признания. Но я его больше так и не увидел. Наверное, от подъезда он повернул к Сухаревке, туда, куда мои окна не выходят... Скорее всего, он пошел из подъезда в другую сторону И тогда я вдруг вспомнил, что так и не узнал не только его фамилию, но даже его имя. Впрочем, это, наверное, и к лучшему. Пусть в памяти он так и останется - просто ОН. Просто человек в толпе. ОДИНОКИЙ ГОЛОС В ХОРЕ. Ленинград, 1934-й. "Осведомительство мое органам ОГПУ продолжалось недолго, один год (лето 1934 - лето 1935-го), не приносило как будто никому вреда, но травмировало оно меня на всю оставшуюся жизнь... Осенью 1933 года, будучи студентом 4-го курса одного из ленинградских вузов, я был вызван в здание ОГПУ на улице Дзержинского, и после заполнения подробной анкеты мне было указано на мои недостатки: сын потомственных дворян, нерусская национальность, родственники за границей, с которыми переписывается мать, и многое другое. Надо доказать свою преданность Советской власти, регулярно сообщая органам о разговорах, настроениях, антисоветских высказываниях друзей, сокурсников по вузу. Я отказался, сославшись на то, что полученное мною воспитание не позволяет мне заниматься подобного рода деятельностью. Сотрудник ОГПУ, беседовавший со мной, заметил, что его воспитание не отличается от моего, выразил неудовольствие моим отказом, отпустил, взяв подписку о неразглашении причин вызова. Подписку я написал. Поздней весной (или в начале лета) 1934 года я был повторно вызван уже в новое здание ОГПУ - в Большой дом на Литейном, где новое лицо, назвавшееся Петровым, вело со мной разговор о том же, но уже в более жестких тонах. На мой отказ мне было сказано, что если я не соглашусь, то мне не дадут доучиться, может быть, и вышлют из Ленинграда. Я принужден был согласиться, подписав соответствующее обязательство. Выбор был мною сделан исходя из того, что при отказе будет сломана вся моя жизнь, а мне хотелось учиться, работать по избранной специальности, а в случае высылки может, в конечном счете, пострадать моя семья - родители, братья, сестры. Мы уже знали тогда, что бывает с семьями репрессированных. Мне было указано, куда ежемесячно звонить по телефону только из автомата, адрес квартиры, куда я должен являться по вызову, псевдоним, которым надо подписывать донесения. Номер телефона я помню даже через 55 лет: Некрасовская АТС, 2-18-89. Со мною работал на конспиративной квартире в районе Большого дома Роман Михайлович Бродский (думаю, что через 3-4 года его заточили в лагерь или расстреляли - в те годы сменяемость кадров ленинградского ОГПУ была велика). Подписанное мною обязательство о сотрудничестве сразу изменило мое поведение: я стал уклоняться от встреч и новых знакомств, стал замкнутым и нелюдимым. При встречах с Бродским, которые проходили после ежемесячных звонков (не каждый раз), я говорил, что никакого компромата у меня нет, что все мои друзья имеют просоветские настроения. Это стало вызывать возрастающее раздражение собеседника и угрозы. Решив, что надо найти разумный компромисс, я сообщил Бродскому, что один мой сокурсник выразил несогласие с решением правительства продать Китаю Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД). Студент свое мнение выразил открыто, подвергся осуждению товарищей и стенгазеты, которую читали сотни студентов. Это мирило меня с собственной совестью, и я был убежден, что не выдаю этого парня и что, возможно, в ОГПУ уже лежит не один донос по этому поводу. Бродский сказал, что факт этот интересный, предложил мне написать донесение, которое я подписал данным мне псевдонимом. Студент этот благополучно закончил институт, уехал по назначению. О судьбе его я не знаю, как и о судьбах восьмидесяти процентов моих сокурсников. Я считаю, что мой донос последствий не имел. Он, кстати, был единственным. Летом 1935 года, когда после убийства Кирова ленинградским органам было, по-видимому, не до меня или они поняли мою бесперспективность, Бродский сказал мне, что я больше могу не звонить и не встречаться с ним, если, конечно, не узнаю чего-нибудь важного для безопасности государства. На этом моя связь с органами прекратилась навсегда. В том же году я случайно узнал, что мой лучший друг тоже был связан с Бродским. Он нарушил правила конспирации и позвонил Бродскому из моей квартиры: характер разговора не оставлял сомнений. А может быть, он это сделал нарочно, чтобы предупредить меня? Все это вызвало у меня глубокое отвращение к Системе, к режиму. Позорную тайну я не открывал никому. Вы, Юрий, мой первый адресат. Дальнейшая жизнь моя может считаться вполне благополучной для гражданина нашей страны: и большое личное счастье, и большой служебный успех. Но никогда не изгладится память о годе сотрудничества с ОГПУ. Иногда думаю, убеждаю себя, что поступил правильно, согласившись на сотрудничество с НИМИ. Отказавшись, я мог бы быть превращенным в лагерную пыль. А согласившись, я не только прожил интересную и счастливую жизнь, но и немало способствовал росту престижа своей страны. Тот, на кого я донес, не был арестован. Но можно посмотреть и с другой стороны. Уверен ли я, что мой донос не повлиял на дальнейшую жизнь моего сокурсника? Не пошел ли этот донос за ним по месту назначения? Не открыл ли его чиновник НКВД в 1937 году и, стараясь выполнить спущенный план по арестам, подумал: "Дело мелковато, какая-то КВЖД... Но на других-то вообще ничего нет, а тут бумага из Ленинграда, где враги убили товарища Кирова", - и подмахнул ордер на арест. А может быть, он остался на свободе, но мой донос был использован для шантажа - излюбленный метод органов, и он заплатил за свободу такую же цену, как и я? И дальше. Согласившись на сотрудничество со второго раза, я обоснованно позволил органам думать, что русская интеллигенция - слюнтяи и трусы, что такими методами с ними нужно работать и дальше... А если бы все студенты и рабочие, академики и артисты, офицеры и служащие говорили бы на подобные предложения твердое "нет", может быть, что-нибудь и изменилось? Может быть, в конечном счете число изломанных судеб было бы куда меньше и наше общество не пришло бы к катастрофе? И дальше. А как бы поступил Андрей Дмитриевич Сахаров и другие герои правозащитного движения на моем месте, в аналогичной ситуации? Ведь Сахарову надо было только промолчать по поводу советского вторжения в Афганистан. И остались бы у него награды и звания и московские друзья, и не был бы он сослан в Горький. Но Андрей Дмитриевич не смог бы тогда оставаться тем, кем он остался... И последнее. На каких весах, по какой морали можно взвешивать возможную гибель человека и повышение престижа своей страны? По христианской морали, по Достоевскому, по которому счастье мира не стоит слезы ребенка... Вот почему безнравственны самооправдания мои и подобных мне. Т., Москва". ПУТЬ В МЫШЕЛОВКУ Однажды вдруг влетает домой мой товарищ. - Есть важный разговор, - взволнованно начинает он и замечает, что у меня гости. - Можешь выйти? Был вечер, осень, шел противный дождь, и я понял: случилось что-то настолько важное, что человек поехал в такую собачью погоду ко мне, на окраину Москвы, что не мог об этом важном сказать по телефону, что даже добравшись до меня - решил сказать что-то чрезвычайно важное на улице, подальше от чужих глаз и ушей. Мы вышли. Что случилось? - помню, нетерпеливо и нервно спросил я. - Сегодня я шел около площади Дзержинского и увидел, как из подъезда Лубянки выходит, знаешь, кто? - И кто? - Р.... - назвал он имя нашего общего товарища, тогда, в начале семидесятых, такого же начинающего журналиста, какими мы были и сами... Хотел было написать, что сейчас, зная, чем все закончилось, без смеха не могу вспоминать эту историю, но вряд ли это было бы правдой. Тогда-то, молодыми, мы не смеялись! Напротив! Сколько переживаний навалилось на нас тогда. Р.? Неужели? Среди нас? Как он мог? Не думаю, что мы, совсем юные журналисты, только-только закончившие школу, в то время были интересны хоть какому-то, самому захудалому оперу КГБ (хотя, скорее всего, в то время мы были в этом абсолютно уверены). Нет, другое так перевернуло наши души: предательство близкого человека, и помню еще, целый вечер мы долго обсуждали, как утром встретимся с Р., как посмотрим на него, зная его страшную тайну, и отведет ли он глаза, поймав в наших взглядах знание этой тайны. К счастью, уже утром все разъяснилось самим Р., когда он радостно сообщил, что вчера посетил Лубянку, сожалея лишь о том, что его не пустили дальше вестибюля: оказывается, ему поручили написать какую-то ерунду о пограничниках и там, в подъезде, в котором располагались погранвойска, какой-то клерк из политотдела должен был передать ему какую-то справку. Думаю, мы были бы куда спокойнее, если бы представляли, что ни один нормальный опер не пригласит своего агента прямо в свое логово. Сколько я ни встречался с секретными агентами КГБ, сколько ни читал исповедей их предшественников (агентов ГПУ, НКВД, МГБ) - последние сведения о том, что для кого-то первый шаг в эту мышеловку был именно в здании на Лубянке (или в малых "Лубянках", раскиданных от Москвы до самых до окраин), датировались лишь самым началом тридцатых годов. Вот что написала мне Иля Анатольевна Штейн из Москвы: "В 1933 году я работала в Измайловском парке культуры и отдыха в экспериментальном коллективе. Мы, молодые актеры, выступали на сцене и просто на лужайке. Концертные номера чередовались с затеями массовиков. В коллективе было не более 10 человек. Однажды ко мне пришла повестка - такого-то числа явиться на Лубянку (не помню уже, как тогда называлось это страшное заведение - ЧК, ОГПУ или НКВД). Когда я пришла, меня прежде всего предупредили, что о предстоящем разговоре я никому не должна говорить. Затем, даже не спрашивая моего согласия, этот человек заявил: "Я вам даю следующее задание. Вы должны прислушиваться ко всем разговорам в вашем коллективе и вообще везде. О всех высказываниях, порочащих партию, правительство и партийцев, вы должны сообщать на при очередной явке на Лубянку". И мне был назначен день и час явки". Да, только в начале тридцатых - вот так, через парадный вход, в открытую, открытым текстом чекисты призывали отдать свой долг, как призывали на выборы или на овощебазы (подтверждение тому - и письмо Зинаиды Дмитриевны Былинкиной из Курска, которое я уже приводил). Думаю, что уже с 1934 года, то есть с началом очередной волны массовых репрессий после убийства Кирова и по сегодняшние дни, никаких приглашений на "Лубянки" и никаких списков фамилий, вывешенных на стене больше не было. По крайней мере, ни в одной исповеди, полученной мною и относящейся к более позднему периоду, чем самое начало тридцатых, я не нашел упоминаний о том, что человек, которому суждено было стать сексотом, смог вот так, открыто, переступить порог секретной полиции, будто это такое же учреждение, как Минпрос или управление бань. Нет, только таинственность могла обеспечить значимость миссии, которую ОНИ возлагали на попавшего в ИХ сеть человека, только секретность должна была возбудить чувство, которое и управляло человеком, людьми, государством - страх перед НИМИ. Вот типичная первая встреча с вербовщиком, происшедшая в 1940 году у Е. Андреева, который в то время работал конструктором крупного авиационного завода в Восточной Сибири. В спецотдел завода его вызвали в полночь, и он, по его словам, сначала не мог понять, почему именно ночью. Его встретил упитанный мужчина лет 35, вежливо пригласил сесть, достал из ящика стола его личное дело и сказал: Я хорошо познакомился с вашей биографией и пришел к выводу, что вы нам подходите. Нам нужны сведения о неблагонадежных товарищах, работающих на заводе. Из дальнейшего разговора он понял, что его задача - помочь государству в разоблачении врагов народа - шпионов, Диверсантов, вредителей, а также сообщать об антисоветских разговорах среди его знакомых, друзей и сотрудников по работе. Тут же ему присвоили кличку "Резец". Далее Е. Андреев вспоминает: "Я ответил, что у меня нет никакого желания заниматься подобной деятельностью, так как очень занят в клубной самодеятельности. Но он настаивал... Когда я пришел домой, то крепко задумался. На заводе к этому времени уже исчезли многие сотрудники. Почти каждую неделю ночью "черный ворон" увозил в город ни в чем не повинных людей. Сначала пропали директор завода и главный инженер, потом - начальники цехов, мастера и просто рядовые работники. Я подумал и решил - нет! Меня за душу схватила и затрясла сама мысль стать провокатором, доносчиком, стукачом. Я твердо решил: пусть меня лучше посадят, чем это". Этот прохвост не раз звонил мне по телефону, приглашая на свидание, но я находил разные причины, чтобы к нему не ходить. Потом случайно встретился с ним в техническом отделе, но тут же отвернулся. Хотя он мне и сам сказал при первой встрече, что если увидимся - надо делать вид, что незнакомы друг с другом. Прошло около месяца после этого, как вдруг мой хороший друг говорит: "Слушай, Евгений, а ведь Сталин - это настоящий Иуда". Я посмотрел на него как на сумасшедшего: "Ты что, хочешь на Соловки попасть!?" Он в ответ усмехнулся и замолчал. Потом он не раз повторял мне эти слова... И я понял, по чьему указанию он говорит так, и перестал быть с ним вместе, то есть потерял друга. Через некоторое время я стал невольным свидетелем разговора, из которого понял, что в НКВД области готовится дело на одного нашего конструктора и на меня. Этот конструктор сразу постарался уехать из города, а следом за ним и я. Через тридцать лет я узнал, что мой бывший друг в 1940-м получил повышение по службе - стал начальником цеха и угробил нашего общего знакомого П. на десять лет лагерей..." В какое-то мгновение мне захотелось прервать этот текст, оставив из него только сам факт: ночь, тайна, спецотдел, "Резец", - то есть показать лишь, как сам человек чувствовал себя при первой встрече с НИМИ и как ОНИ пытались захватить человеческую душу. Но потом понял - нет, нет, все, что написал мне в письме Е. Андреев, и составляет суть нашей истории, это не сор жизни, а ее суть, смысл, если хотите. Ведь есть одна большая история, история нашей страны - со множеством ошибок, которые впоследствии разберут и, возможно, сделают правильные выводы. И есть история, заключенная в единственной и неповторимой судьбе одного-единственного и неповторимого человека. Ее не переделаешь, из нее не извлечешь уроков. Она была, есть и уходит вместе с самим человеком. Потому-то, может быть, самое важное в этой исповеди даже не ночь, тайна, "упитанный мужчина", а то, что ОНИ отняли у него друга, который стал предателем. И даже жалею, почему же мне показалась не к месту первая фраза, с которой Е. Андреев начал это письмо ко мне: "Тогда я был молод и играл на саксофоне в заводском оркестре..." Сороковой, молодость, саксофон... ОНИ. Ну так вот... Повторяю, кроме свидетельств из начала тридцатых годов, больше, как я ни искал, первых встреч с НИМИ на ИХ территории не нашел. Галину Павловну Попову из Вольска через несколько дней после начала работы в воинской части попросили зайти в строевую часть, но до нее она не дошла: "На первом этаже меня перехватил невысокий худощавый человек с цепким, колючим взглядом. Объяснив, что звонил мне он, предложил пройти в какой-то кабинет. Уже не помню, кем он мне представился, но смысл разговора заключался в том, что я могла бы им помочь. В чем? - удивилась я. В подробности он не вдавался, но когда я ответила, что да, что попытаюсь, он попросил меня написать расписку..." В 1956 году В. Ширмахера вызвали по телефону из института, который он заканчивал, в военкомат: "Поинтересовавшись, какой дорогой я пойду, неизвестный сказал, что меня встретят. Мой путь лежал мимо милиции, и когда я проходил мимо, вышел из дверей человек и позвал меня. Но я был не один, так как, почувствовав в этом звонке что-то необычное, взял с собой товарища - здоровенного студента. Незнакомец оказался этим очень недоволен: "Приходите завтра, но один. Скажите, что насчет прописки". Мой корреспондент из Казахстана, который подписался псевдонимом "Фриц Паулюс" (к его истории мы еще вернемся), был перехвачен прямо на улице, поздним вечером, когда возвращался из школы, где он работал, домой. "Обычно я ходил пешком, но тут решил поехать на автобусе. Не успел войти в него, как меня окликнули по имени-отчеству и настойчиво попросили пойти домой пешком. Мне это не понравилось, не понравился и колючий взгляд товарища, который меня остановил. Мог бы мне сказать об этом, когда я стоял на остановке. Я, повинуясь ему, вышел на следующей остановке. Когда мы остались одни, он представился. Из его документа, кото