только революционные. Или, что тоже случалось (для обеспечения сбыта), -- даже контрреволюционные писатели кое-как подделывались под революционную идеологию. Свои контрреволюционные мысли и Лев Толстой высказывал только в своих произведениях, для печати НЕ предназначенных. Даже и Достоевский не мог писать свободно, а когда пытался, его никто не слушал. Даже и Герцен протестовал против революционной цензуры, существовавшей в царской России. Здесь действовал закон спроса и предложения. Спрос обуславливала русская интеллигентная бюрократия, или, что то же, русская бюрократическая интеллигенция, и ей, профессиональной бюрократии, социализм был профессионально понятен. Социализм -- это только расширение профессиональных функций бюрократии на всю остальную жизнь страны. Это подчинение лавочника Иванова контрольному воздействию философически образованной, "культурной" массе профессионального чиновничества. Это было и просто, и понятно, и соблазнительно. "Частная инициатива" была чужой, непонятной и отвратительной, она взятками или обходами, нарушением инструкций и даже законов пыталась обойти всякое государственное регулирование. Но чиновника кормило именно государственное регулирование. Точно так же, как дворянство прокармливалось крепостным правом. Чиновник изобретал инструкцию или препону -- и частник пытался ее обойти: в чиновничьем воображении он восставал как хронический правонарушитель, как антисоциальный элемент, как антигосударственная стихия. Я вырос в очень консервативной и религиозно настроенной семье. Но ДО конца двадцатых годов, до перехода от "новой экономической политики" к политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом роде, я все-таки разделял русскую традиционно интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из этих двадцати пятнадцать (мне казалось, минимум пятнадцать отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо "эксплуатации человека человеком". За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? и кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получил? И не был ли частный предприниматель волей или неволей просто нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре и как-то посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка? Он, частный предприниматель, был очень суров ко мне как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И если бы я толково и грамотно писать не умел, он бы выгнал меня на улицу. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, что если я как покупатель ботинок имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что если частный предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, я никак не смогу быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений никак не приходило в голову. Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок даже разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война мировая, потом война гражданская, потом террор. Я был ярым контрреволюционером, советская власть сжала и даже пыталась расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но ДО частной инициативы мне никакого дела не было. Очень мало дела было даже до социализма: я был против социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912 году Император Всероссийский издал бы манифест об освобождении русского народа от буржуазной крепостной зависимости, я бы повиновался без никаких. Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было. ХИМИЧЕСКИ ЧИСТЫЙ БЮРОКРАТ Итак, жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мыслящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую "анархию производства и распределения". Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухоновский из "Ревизора", как огня, боялся "бумагомарания и щелкоперства", которые могли в любой газете -- даже и в газете тридцатых годов прошлого века -- опорочить его доброе имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим? Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только философски-генетически, а самым банальным путем, путем рождения от отца и матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров. Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место -- в миллионах хозяйственных ячеек страны стали социалистический комиссар, надсмотрщик, плановик, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар -- Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар -- "домком". О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате -- домовом комиссаре -- никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю читателю, есть, возможно, более точная фотография действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако, прийти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло. Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост, пост спортивного бюрократа в Центральном союзе служащих. Мой брат в той же Москве занимал еще больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека, имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали на Соловки, и комната осталась в моем полном распоряжении. Я из нее сбежал. И в квартире было семь комнат, и в семи комнатах жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища клопов. Это был "жилищный кризис" который, начался с началом революции и стихийно растет до сих пор. Он был в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые , и красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять, оказалась оазисом по сравнению с нашей передовой столицей; в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По крайней мере, для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу. В Москве весь ход событий пытался втянуть меня в "общественную деятельность". Из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный, было участие в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я -- по молодости лет -- все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили. Итак, дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично на этот дом было, говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно и точно установил следующее. Домом управляет домком -- теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские Съезды Советов, и рейхстаг "третьего рейха". Домком был служащим, чиновником, бюрократом -- как вам будет угодно. Он был обязан чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать топливо и совершать некое количество мне малопонятных хозяйственных операций. На каждый из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл или для того, чтобы он не предавался "бесхозяйственности", я, один из жильцов одной из квартир, должен был ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по "озеленению" двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни о чем этом я, во-первых, не имею понятия: а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть все-таки и мои собственные дела. Пессимисты называли Москву "городом-деревней". Оптимисты могли бы назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно не чищенных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы. Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш домком бюрократствует над домом No 75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроль и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает: в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселении одних жильцов, выселении других, устройстве качелей для пролетариев дошкольного возраста и т. д. Словом крыша начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные метафорические крыши -- на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам еще уцелевших домов предлагается "уплотниться" для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции. Как видите, очень просто. И как вы, может быть, согласитесь, -- а как же логически может быть иначе? Я не думаю, что в эти годы я отличался выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к больному было типичным для подавляющей -- и неорганизованной -- массы населения страны. Я, как и это большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал -- и неверно оценивал -- и еще один факт: это была платная сволочь. По моей репортерской профессии я знал о тех громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского флота в первую мировую войну, знал, что эти суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникла поэтому более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок. Я помню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация промышленности, банков и железных дорог; большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство в течение полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получили дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было решительно безразлично, получит ли дворянство за остатки своих латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души или не получит. И я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных, дорог, акций или платного или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще всего того, что совершается в России сейчас, мне еще видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других, которые я знал и тогда, совершенно не приходили в голову, скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому социализму, но во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодежи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было чересчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен юношей и девушек, почти мальчиков и девочек, на расстрел. Царское правительство боролось и с социалистами, и с сепаратистами, но все-таки не такими методами. Однако и социалисты, и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И если сейчас, тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ, невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья и мы шли потому, что оно у нас было. Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги, и перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926-м. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930-м. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин в области внутренней политики проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет белых армий начертал на своих знаменах "За единую и неделимую Россию!", но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего -- молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя "войны до победного конца", но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак, во имя чего же мы, русские, в подавляющем своем большинстве истинно "рабоче-крестьянская" молодежь, шла на риск, в тюрьму и на смерть? Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет, мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, антисоциалистом, верующим и вообще тем, что принято называть "реакцией". На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда в ожидании боя или расстрела мы, так сказать, открыли друг другу души свои, то оказалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли и я не был против "национализации кредита". Они были социалистами, но они "ничего не имели против монархии". Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, -- профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получала официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов, но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами, я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к "попам", но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, у всех нас действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности, то есть физического и морального здоровья страны и нации. Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма, и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно составить такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело никакого отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этой особы с прыщавым лбом отплатится проваленным носом. Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатиться провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта. ...Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: "И отнял Бог от седых и мудрых -- и отдал детям и неразумным..." ЖИЗНЬ БЕЗ ДОМКОМА Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми, никем и никак предусмотрена не была. Хотя же чисто логически ее нетрудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие "социалистической революции" -- только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса -- но только одно из последствий, есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской, 75 был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и вот почему не проваливаться они не могут. В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переходя от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад, -- в те места, где, о чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой. Или, иначе, в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства личная хозяйственная свобода была как-то изъята из-под опеки философски планирующих мудрецов. В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности, жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возродилась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды. В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях, вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: "Очень уж все теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то". Я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду, на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю -- без сахара, но все-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья -- и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит в Одессе и привести ее некуда. -- Так вы, значит, из Одессы? -- спросил старичок. Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: "Скажите, а вы не из Одессы?" -- анекдот отвечает так: я, собственно говоря, из Петербурга... -- Ага, -- сказал старичок, -- а в котором году вы бежали? Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на меня свалилась манна небесная: -- У нас, видите ли, -- сказал старичок, -- кое-какое помещение есть, только, может быть, дороговато для вас будет -- тридцать пять рублей в месяц, две комнаты. Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, здесь две. Потом оказалось, что был еще и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Все это помещалось в мансарде, стены были из грубо отесанных сосновых бревен, в центре всего этого стояла огромная, дебелая, материнская уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом, почти рай. Я с тех пор -- до самого Берлина -- ни разу не имел дел ни с какими домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частнохозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвященные вопросам озеленения детей и заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престижидидатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно, без всякого участия "широкой общественности", сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки -- обычно она оказывалась, -- я предлагал ее трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище, очень просто, но по-человечески организованное человеческое жилье. А не клопиное социалистическое стойло. И, кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моем горизонте появился гражданин Иван Яковлев -- на этот раз уже не товарищ, а только гражданин, не "инвалид труда", в какого ухитрился превратить самого себя Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая акула капитализма. Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: "Съестная палатка. Иван Яковлев". Потом в этой палатке появилось приблизительно все, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селедка и хлеб. Все это без всяких карточек. Без всяких очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Все это было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть дешевле. Но покупая десяток яиц, я был твердо уверен, что ни одного пятака я не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало намного дешевле. Потом кооперативы умерли. Имейте, впрочем, в виду, кооперативами они не были никогда, ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники. Во всяком случае, государственная торговля автоматически скончалась, и гражданин Яковлев почти так же автоматически переехал со всеми своими сосисками в помещение бывшего ТПО -- транспортного потребительского общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил, наконец, некоторую возможность заняться теми делами, для которых я, собственно, и был нанят: за организацию спорта, а не вывозки мусора, вставки стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, кое-что еще осталось. От собраний в стиле Международного общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не мог отделаться до конца своих дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было. Я чувствовал себя, почти как птица небесная. Или во всяком случае как человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил очень скудные деньги. Недостающие я добывал путем фоторепортажа, спортивной хроники в газетах и прочими такими частнокапиталистическими способами. Я нес эти деньги товарищу Руденко, который без всякого бюрократизма снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селедками и прочим. О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся все эти жизненные блага, я никакого понятия не имел, да и не имею и сейчас. Я "в общем и целом" считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене моих советских профессий черная торговля, несомненно, занимала самое черное место: не выходило ровным счетом ничего. Однажды, еще во времена позднего военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало еще одно чисто капиталистическое предприятие -- Американская администрация помощи. В числе прочих вещей она снабжала социалистическое население сгущенным молоком. Мои теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как, скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку -- они накоплялись постепенно -- я промыл кипятком. Потом сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом. Потом заново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был упущен из виду только один факт, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышками и стенками банок, не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вез огурцы из деревни в Одессу. Все было совершенно правильно спланировано -- только телега по дороге сломалась, чинили ее три дня, и огурцы пропали. Я все-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о тюненовском "изолированном государстве". Однако с селедками и прочим он как-то справлялся лучше меня. Мы оба -- Яковлев и я -- были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода "передышки", прорыва анархии в стройность планов сводились, приблизительно, к следующему. Я и мои соседи -- сапожник, монтер, врач и прочие -- занимались каждый своим делом и не вмешивались ни к какие чужие дела. Нужно с прискорбием констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и т.п., то ни я, ни сапожник, ни врач никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуален и безапелляционен: мы бы пошли покупать селедку к гражданину Сидорову. Только и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов так же тихо и мирно вылетел в трубу. Причем ни я, ни сапожник, ни врач даже и спрашивать не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса. Совершенно само собой разумеется, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник -- подшиванием подметок, врач -- исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев -- заготовкой яиц и прочего. Было также само собой разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селедки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского моего стажа я его не анализировал: чего же анализировать само собой разумеющиеся вещи? Потом пришел и анализ. Но только потом. В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это было, правда, только случайностью в моей биографии, иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому не признается ни один мужчина в мире: а) то, что он дурак и б) что он бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики, алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах -- в бюрократизме и в глупости -- кажется, не признавался еще никто и никогда. Человеческая душа имеет неисследованные никакой наукой глубины. Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости говорили: "Я вор, вором и помру". Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: "Я дурак, и дураком помру" или "Я бюрократ и бюрократом и окончу свой век". Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде. Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих, я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннейшей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек ("социалистическое равноправие женщин"), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов выгнали вон. Но так как, кроме барократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я все-таки был -- по крайней мере в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел -- по крайней мере теоретически -- только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой "плана". План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше, и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично, будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а совсем не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что "трудящиеся массы" есть термин демагогический и во внутреннем употреблении -- неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на сто спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций -- или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов "Динамо" кормить на убой за счет остальных спортсменов, а на стадион "Динамо" ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных из бюрократического рая я и был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости я отделался очень дешево -- в тюрьму не попал. Но мог и попасть. Все это, однако, случилось несколько позже, при переходе от анархии НЭПа к первым пятилетним планам. А в этот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье. Если бы я отравился гнилыми сосисками, я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания -- больше у Яковлева я покупать не стану. Если бы он продавал сосиски дороже Сидорова, я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счета у меня не было никогда), и перед ним стоял тяжелый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек -- и пошлют меня на Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей, состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД -- словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он, но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля и о контроле над заготовителями картофеля, -- и я был сыт. Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому -- тогда еще будущему -- пятилетнему плану организации "веселой и зажиточной жизни" на "родине всех трудящихся", ни я, ни мои соседи не проявили к нему решительно никакого интереса. Ну что ж, план -- так план, поживем -- увидим. И пожить, и увидеть удалось не всем... Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политэконома России, -- конечно, марксиста. По тем временам -- 1912-1916 годы -- я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука в лице профессора Туган-Барановского возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы профессору Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у профессора Туган-Барановского я во всем, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что если товарищ Сталин является политическим убийцей, то профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я так же ясно вижу, что профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним были просто глупы. И очень сильно содействовали также и моему собственному поглупению. Во всяком случае, все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории французской революции в частности, в той форме, как все эти познания мне втемяшились в университете -- марксистском и императорском университете, -- на практике оказались совершеннейшей чепухой -- совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего. И не понимал ничего. Первые "наметки" первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я все-таки оказался, по меньшей мере, не глупее остальной московской интеллигенции. Я считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень довольно: вот это здорово -- все-таки будет построено то-то и там-то; "наконец-то какой-то план". Туган-Барановских они принимали еще больше всерьез, чем в свое время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно "необразованный", оказался все-таки умнее всех нас. И он первый как-то пронюхал и говорил мне: "Ох, уж эти планы, добром это не кончится". Это и не кончилось добром. Но конец приходит как-то незаметно и постепенно -- как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно словами: "Вот только что получил беломорские селедки -- первый сорт!" Теперь его оптимизм как-то стал выдыхаться: "Вот опять нету селедок, уж Бог его знает, что оно творится". Я понимал: если уж у Яковлева селедок нет, то, значит, с селедками что-то действительно творится. Но, как это ни страшно, самая простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селедки, мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать -- ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать: они все живут без паспортов и границ, без плана и даже без науки. Но все-таки постепенно стали исчезать томаты и селедки, сосиски и прочее. И потом сразу, неожиданно, скоропостижно исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось. В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражен мрачным зрелищем. Привычная вывеска: "Съестные припасы. Иван Яковлев" была свергнута руками какого-то революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску -- какого-то "Транспортного потребительского общества No606" (точного номера я сейчас не помню). Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую эпоху -- где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ жизни, чуждаясь и товаров, и людей, презираемый и людьми, и товарищами. Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Еще месяц тому назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды там почему-то появилось несколько десятков пар скэтингов, хотя во всей Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни одного клочка асфальта, были песок и грязь. Не знаю, что сталось с этими скэтингами. В Москве я, в общем, вел спортивный образ жизни. И целый день мотаясь по всяким делам, по дороге домой слезал за 8 километров до Салтыковки и покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И поэтому домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я протиснулся в возрожденный к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого порога меня встретил совершенно приличного вида мужчина и спросил кратко и деловито: "Вам тут что?" Приличного вида мужчину я очень ясно помню и до сих пор, но ни фамилии, ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в довольно затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддевка, грязноватый фартук. Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную внешность, "догонял и перегонял Америку". Но Иван Яковлев встречал меня с распростертыми объятиями: "Чем могу вас порадовать сегодня?" Или: "У меня сегодня что-нибудь особенное!" -- не очень грамотный, но все-таки приятный оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: "Что вам угодно?" -- а просто: "Что вам тут?" И стал надвигаться на меня таким образом, что мне оставалось или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я задал вопрос о селедках и прочем. Приличного вида мужчина сказал категорически: "Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!" Я сказал, что есть хочу именно сегодня, -- завтра, впрочем, тоже буду хотеть, -- так что же я буду есть сегодня?" Приличного вида мужчина сказал: "Ну, это я не могу знать", -- и захлопнул дверь перед самым моим носом. Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор исчез. На его месте появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское, но все-таки начальство. У Яковлева я был потребителем. У приличного вида мужчины я буду только просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина будет видеть во мне попрошайку. Яковлева, значит, ликвидировали как класс. Приличного вида мужчины сейчас делят селедки его и о сосисках его бросают жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю?" Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического населения Салтыковки -- о купце Сидорове и пошел к нему. Двери его предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая информация: "Закрыто". Почему закрыто и на сколько времени, не сообщалось. Меня охватило ощущение беспризорности, заброшенности, осиротелости. Пока был Иван Яковлев, я уже знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там как-то все это оборудует. Сейчас -- только первый вечер без Яковлева, и мне уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей плановой жизни? Нет, гражданин Яковлев при всей его политэкономической безграмотности был все-таки прав: добром это не кончилось. А, может быть, и это еще не конец? Я лег спать голодным. Следующий мой служебный день я посвятил официально обследованию московских спортплощадок, неофициально -- беготне по московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашел в ТПО. "Учет товаров" был, по-видимому, закончен. Товары были, очевидно, как-то планово перераспределены. Селедок не было вовсе. "У нас их по плану не заведено", -- сказал мне приличного вида мужчина. "А как их снова включить в план?" -- "А вы напишите, куда следует", -- приличного вида мужчина сказал, куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло еще штук пять пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селедок. Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще все. Опять какие-то лошадиные подковы... К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного вида мужчина смотрел на меня, как на назойливого нищего. Потом мне на службе не доплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашел повестку на собрание пайщиков ТПО с пометкой "Явка обязательна", -- я не пошел. Потом, правда, в мое отсутствие, приличного вида мужчина зашел ко мне и оставил предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб, -- я снова не пошел. Потом, как-то позже, приличного вида мужчина, встретив меня на улице, принялся меня распекать: я-де на собрания не хожу, в тройках и пятерках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже распродавал свое последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от кооперативов к частникам, от эксплуатируемых к эксплуататорам, от гнилой картошки по крайней мере к колбасе. И вообще -- от приличного вида мужчины хоть к чертовой матери. В силу всего этого приличного вида мужчину я послал в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему, бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова и сквернословия объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией, а моими планами побега от нее. Приличного вида мужчина стал любезен во всю меру своей полной неопытности в этом стиле обращения с людьми. Потом мы расстались. Надеюсь, навсегда. ОТРАЖЕНИЯ ПРИЛИЧНОГО ВИДА МУЖЧИНЫ Итак, анархический гражданин Яковлев исчез. По всей вероятности, на Соловки или в какое-нибудь иное соответствующее место. Его предприятие перешло к приличного вида мужчине. Гражданин Яковлев был одним из миллионов тридцати частных хозяев России: крестьян, лавочников, рыбаков, торговцев, ремесленников, предпринимателей и прочих. Подавляющая часть этих хозяев стала государственными рабочими, как все крестьяне и ремесленники. Часть исчезла куда-то на Соловки. Какая-то часть ухитрилась превратиться в приличного вида мужчин. Приличного вида мужчины, как общее правило и как масса, выныривали откуда-то из задворков партии, из "социалистической безработицы" (период НЭПа был периодом острой безработицы служащих и партийцев), из забытых людьми и товарами трущоб всяких ТПО, во время НЭПа пребывавших в состоянии торгового анабиоза. И одновременно с этим около двухсот миллионов потребителей автоматически превратились в двести миллионов посетителей. В мире свободной конкуренции высшим, безапелляционным, самодержавным законодателем был я, Иван Лукьянович Солоневич, Его Величество Потребитель Всероссийский. Это от моей державной воли, вкуса или прихоти зависели и торговцы, и банкиры, и рыбаки. Вот возлюбил я, Иван Солоневич, беломорскую селедку -- и на Поморье возникают промыслы. Вот разлюбил я ту же селедку -- и на Поморье закрываются промыслы. Я диктовал свои неписаные законы и Яковлевым, и Ротшильдам и мог купить селедку у Яковлева и акцию у Ротшильда, но мог и не купить. И Яковлев стал Яковлевым и Ротшильд -- Ротшильдом вовсе не потому, что у обоих оказались акульи зубы эксплуататоров рабочего класса, а просто, автоматически просто потому, что Яковлев так же разумно и добросовестно торговал селедкой, как Ротшильд акциями. Если бы акции Ротшильда оказались бы какой-то гнилью, как картошка приличного вида мужчины, Ротшильд вылетел бы в трубу. Приличного вида мужчина вылететь в трубу не может никак: за его спиной стоит великое общество страхования бюрократизма -- Всесоюзная коммунистическая партия. Ему, приличного вида мужчине, совершенно наплевать и на качество картошки, и на мое пищеварение, и тем более на мои вкусы. Он застрахован вполне. Или по крайней мере думает, что застрахован вполне. Приличного вида мужчина имеет два отражения: одно -- в декламациях и другое -- в его повседневности. Декламация говорит об идее и энтузиазме. Или -- несколько с другой стороны -- о догматизме и фанатизме. Нужно твердить и твердить: ничего этого нет. Ни идеи, ни энтузиазма, ни догматизма, ни фанатизма. Есть профессиональные интересы слоя, касты или банды, назовите, как хотите, паразитирующей на убийственном хозяйственном строе. Строй -- истинно убийственный. Какое дело до этого приличного вида мужчине? Крепостной строй был тоже истинно убийственный. Какое дело до этого было владельцам дворянских гнезд и крепостных душ? В дворянских гнездах была своя декламация -- о "величии России", в коммунистических ячейках есть своя -- о величии революции и СССР как носителе революции. Крепостное рабство вело к упадку великую страну -- социалистическое рабство ведет к тому же. Приличного вида мужчина типа Льва Толстого и его героев были озабочены этим так же мало, как приличного вида мужчина из ТПО и его сотоварищи. Но ни идеи, ни энтузиазма, ни догматизма, ни фанатизма не было ни в дворянских гнездах, ни в коммунистических ячейках. И там, и там был грабеж -- и больше ничего. И было туманное предчувствие конца этого грабежа. Именно от этого идет общая для гнезд и для ячеек ненависть. Может быть, поэтому именно самая аристократическая часть русской эмиграции сейчас промышляет советским патриотизмом, а самая "рабоче-крестьянская" предпочитает самоубийство возвращению в патриотические объятия Советов? Революционные процессы отражаются в декламации и в философии. Повседневный быт революции проходит вне внимания и декламации, и философии. Но именно он определяет все. В тридцати миллионах хозяйственных ячеек страны развивается приблизительно одна и та же профессия: замены капиталиста, предпринимателя, представителя анархической частной инициативы мужчинами приличного вида, а иногда и вовсе неприличного вида. Итак, капиталист Яковлев сломан и выброшен за борт жизни. В свое время он покупал селедку, перевозил селедку и продавал селедку. Он богател и разорялся, но это касалось только его самого. Если он пропивал, то только свои собственные деньги. Если он не умел торговать, то он платил своими собственными убытками. Сейчас он исчез. На его месте появился приличного вида мужчина. И появились совершенно новые линии хозяйственного развития страны. В среднем следует предположить, что приличного вида мужчины -- люди, как люди, не хуже и не лучше других. На практике они все-таки хуже. И что, управляя НЕ своим собственным имуществом, они должны как-то контролироваться. Нужно иметь в виду: советский кооператив НЕ есть кооператив. Нормальная кооперация есть результат сложения некой суммы частных собственников -- совершенно так же, как и любая акционерная компания: где-то в конечном счете сидит частный собственник пая или акции. Советская кооперация есть государственное предприятие, регулируемое общегосударственным планом и поэтому подчиненное общегосударственной бюрократии. Потому на другой же день после исчезновения Яковлева, а может быть, и в тот же день на всемирно-исторической сцене появляются такие, до сего времени не отмеченные мировой философией термины, как усушка, утруска и прочие синонимы воровства. Никогда в моей социалистической жизни -- ни в России, ни в Германии -- мне не удавалось купить фунт сухого сахара. Он принимается магазином в сухом виде. В магазине он таинственно набухает водой, и эта вода продается покупателю по цене сахара. Разницу менее таинственным образом потребляют мужчины приличного вида -- конечно, за МОЙ счет. Техника государственной торговли выработала неисчислимое количество методов планового и внепланового воровства. Если предоставить этому воровству полную свободу рук, то все будет разворовано в течение нескольких недель, а может быть, и дней. Нужен контроль. По всему этому над тем местом, где раньше бесплатно и бесконтрольно хозяйничал мой Яковлев, вырастает массивная пирамида: а) бюрократия планирующая, б) бюрократия заведующая, в) бюрократия контролирующая, г) бюрократия судящая и д) бюрократия расстреливающая. Появилась также необходимость всю эту бюрократию как-то кормить. Техника кормления этой бюрократии, как и всякой бюрократии в мире, распадается на две части -- официальную и неофициальную. Официальная выражается в "ставке", неофициальная -- во всех видах утечки, взятки, смазки, блата и прочих трудно переводимых синонимов воровства. Фактически потери национального хозяйства никак не ограничиваются теми деньгами и товарами, которые разворованы бюрократией. Самые страшные потери -- это бюрократические тормоза, навьюченные на всякую человеческую деятельность в стране. Моя Салтыковка была маленьким подмосковным пригородом. Ее кооператив -- ТПО -- был, так сказать, микроскопом всего социалистического хозяйства. Это была одна из миллионов тридцати клеточек великого социалистического организма. То, что происходило в ней, происходило и в остальных тридцати миллионах. Что же происходило в ТПО и что не могло не происходить? Имейте в виду: не могло не происходить. Но в нашу эпоху министерств пропаганды и вранья было бы наивно рассчитывать на доверие читателя к фактической стороне моего повествования. Но, может быть, у читателя окажется доверие к своему собственному здравому смыслу. А также и к своему жизненному опыту. Салтыковка была микроскопом СССР. Каплей, в которой отражалось все величие Союза Социалистических Республик. Или -- несколько иначе -- тем "Изолированным Государством", на гипотетическом примере которого немецкий гелертер Тюнен пытался анализировать законы земельной ренты. В Салтыковке была своя партийная организация: мировая революция интересовала ее мало -- здесь масштабы сводились к выпивке и закуске. Был свой отдел НКВД. Был свой отдел Госплана. Была комсомольская ячейка. Словом, было все то, что полагается. Я не подсчитал того процента, который в Салтыковке занимала бюрократическая часть ее населения, но я полагаю, он никак не был меньше, чем в оккупационных зонах Германии. И всякая дробь этого процента хотела и выпить, и закусить. Выпивка же и закуска находились под хранительным попечением приличного вида мужчины. Каждая человеческая группа, раз сорганизовавшись, склонна к некоей обособленности. Если никаких социальных и прочих оснований для этой обособленности нет, изобретаются совершенно случайные, вот вроде как у немецких студенческих корпораций. Совершенно естественно, что группа людей, проживающих в Салтыковке и объединенных партией, бюрократизмом, привилегированностью и прочим, рассматривала себя как некий правящий слой четырех-пяти тысяч рядовых салтыковских обывателей. В числе этой правящей группы был и приличного вида мужчина. Приличного вида мужчина оказался распорядителем предприятия, которое не он создал и в котором он или понимал мало, или не понимал вовсе ничего. Ибо если бы он понимал, скажем, столько же, сколько понимал мой покойный Иван Яковлев, то он и был бы предпринимателем, а не бюрократом. Купцом, а не чиновником, акулой капитализма, а не сардинкой партии. Было бы слишком наивно предполагать, что в эпоху НЭПа приличного вида мужчина продавал подковы, скэтинги и прочее только потому, что он уже тогда предвидел судьбу Яковлева или что у него было некое идейное отвращение к частнособственническим методам эксплуатации селедки. Может быть, такие идейные мужчины где-то и были. Но в общей массе их в расчет принимать никак нельзя. Мой кооператор не понимал ничего. Однако если бы он не понимал, то это никак не меняло бы дела. В области спорта я могу считать себя понимающим человеком. И это не помогло никак. Таким образом, некомпетентность приличного вида мужчины является только осложняющим, но никак не решающим фактором общего развития. Для того чтобы не быть обвиненным в ненаучности, я буду исходить из лучшего случая, -- из предположения, что приличного вида мужчина есть мужчина компетентный и добросовестный. Я имею некоторое основание утверждать, что в моей спортивной области я был и компетентен, и добросовестен. Однако на практике оба эти качества оказываются только отрицательными. Если бы я был некомпетентен, то директиву о формировании женских футбольных команд я стал бы проводить в жизнь, просто не зная, какие именно последствия для женского организма будет иметь этот вид спорта. Если бы я был компетентен, но недобросовестен, я бы на эти последствия наплевал. Если бы приличного вида заведующий кооперативом был бы компетентным человеком, то он не мог бы не войти в целый ряд коллизий с окружающим его миром партийно-торговой бюрократии, ибо этот мир по необходимости формировался из людей, кроме партии не знавших ровным счетом ничего, иначе они и раньше были бы профессиональными торговцами, а не профессиональными революционерами. Если он, зав, был бы человеком добросовестным, то, находясь в окружении привилегированного слоя, касты или банды, он на своем месте не мог бы удержаться ни одной секунды. Кроме того, сочетание компетентности и добросовестности будет более или менее автоматически вызывать в человеке некие позывы к проявлению личной инициативы. Личная инициатива так же более или менее автоматически вызовет ряд коллизий с планом, с директивами партии, с ее классовой политикой, с методами действия тайной полиции, с запрещением, например, снабжать хлебом детей, родители которых были лишены избирательных прав ("лишены" -- по советской терминологии). Или, иначе, сочетание профессиональной компетентности с моральной добросовестностью и с полным и безоговорочным признанием всех директив партии, если и встречается в этом мире, то только в виде исключения. На исключениях никакой работающей системы строить нельзя. Я хочу еще раз отделаться от всяких обвинений в каком бы то ни было догматизме. И в каких бы то ни было философских предпосылках. Нет никакого сомнения в том, что в целом ряде случаев хозяйственные предприятия, основанные на коллективных принципах, работали, по крайней мере, не хуже всяких других. Монастырские имения католических и православных монахов были в свое время носителями и сельскохозяйственной и прочей культуры. Огромные латифундии католической церкви в целом ряде стран и сейчас, по-видимому, работают совсем неплохо. Очень неплохо работает мировой почтовый союз. Кажется, совсем неплохо работали русские и германские государственные железные дороги. По-видимому, при каких-то мне неизвестных условиях общественные предприятия проявляют по меньшей мере достаточную степень жизнеспособности. С другой стороны, еще более бесспорен тот факт, что все попытки создать человеческие общежития, построенные на коллективистических началах, провалились самым скандальным образом -- начиная от платоновских коммун и кончая толстовскими (ниже я перечисляю эти попытки). Та отрасль современной схоластики, которую мы именуем политической экономией и прочими производными, до сих пор постаралась установить те условия, при которых имения братьев-бенедиктинцев процветали и при которых фаланстеры товарищей фурьеристов проваливались. Вероятно, условий этих очень много. Одно из них, вероятно, сводится к тому, что в монастыри шел какой-то отбор, в фаланстеры шли какие-то отбросы. Но, может быть, не следует идеализировать и братьев-бенедиктинцев: они в свое время были освобождены от всяких налогов. Может быть, не следует переоценивать и казенных дорог в России: частные все-таки давали большую прибыль. Повторяю: мы этого не знаем. Нас этому не учили. Этим наука не поинтересовалась. Я склонен утверждать, что в Российскую коммунистическую партию шли почти исключительно отбросы. В германскую национал-социалистическую шли главным образом отбросы, но уже не исключительно. Моральный состав германской партии был, несомненно, выше русской. Может быть, отчасти именно поэтому внутрипартийная немецкая резня не приняла таких ужасающих размеров, как русская, и хозяйственные последствия нацизма в Германии не имели такого катастрофического характера, как в России. В России социалистическое хозяйствование оказалось сплошной катастрофой. Приличного вида мужчина случайно мог оказаться человеком компетентным и добросовестным. Однако совершенно очевидно, что если в стране происходит насильственная замена тридцати миллионов частных предпринимателей десятком миллионов приличного вида мужчин, то такого количества компетентных и добросовестных людей не может выделить никакая бюрократия мира. И с другой стороны, никакой бюрократический аппарат не может быть построен на доверии к компетентности и добросовестности его сочленов. Аппарат должен быть построен на контроле. Если дело идет о почтовых марках, которые не подвергаются ни усушке, ни утечке, ни порче, ни колебаниям в цене, ни влияниям общественной моды или личных вкусов, -- этот аппарат работает. Если дело идет о селедке -- аппарат просто перестает работать. Селедка обрастает контролем. Одновременно с селедкой таким же контролем обрастает и каждый сноп. Становится меньше и селедки, и хлеба. Становится больше соблазна украсть. Приказчик каждого гастрономического магазина считал себя вправе съесть хозяйскую селедку -- и Иван Яковлев признавал за ним это право: это был быт. Приличного вида мужчина -- в особенности, когда селедок стало мало, -- тоже ими не брезговал. Но если он имел право на селедку, то почему не имел такого же права и другой, уже контрольного вида мужчина? И если селедок оказывалось мало и они становились предметом "распределения", то совершенно естественно, что преимущественное право на это распределение получал, скажем, секретарь салтыковской партийной ячейки. Но в Салтыковке, как я уже говорил, существовала целая коллекция местного начальства -- "партийная головка", по советской терминологии. Приличного вида мужчина зависел не только от своего вышестоящего партийного и кооперативного начальства, но также и от местной партийной головки. И если к нему приходил или ему присылал записку начальник местной милиции, жаждавший и выпивки, и закуски, то приличного вида мужчина не мог отказать. Конечно, у него были все юридические основания для отказа. Но не одними юридическими основаниями жив будет человек, социалистический в особенности. План вызывает террор. Террор вызывает бесправие. Зав КООПом, в сущности, имел также мало прав, как имел их и я. Любой соседствующий бюрократ мог его или съесть, или посадить, или просто подвести. Акт об антисанитарии. Донос о партийном уклоне. Жалоба на нарушение классовой линии в раздаче селедок. Арест ("до выяснения") по обвинению в саботаже и вредительстве. Заметка в местной газете о посещении церкви или непосещении комсомольских собраний. Ну и так далее... В каждой общественной группе происходят некоторые деяния, которые обозначаются несколько неопределенным термином "интрига". Для советского быта этого термина оказалось недостаточно. Был выработан ряд синонимов: склока, буза, гнойник, кружковщина, -- их все равно ни на какой язык перевести нельзя. Все эти варианты интриги опутывают приличного вида мужчину с головы до ног, как они опутывали и меня. Но я ни при каком усилии воли не мог украсть футбольной площадки, да никакому бюрократу она и не была нужна. У приличного вида мужчины лежат селедки, их можно украсть, и они всем нужны. Так что приличного вида мужчина, хочет он этого или не хочет, вынужден вступать в какие-то сделки с совестью, селедкой и секретарем партийной ячейки. И -- в обратном направлении -- секретарь партийной ячейки был вынужден вступать в сделки с селедкой, приличного вида мужчиной и даже с совестью в тех редких случаях, когда она существовала. Или, проще, бюрократический контроль над бюрократическим аппаратом повторял всемирно-историческую попытку барона Мюнхаузена: вытащить самого себя из болота, в данном случае бюрократического. Да еще и с лошадью, в данном случае "трудящейся массы". Барону Мюнхаузену, если верить его словам, это удалось. Советская власть даже и не врала об удаче. Во всяком случае, каждая национализированная и социализированная селедка и сосиска, фунт хлеба и пара брюк стали обрастать и контролем, и воровством. Чем больше было воровства, тем сильнее должен быть контрольный аппарат. Но чем крупнее контрольный аппарат, тем больше воровства, -- контролеры тоже любят селедку. Тогда с некоторым опозданием советская социалистическая власть вспоминает обо мне, трудящемся, потребителе, пролетариате, массе и прочее. И власть говорит мне: "Вот видите, товарищ Солоневич, государство у нас рабоче-крестьянское, НО с бюрократическим извержением, -- это формулировка В. Ленина. Идите княжить и владеть контролем. Контролируйте бюрократов, волокитчиков, загибщиков, головотяпов, аллилуйщиков, очковтирателей (список этих синонимов можно бы продлить еще строчки на две-три). Идите и контролируйте". Я не иду. И никто из приличных людей не идет. Во-первых, потому, что ни я, ни врач, ни сапожник, ни монтер решительно ничего в этом не понимаем. Во-вторых, потому, что у нас есть и свои собственные и профессии и дела. В-третьих, потому, что, будучи среднетолковыми людьми, мы понимаем совершенно ясно: ничего путного выйти не может. Я вернусь к моей собственной бюрократической деятельности. Итак, я руководитель спорта при Центральном совете профсоюзов. Я один из винтов бюрократической машины, которая решительно никому вообще не нужна. Из всего того, что я делаю, процентов девяносто пять не имеет абсолютно никакого смысла. Остальные пять процентов -- при нормальном положении вещей -- спортсмены организовали бы и без всякой помощи с моей стороны. А также и без того "плана", который я призван составлять, предписывать и проверять. Моя спортивная служба ввиду этого была почти на все сто процентов чепухой. Она никому не была нужна. Если я все-таки кое-что сделал, то только во внеслужебном порядке: писал книги о том, как нужно подымать гири или заниматься гимнастикой. Но все-таки мое бюрократическое существование не было безразличным. Я не мог помочь ничему. Но я очень многое мог испортить. Мои планы никому не были нужны, как планы Госрыбтреста не были нужны никакому Яковлеву. Но уже приличного вида мужчина ничего не имел права сделать без плана, иначе что же остается от самого принципа планирования. Любой лыжный кружок страны мог достать лыжи и ходить на них решительно без всяких плановых указаний с моей стороны, но он на это не имел права, ибо, опять-таки, какой же иначе план? Я был тормозящим фактором в развитии русского спорта, как и Госплан в развитии русского хозяйства. Но я, по крайней мере, старался не быть тормозом. Мой спорт подвергается такому же контролю, как и кооперативная селедка. Нормальный бюрократический аппарат контроля состоит из планирующих и контролирующих органов данного ведомства, из партии, рабоче-крестьянской инспекции, милиции и как ультима рацио регс -- из ОГПУ-НКВД. Есть и еще кое-какие промежуточные звенья. Все это оказывается недостаточным. Власть обращается к трудящимся: "Спасайте, кто в Маркса верует!" Власть организует из трудящихся дополнительный контроль -- "общественный контроль", как он называется в СССР. Само собою разумеется, что и этот "общественный контроль" подчинен и партии, и плану -- иначе какая же диктатура и партии, и плана? Гениальность всего этого торможения заключается в идее, чтобы я контролировал всех и все контролировали меня. Или, иначе, чтобы я шпионил за всеми и все шпионили за мной. Итак, я составил свои планы и "директивы". Обливаясь потом, я протащил их через все нормальные бюрократические инстанции. Я должен "спустить их в низовку", и низовые спортивные организации получат право планово кататься на лыжах. В это время ко мне приходят комиссии общественного контроля -- "легкая кавалерия", как их называют в СССР. Их много, а я один. У них есть время, у меня его нет. Их время, потраченное на контроль, естественно, оплачивается, как рабочее время, и комиссиям приятнее контролировать спорт, чем стоять за станком. Но еще приятнее, конечно, контролировать селедку. Они копаются в моих планах и директивах и делают разные совершенно идиотские замечания. Все не совершенно идиотские уже были сделаны в нормально бюрократических контрольных инстанциях. Я НЕ МОГУ работать, лыжники не имеют права кататься на лыжах, комиссии приходят одна за другой, и ни единой из них я не имею права спустить с лестницы или выбросить в окно. Но я заведую спортом. Я ничего не могу украсть, и мне нечем дать самой завалящей взятки. Поэтому в моем случае все это кончается более или менее мирно. Контрольная биография селедки кончается гораздо более трагически... Во всяком обществе имеется некоторый процент беспокойных людей, которые любят соваться не в свое дело, -- главным образом потому, что в мире нет никакого дела, которое они могли бы назвать своим. Художественное обобщение такого типа вы можете видеть в любом цирке. Это именно он старается помогать всем, всем мешает, всем лезет под ноги, получает по морде и удаляется за кулисы. Именно из этой общественной прослойки вербуется всякого рода общественный контроль. Обнаружив воровство на предприятии приличного вида мужчины, общественный контроль обращается в милицию. Милиция составляет протокол. Неохотно, но все-таки составляет. Особенной охоты ей взять неоткуда. Во-первых, потому, что приличного вида мужчина, как правило, состоит членом правящей партии. Во-вторых, потому, что с ним у милиции установились более или менее дружественные отношения. В-третьих, потому, что милиция, составляя часть правящего слоя в стране и правящей группы в Салтыковке, никак не лишена известной групповой и кастовой солидарности. В-четвертых, потому, что подвергшаяся злоупотреблению селедка была съедена при соучастии той же милиции. Или если и не данная селедка, то ее ближайшая родственница. Кроме того, милиция не без некоторого основания будет предполагать, что наш общественный контроль сегодня сунул свой нос в кооперативные дела, а завтра, может быть, сунет в милицейские. Но протокол все-таки составлен. Начинается следствие, и начинаются первые контрольные разочарования. Протокол передается в прокуратуру. Прокуратура вызывает контролера. Прокуратура передает дело в суд -- контролер вызывается в суд в качестве свидетеля. Не всегда, но очень часто одновременно с прокуратурой и судом делом занимается и НКВД: нет ли в кооперативе, кроме уже раскрытых злоупотреблений, еще и нераскрытых. Вызовы в прокуратуру и в суд, как общее правило, не влекут за собой решительно никаких неприятностей. Потеря времени оплачивается органами социального страхования, и при некоторой административной ловкости таким способом можно увиливать от работы целыми неделями. Но когда вас вызывают в НКВД, то ни вы, ни ваша семья никогда не знаете, в чем тут дело, чем оно пахнет и вернетесь ли вы домой или не вернетесь. В подавляющем большинстве случаев наш контролер возвращается домой вполне благополучно. Потом наступит суд. Подсудимый приличного вида мужчина и его защитник, естественно, будут стараться всячески опорочить каждого свидетеля обвинения, каким в данном случае является наш контролер. Методы опорочивания, как и во всяком суде, могут быть весьма разнообразны. В советском суде самое простое -- это подрыв политической благонадежности свидетеля. Всегда может быть поставлен вопрос: не включается ли в деятельность контролера-свидетеля не столько желание проявить свою пролетарскую бдительность, сколько желание подорвать авторитет партии и социализма вообще? ...В годы "новой экономической политики" в Москве издавался сатирический журнал "Чудак". Это был партийный журнал. Его редактировал Мих. Кольцов, соредактор "Правды", член партии и вообще самый крупный (тогда!) журналист Советского Союза. Последняя страница одного из номеров "Чудака" была посвящена фотографическому отчету о таком происшествии. У некоего ленинградского жителя, товарища Иванова, комиссариат социального обеспечения незаконно отобрал всю его мебель. Товарищ Иванов обратился к товарищу Сидорову, комиссару этого комиссариата (помещена фотография товарища Сидорова). Товарищ Сидоров товарищу Иванову отказал наотрез. Товарищ Иванов обратился к районному партийному комиссару товарищу Петрову (помещена фотография товарища Петрова!). Товарищ Петров сказал, что все это, собственно, касается прокуратуры, и ему, товарищу Иванову, следует обратиться к прокурору товарищу Павлову (помещена фотография товарища Павлова!). Таким образом товарищ Иванов обошел одиннадцать комиссаров. Предпоследний сказал, что нужно обратиться к самой высшей партийной инстанции Ленинграда -- к секретарю Ленинградского комиссариата партии. Товарищ Иванов направился к этому секретарю. Но пока он обходил всех указанных и фотографически отмеченных товарищей, товарищ Сидоров, бывший комиссар социального обеспечения, успел стать секретарем Ленинградского комитета партии. Круг был замкнут. "Чудак" был закрыт. Несколько позже редактор Мих. Кольцов исчез неизвестно куда. Мих. Кольцов был старым партийным пройдохой. Но споткнулся и он. Какие шансы не споткнуться имеются на вооружении среднего активиста? Защитник приличного вида мужчины будет исследовать политическое прошлое свидетеля. В подавляющем большинстве случаев оно совершенно безупречно: на контролерские подвиги могут идти только заведомые идиоты. Но защита также поинтересуется и настоящим свидетеля: не занимался ли он сам операциями по покупке черного хлеба на черном рынке? И не заключается ли в его гражданском подвиге элемент склоки, бузы и прочих советских симптомов понятия "интрига"? И не является ли выступление свидетеля "вылазкой классового врага"? При не вполне удачных ответах на все эти вопросы можно пересесть со скамьи свидетелей на скамью подсудимых. Но это, повторяю, случается сравнительно редко. Дальше, однако, происходят вещи, которые не могут не произойти. Итак, наш приличного вида мужчина получил свое законное возмездие за воровство, растрату, бесхозяйственность, головотяпство, саботаж, срыв плана, кумовство и прочее в этом роде. Он попадает в тюрьму. Наш контролер остается в той же Салтыковке. В ней же остаются и все остальные партийные и беспартийные друзья, товарищи и собутыльники приличного вида мужчины. Каждый из них по мере своей возможности постарается запомнить физиономию контролера: вчера он подвел заведующего кооперативом, сегодня он может подвести другого сочлена правящей "головки". В видах самой элементарной самозащиты контролера нужно заблаговременно съесть. Методы социалистического съедения так же разнообразны, как социалистические синонимы понятия воровства и интриги. Среди них есть простые и действующие без всякого промаха. Например, в Салтыковке имеется электростанция. В эпоху капиталистической анархии она где-то там закупала дрова и снабжала нас всех током. Потом дрова были включены в план. Станция перестала работать, как и другие соответствующие станции. Спрос на керосин возрос, но керосина стало меньше, как и других спланированных жизненных благ. В Салтыковку керосин по плану не попадал. В Москве его хотя и с трудом, но можно было купить. Провоз керосина по железной дороге запрещался по двум соображениям: борьба с черной торговлей и пожарная безопасность. Но, разумеется, вся Салтыковка покупала керосин в Москве -- не сидеть же в потемках? Покупал его и наш контролер. Так что милиции было совершенно достаточно порыться в портфеле нашего контролера и отправить его туда же, куда его усилиями был только что отправлен приличного вида мужчина. Для того, чтобы взвалить себе на плечи все эти бремена и опасности, нужна или святость души, или несколько эмбриональное состояние мозгов. В первые годы существования Союза Социалистических Республик Дон-Кихоты еще водились. Потом они вымерли. И естественной и, еще больше, неестественной смертью. Остался беспокойный и совершенно бестолковый элемент, одержимый неким общественным зудом и кое-какими надеждами на начало кое-какой административной карьеры. Этот элемент гибнет, как мухи на липкой бумаге, но это не останавливает других мушиных полчищ: вот ведь, видят же, что их ближайшие подруги и родственницы увязли насмерть. И все-таки жужжат и липнут к любому бюрократу и ворующему или, что случается реже, к неверующему. На партийно-активистском кладбище липкой бумаги погибли такие экземпляры, как Троцкий и Кольцов, Бухарин и Ягода, но десятки и сотни тысяч и миллионы новых аспирантов на тот свет так и льнут к соблазнительной поверхности революционно-административной деятельности. Муравьиное общество, говорят, устроено лучше человеческого. Не знаю, я там не жил. Но умственные способности некоторых групп человечества никак не выше мушиных. В этом, как и во всякой революции, есть своя самоубийственная сторона: люди гибнут сами. Но еще живя и еще жужжа, они не дают жить никому другому. Они придают всему общественному строю характер какого-то мелкого, назойливого, повседневного беспокойства. В данном строе есть и свои трагические стороны. Но есть и свои надоедливые. Общественный контроль относится именно к ним. Но он не помогает и он не может помочь. Нельзя бороться с бюрократией путем ее дальнейшего разложения. Нельзя рассчитывать на то, что подонок, пришедший править и жрать, даст другому подонку возможность вырвать из своего рта и власть, и жратву.