царствование началось катастрофой на Ходынском Поле и кончилось убийством Его и Его семьи в Екатеринбурге. Во всяком случае, день Его рождения настраивал Николая Второго мрачно фаталистически: Он всегда был уверен, что Его дни и Его царствование кончатся плохо -- так оно и случилось. Кончилось плохо и предприятие с Народным Домом: им овладели "сеятели разумного, доброго, вечного." Разумным, добрым и вечным, по тем временам, считалось все то, что способствует революции. Библиотека наполнилась марксистской литературой; в парке, вопреки царскому запрету, развилось невиданное пьянство, а из оперы рабочих вышибло студенчество. Самые дешевые места в этой великолепной опере -- с Шаляпиным, Собиновым и прочими -- стоили 17 копеек. На эти места студенты стояли в очереди целыми ночами, а у рабочих для таких очередей времени не было. Американские же горки и прочие "Луна-парковые" предприятия для рабочих никакого интереса не представляли. Словом, один из первых в России "парков культуры и отдыха" превратился в революционный трактир. А кроме трактира в Петербурге не было для рабочего в общем ничего... И едва ли могло быть. Итак: деревенский неудачник -- по преимуществу не из русских областей, а из Эстонии, Латвии, Карелии, отчасти из северо-западных губерний, попадает в красивейший город мира, город, где летом нет ночи, а зимой нет дня, город, построенный на не-русском прибалтийском болоте, город дворцов и казарм, где "восток" и "запад", Россия и отбросы Западной Европы, вцепились друг в друга в схватке, которая не закончилась и до сих пор. Кроме кабака, рабочему деваться было некуда. И в Петербурге -- и досоветском, и нынешнем -- пили так, как, вероятно, не пили нигде и никогда с тех времен, когда Ной сделал свое всемирно-историческое открытие по части виноградной лозы. Петербург был беспочвенным городом, родиной беспочвенной русской интеллигенций. Беспочвенным был и петербургский пролетариат. Его заработная плата была, по-видимому, самой высокой платой в мире, но и это ничего не говорит. Петербург был самым дорогим городом России. И петербургская промышленность была вообще экономической нелепицей: издалека, с Донбасса возили туда уголь, из Украины возили хлеб, а продукцию петербургской промышленности, также и петербургской бюрократии, приходилось направлять "встречными маршрутами" за тысячи верст от места изготовления. Петербург был наполнен "выходцами", -- коренного населения не было почти вовсе. Была большая немецкая колония -- ремесленников и мелких торговцев, населявшая тот Васильевский Остров, в котором черпал свое вдохновение Достоевский, была английская колония, импортировавшая в Россию ткацкие машины и футбол, была финансовая колония, целиком монополизировавшая водный транспорт на Неве и Финском заливе, были просто низы" вербовавшиеся из тех неопределенных племен финского происхождения, которые именовались общим и полупрезрительным термином "чухна". Это был идеальный город для революции: беспочвенный город неврастеников, город белых ночей и черных дней, туманов и морозов, болот и дворцов. Деревенский парень, попавший на Петербургский завод, не мог не стать пролетариатом. Под этим легальным слоем населения, где-то в подпольи, шевелился полулегальный мир портового города: контрабандисты и просто воры, торговцы живым товаром и профессиональные нищие, знавшие несколько латинских фраз и обрабатывавшие свеженьких студентов: "дайте полтинник во имя альма матер", -- традиционные польские конспираторы из партийных товарищей пана Пилсудского, такие же конспираторы из партийных товарищей Ленина -- то уголовно-политическое дно, которое промышляло "экспроприациями", -- так тогда назывались идеологически обоснованные грабежи, грабежи с философской подкладкой -- ими не брезговали ни Пилсудский, ни Ленин. Здесь же, понятно, находился и узел иностранного шпионажа -- главным образом немецкого. При всех поправках на роль интеллигенции, на "историческое развитие" и прочие элементы историко-философского фатализма, нужно сказать, что главной двигательной массой революции был петербургский, петроградский и ленинградский пролетариат -- подонок города с тремя именами. ЭТОТ пролетариат в результате революции погиб целиком: это он поставлял "красу и гордость" красной гвардии для гражданской войны, это из его среды набирались первые комиссары советской власти, вырезанные в крестьянских и прочих восстаниях, это его остатки вымирали от голода в эпоху коллективизации деревни и немецкой осады: посевы разумного, доброго и обязательно-вечного -- петербургский пролетариат пожал полностью. Сейчас его больше уже нет -- есть нечто новое, едва ли лучшее, но старого петербургского революционного пролетариата больше нет. Он заплатил своей жизнью не за свою вину. Кроме Петербурга и в некоторой, слабой, степени -- Москвы, никакого "пролетариата" в России больше не было. Были рабочие. Обыкновенные рабочие -- средние люди страны, со своими слабостями и добродетелями, но, в общем, очень толковые и очень порядочные люди. Люди, имевшие и родину, и Бога, и совесть, и семью, и профессию, а также и уважение к профессии, к родине, к семье и к религии. Они не были пролетариатом и тем более не были революционным пролетариатом. Иностранные историки изучают русскую революцию по русским источникам -- а как же иначе? Русские историки, как и все остальные, делятся на революционных и контрреволюционных. Революционные историки ни строки не пишут об участии рабочей массы в контрреволюции, ибо в каком тогда виде окажется "рабоче-крестьянская власть", укрепившаяся как раз на почве разгрома именно рабочих и крестьянских восстаний? Не пишут об этом и контрреволюционные историки, ибо тогда пришлось бы объяснять: как именно обманула контрреволюция рабочие и крестьянские массы. Таким образом роль ижевских, уральских, донецких и прочих рабочих масс в формировании и в помощи Белой армии еще "ждет своего историка", может быть, и дождется. Лично я помню рабочих киевского арсенала, к которым командование Белой армии обратилось с просьбой соорудить в кратчайший срок три бронепоезда: рабочие работали днями и ночами, не выходя из цехов, оставаясь там и есть и спать, только чтобы помочь разгрому "рабоче-крестьянской власти". Батальоны ижевских рабочих отступали с Колчаком до крайнего востока. Ярославское рабочее восстание большевики буквально утопили в крови. Обо всем этом писать не принято, как не принято писать о тех страшных еврейских погромах, которые проделала Красная армия в годы Гражданской войны: ни рабочие батальоны Деникина, ни еврейские погромы Буденного не укладываются ни в какую историко-философскую схему. Их обходят молчанием. Современный историк подобен радиоприемнику: он улавливает только те волны, на которые настроен он сам: остальные его не касаются. Французскую революцию сделали "подонки невежества и порока". Русскую революцию подготовила беспочвенная, в основном книжная, интеллигенция и реализовали подонки петербургского "невежества и порока". Мне трудно говорить об основных движущих силах германской революции. По-видимому, основная масса ее родителей вербовалась из того воинственного слоя немецкого населения, который, в силу Версальского договора оказался выбитым из строя в самом буквальном смысле этого слова -- из военной профессии. Но за исторической спиной всех этих подонков стояла целая философская традиция: энциклопедисты Франции, гегелианцы Германии и "западники" России. Невежество и порок поделили свои функции: невежество вскарабкалось на кафедры, а порок взялся за ножи. Рабочий класс не разглагольствовал с кафедр и не орудовал ножами. "Мозолистые руки" пролетариата "обагрены кровью эксплуататоров" только в полных и не полных собраниях сочинений. В действительности "пролетариат", по крайней мере, русский пролетариат, решительно никакого отношения к этой крови не имел. Рабочий человек страны есть ее средний, типичный, нормальный человек. Над ним возвышается прослойка квалифицированной интеллигенции, под ним осела прослойка неквалифицированной массы. Современная организация промышленности, образования и прочего дает возможность поднять свою квалификацию всякому, кто к этому способен. Если в России, после тридцатилетних попыток "выдвинуть" на общественные верхи всякого подонка, остались люди, работающие грузчиками, то это -- люди, которые оказались лично неспособными ни к какой иной работе, кроме работы вьючного животного. Бывают, конечно, и исключения. Я сам три раза в жизни -- и сравнительно долгое время -- работал в качестве грузчика. В первый раз в Петербурге после Февральской революции, ибо работа грузчика оплачивалась раз в пять выше работы журналиста, потом в Одессе 1923-24 года, ибо не желал идти служить советской власти. В зиму 1934-35 года я проработал грузчиком в Гельсинфорском порту, ибо после побега из советского концентрационного лагеря нам нечего было есть. Во всех трех случаях профессия грузчика была избрана потому, что единственным капиталом, находившимся в моем распоряжении, были бицепсы. Портовый грузчик разместился, конечно, на самом низу всего рабочего класса в мире. Он работает исключительно спиной и ногами. Портовая обстановка не благоприятствует развитию никакой невинности. Обращение со всякого рода импортными товарами приучает к воровству. Эта профессия имеет, впрочем, и свои хорошие стороны: она дает непробудный сон и снабжает аппетитом, за какой Лукуллы заплатили бы сумасшедшие деньги. О петербургском грузчике у меня осталось довольно неясное впечатление. Дело было в том, что Россия еще переживала сухой режим, введенный Николаем Вторым -- водки нельзя было достать почти ни за какие деньги. И петербургские грузчики пили денатурат. Трудно предъявлять особо высокие требования к людям, переживающим хроническое денатуратное похмелье. А -- как без денатурата? Работать в петербургском климате приходится или под дождем, или под снегом... Ветер с залива пронизывает насквозь; туман, оседая, покрывает груз тонкой ледяной коркой -- истинно собачья работа. Гениальная мысль, возникшая у нас в атлетическом кружке студентов Петербургского университета, сводилась к тому, что мы, гиревики, борцы и боксеры, чемпионы и рекордсмены, мы к не с такой работой справимся. Практическая проверка не подтвердила гениальности этой идеи: первые часы мы обгоняли профессиональных грузчиков, потом шли наравне, а к концу рабочего дня мы скисли все. Назавтра явилось нас меньше половины. На послезавтра пришло только несколько человек. Грузчики зубоскалили и торжествовали. Но все это протекало в совершенно дружеских формах, пока дело не дошло до денатурата. Я никогда не принадлежал и, вероятно, никогда не буду принадлежать ни к какому обществу трезвости. Я уважаю водку. Если ее нет, то, в худшем случае, можно пить коньяк. Если нет ни водки, ни коньяку -- я предпочитаю чай. Российский же денатурат снабжался какой-то особенной дрянью, которая иногда вызывала слепоту. В общем, когда слишком "интеллигентная" часть нашего атлетического кружка дезертировала с погрузочного фронта и на Калашниковской пристани остались только самые сильные и самые голодные, грузчики протянули нам оливковую ветвь. На мешках с пшеницей были положены доски, и на досках возвышались две четверти денатурата, окруженные ломтями черного хлеба, кислыми огурцами и еще чем-то в этом роде. Мы были приглашены на "рюмку мира", и мы отказались. Боюсь, что по молодости лет мы сделали это не слишком дипломатично. Грузчики были глубоко оскорблены. Грузчики восприняли наш отказ, как некое классовое чванство. Стакан денатурата был выплеснут в физиономию одного из студентов. Студент съездил грузчика по челюсти. Грузчики избили бы студента, и всех нас вместе взятых, если бы мы, презрев наше тяжелоатлетическое прошлое, не занялись бы легкой атлетикой: бегом на довольно длинную дистанцию при спринтерских скоростях. Так кончилось наше первое "хождение в народ". Тогда -- опять же по молодости лет, -- я жалел, что у нас не было, например, револьверов. Сейчас об этом не жалею: грузчики были оскорблены в своих лучших чувствах, а чувства у них и в самом деле были не плохие. Они, грузчики, не принимали никакого участия в революции, но они были очень довольны ее достижениями: десятки тысяч тонн пшеницы лежали не груженными, рабочих рук не хватало и грузчики стали зарабатывать в три, в пять, в десять, в пятьдесят раз больше, чем они зарабатывали раньше. Даже падение курса рубля не могло угнаться за ростом их заработка. И только потом, осенью, рухнуло все: грузить больше было нечего. Это был "отряд пролетариата", приветствовавший революцию безо всяких оговорок. Другие "отряды" начали голодать уже в марте 1917 года: заработная плата грузчиков стала поперек горла металлистам, текстильщикам, коммунальникам и прочим. Где-то на волжских пристанях, на украинских элеваторах и прочих местах другие грузчики тоже получали в пятьдесят раз больше прежнего, и хлебные очереди в "столице революции" исчезли: стоять было не за чем. Пролетариат бросал станки, заводы и квартиры и бежал кто куда. "Вооруженный авангард" этого пролетариата -- кронштадтские матросы -- ответили революции вооруженным восстанием. Тогдашний Вождь пролетариата -- Лев Троцкий -- утопил это восстание в крови. В мир одесских грузчиков я окунулся летом 1921 года -- через четыре года после торжественного восхода Февральского революционного солнца и через год после окончательного занятия Одессы Красной армией. Одесские грузчики говорили о революции безграмотно, но мудро, а меня опекали всячески. За годы голода и тифов я сильно ослабел физически и шестипудовые мешки приобрели несвойственную им тяжесть. Мне было очень трудно. Кроме того, наличие в грузчицкой среде человека в очках вызывало недоуменное и подозрительное внимание советской полиции, -- меня укрывали от этого внимания. Одесса была таким же интернациональным городом, как и Петербург, но с южным оттенком. Кроме того, революция в Одессу пришла на четыре года позже, чем в Петербург. Техника гражданской войны была выработана окончательно: главной опорой большевиков в Одессе был уже чисто уголовный элемент во главе с профессиональным бандитом Яшкой Япончиком, -- грузчики все это знали очень хорошо. Город голодал. Грузчики организованно и традиционно воровали все, что было в порту и что можно было съесть. Но и этого с каждым днем становилось все меньше и меньше. Одесский пролетариат вымирал от голода. Одесскому пролетариату власть предложила допинг. На собраниях и митингах, в газетах и плакатах было объявлено о "дне мирного восстания". Дни мирного восстания должны были заключаться в окончательном ограблении "буржуазии". Пролетариату было предоставлено право отнять буржуазии все ее излишки. Группы рабочих должны были обходить буржуазные квартиры и отнимать все, что по их мнению не было безусловно необходимым: лишнее белье и платье, посуду, мебель, часы и прочее. Одесса пережила отвратительные дни: вот-вот в вашу квартиру ворвутся обоего пола питекантропы и начнут рыться в шкафах и комодах, столах и сундуках. А вы будете стоять и смотреть -- бессильный представитель вымирающего мира собственности. Спрятать можно было только драгоценности -- у кого они были, повальный обыск должен был охватить весь город, выходы из города были заперты отрядами того же Яшки Япончика и деваться было некуда. Первый день мирного восстания был назначен на воскресенье -- даты я не помню. Перекрестки улиц были заняты вооруженными отрядами. Выход на улицы населению был запрещен. Над вымершим городом поднялась заря первого "дня мирного восстания". Люди сидели и ждали. День пришел и день ушел: никаких "ударных отрядов", никакого грабежа; на дни мирного восстания одесский пролетариат не пошел. Хотя каждая национализированная пара белья имела цену сытости: можно было повезти в деревню и обменять на хлеб. Или, иначе, -- пара белья могла означать цену спасения от голода. Очередной "день мирного восстания" был перенесен на следующее воскресенье. В следующее воскресенье пролетариат тоже не пошел. Кое-где в районе порта, кое-какие портовые подонки, "шпана" -- по одесской терминологии, прошли "железной метлой" по кое-каким квартирам. До моей портовой работе был у меня знакомый грузчик Спирька, промышлявший, кроме того, рыбной ловлей и контрабандой, пьяница и, по портовой традиции, вор: портовая традиция включала в себе право на "шабашки" -- на кражу всего того, что можно было унести за пазухой. При удобном случае никто не брезговал и тем, что можно было унести на спине, увезти ночью на лодке или вообще "национализнуть" любым способом. Слово "национализировать" на бытовом языке русской революции приобрело значение просто "кражи", как в немецком языке слово организация. Словом, никакими выдающимися добродетелями Спирька не блистал, как и все его сотоварищи. Дня через три, после неудачи дня мирного восстания, этот Спирька говорил мне: "Это не мы по фатерам ходили, это шпана. А на кого потом люди скажут: на нас скажут. Так мы шпане говорили: не лезь с чекистами. А они полезли. Ну, я, например, одному ящик на ноги сбросил. Несу ящик, а он рядом стоит, я ему ящик на ноги, ну и ноги пополам. А кого -- в воду скинули. Больше по фатерам не погуляют". Спирькин рассказ я передаю только приблизительно: портовый диалектна хорошую треть состоял из сквернословия. Но "шпана" очень хорошо поняла и язык, и образ действия портового пролетариата; очередной день мирного восстания окончился полным провалом. Но все это было в первые, весенние дни революции, когда аппарат власти еще не был сколочен, когда у "пролетариата" еще оставались кое-какие "гражданские свободы", когда власть еще искала в нем союзника и друга. Потом -- наступило обоюдное разочарование и проигравшей стороной оказался, конечно, пролетариат. Третий и, вероятно, последний раз в моей жизни я вступил в соприкосновение с портовым пролетариатом в Гельсингфорсе зимой 1934 -- 35 года. Из советского концентрационного лагеря мы -- я, мой сын и брат -- бежали, не унеся с собой решительно никаких "буржуазных излишков". Чужая страна, на обоих языках которой -- финском и шведском, ни один из нас не знал ни слова. Опять -- зима, порт, погрузка и разгрузка, с тою только разницей, что каждый год революционной жизни отнимал все больше и больше сил. Эмигрантская колония в Гельсингфорсе снабдила нас кое-каким европейским одеянием, но оно было и узко и коротко; наши конечности безнадежно вылезали из рукавов и прочего и общий наш вид напоминал ближе всего огородные чучела. Да еще и все трое -- в очках. Среди финских грузчиков наше появление вызвало недоуменную сенсацию. Записываясь на работу, я теоретически предполагал массу неприятностей -- не только физических, но и моральных. Мы, русские контрреволюционные интеллигенты -- "буржуи", по советской терминологии, попадаем на самое дно финского пролетариата: представители враждебного класса, представители народа-завоевателя, политические беглецы из страны победившей пролетарской революции. Русские грузчики -- те уже знали, что есть и пролетариат, и революция, и социализм, и прочее. А что знают финские? И не станут ли они бросать нам под ноги или на ноги такие же ящики, какие Спирька бросил на ноги одесской шпаны? Наше проявление вызвало молчаливые и недоуменные взгляды: это что еще за цирк? Так же молча и недоуменно финские грузчики смотрели на наши первые производственные достижения -- эти достижения не были велики. Навыки и техническое оборудование в Гельсингфорсе были несколько иными, чем в Петербурге и Одессе. На нас всех трех были обычные шляпы, а шляпы в данном случае не годятся никуда, рукавиц у нас и вовсе не было. Первая интервенции финнов в наши дела заключалась в том, что молча, жестами и показом, финские грузчики начали демонстрировать нам "западно-европейские методы работы", потом снабдили рукавицами и шапками, потом кто-то, так же молча и деловито, всунул мне в руку плитку шоколада, относительно методов приобретения которого у меня не было никаких сомнений. Потом выяснилось, что кое-кто из грузчиков кое-как понимает по-русски, и в перерывах работы мы сидели кружком, курили папиросы -- купленные, конечно, по спирькиному методу, и я, по мере возможности, внятно пытался объяснить, что такое революция и почему мы от нее бежали. Финские грузчики слушали молча и напряженно. Иногда высказывались мысли, что у них, в Финляндии, было бы, может быть, и иначе. Истории финской гражданской войны я тогда еще не знал -- в Финляндии иначе не было: пленных здесь жгли живыми на штабелях дров. Может быть, именно об этом по-фински напоминали друг другу мои собеседники, обмениваясь мыслями на финском языке? Не знаю, о чем говорили и что вспоминали они. Но среди этих людей, чужих нам по всем социальным, экономическими национальным признакам, мы проработали почти всю зиму. Я рассказывал о том, что вот, я пишу воспоминания о моей советской жизни и, если они появятся в печати, мы, наконец, бросим работу. Финны сочувственно, но скептически кивали головами. Работать в порту и одновременно писать книгу было, конечно, очень трудно. Но вот, наконец, в парижской газете появился первый очерк моей книги: порт можно было бросить. Грузчики жали нам руки, хлопали по плечам и просили "писать правду", что я, собственно, делал и без них. Они были грубы -- все эти люди, петербургские, одесские и гельсингфорские грузчики. Это был, конечно, самый нижний этаж "пролетариата". Я не хочу придираться к петербургскому инциденту с денатуратом, выплеснутым в физиономию моего товарища по университету: денатурат был предложен от самого чистого пролетарского сердца, и отказ был принят как оскорбление. Не хочу идеализировать Спирьку: он был пьяницей, контрабандистом и вором. Он, правда, оправдывался тем, что он-де ворует только у "товарищей", товарищ в те времена считался ругательным словом. Но Спирька лицемерил: до "товарищей" он точно так же воровал и с буржуазных пароходов и складов. Воровали и финские грузчики. Только недавно в одном американском романе "The Key Men" я прочел сентенцию такого рода: не принято воровать у частных лиц. Моральные запреты по адресу акционерных компаний средактированы несколько менее категорически -- и чем компания крупнее, тем менее ясны и запреты. Что же касается государственной собственности -- то тут уж пусть государство не зевает, а если прозевает -- само виновато. Так что некоторая относительность этических запретов характерна не только для Спирьки. Но тот слой населения, который, после революции именовался у нас собирательным и ругательным именем "товарищи", -- был лишен какой бы то ни было этики и каких бы то ни было запретов: это была истинная и стопроцентная сволочь, морально неприемлемая даже и для Спирьки. И над этой сволочью возвышался организующий слой революции -- слой людей, одержимых ненавистью ко всему в мире, слой фанатиков, изуверов, садистов, кровавых мечтателей маратовского стиля." Но и фанатики и сволочь никаким пролетариатом не были. Они были "out coast" -- не социальным, а биологическим осадком нации. Одесские грузчики, скрывавшие и опекавшие меня, интеллигентного контрреволюционера, финские грузчики, отечески наставлявшие о тайнах профессии нас, русских контрреволюционных "империалистов", украинские мужики, прятавшие меня с братом во время одного из наших побегов, пролетариат концентрационного лагеря ББК, снабдивший нас кое-какими приспособлениями для нашего побега из лагеря (если бы мы попались и если бы, попавшись, проболтались о происхождении этих приспособлений, люди, нас снабдившие, были бы расстреляны, и они знали, что были бы расстреляны), потом рабочие одесских железнодорожных мастерских, среди которых я проработал три года... Нет, революционного пролетариата за все 17 лет советского моего житья я и в глаза не видал. Нет его, этого пролетариата. Никто "трудящийся" не пошел в революцию, которая оказалась направленной прежде всего против трудящихся. И которая была сделана никогда не работавшими людьми -- тунеядцами и паразитами, в самом буквальном смысле этого слова. Я никак не хочу идеализировать ни рабочий класс вообще, ни пролетариат, в частности. Социалисты всех стран до окончательного захвата власти рисуют его в нимбе Мессии и с крылышками херувимов и серафимов, а после захвата власти обращаются с ним, как с наследственным каторжником. Рабочая публика каждой страны есть приблизительно ее средняя публика: грузчики слегка ниже среднего уровня, паровозные машинисты -- слегка выше. Рабочий физического труда это есть человек, неспособный удовлетворить современным требованиям умственного труда, иначе он перешел бы на умственный труд. Рабочий крупных индустриальных центров есть, кроме того, человек, оторвавшийся от "почвы", от земли, от традиции, человек, который разучился толком молиться, но не научился толком читать, человек, питающийся жирами и литературой чисто маргаринового качества, человек, в сущности, стоящий на неизвестном перекрестке: так вот всю жизнь и простоять за тейлоровским конвейером, не видя ни неба, ни леса, не помня предков и не заботясь о потомках -- предки все равно померли, а о детях пусть уж заботится социальное страхование; человек, в общем, выдернутый из нормальной социальной среды. В качестве "правящего слоя" он не годится никуда, но на правящий пост он и не претендует -- по крайней мере, русский рабочий. История новой Европы достаточно ясно показала и доказала, что в качестве правящего слоя никуда не годится и интеллигенция, но та на правящие посты претендует. Многомиллионный Спирька ворует и краденое пропивает, а в пьяном виде норовит набить друг другу морду -- в особенности русский Спирька. Старая история, старая, как социализм: пролетариат есть Мессия, пока он поддерживает мою партию и есть сволочь, когда он моей партии не поддержал. Мое утверждение будет, конечно, кощунственным: ни к каким революциям пролетариат никакого отношения не имел. Читатель, склонный к критическому мнению, возмутится и спросит: так кто же делал революцию? И я отвечу: революцию делала сволочь. А пролетариат? -- пролетариат тут решительно ни при чем. Но читатель, даже и склонный к критическому мышлению, уже находится под некоторым гипнозом таких терминов, как "народ", "масса", "трудящаяся масса", "рабоче-крестьянские массы" и склонен предполагать, что без "массового движения" революция невозможна вообще. Я привел свои личные наблюдения, которым, конечно, можно и не поверить. Позвольте привести фактические данные Ипполита Тэна о Французской революции. По подсчетам Тэна, на всю революционную Францию было 21.000 членов революционных комитетов, а в день падения Робеспьера по революционным тюрьмам Франции сидело 400.000 человек. По отдельным городам число французских большевиков и фашистов было до невероятия мало: в Труа -- 22 человека, в Гренобле -- 21, а в Бордо только семь. Общее количество революционного актива Франции Тэн определяет в 300.000 человек. Все население Франции равнялось тогда 25 миллионам. Следовательно: "фанатики и изуверы", составлявшие около одной десятой процента французской нации, объединив вокруг себя "подонков невежества и порока", составлявших около одного процента населения, могли расправляться с остальными 99%, как им было угодно. Девяносто девять сотых населения страны не могло быть никакими "эксплуататорами", как один процент никак не мог быть "трудящейся массой". Была, с одной стороны, -- сволочь, и с другой стороны, -- все остальные. Сволочь же подбиралась из всех слоев нации, из отбросов всех классов, из неудачников всех сословий. Все остальные уплатили сволочи дань, равняющуюся приблизительно одной трети всего населения страны. В России коммунистическая партия включает в себя в среднем -- при колебаниях распухания партии и ее последующих чисток, тоже около одного процента населения страны. И уже обошлась около одной трети всех человеческих жизней России. Пророчества Сейчас всякий средний человек, обладающий средним человеческим разумом, не придавленный цитатами и не загипнотизированный министерствами пропаганды, может подвести некоторые самые общие итоги относительно Германии и относительно России. В Германии: В области гуманитарных наук Германия вне всякого сомнения и вне какой бы то ни было конкуренции, стояла на первом месте в мире. От Гегеля до Розенберга шла одна и та же философская традиция, разрабатывавшаяся в мельчайших ее деталях германской философией истории и историграфией, юриспруденцией и геополитикой, политической экономикой и Бог знает чем еще -- до "славяноведения" включительно, в чем немцы считали себя окончательными специалистами. Все это работало для победы и все это организовывало победу. Все это было научно уверено в победе -- в двух победах, двух Мировых войн. В 1916 году 93 крупнейших ученых Германии обратились ко всему культурному миру с призывом не противодействовать исторически неотвратимой германской победе: Wir gehen der herrlichen Zukunft entgegen -- как писал в те времена проф. Шиман. Угол ошибки равнялся ста восьмидесяти градусам. В России: В области гуманитарных наук Россия стояла на одном из последних мест мира, но русская интеллигенция была самой образованной интеллигенцией мира -- образованнее даже и германской. В течение по меньшей мере ста лет, начиная примерно с Белинского с его маратовской любовью к человечеству, интеллигенция эта работала для социалистической революции -- десятки тысяч томов были списаны с немецких источников ("Положить на стол диссертацию русского профессора и определить: из скольких немецких лоскутков она сшита", -- так издевался В. Розанов над научными подвигами русской профессуры. ("Опавшие листья", 203)); десятки томов были посвящены собственным конструкциям колхозов, партии, чрезвычайке и вообще социализации и национализации. Стотысячные стада русской интеллигенции ходили на водопой то к Гегелю, то к Канту, то к Руссо, то к Марксу. Они зубрили истории всех революций мира. И они готовили собственную -- величайшую в истории мира. И вот эта величайшая пришла. Русская профессура оказалась глупее даже и германской. Германскую все-таки разбили враги, русскую расстреляло или выгнало вон ее же собственное детище -- ее же выученики, питомцы и последователи. Германская профессура сидит все-таки дома и никто ее по подвалам не таскает, русская бежала на чужбину, или погибла на -- родине трудящихся всего мира. У германской есть все-таки некое философское убежище: если бы не Розенберг с его восточным министерством, мы бы все-таки выиграли войну. У русской нет даже и такого убежища. У проф. Люмана остался хоть его участок, если даже вилла и разбита. У русского профессора Бердяева не осталось ничего, кроме органов усидчивости, которые он кое-как унес из пожара, зажженного им самим. Здесь провал полный, абсолютный, стопроцентный. Провал, после которого при малейшем запасе совести и совестливости надо бы надеть покаянное рубище, пойти в Каноссу и заняться там подметанием уборных. Но русская профессура рубища не надела, в Каноссу не пошла и уборных, к сожалению, не подметает. Она продолжает пророчествовать. Она продолжает давать научные прогнозы. М. Алданов является наиболее интересным русским писателем современности, по крайней мере после смерти Горького, -- Бунин это, все-таки второй сорт. М. Алданов пишет блестяще и его эрудиция поистине чудовищна. В одной из своих книг: "Юность Петра Строганова" (стр. 186) М. Алданов говорит: "Достаточно ясно, что Рыкова, Каменева, Зиновьева и Бухарина Сталин не расстреляет". "Достаточно ясно". Сталин расстрелял как раз и Рыкова, и Каменева, и Зиновьева, и Бухарина. Проф. Р. Виппер является крупнейшим русским авторитетом в истории Западной Европы -- это по его учебникам эту историю зубрили русские студенты и это его тома красуются в каждой уважающей себя библиотеке. В 1923 году появилась его книга "Круговорот Истории". Там он на стр. 29 дает сводку своих прогнозов относительно ближайшей истории Европы: "Новый взрыв империализма на западе невозможен. Немыслимо провести мобилизацию вроде 1914 -- 15 годов. Вероятно, всеобщую воинскую повинность придется отменить... Служить в качестве повинности не захотят не только рабочие, но и остальные классы". Как видите: ровно сто восемьдесят градусов. Проф. Милюков восторженно приветствовал бескровность русской революции. Проф. Новгородцев почти в то же время предсказывал окончательную гибель социализма. Капитальный труд проф. Новгородцева -- одной из крупнейших величин нашей социологии -- был впервые напечатан в журнале "Вопросы философии и психологии", потом, уже во время революции, вышел двумя отдельными томами. Эта книга, совершенно исключительная по своему интересу, читать ее, конечно, нет никакого смысла. Интерес же заключается в прогнозах самого выдающегося русского специалиста по социологии. Прогнозы очень просты: социализм умирает. Бердяев, Струве, Лассаль, Лабриола и прочие и прочие "сменили вехи", -- одни отошли от ортодоксального социализма, другие ушли от социализма вообще. То, что осталось, раздробилось на массу социалистических сект, пропитанных ненавистью друг к другу. Все это доказывается черным по белому: цитатами. И все цитаты подлинны. И выводы из этих цитат последовательны и логичны. Вопрос же о том, что человеческая жизнь цитатами не ограничивается, профессору Новгородцеву и в голову не пришел. Однако самое интересное начинается дальше. Книга проф. Новгородцева была переиздана в Берлине в 1923 году -- уже в эмиграции. В это время в России утвердилась одна социалистическая республика -- советская, ив Германии другая социалистическая республика -- веймарская. В Италии пришел к власти Муссолини, тогда социалист-интернационалист; в Польше -- Пилсудский, член польской социалистической партии; во Франции сколачивались силы "народного фронта" -- вся Европа была на пути к ее сегодняшнему положению. И к беженскому изданию книги профессор дает предисловие: он не находит нужным вносить какие бы то ни было поправки в это издание, ибо все его положения правильны, ибо он следовал единственному возможному истинно научному методу работы. Точка. Еще один пример. Самый выдающийся философ России В. Соловьев писал о самом выдающемся философе мира -- Гегеле (статья в Энц. словаре Брокгауза и Ефрона): "Нельзя было, конечно, требовать, чтобы Гегель, хотя и претендовавший на абсолютное знание (курсив мой, И. С.), предсказывал будущие исторические события... но по нраву можно было ожидать, что гегелева философия истории оставит место для будущего, в особенности для будущего развития таких явлений, важность которых уже отчасти обозначилась при жизни философа. Но в то время, как современник Гегеля граф Красинский силой поэтического вдохновения предугадал и с поразительной точностью и яркостью нарисовал картину Парижской Коммуны и нынешнего анархизма (в своей "Небожественной комедии") -- в философии Гегеля не оставлено никакого места ни для социализма, ни для национальных движений нынешнего века, ни для России, ни для славянства". О другом немецком философе Гердере проф. Виппер пишет: невнимательный к настоящему, философ так же глубоко ошибся и в отношении ближайшего будущего ("Круговорот истории", стр. 36). Предсказания самого проф. Випперта "в отношении ближайшего будущего" я уже приводил: они никак не лучше гегелевских и гердеровских. Что же касается предсказаний В. Соловьева, то это именно он был автором теории желтой опасности. Вы видите: от самых завалящих зауряд-профессоров до самых вершин человеческой мысли люди городят вздор. Этот вздор кажется достаточно складным, пока он находится вне какой бы то ни было проверки. Но как только наступает момент проверки фактами, реальностью живой жизни -- все-все философско-научные, историко-социологические конструкции рушатся, как карточные домики, неумело построенные из крапленых карт. Все оказывается вздором. Творец философии истории -- Гегель, оказывается, не видал ничего дальше собственного носа, да и на этой дистанции, может быть, тоже не видал ничего. Специалист по истории Европы городит форменный вздор относительно самого близкого будущего. Специалист по истории французской революции и русской революции пишет "достаточно ясно", что русская революция избежит судьбы французской -- взаимоистребления ее вождей. Специалист по социологии, судорожно цепляясь за свои цитаты, не хочет видеть того, что уже совершилось; победоносного хода европейского социализма. Германский специалист по русской истории (проф. Шиман) на самом пороге полного разгрома Германии пророчествует о "великолепном будущем". Девяносто три самых крупных ученых Германии -- самой ученой в мире страны -- накануне того же разгрома обращаются ко всему человечеству с утверждением о неотвратимости германской победы. Вся книжная, цитатная, русская интеллигенция сто лет роет яму и себе и русскому народу и все сто лет пребывает в полной уверенности в том, что именно она, ученая интеллигенция, всеми четырьмя своими копытами стоит на незыблемой платформе "теории науки". Что же это такое? Вопрос о предвидении Вы видите: траектория тяжелых снарядов философско-научной артиллерии отклоняется от цели под углом в сто восемьдесят градусов. Иногда эта траектория уходит и в какое-то четвертое измерение -- в "стихию", "рок", в мистику, в окончательный сумасшедший дом. Все совершается как раз наоборот. Все предсказания научной философии, истории социологии и прочего можно бы брать со знаком минус и тогда получить что-то приближающееся к действительности. Никакой профессиональный гадальщик на картах, на кофейной гуще или по полету птиц, не может позволить себе такого процента ошибок и такого угла отклонения. Никакой сапожник, пастух, металлист или футболист никогда не несли такой чепухи. Ни один врач не может позволить себе ни таких диагнозов, ни таких прогнозов. Никакой ботокуд не может позволить себе таких промахов по дичи -- иначе он помрет с голоду. Ни для одного человеческого существа в мире не гарантирована такая свобода вранья, чепухи и глупости, какая гарантирована для тех людей, которых мы, в простоте нашей душевной, считаем "учеными людьми", людьми, которые хоть что-то обязаны же понимать, и которые, как оказывается, не понимают абсолютно нечего. Будущее русской революции предсказал Достоевский. Лев Толстой дал очень лаконичное, но поразительно точное предсказание: и временное правительство "болтунов адвокатов и пропившихся помещиков" (Керенский и кн. Львов), и Марата и Робеспьера. Начальник русского охранного отделения ген. П.Н. Дурнов в записке, представленной имп. Николаю Второму в начале 1914 года, дал совершенно точное предсказание хода Мировой войны, расстановки международных сил и русской революции. Эта записка не полностью опубликована в советском историческом журнале "Былое" No 19, 1923 г. Будущее социализма предсказал публицист А. Герцен и русский мыслитель В. Розанов. В предсказаниях Розанова пробиваются нотки отчаяния. Предупреждал против социализма и против революции крупнейший русский ученый -- Д. Менделеев. И, наконец, весь ход русской революции, с истинно потрясающей степенью точности, предсказала вся русская поэзия. Около ста лет тому назад, когда Белинский изнывал от своей маратовской любви к человечеству, и корда сорвалась последняя попытка дворцового цареубийства, и когда впервые в русской истории был поставлен лозунг "долой самодержавие", М.Ю. Лермонтов дал первое поэтическое пророчество о победе будущей революции. Вот оно: Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь; Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон; Когда чума от смрадных, мертвых тел Начнет бродить среди печальных сел, Чтобы платком из хижин вызывать, И станет глад сей бедный край терзать; И зарево окрасит волны рек: В тот день явится мощный человек, И ты его узнаешь и поймешь, Зачем в руке его булатный нож; И горе для тебя. -- Твой плач, твой стон Ему тогда покажется смешон; И будет все ужасно, мрачно в нем, Как плащ его с возвышенным челом. Это написано за сто лет до появления товарища Сталина с его длинным "булатным ножом" и с его насмешкой над стонами страны: "тараканов испугались" -- эта висельно-юмористическая фраза была брошена по адресу той части коммунистической партии, которая в ужасе остановилась перед страшным разорением эпохи "коллективизации деревни" и "ликвидации кулака, как класса" -- "твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон". Более полустолетия спустя другой поэт, Максимилиан Волошин, так рисовал картину будущей революционной победы и свободы: ...Устами каждого воскликну я "свобода", Но разный смысл для каждого придам... В Розанов писал: "революция всегда будет мукой", и А.Л. Белый уже истерически вопил: Люди, вы ль не узнаете Божьей десницы! Сгибнет четверть вас от глада, мора и меча! И в это самое время вся русская "гуманитарная наука", как стадо гадаринских свиней, перла, перла, перла к гибели своей и России. Поэзия и охранка, Толстой и Менделеев, кухарки и футболисты, -- все видели пропасть. Только великая ученая тупость не видела ничего. Так не видел ничего величайший тупица философии Гегель и так увидел парижскую коммуну никому не известный поэт Красинский. Я помню Невский проспект в марте 1917 года и объятую восторгом толпу, которая забыла предупреждение поэта "сгибнет четверть вас от глада, мора и меча". В этой толпе самоубийц пролетариата не было вовсе. Вы можете мне не поверить. Разыщите где-нибудь фотографию знаменитой картины Репина "Демонстрация". Картина относится к революции 1905 года: улица переполнена толпой, восторженно поющей нечто вроде "Вставай, проклятьем заклейменный" -- толпа не догадывалась, что проклятьем заклеймена именно она. В этой толпе рабочих нет. Народа нет. Пролетариата нет. Это -- студенты, курсистки, начинающие приват-доценты и кончающие профессора. Это интеллигенция и только интеллигенция. Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении имп. Николая Второго, ревела белугой: "Ах, что-то будет, что-то будет"! Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж (центрального отопления у нас в доме не было) дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне: -- Что -- добились? Царя уволили? -- Дальше следовала совершенно непечатная тирада. Я ответил, что я здесь не при чем, но я был студентом, и в памяти "народа" остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество: -- Ну, ежели без царя -- так теперь вы сами дрова таскайте, -- а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям! Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться -- рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года по меньшей мере половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество -- одно из самых таинственных явлений русской истории. "Студенты" делали революцию, и "народ" в 1917 году собирался бить студентов, а в 1905-ом и в самом деле бил: в Москве и Петербурге шли массовые избиения студентов "черной сотней". В Кишиневе и в Баку били студентов и евреев. Как и во всяком "народном суде" били кого попало и, как общее правило, не того, кого следовало бы: студенческую форму по традиции носили как раз правые круги студенчества, революционеры, -- так же традиционно, -- подделывались под "рабочие блузы", а от погромов страдала та часть еврейского населения, которая была настроена вполне лояльно, консервативно, ходила в синагогу и была "буржуазной" насквозь. На эти погромы русское правительство ответило изданием специального закона о массовых насилиях на религиозной или племенной подкладке -- раньше в таком законе и нужды никакой не было. Я повторю еще и еще раз: когда дело заходит о правде русской действительности -- прошлой и нынешней -- всякий человек, пытающийся эту правду сказать, упирается в стенку из миллионов цитат, прочно въевшихся в общественное сознание всего мира. Всякий иностранный историк по необходимости изучает русскую историю по русским источникам и первоисточникам. Но русская историческая литература является беспримерным во всей мировой литературе сооружением из самого невероятного, очевидного, документально доказуемого вранья. Если бы -- это было иначе, мы не имели бы беспримерной в истории революции. Вся русская историческая и прочая литература была обращена не назад, а вперед -- "вперед к светлому будущему чрезвычайки". Она перевирала все фактическое прошлое, чтобы обеспечить дорогу утопическому будущему. Это будущее пришло. Придет ли переоценка прошлого? ...Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет. Я был больше чем невежественным: все кафедры и все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто восемьдесят градусов. Если исключить гражданское право и сенатские разъяснения, что должно было в будущем гарантировать мне буржуазные гонорары на фоне пролетарской идеологии, то все остальное было или никому ненужной схоластикой, или совершенно заведомым враньем, которое должно было быть уголовно наказуемым во всяком добросовестно организованном обществе. Я собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили о революционном рабочем -- я его не видел. Мне говорили об угнетенном крестьянстве -- я его тоже не видел. Мне говорили о голоде среди русского пролетариата, но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил водку и никакого голода не видал. Перед самой революцией и пресса, и "общественность" вопили о голоде, а я, футболист Иван Солоневич, сидел у металлиста Тимофея Солоневича -- водки у нас по поводу сухого режима не было вовсе, но и хлеб, и мясо, и сахар, и рыба были в изобилии. Председатель Государственной Думы Родзянко во главе целой группы общественных деятелей обращался к царю с паническим и устрашающим докладом о голоде в Москве -- я был и в Москве и не видал никакого голода. И только совсем на днях, совершенно случайно, через тридцать лет после этой записки, я обнаружил некоторые статистические данные. В 1920 году советский Институт Труда опубликовал в официальном органе Центрального Статистического Управления РСФСР ("Вестник Статистики", сборник за 1920-22 года, статья Н. Савицкого) цифровые данные о питании московских рабочих до и во время Первой Мировой войны, разумеется, этот орган не был предназначен для широкой публики. По этим данным питание московских рабочих колебалось в размерах от 4330 калорий в день (мужчины-слесаря) до 3340 калорий (женщины-ткачихи). Зимой 1916-17 годов это питание упало максимум на 23% и минимум на 7%. В "голодную" военную зиму, -- перед самой революцией, московский рабочий в среднем имел около 3500 калорий. Мир знает сейчас, что именно означают "калории". Три с половиной тысячи калорий не обозначали лукулловской диеты, но они не обозначали даже и недоедания: Россия была, во всяком случае, сыта вполне. Я видел сытость, и я читал о голоде. Я сам из крестьян -- да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю, и я читал ученые вопли о крестьянском разорении. Я жил и вращался среди рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я: с ужасом и отвращением, и что они, точно так же, как и я, как и мои родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они ЗА царя, за семью, за собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах. Но из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков интеллигентного балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма -- о науке о вещах, которых еще не было. И надо всем этим, со всех сторон неслись к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической революции, научно организованной и научно неизбежной. Удивительно не то, что какой-то процент рабочей и прочей молодежи поверил этой науке и этим призывам. Удивительно то, что им не поверили девяносто процентов. Рабочему, как и всякому человеку в мире, не чуждо ничто человеческое. Как не поверить, если вам десятки лет философы и профессора, публицисты и ораторы твердят, твердят о том, что вы -- самый лучший, что вы -- самый умный, что вы есть соль земли и надежда человечества, что только эксплуатация человека человеком помешала вам, -- как это утверждал Троцкий, -- стать Аполлоном и Геркулесом, Крезом и Аристотелем. Германский рабочий, по-видимому, поверил: и социалистической пропаганде о том, что он есть класс-мессия, и национал-социалистической о том, что он есть раса-мессия. Но как объяснить тот факт, что Тимоша, не осиливший даже ученой премудрости ремесленного училища, рассказывая мне о революционных митингах на заводе Лесснера, высказывал искреннее сожаление о том, что этих орателей старый режим не удосужился перевешать всех. И -- дальше, -- как объяснить мои прогнозы будущего развития исторических событий? Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет и мое умственное состояние точнее всего можно определить термином: каша в голове. Мне преподавали "науку". О том, что все это ни с какой наукой ничего общего не имеет, я тогда еще не смел и догадываться: до умственного уровня Иванушки Дурачка я еще не дорос. Мой школьный мозг был переполнен призрачными знаниями, знаниями о вещах, которых не было в реальности. Мой внешкольный мозг был снабжен рядом жизненных впечатлений, никак не переработанных и никак не систематизированных, и все они казались мне "наивным реализмом", как солнце, которое вертится вокруг земли и вокруг меня. Потом пришла революция, с ее практической проверкой отношения "теории науки" к наивному реализму. Реализм оказывался прав. Моя юриспруденция оказалась ни к чему: сенатские разъяснения были аннулированы, а гражданские законы были заменены ВЧК-ОГПУ. Мои специальные познания в торговом праве были неприменимы ни к теории, ни к практике мешочничества. Для работы в советской печати у меня оказалось слишком много брезгливости. И я стал профессиональным спортсменом: боролся в балаганах, подымал тяжести, преподавал гимнастику и, наконец, руководил "физкультурой" профсоюза служащих. Это была деятельность, максимально отдаленная от политики, и еще дальше -- от философии вообще и от истории философии, в частности. Вот с этим-то образовательным багажом я и бежал за границу. За границей я кочевал из страны в страну. Советы охотились за мной, как за зайцем, потом снова положение голодного беженца -- так что груз моей научной эрудиции увеличился очень не на много за границей. Все документальные доказательства, которые я привожу -- они все найдены случайно. Сколько их есть еще не найденных? Сколько фактов скрывают от нас, профанов, монополисты черной и белой магии общественно-социальных наук? И этого я не знаю... Справку же об уровне моей эрудиции я привожу специально для того, чтобы доказать: для правильного предвидения исторических событий не нужно быть астрологом и НЕ нужно быть профессором. Только и всего. Выше я привел пророчество М. Алданова о том, что ни Рыкова, ни прочих Сталин не расстреляет. Повторяю: вопрос не в Рыкове или в Бухарине, вопрос стоял о том: состоится или не состоится раскол партии, взаимоистребление революционных вождей, повторение всем хорошо известного хода Французской революции. В своей первой книге, "Россия в Концлагере", написанной в 1934-35 годах, в главе об активе и заседаниях подпорожского ликвидкома, я утверждал: резня совершенно неизбежна и вот по таким-то и таким-то причинам. В это время в русской эмиграции шел спор: возможна ли "эволюция" советской власти или невозможна. Профессор Устрялов в Харбине и профессор Милюков в Париже, группа весьма ученых профессоров, основавших так называемое евразийское учение, и группы пражской либеральной профессуры говорили: эволюция уже совершается, идет "спуск на тормозах" -- по формулировке профессора Устрялова; "переход на мелко-буржуазный государственный строй" -- по формулировке профессора Милюкова; "отказ от революционных крайностей" -- по формулировке пражской группы. Я, недоучка, футболист, и даже рекордсмен, я в той же книге и потом в ряде статей утверждал: никакой эволюции нет и никакая эволюция невозможна. Сейчас мы подходим к тридцатой годовщине октября и лозунг очередной пятилетки гласит: "переход от социализма к коммунизму". Оказался прав футболист. Оказалась в дураках профессура. Моя книга впервые появилась очерками в парижской газете П. Милюкова "Последние Новости". Весной 1936 вода профессор Милюков поместил в этой газете очередное утверждение об эволюции советской власти, что имело бы только теоретический характер, но также и призыв к эмигрантской молодежи возвращаться в Россию, что имело бы последствием гибель этой молодежи. Я устроил скандал неприличного размера. Я основал свою газету. Я опубликовал в ней личное письмо П. Милюкову. Я выражался так, как в приличной прессе выражаться не принято и не было принято. Я вел себя не совсем прилично. Но я спас эту молодежь от возвращения в Россию и от отправки на Соловки. Неизбежность внутрипартийной резни и невозможность эволюции советской власти я объяснял в целом ряде других мест. Позвольте объяснить вопрос об эмигрантской молодежи. И не для того, чтобы показать: вот какой я умный, а для того, чтобы показать, как это просто. В Советской России господствовали голод и террор, -- это было известно всем, и профессору Милюкову в том числе. Советская Россия была отрезана от всего мира тем же "Железным Занавесом", который отрезывает ее и сейчас. Советская пропаганда тогда, как и сейчас, говорила о нужде и отсталости буржуазного мира, об угнетении рабочих и о разорении крестьянства. Перефразируя сегодняшние формулировки американской прессы, можно бы сказать, что Сталин прятал Европу от Ивана, и Ивана -- от Европы. И вот, к этому Ивану, голодному, оборванному, бесправному, дезинформированному, приезжает вполне европейский русский молодой инженер, врач, агроном, техник и прочее. Он -- сыт. На нем -- европейский костюм, а не советские лохмотья. Он привык к свободе слова. У него в руках буржуазный чемодан с буржуазным бельем, у него в кармане -- стило, на запястье -- часы, и на шее настоящий воротничок с настоящим галстуком. Ведь этот молодой человек будет живым опровержением всей пролетарской теории и всей советской пропаганды. Будучи русским человеком, он время от времени не может не выпить в русской компании и, выпив, не может не проболтаться о том, как именно он жил в условиях изгнания, как живут другие изгнанники из пролетарского рая, и как живут пролетарии в капиталистическом аду. Советская власть не может допустить свободного существования этого молодого человека, ибо он, -- хочет он этого или не хочет, -- есть живой антисоветский пропагандист. Как видите: никакого Гегеля тут не нужно. Как видите: все это совершенно просто. И для того, чтобы не призывать русскую молодежь на верную гибель нужно только НЕ быть ни профессором, ни провокатором. Проф. П. Милюков был самым образованным, самым авторитетным представителем либеральной русской общественности и самым глупым человеком в России вообще: еще до революции наш крупнейший журналист В. Дорошевич обозвал его "богом бестактности". Все, что ни делая профессор Милюков, он делал не вовремя, невпопад, как раз тогда, когда этого делать было не нужно. Но он был не один. Мой университетский ректору профессор Эрвин Давидович Гримм, за несколько лет до моего побега из СССР "сменил вехи" и поехал в эволюционировавшую Россию. Он, слава Богу, погиб. Думаете ли вы, что пример профессора Гримма чему-то научил профессора Милюкова? Ровным счетом ничему -- точно так же, как социал-демократическая революция в России и такая же в Германии ни на йоту не изменили ученой уверенности профессора Новгородцева: социализм умирает. Профессора могут менять вехи и убеждения, партии и богов, могут изменять Евангелию Христа и даже "Капиталу" Карла Маркса, но одному в мире они не могут изменить: цитатам. И, оставаясь цитатными профессорами, они ничего в мире не могут понять, если бы и хотели. Они ничему не могут научиться, если бы и стремились к этому: профессора Милюкова ничему не научил ни пример "великой и бескровной", ни судьба профессора Гримма, ни кровь миллионов людей, пролитая бескровной революцией. Итак: никакой эволюции советской власти не может быть, ибо власть опирается на миллионы вооруженной сволочи, паразитирующей на данном экономическом строе. Внутрипартийная резня неизбежна, ибо старая фанатически-изуверская сволочь (в моей книге -- мадам Шац), вытесняется новой карьеристской сволочью (в моей книге -- товарищ Якименко). Всякое "возвращение на родину" есть гибель, ибо власть не во имя кровожадности, а во имя собственного самосохранения, не может допустить свободной циркуляции людей, вещей и идей буржуазного общества. Все это совершенно просто и для понимания всего этого достаточно НЕ быть профессором. Но дальше начинаются вещи более сложные. В моей книге я развивал, так сказать, последовательную пораженческую точку зрения: народ жаждет войны, чтобы ее ценой купить избавление от коммунизма. Войну я, будучи в России, представлял себе: а) как всякий средний русский человек, и б) как всякий средний русский человек, окончивший университет. С первой точки зрения война являлась, так сказать, нормальным состоянием страны и, в частности, война 1914-17 годов никакой ненависти к немцам не оставила. Мало ли с кем мы не воевали? Если бы мы ненавидели наших вчерашних противников, нам пришлось бы ненавидеть весь мир, кроме Америки: мы воевали с татарами, турками, шведами, немцами, французами, англичанами, с неграми и индусами в рядах английской армии, арабами и неграми в рядах турецкой, и даже с индейцами на Аляске и в Калифорнии. Но с коммунизмом мы встретились в первый раз и он оказался хуже всего, кроме татарского нашествия. А, может быть, хуже даже и татарского нашествия. Но татары были Азией. Сейчас возможна война с Германией. Германия же есть культурная страна -- страна Гегеля и Канта, Бетховена и Вагнера, и даже Клаузевица с Мольтке Старшим. Германия -- страна философов и мыслителей, родина истории философии и даже "славяноведения", цитадель социализма, духовное отечество Карла Маркса и всей русской профессуры. Именно Германия поможет нам справиться с нашей собственной сволочью. Больше собственно некому. Из советского концентрационного лагеря Германия казалась еще лучше; вот там, наконец, воздвигнут некий "барьер" против коммунизма. Потом в Финляндии я читал всякие цитаты о Третьем Рейхе: одни восторженные, другие поносительные -- я не верил никаким. Еще позже, после взрыва в Софии, Германия -- единственная страна, давшая мне право убежища и охрану от убийц. Согласитесь сами -- никаких поводов ни для каких предубеждений у меня не было. И вот: Берлин. Беседы с профессорами и инженерами, издателями и цензорами, даже с генералами и гестапистами. Гестапо очень интересовалось моими убеждениями, генералы весьма поверхностно интересовались моими впечатлениями, профессора не интересовались вовсе ничем: они и сами все знали. В течение приблизительно двух месяцев я установил с предельной степенью точности: и "категорический императив" Канта, и "этика" Виндельбанда, и философия права и философии истории Гегеля -- что все это цитаты и больше ничего. Звук пустой, по человеческому недосмотру попавший на бумагу. И что даже Клаузевиц с Мольтке стоят не на много больше: генералы пороли стратегический вздор, совершенно очевидный даже и для меня, в военных делах полного профана. Для меня вопрос был ясен: само собой разумеется, что в плоскости дислокации взводов, дивизий, корпусов и армий я, по сравнению с этими генералами, равняюсь абсолютному нулю. Но ведь не дислокация армий будет определять победу или поражение. Если Германия Третьего Рейха попытается реализовать философию Гегеля-Моммзена-Ницше и Розенберга, то каждый русский мужик сделает то же, что сделали вы и я сам: начнет истреблять немцев из-за каждого куста. И тогда, на пространстве в несколько миллионов квадратных километров, покрытых и кустами, и лесами, не удержится никакая армия в мире: французская армия 1812 года была -- с поправкой на эпоху -- никак не хуже германской армии 1938 года, а Наполеон никаких трудов по стратегии не писал: он побеждал. Он победил и русскую армию и у Смоленска, и у Бородина. И он продержался шесть месяцев. И от его шестисоттысячной армии ушло живьем около восьми тысяч. Сколько продержится Гитлер? Принимая во внимание состояние гражданской войны в России -- хронической гражданской войны в течение почти четверти века, -- бездарности советского правительственного аппарата, всеобщего разорения страны, выжидательной стратегии союзников, можно было рассчитывать года на два, на три. Но разгром был неизбежен абсолютно. На все полтораста процентов. Никакие Клаузевицы и "тигры" тут ничему бы не помогли. А.Ф. Керенский, если верить газетным сообщениям, предсказывал: Сталина Гитлер, во всяком случае, разобьет. Я был уверен: Гитлер кончит свои дни на виселице, тут я слегка ошибся. В своей последней предвоенной статье, написанной из Германии, я свою точку зрения сформулировал на смеси эзоповского языка с нижегородским: "разумную цену освобождения от коммунизма русский народ уплатит с благодарностью, за неразумную -- морду набьет". Германия смыла с меня последнее, что во мне осталось от какого бы то ни было уважения ко всему, носящему гордую этикетку "гуманитарная наука", наука о человеке в его общественной жизни. Здесь, в Германии -- родина научной этики и нравственные инстинкты ботокудов. Здесь родина философии права и практика силы, творящей право. Здесь родина научной психологии и полное непонимание ближнего своего. Здесь родина философии истории и абсолютное непонимание основных движущих сил человечества. Здесь родина научной стратегии: единственная в истории Германии настоящая победа -- победа над вдвое слабейшей Францией. ЕСЛИ в мире существует гуманитарная наука, то победа Германии неизбежна. Если в мире существует человеческая совесть, человеческая свобода, и человеческая душа -- разгром Германии неизбежен. Или -- или. Entweder -- oder. Но, если разгром Германии неизбежен, то значит, что вся сумма гуманитарных наук есть "богословская схоластика и больше ничего". Зап. Германия