Виктор Драгунский. Сегодня и ежедневно --------------------------------------------------------------- Москва, "Планета детства", "Издательство Астрель", "АСТ", 2000 OCR: Michael Seregin --------------------------------------------------------------- 1 Это был, пожалуй, самый лучший рыжий парик из всех, в которых мне приходилось работать. Он был удивительного алого цвета, волосы на нем лежали, как живые, врассыпную, и, кроме этого, он был снабжен всей возможной техникой: в его монтюр были вшиты и резиновые трубочки - слезопроводы, и крылья его поднимались оба вместе и каждое в отдельности, и, главное, он был по мне, он был мой любимый. Сделал его несколько лет тому назад сам Николай Кузьмин, непревзойденный мастер всяких наших цирковых парикмахерских ухищрений. Я редко надевал этот парик, все берег, экономил, а сейчас вот вынул его из туго набитого чемодана и надел. И как только надел, так снова убедился в необычайной его добротности и в удивительном свойстве: лицо мое под этим париком мгновенно изменилось до неузнаваемости, стало именно таким, каким бы я хотел его видеть перед выходом, и от этого мне сразу стало весело и захотелось работать. Я взял на палец немного второго тона, растер его чуть-чуть и аккуратно замазал все лицо, законопатил все его чудовищные рытвины и морщины, особенно возле носа и у глаз, затем я хорошенько зашпаклевал все свои синие веснушки и плотно загрунтовал шов, чтобы совершенно не видно было того места, где гладкий лобик парика соединяется с моим довольно морщинистым лбом. Потом я растушевал краску от скул и подбородка к шее, свел ее на нет и прибавил как следует красного у висков. Нос я сегодня сделал себе из гуммоза, он хорошо взялся и торчал такой добродушной картошечкой, я и его подкрасил, да и губы тоже, никак, впрочем, их не деформируя, не уменьшая и тем более не увеличивая, - рот у меня, слава богу, от природы не маленький. Настоящий клоунский рот, во всяком случае его отовсюду видно, в этом я не сомневаюсь. Светло-кофейный пиджак и брюки с мотней, оранжевый бант, полуметровые ботинки и зеленая кепка. Собственно говоря, я готов, можно уже идти. Но еще рановато, и можно посидеть перед зеркалом несколько минут. Хорошо было сидеть в старом цирке, в маленькой старой гардеробной, в которой когда-то, может быть, сиживал мой отец, сидеть в полном клоунском облачении перед зеркалом и слушать знакомые звуки цирка, и прежде всего далекую музыку, и стараться угадать по музыке, какой там номер работает сейчас на манеже, и как он - нравится публике или нет, "проходит" артист в программе или так, еле ползет и получает в награду лишь вежливые аплодисменты. Минуты бежали, я сидел у зеркала и, сказать по правде, немного волновался. Теперь нужно было идти. Я улыбнулся в зеркало и скорчил знаменитую гримасу... Все в порядке. - Ура-ри-ру! Вот он я!.. Я вышел из гардеробной. В коридоре было пусто, звуки оркестра стали явственней, и я подумал, что где-то уже слышал эту музыку и что она мне не нравится. Я так шел, и думал, и старался вспомнить, и наконец вспомнил Ташкент и лысого молодого человечка, Лыбарзина - лысого, уже толстеющего жонглера. Мы работали в одной программе, он скользкий был, этот тип, и большой ходок по бабам, он пудрился, и от него всегда несло дешевым одеколоном. И когда мы в первый раз увиделись, познакомились, я помню, он коснулся моей руки своими холодными скользкими руками. Потом он куда-то неожиданно уехал и в спешке забыл со мной проститься, и сейчас мы снова с ним встретились в программе, и он, наверно, сконфузится, когда увидит меня. Чепуха какая. А все-таки артистом этот Лыбарзин никогда не станет. Нет, нет. На мой взгляд, не станет. Начнем с того, что его фамилия вот уже несколько лет встречается на афишах разных цирков, а кидает он все равно не больше пяти предметов и то, как правило, "сыплет" - нет отработанности, нет блеска в номере, того самого блеска, который достигается непрерывной, жестокой и требовательной тренировкой. У него все случайно, напряженно, никогда нельзя быть вполне уверенным, что номер пройдет гладко. Правда, он прыгает немножко и после каждого трюка крутит колесо, как на первом курсе, или еще что-нибудь в этом же бесхитростном роде, а то под финал скрутит даже задний сальто-мортале, и все это с прикриком, с продажей, с вольтажом-куражом и черт его знает еще с чем, и в результате все-таки удается подэлектризовать публику, и ему хлопают, и девочки десятых классов пищат: "Лыбарзин", - и этот дурак улыбается им улыбкой уличной девки. Не артист, нет. Я спускался вниз, никого не встретив по пути, лишь в самом низу из-за занавески навстречу мне вырвался молодой испуганный униформист. Я никогда в жизни не видел его. Узнав меня, он остановился как вкопанный. - А, дядя, Коля, - сказал он и вздохнул. - Это вы... уже идете? Он, видно, недавно в цирке. Поэтому и подумал, что я могу опоздать на выход. Я сказал: - Да, это я. Ступай в манеж. И не пыхти так. Он хихикнул и побежал обратно. Сзади хорошо было видно, какие у него смешные торчащие уши с резко срезанным углом внизу. У репертуарной доски никого не было. Я посмотрел программу. В третьем отделении было написано: "Слоны", и я понял, что Ванюша Русаков здесь, это было очень хорошо, номер международного класса, работу Русаков показывал такую, какую нигде больше нельзя было увидеть, и этого одного было бы достаточно для полных сборов в любой столице мира. Второе отделение, видимо, было еще не полностью сформировано, в программе белые пропуски, но все-таки было ясно, что номера будут отличные, по первому классу, разнообразные по жанрам, и хотя там были и случайности вроде Лыбарзина, но, в общем, все строилось неплохо и, может быть, даже с расчетом на экстра-класс. Уже одно то, что я заканчивал первое отделение, говорило о многом, ведь мое законное место в нормальных программах всегда было в конце второго отделения, здесь обычно нашей режиссурой устанавливался этакий смеховой пик программы, потому что я давал два-три сцепленных антре одно за другим, низал их в целое ожерелье, смеха получалось, в общем, довольно много, и можно было на этом успокоиться. Но здесь, видно, был другой замысел, здесь все было немножко передвинуто, и раз уж меня поставили в первое отделение, значит, у них в кармане есть нечто более интересное, значит, готовится что-то грандиозное, какой-то ошеломляющий сюрприз. Программа еще только собирается, и артисты съезжаются сюда со всех концов Союза, официальная премьера состоится через несколько дней, а сегодня первая черновая репетиция, прогон программы и просмотр уже прибывших номеров. А по-настоящему лепить, выстраивать программу начнут не раньше чем послезавтра, когда съедутся все гастролеры. Я прикидывал в уме самые различные варианты. Из комнаты инспектора вышел Борис. Мы с ним старые товарищи. Он знал меня еще молодым, розовым мальчишкой. Мы с ним старые товарищи, но я его молодым не знал. Он всегда был высоким, плотным, одет в отличную черную пару, тщательно причесан на пробор. Увидев меня, Борис ускорил шаги. Он подошел ко мне. Мы пожали друг другу руки. - Ты приехал, Николай? - сказал Борис, как всегда чуточку в нос. - Ты приехал? - Вот он я. Он положил мне руку на плечо. Значит, рад был свидеться. Он дружил еще с моим отцом. Однажды, когда мать спала, я снял с ее руки кольцо и проглотил его. Оно встало у меня поперек горла. Отец схватил меня на руки и побежал. Я задыхался и синел. Отец бежал по цирку как слепой. Он тыкался во все двери и не мог найти выхода. Его увидел Борис. Он отнял меня у отца, этот решительный человек, и мизинцем вытащил застрявшее в горле кольцо. Теперь он стоял, положив руку мне на плечо, и радовался, что мы свиделись. Я радовался, наверно, еще больше. Я знал, что мы хотим поцеловаться. Мы оба знали это, и с нас было достаточно. - Что-нибудь нужно? - спросил Борис. - Нет, - сказал я, - ничего не нужно. Я выйду, а ты стой сбоку - сыграем мою любимую. Классику. - Вильгельм Телль? - спросил Борис. - Да, Вильгельм Телль, - сказал я. Я люблю это старое, классическое, наивное и уморительное антре. Я видел многих исполнителей этой бесподобной сценки, но я никого их не сравню с отцом, сам я только подражаю ему, и теперь выбором этой сценки для сегодняшнего вечера я хотел сделать приятное Борису. Он это понял, я видел, как благодарно сбежались морщинки к углам его глаз. В это время к нам подошел Жек. Тоже старый друг, профессор всех возможных и невозможных цирковых искусств, в униформе нет никого старше его, опытней и умелей. Да он, собственно, и не униформист, он гораздо выше любого инженера, он прекрасно разбирается во всех цирковых аппаратах, сам может сконструировать удивительные вещи, отремонтировать все на свете - от медвежьего намордника до какого-нибудь капризничающего подшипника в "воздушной ракете". Он - главный помощник Бориса, его верная опора, и я люблю его юмор, его седые волосы, шрам на лбу и коричневый румянец. - Кого мы видим! - сказал Жек. - Мы видим короля клоунады! И мы видим его уже готовым. Запишите, он уже в костюме! Ну, здорово! Как она, жизнь? - Как в сказке, - сказал я. - Чем дальше, тем интересней. - Ага, живой! - сказал Жек. - Раз шутит - значит, живой. А про тебя здесь говорили, что ты подорвался! - Это верно, - сказал я. - Что верно, то верно - подорвался. Борис придвинулся ко мне близко и стал рассматривать мое лицо. Он внимательно осмотрел меня сверху вниз, потом снизу вверх. Это было похоже на обнюхивание. - Ничего не вижу, - сказал Борис, - а сказали - подорвался, все лицо изуродовал. Где же следы? Ничего не видать... - Есть следы, - сказал я. - Я теперь весь в синюю крапочку. Очень интересный. - Хорошо, что глаза не выжгло, - сказал Жек. - Но небось исчезла вся ваша неземная красота? Бедные девочки, погиб ихний красавчик. - Не беспокойся за моих девочек, я еще лучше стал, тебе говорят. Теперь девочки со стульев падают, как только я выхожу на манеж. - Ах, вот оно что! - сказал Жек. - Там у центрального входа целых три штуки валяются, это, случаем, не через вас? Не ваши это жертвы? - Ну да, мои, - сказал я. - Неужели вы не знали? Одичали вы тут как-то. - Слушай, - сказал Борис, - сколько можно разыгрывать? Расскажи-ка, что будешь делать? Я тебе нужен?.. - Да ведь я говорил. Вильгельм Телль. - Ну да. А на выход?.. - На выход "собачку". - "Собачку"? Было видно, что ему по душе мое пристрастие к старым "классическим" репризам. Но что-то его тревожило. - Да, - сказал я, - "собачку". А что? Ты имеешь что-нибудь против? - Да нет, - сказал он нерешительно. - Я ничего не имею против. Но ведь ее давно не делают. Вышла из моды. Забытые страницы. - Ну да, беззубое зубоскальство... - Безыдейщина, - вздохнул Жек. - Куда там! - Тогда сделаем так, - сказал я. - "Добрый вечер! - скажу я. - Здрасте! Я клоун! Разрешите мне приветствовать вас от имени всего нашего дружного, спаянного коллектива. Вот бежит речушка, А за нею лес! А над ним сияют Огни только что открытой, но довольно-таки мощной ГЭС". - Во-во! - сказал Жек. - Очень хорошо. Все будут хохотать как сумасшедшие. Они попадают прямо со стульев. Пойду соломки постелю. - Понимаешь, я какой-то странный, - сказал я, - чокнутый, наверно. Мне хочется, чтобы они действительно смеялись. Наяву. Раз я клоун и раз я к ним вышел, они должны смеяться. Понимаешь, я чокнутый, и мне так кажется. Иначе я никуда не гожусь. И не беспокойся, они будут смеяться вполне идейно. Я это умею. Я живу как раз для этого, уважаемые члены дорпрофсожа! - Разошелся, - сказал Жек, - кипятится... Я сказал: - Если они не смеются, если они не будут смеяться, когда я выхожу в манеж, можете послать меня ко всем собачьим свиньям. Меня вместе с моим париком, штанами и репертуарным отделом Главного управления цирков. - Тише, - сказал Жек, - говори шепотом. Начальство услышит - голову оторвет. - Плевал я на твое начальство. - Замолкни, Жек, - сказал Борис, - не зли его. Ведь он же перед выходом. Ему сейчас работать... - И он повернулся ко мне. А я не злился. Сказал, что думаю, вот и все. - Ты где остановился? - спросил Борис. - Еще нигде. Прямо с вокзала в цирк. Прошел наверх, заглянул в малый коридор, а на дверях моя афиша. Ты устроил? - Ну, я, - сказал Борис. - Спасибо, - сказал я, - это здорово, когда есть собственная гардеробная. Маленькая, но своя. Это дом. Да, да. Мы бездомные бродяги, и для нас своя отдельная гардеробная - это дом и мир. Не люблю гримироваться в длинной общей комнате на восемнадцать человек, в комнате, где шумно, как на стадионе, и где твоя соседка справа, юная акробатка, - обязательно кормящая мать, а сосед слева занят тем, что целый день лечит собачку-математика от нервного расстройства. - Спасибо, - сказал я еще раз. - Вы заслужили, родные. - Жек все шутил. Борис прислушался и скрылся за занавеской. Через секунду он вернулся к нам. - Лыбарзин кончает, - сказал он, - сейчас выпущу следующую. Ты, Коля, постой здесь. Идем, Жек, слышишь? Мимо нас пролетела какая-то барышня. Она была в белом, осыпанном бриллиантами трико. Накрахмаленная юбочка торчала всеми тремя слоями. Она остановилась у занавески. Я видел ее впервые в жизни. И сказал: - А вот и каучук. Она улыбнулась мне, ямочки украшали ее забавную мордочку. - Здрасте, дядя Коля, - сказала она и грациозно присела. - С приездом. - Здрасте! - сказал я. - По-моему, я вижу вас первый раз в жизни. - Я Валя Нетти, - сказала она, - вы меня просто не узнали, Валя Нетти, дочка Сергея Петровича. Черт побери, я ее видел лет пятнадцать тому назад где-то в Ижевске, тогда ее носили на руках, она уже тогда щеголяла в одних передничках и юбочках. Правда, без трико. Тогда эта артистка была известна тем, что повсюду оставляла за собою лужицы. Даже у меня на коленях. Но теперь я не сказал ей об этом. Ей бы не пришлись по сердцу подобные воспоминания. После того как она мне сообщила, кто она такая, она смотрела на меня, видимо, ожидая, что я сейчас умру от восторга. Поэтому я всплеснул руками и сказал: - Ой-ой, смотрите, как время бежит. Смотрите, какая вы большая, а я вас на руках носил. Она засветилась вся и повертелась передо мной: - Как вам костюм, дядя Коля? Только сегодня сшили, у нас всегда горячка. - Хорош, - сказал я восхищенно, - хорош, и тебе очень идет. - Она вся расцвела. - Только вот что, - продолжал я, - ты подтяни резинки повыше, а то ты все время стесняешься и опускаешь их, натягиваешь, они врезаются, и у тебя получаются повсюду шрамы и тело красное - некрасиво. Ты уж лучше сразу задери их повыше - и дело с концом. Она так и сделала, а потом спросила: - А не чересчур голо? - Ну, - сказал я, - тут уж ничем не поможешь. И так чересчур голо, и этак то же самое. На плечах у нее был легонький свитер, а ноги были голые, они начинали синеть и покрылись пупырышками. Она стала разминаться, подпрыгивать, и приседать, и высоко выкидывать ноги на батман, и сгибаться, и проворачивать корпус, почти касаясь пола затылком. В это время раздались недружные аплодисменты, и мимо нас проскочил разгоряченный Лыбарзин, за ним бежал пожилой униформист. Лыбарзин не заметил меня, он взбегал по лестнице, роняя на ходу разрисованные яркие мячи, кольца и булавы. Его униформист спотыкался и поминал черта. Я не стал окликать Лыбарзина. Не та была минута. С манежа донесся гулкий голос Бориса, он что-то прокричал, и сейчас же грянул оркестр. Из-за занавески выглянуло испуганное лицо ушастого униформиста. Он крикнул: - Нетти! Что же ты? Давай!.. И Валя побежала на выход, махнув мне рукой. Я подумал, что надо бы мне посмотреть ее работу, совсем молоденькая, а в такой программе соло выступает, это не шутки. С другой стороны, уже одно то, что она дочка Сергея Петровича, говорит, что она должна быть хорошей артисткой, тут все должно быть на сливочном масле, старик не потерпит "туфты": я, мол, хорошенькая, где чего недоделаю, так доулыбаюсь, оно и сойдет. Можно ручаться, что здесь и труд есть, и красота, и умение, иначе батя не выпустил бы ее. В это время с манежа вернулся Борис, Жек шел за ним. - Электрик эффекты знает? - спросил его Борис. - Два раза утром проходили, - ответил Жек, - все в порядке, не идиот же он! - Кто вас знает, - сказал Борис, - все вы такие. С первого взгляда вроде не идиот, а если, товарищи, глубже копнуть... В общем, если будут накладки, ты у меня за все в ответе. Они подошли ко мне. - После Нетти пойдешь, Коля, - сказал Борис. ~ Тебе-то не все равно? После тебя - лошади, и кончим отделение. Это пока на сегодня так, не против? - Ладно, - сказал я, - тогда иди в манеж. Стой у форганга. - Я тоже пойду, - сказал Жек. - Значит, не объявлять? - спросил Борис. - Да, не надо, - сказал я, - пошли. Ты только стой у форганга. Я выйду, и сработаем. Ты только "собачку" вовремя подай. Реплика в реплику. А дальше само пойдет. - Да что я, в первый раз, что ли? - сказал Борис. - Ну, ни пуха! - К черту, - сказал я, - иди к черту. 2 Жек побежал вперед, Борис поспешил за ним. Я прошел не торопясь к занавеске. Со стороны кулис висит довольно старая служебная занавеска, неприглядная, обшарпанная и затерханная, покрытая пятнами, жесткая и коротковатая. И я не люблю ее, когда иду в манеж... От нее, от этой старой тряпки, остается всего только восемь шагов до другого, парадного, занавеса, работающего на зрителя, и это роковое расстояние между двумя занавесками в старину называлось коридором смерти... Видно, всегда, во все времена страшно было артисту перейти эту роскошную бархатную черту занавеса, пышные складки которого отделяют зрителя от нашего волшебного мира, мира немыслимо голубоглазых красавиц и белозубых аполлонов, мира мечты и дерзости, мира безумной храбрости, риска и вызова, силы, ловкости и красоты, мира неслыханных мышц, необычайных поступков, желанного, волнующего, таинственного, зовущего цирка. Я люблю эту декоративную занавеску, и больше всего именно теперь, когда я иду в манеж, когда до встречи со зрителем остаются считанные секунды. Я люблю ее потому, что верю в этот наш парадный цирковой мир, мое сердце бьется горячо и влюбленно, когда я стою в кромешной темноте перед этой занавеской в ожидании выхода, мое сердце бьется глухо и часто - это в него стучится кровь тысяч клоунских сердец, создавших цирк. И хотя я хорошо знаю на собственной шкуре, что такое наша адская работа, что такое ее пот и боль, ее разнообразные грыжи и выпадения прямых кишок, ее расплющенные суставы и отбитые крестцы, растяжения, вывихи, переломы и ушибы, - я верю в вечную легенду о цирке. И я умею пройти мимо этой жалкой занавески, не замечая ее убожества и нищеты и ощущая только суровый восторг и волнение перед тем невероятным и удивительным, что ждет меня там, за красным занавесом, на маленьком, усыпанном опилками кругу, перед смеющимся, грохочущим, ревущим и рукоплещущим празднеством, перед тем, что было, есть и пребудет во веки веков, - цирк, цирк, цирк! ...Я стоял так в темноте, в этом самом коридорчике смерти, музыка играла, и в разошедшиеся фалды занавеса было видно, как Валя Нетти крутит от самого оркестра к форгангу финальную комбинацию трюков: рун-дат - флик-фляк - сальто-мортале. Это была ее бисовка, или, как говорят у нас, де капо. Эта девочка крутила серию мужских трюков, крутила классно, школьно, блистательно. Нет, ее батя не выпустил бы какую-нибудь недоделку на публику. Валей он мог гордиться: это была артистка цирка, артистка высокого класса. Публика вовсе не дура, далеко нет; наоборот, дурак тот, кто придумал это про публику. Если работа чистая, высокая, публика это сразу раскусит, она все видит и понимает, и Валю проводили дружно и горячо, и Борис, стоящий у форганга, два раза вернул убегавшую Валю, и она посылала "комплименты" залу, изящно отставляя то левую, то правую ногу и приветственно подымая руку. Ушастый униформист подал ей маленький серебряный плащ, и она ушла с манежа красивой и достойной походкой, на носках, чтобы фигура выглядела женственной, и ее провожали дружными аплодисментами до самой той секунды, когда она скрылась за занавесом. - Я смотрел, - сказал я, когда она прошла мимо меня и я почувствовал раскаленный ее запах. - Люкс, первый класс. Умница. - И добавил: - Ай, браво! Так говорят обезьянкам, когда хотят одобрить их понятливость или вообще поощрить, приласкать. Так говорят в цирке обезьянкам, медвежатам и вообще разным симпатичным зверькам. - Ай, браво! - сказал я еще раз и почувствовал, что девочка улыбается во тьме, гордая моим одобрением. В эту секунду занавеска распахнулась на две стороны, и униформисты повернулись: один ряд - налево, другой - направо. Я стал виден зрительному залу, электрик вонзил свой прожектор прямо в меня. И я сразу пошел вперед... Несколько секунд я шел молча, и лишь поравнявшись с первым униформистом, то есть первым от меня и, следовательно, самым дальним от публики, я засмеялся. Это я делаю всегда, это мой пробный камешек, моя заявка, что-то вроде предъявления визитной карточки. Я сразу настраиваю публику на свою волну, и если она ее примет тоже сразу и безоговорочно, тогда все у нас пройдет как нельзя лучше, и мы оба, публика и я, будем наслаждаться нашей встречей - это закон. Сегодня зал был неполон, публика бесплатная, состоящая в какой-то части из артистов предыдущей программы, из их знакомых и родных, из работников аппарата, из пап и мам, из случайно забредших людей, из завсегдатаев и болельщиков, словом, публика была самая пестрая. Но делать нечего, занавес за тобой задернут, чтоб не убежал, вот стоит Борис и вся его шарага-униформа - тоже стерегут, чтоб не убежал. Делать нечего, спасенья нет - алле! - и я рассмеялся, и эта сборная солянка, сидевшая в зале вместо моей милой сплоченной публики, вдруг рассмеялась мне в ответ, рассмеялась радостно, и удивленно, и заинтересованно. И тут я увидел, что все униформисты тоже засмеялись, и я похлопал по животу Жилкина, он стоял первым к публике, он наш председатель месткома, и когда я его похлопал, он прямо покатился со смеху, и лицо у него стало глупым и добрым, хотя в жизни Жилкин довольно сволочеватый старик. И тут я сразу почувствовал себя отлично и вышел уже в манеж. Я сделал всего два-три шага, как раз столько, сколько нужно, и с точностью до секунды во времени и до миллиметра в пространстве меня остановил Борис. - Стоп! Стоп! Стоп! - закричал он радостно. - Николаша! Ты откуда? - А-а! Борис Александрович, - сказал я. - Здрасте! И я стал с ним здороваться, снимал бесконечную перчатку и лез целоваться, падал и чихал, словом, поработал возле него довольно долго и все время слышал многоголосый смех, и это меня подстегивало и подливало масла в огонь, и я импровизировал разные новые маленькие трюки. Борис все это принимал очень хорошо, готовно и профессионально, и мы могли бы так еще минут десять здороваться, но он ловко, умело и незаметно для публики поторопил меня, чтоб не затягивать, и сказал, вытаскивая у меня из-за пазухи детское ружье: - А это что у тебя такое? Я сказал: - Это ружье! Берданка! Я на охоту иду! Я знаешь какой меткий? - Ну да? - сказал Борис. - Ты меткий? Ни за что не поверю! - Я - снайпер, - сказал я. - А ты не веришь. Да ты спроси кого хочешь! Все подтвердят... Да вот недавно, чего лучше! Недавно я охотился. В горах. Со своей верной собачкой. И вдруг гляжу - сверху орел. Крылья - во! Когти - во! Прямо камнем сверху - хлоп! Цап мою собачку - ив облака! Тут я сразу обозлился, вскинул ружье, приложился и сразу этого орла - бац! Точно! В глаз! Готов. Упал прямо передо мной... На камни. - Ну да? - сказал Борис. - Вот это здорово! - То-то! - сказал я. - Ну, а собачка? - вспомнил Борис. - Что - собачка? - сказал я. - Ну, орла ты подстрелил, а собачка куда девалась? - А собачка дальше полетела... - сказал я тихо. Эту фразу надо говорить, начиная с пустого места. Как будто у тебя температура тела ноль градусов. Как будто в мире до тебя не было клоунов и артистов. Чарли Чаплина или еще кого-нибудь. Как будто не было никогда ничего записано и прорепетировано. Как будто все это в первый раз в жизни, в веках, в литературе, тут чем меньше хочешь публике показать смешное, тем оно смешнее будет. Не жми педали, забудь все на свете, скажи так, как будто только что на свет появились эти слова. Скажи так, попробуй - и увидишь. После того как на местах немножко поуспокоилось, я стал показывать работу. Все-таки я не был здесь целых два года, надо было показать, что время не проходит даром, и я выложил все, что накопил. Они принимали меня очень хорошо, особенно классику, но потом я решил: сейчас или никогда - и показал им "Галерею Бешеных". И мне особенно дорого было то, что это - злободневные политические репризы, а они смеялись, смеялись вовсю, и я не посрамил своего имени и имени моего отца - я сделал то доброе, что только и могу делать в этой жизни. Они смеялись, черт побери, и слезы текли у них из глаз, они сморкались и задыхались и многое забыли в эти минуты, и, может быть, даже забыли, что еще не миновала ужасающая опасность войны, которая не дает мне спокойно спать по ночам, потому что я тревожусь за них, за тех, кто смеется сейчас здесь, в цирке, я тревожусь за них, за их любовь, за их жизнь, за их детей... И вот сейчас они смеются, и все во мне смеется в ответ, и они даже не замечают этого, а я все равно тянусь к ним всем сердцем и знаю, что делаю для них свое веселое и доброе дело. И когда я пошел за кулисы, Борис шесть раз возвращал меня на поклон, и я кланялся и "лепил корючки": то кланялся, как прима из "Лебединого озера", а то как дамский любимчик тенор, а то приветствовал народ, как начальник главка, и они все хлопали, и под конец я просто снял парик и гуммоз с носа и поклонился очень серьезно, от души. И тут мы с ними совсем подружились, и когда я прошел за кулисы, я увидел эту старую занавеску и вытер об нее мокрые руки, и она дружелюбно висела на моем плече, старая, уютная, знакомая... - Сколько лет я тебя знаю? - сказал Жек. - Двадцать? - Да, - сказал я, - прилично... - Иди размазывайся, - сказал Борис, - порядок. - Не могу привыкнуть, - сказал Жек, - двадцать лет смотрю, всегда смеюсь, как маленький... - Колдун, - сказал Борис, - вся порода такая. - Буфет работает? - спросил я. - Работает. Только нету. Запретили. - Для меня-то? - сказал я. - Думаешь, ему выпить хочется? - сказал Жек. - Ничего подобного! Он это для виду. На самом деле ему повидаться хочется. "Знать, забило сердечко тревогу", - и он приложил палец к щеке и подперся, изображая хор Пятницкого. - Ну, она-то на месте, - сказал Борис, - куда она денется. Поспеешь к своей Сикстинке. - А вы, ребята, балабоны, - сказал я, - скоморохи вы, чтоб вас черти взяли... Пойду разденусь. Они остались у репертуарной доски и смотрели мне вслед, и я шел, стуча своими длинными башмаками, и они, вероятно, смеялись мне вдогонку. И я слышал, как Жек крикнул мне не без яда: - Ромео Джульетыч! Но все это мне было совершенно безразлично. Главное было позади. Я отработал. Дал, что мог. И не впустую, нет, они смеялись. Если так будет всегда, то жить можно. СтОит. 3 Честно говоря, я немного устал. Просто физически. Наломался очень. Я вошел к себе в гардеробную и на гвоздиках, вбитых в стену, распялил вывернутый наизнанку и совершенно мокрый парик. Я снял с себя ботинки, пиджак, брюки, рубашку и трусы. Вот еще одно преимущество собственной гардеробной. Можно посидеть голяком после работы, а это кое-что да значит. Потом я подсел к зеркалу и размазался. Синие пятна на моем лице опять выступили наружу. Они не украшали меня, нет. Ну что ж, какой есть. Я надел халат, взял свежие трусы, махровую перчатку и пошел в душ. Там были три кабинки, но занята была только одна, в ней стоял под игольчатой сеткой воды какой-то паренек, совершенно незнакомый. На вид ему было не больше пятнадцати лет, тело у него было белое, гладкое, хорошо тренированное, без особо выдающихся мускулов, без этих узлов, наростов и мослов, какие бывают на теле у заслуженных цирковых лошаков. Весил он приблизительно сорок пять - сорок шесть, не больше. Должно быть, верхний, подумал я, оберман. Подкидные доски или что-нибудь другое в этом жанре. Я прошел мимо него в соседнюю кабинку, он как раз массировал себе левую ногу. - Здрасте, дядя Коля, - сказал он. - Уже отработали? Честное слово, я никогда не видел его до сих пор. - Здравствуй, - сказал я и пустил воду, - а ты чей? - Винеровский я. Вам слышно? Винер - икарийские игры. - Слышно, - сказал я, - не надрывайся, слышно. Тебя как звать? - Славик. - Что-то я тебя в первый раз вижу... - Ой, что вы, дядя Коля, это вы меня забыли. Мы с вами вместе в Харькове работали. Я тогда верхнего работал, я маленький был, но прыгучий... Это я теперь вырос, и вы меня не узнали. Теперь я тяжелый стал. Теперь Витька в оберманы вышел, ему десять лет, малыш, самый возраст, а мне уже поздно, мне теперь четырнадцать, теперь я среднего работаю. - А сам старик как поживает? - Дядя Винер-то? Отлично поживает, слава богу. Только его радикулит мучает, прямо воет иногда от боли. Мы его спиртом натираем, всей труппой трем, ни черта не помогает, воет все равно. Хороший человек. Отец родной - дядя Винер. Он меня из Днепропетровска взял, я сам из Днепропетровска. Он меня взял и усыновил. И работе научил. Отец родной, верно говорю. А отцом называть не велит. "Ты мне сын, Славка, это закон, - говорит, - но я тебе не отец. Твой отец был пожарник и погиб на посту. Он герой, и ты должен только его отцом считать и его память чтить". Вот какой дядя Винер и его жена, тетя Эмма. Их все в цирке уважают. Особенно его. Потому что он большой педагог. А она всю труппу оденет, обмоет, обошьет... За плеском воды я плохо слышал его болтовню, но все равно разговор был приятный, вода лилась и бодрила, с этим парнишкой было просто и дружелюбно, и я подумал, что ему тоже нужна моя работа, она и ему помогает, ведь мало ли как может обернуться его жизнь. - ...Ну, конечно, иногда и выпьет, а что же, ведь он же не скандалит. Выпьет, и спать... А теперь в цирках не продают напитки, - донеслось из соседней кабинки. - Дядя Винер, как приехал, разбежался было в буфет, а ему от ворот поворот, запрещено, приказ дирекции. Мальчишка расхохотался. Его смех напомнил мне почему-то антоновские яблоки: как их кусаешь, спелые, полным ртом и жуешь всеми зубами сразу - и аромат, и вкус, и далекое детство. Странно, никогда не думал, что смех может напоминать яблоки. А мальчишка не унимался: - Ему когда в первый-то раз сказали, он только глаза вылупил на буфетчицу. Если б она не такая была, он бы, наверно, на нее наорал, он горячий, но тут, как ее разглядел, сдержался и стал возле стойки. Стоит и только глазами хлопает. - А что, - крикнул я, - почему же он на нее не наорал? Что она, не такая, как все, что ли? В чем тут дело-то? - Краси-ивая! - тоже крикнул мальчишка. - Красивая, будь здоров, закачаешься! Он выскочил из-под душа, вода перестала шуметь в его кабине, и было слышно, как он зашлепал к своей скамье. - Хорошо помылся, - сказал он, кряхтя, - да... А буфетчица наша, тетя Тая, красивая, прямо хоть в кино сниматься, а вы неужели никогда не видели ее? - Не приходилось, - сказал я. - Ну, тогда вы рухнете, - пообещал он. Ах, симпатяга. Я сказал: - Ты сам в нее небось влюбился. Он помолчал. Потом тяжело вздохнул. - Ну что вы, дядя Коля. Куда я ей нужен - молодой еще. Я еще не влюбляюсь. А так вообще наши артисты многие по ней страдают. Вон Лыбарзин, жонглер, всю газировку у нее выдул, раз двадцать на дню в буфет бегает. Так и вьется, так и вьется. Да на кой он ей нужен, черт лысый, за ней майор на машине приезжает. Машина "Волга" у него, голубой экземпляр в экспортном исполнении... Вот как. Интересное кино. Голубая "Волга". Лыбарзин. Таинственный майор. - А скоро уж будут машины без колес? Вечемобили? - спросил мальчишка. - Скоро, - сказал я. - Когда ты будешь вот такой, как я, будешь разъезжать на своем собственном вечемобиле. Он рассмеялся, и опять я вспомнил про антоновские яблоки. Потом он сказал: - Ну, всего вам хорошего, дядя Коля. Я пошел. - Будь здоров. Он вышел. Я остался один. Так. Голубая, значит, у вас "Волга", майор, в экспортном исполнении. И вы на этой роскошной машине заезжаете за Таисией Михайловной. Какая прелесть. Я прибавил горячей воды и стоял так, не шевелясь, и вода шумела в моих ушах, лилась, текла по плечам, по груди и спине, журчала, скворчала, плескала, пенилась и гулко барабанила по голове, и я полоскал ею горло, а на вкус она была пресная, не хватало в ней чего-то на вкус, перцу, что ли, или соли, но, в общем, это была благословенная вода, и стоять так можно было до конца света, до второго пришествия, потому что эта вода смывала что-то с самой души и уносила в океан, только Лыбарзина она не смывала и майора тоже, нет, не смывала. Да, замечательные новости сообщило мне это ужасное дитя кулис. Я закрыл кран и стал растираться сухим полотенцем. Потом накинул халат и прошел к себе, надел свежую рубашку, достал из чемодана постельное белье и застлал им маленький диванчик, стоящий в углу гардеробной. Никто не знает, когда еще наша милая дирекция удосужится предоставить мне номер в гостинице, так что, пока суд да дело, я смогу отлично выспаться и здесь. Покончив с постелью, я сел на стул и посидел немножко, просто так. Ничего не делал, сидел просто так, и когда сидел, прекрасно понимал, что это я не отдыхаю, нет, просто я оттягиваю все, что должно случиться. А это уже не дело. Мало я получал оплеух, что ли? И мнимых и самых настоящих? Мне не пристало увертываться. Я вышел в коридор, снова спустился вниз и, пройдя мимо инспекторской, через зрительское фойе, вошел в буфет. 4 Здесь было пусто и тихо, несколько официанток, негромко переговариваясь, убирали посуду и снимали скатерти. Тая стояла на своем месте и наливала какому-то парню шипящую воду из бутылки. Когда я подошел, она несколько секунд смотрела на меня, словно не узнавая, и вода пролилась мимо стакана. Розовая и шипящая, она растекалась по светлому мрамору. Я постоял так, ничего не говоря, потом взял бутылку из Тайных рук и поставил ее. Она нахмурила брови и, пристально глядя на меня, сказала каким-то странным и недоверчивым голосом: - Почему синий? Я сказал: - А что? Разве некрасиво? Она все еще смотрела на меня недоверчиво и словно изучая, словно ища каких-то особых примет, некогда бывших и известных ей одной. И непонятно мне было, как она меня встречает, похоже, что совсем отвыкла, стоит чужая и прохладно вежливая, только интересуется, что с человеком сделалось, почему лицо у него не такое, как у всех, а голубое, изрытое, в пятнах. Она сказала, словно раздумывая, автоматически вытирая лужицу на мраморе своими расторопными руками: - Почему некрасиво? Не знаю. Необыкновенно как-то, было лицо, а вдруг вот так. - Она наклонилась ко мне через прилавок: - Думаешь, сюрприз сделал? Как бы не так. Уже сообщили. Я давно тебя поджидаю. Я сказал: - Кто сообщил? - Беспроволочный телеграф. Дружки твои, товарищи. Так что вот: я уже давно жду. Она показала глазами на мое лицо: - Как это получилось? Я сказал: - Развел фосфору для хлопушек. В кружке. Чересчур круто замесил, а в комнате жарко. Тесто-то и высохло. А в нем ложечка торчит, которой замешивал. Хозяйкин мальчик, пять лет, подходит и к ложечке тянется. Я его оттолкнул и инстинктивно сам за ложечку эту схватился. Ну все в дыму, ночь в Крыму, ничего не видно. Хорошо, что глаза не выжгло. Тебе нравится? Волнующий рассказ? Она откинулась назад. Это правда, довольно верно подметил гражданин оберман там, в душе, - красивая она, статная, спину держит, как королева, и бровь какая надменная, и улыбка повелительная, да, надо признать - есть в ней, что там говорить, есть. Она сказала: - Даже не поздоровались... - Не важно, - сказал я, - хорошо, что увиделись. - Два года прошло, - сказала она, - интересно как все на земле, два уже года... Большой срок. - Она поглядела куда-то вдаль и бросила: - Вы в Ташкенте долго как сидели. Что так? Там, говорят, девушки интересные... - И в Свердловске тоже интересные, - сказал я, - и в Вологде. - Нет, в Ташкенте всех лучше, - упрямо сказала она, - там наездницы красивые... И она снова приблизила ко мне свои глаза. В них кипела злость, как лава в кратере вулкана. Брови у нее сошлись на переносице. Я улыбнулся. - В Риге, вот где девушки, - сказал я миролюбиво. - Ну да и в Таллине тоже. Она ничего не ответила мне и отвернулась. С другой стороны к буфету подходил Лыбарзин. Я стал к нему спиной и, отступив на шаг, спрятался за кофейным аппаратом. Он весело сказал: - Дайте, пожалуйста, сигарет с фильтром. Я не оборачивался. Тая прошла мимо меня и взяла со стеклянной полочки пачку. Когда она вернулась на место, я услышал, как Лыбарзин тихим, заговорщицким голосом произнес: - Как уберетесь, я провожу вас. Разрешите? Она промолчала. Он еще более понизил голос: - Может быть, зайдем куда-нибудь? Посидим часок где-нибудь в тепле и уюте. Разопьем бутылочку твиши... - Что вы, - сказала Тая, - я не пью. - Ну какое же это питье! - проворковал кавалер. - Просто отдохнем: сидишь, котлетку по-киевски жуешь, оркестр стиляжку дует, разве плохо? - ЗдорОво, - сказал я, - как будто знакомый голос? Лыбарзин узнал меня и заморгал глазами. - Здравствуйте, - сказал он растерянно, - вы уже приехали? - Нет еще, - сказал я, - это я тебе снюсь. Он улыбнулся и затоптался на месте. Он не знал, что делать дальше. Я мешал ему, ему хотелось договориться с Таей, а тут свидетель, третий лишний, а Тая смотрит на нас независимо, со спокойным любопытством, кто знает, что она хочет сказать. Он переминался с ноги на ногу, и на него просто жалко было смотреть, неловко как-то. Но я вовсе не собирался помогать ему. Меня раздражал ее вид, будто она хотела сказать: "А что? А почему бы и нет? А тебе какое дело? Захочу и пойду с ним в ресторанчик кушать котлетку, ты мне не указ". Меня от этого тошнило. И в эту минуту я твердо решил: пусть между нами все пошло к черту, мы все равно разойдемся, не прощу голубую "Волгу", никогда, но уж Лыбарзина-то между нами не будет, не из той он колоды, пусть кто угодно, но Лыбарзина не пущу в свою судьбу, не могу видеть подкрашенные бровки, потные руки, платочек на шейке, томные эти улыбочки. Если эта дура сама не понимает, я ей покажу сейчас. Держитесь, Крашеные Бровки! Я сказал: - Ты что как быстро укатил тогда? - Вызвали, - сказал он с достоинством, - в Пензу, для укрепления программы. - А читал, - сказал я, - статья в "Пензенском рабочем". Что это они так на тебя навалились? Может, ты и вправду частенько сыплешь, но за что же в безвкусице обвинять? "Пошлая манера", "заигрывание с публикой"? Это слишком! Он покраснел. - Враги у всех есть, дядя Коля, - он скорбно поджал губки. Ах вот что, ты пострадал, значит, от тайных интриг своих коварных соперников. - Козни, знаете, зависть... - Да, конечно, - сказал я, - все-таки ты чересчур поспешно уехал... Проститься надо было. - Спешка, дядя Коля, реклама, реквизит, билеты, все один, дядя Коля, все сам, знаете наши порядки. - Ну, все-таки хорошо, что встретились, - сказал я добродушно. Он подумал, что пронесло, и засуетился. - Конечно, хорошо, все-таки старые товарищи. Таисия Михайловна, нет ли у вас винца хоть какого-нибудь? Мы бы выпили со свиданьицем/ Но нет, не пронесло. Он ошибался. - Не надо вина, - сказал я, - денег нет. - Запрещено, - сказала Тая, - давно не торгуем. Я сказал: - Нет, Лыбарзин, нет, нет. Денег нету. Он сказал с широким жестом: - А у меня есть. Я заплачу... Я сказал: - Нет, так не пойдет. Я сам за себя всегда плачу. Но раз у тебя есть деньги, отдай мне сто рублей, что брал в Ташкенте. Это было хуже, чем нокаут. Я даже пожалел его, ни к чему это было, не в моем характере, это во мне тот, другой нокаут работал, который я получил в душе. Лыбарзин сказал упавшим голосом; - В получку отдам, дядя Коля, ладно? Сейчас у меня нету такой суммы... Тая стояла с каменным лицом. Она и бровью не повела. Так, только глянула на меня мельком. А я успел увидеть, что там, на дне ее глаз, где раньше клокотала лава, теперь прыгает смех. Она опустила ресницы. Я сказал: - Жаль. Ну, на нет и суда нет. До получки я, конечно, дотяну, не помру с голода. А выпить для встречи надо бы. Коньяку, что ли... Налей-ка, Тая. Она испуганно посмотрела на меня и хотела было сказать, что нету, запрещено и еще что-нибудь, но я смотрел на нее строго, прямо в глаза, и она вдруг поняла что-то, и, смутилась, и наклонилась куда-то под стойку, и достала бутылку армянского "три звездочки", единственного, который я пью, и налила две рюмки. Я сказал: - И себе, Тая, налей. В честь моего приезда. Ничего. Она не ответила ни слова. Взяла маленькую и налила себе. Лыбарзин обиженно надул губки: - Ну как же это, Таисия Михайловна? Ведь я же просил, а вы отказали. Запрещено!.. Для меня запрещено, а для Николая Иваныча... Тая сказала ему ласково и увещевательно, как маленькому: - Нельзя вам равняться... У него разбежались глаза. Я такого никогда не видел. Один зрачок в левом углу глаза, а другой - в правом. Феерия-пантомима. Он пробормотал: - Не буду я пить. Но я сделал вид, что не расслышал. - Ну, - сказал я, - за здоровье Таисьи Михайловны! - И выпил. Сразу за мной выпила и Тая. Лыбарзин выпил третьим. Тая нарезала ломтиками крупное желтое яблоко. Издали кто-то махнул мне рукой. Это был Панаргин, помощник Вани Русакова. Высокий и медлительный, он подошел ко мне и быстро сунул для рукопожатия шершавую руку. Небрежно кивнул Лыбарзину. Тае отдельно. Лицо у него было в крупных, сползающих книзу морщинах, выражение глаз, красных и воспаленных, тревожное. - Выпьешь? - сказал я. - Не до того, - прогудел Панаргин, и так как мне было хорошо известно, что ему всегда было именно до того, я спросил его: - Что с тобой? - Плохие дела, брат, - сказал Панаргин мрачно. - Говори скорей. - Лялька болеет, а Русакова нет. - Где же он? - Завтра объявится. Черт его дернул лететь самолетом. Теперь припухает в Целинограде. У них там не взлетная погода... - Что с Лялькой? - Болеет, ну... не знаю... Вид плохой, стонет. Пойдем посмотрим! Я сказал: - Пошли. - Будь друг, - обрадовался Панаргин, - сделай милость. Ум хорошо, а два - сам знаешь. Стонет, не ест, беда на мою голову. - Бежим, - сказал я, выгрызая зернышки из яблока. - Тая, заверни мне булочек десяток. Она кивнула. - Я не за себя, - сказал Панаргин, - ты не думай. Ляльку жалко. Ведь это какая артистка! Безотказная. Разве она слон? Золото она, а не слон! Лучше любого человека. - Не канючь, - сказал я. - Сейчас поглядим. Пойдем. - Я обернулся к Тае. Она протянула мне пакет. Там лежали плюшки. - За мной, - сказал я Тае, - ладно? - Не беспокойся, - сказала она. Лыбарзин делал вид, что плохо понимает, о чем мы говорим с Панаргиным. Ему не хотелось идти с нами и возиться с какой-то больной слонихой. У него, вероятно, были кое-какие денежки в кармане, и он томился возле Таи. В нем еще жила надежда на бутылочку твиши, на тепло, и на уют, и на оркестр, который "дует стиляжку". Я сказал: - Я сегодня у тебя ночую, Тая. И пошел на конюшню. 5 Да, конечно, слониха была больна, Панаргин не ошибся. Она стояла в дальнем углу конюшни, недалеко от дежурной лампочки, прикованная тяжелой цепью к чугунной тумбе, глаза ее были печально прикрыты, длинный безжизненный хобот уныло опущен до самого пола. Она была похожа на огромный серый холм, покрытый редкими травинками волос, на африканскую хижину, стоящую на четырех безобразных подпорках-столбах. Тяжелая ее голова и огромные уши, похожие на шевелящиеся пальмовые листья, несоразмерно маленький хвост, складки грубой шершавой и на ощупь сухой кожи - все это выглядело усталым, обвислым и хворым. Я подошел к ней спереди, прямо со лба, держа в руке открытый пакет со свежими булочками, и протянул его ей. Я был рад ее видеть. Я сказал ей негромко: - Лялька. Она чуть шевельнула ушами и медленно переступила передними ногами, потом открыла свой человеческий, грустный глаз. Давненько мы не виделись с ней, давненько, что и говорить, и вполне можно было позабыть меня, выкинуть из головы и сердца, но тогда, когда мы виделись, мы крепко дружили, встречались каждый день, и сейчас Лялька меня узнала мгновенно. Я это увидел в ее глазах. Она не стала приплясывать от радости и трубить "ура" во весь свой мощный хобот, видно, ей не до того было, сил было мало. Просто по глазам ее я увидел, что она меня узнала, и глаза ее пожаловались мне, они искали сочувствия у старого друга. Она два раза похлопала ресницами и покачала головой, словно сказала: "Вот как привелось свидеться... Скверные, брат, дела". И все-таки она сделала над собой усилие и, немного приподняв хобот, тихонько и длительно дунула мне в лицо. - Узнала, - сказал Панаргин голосом, полным нежности. - Ну что за животное такое, девочка ты моя... - Да, - сказал я, - узнала, милая. И я вынул из пакета плюшку и протянул ее Ляльке. - Лялька, - сказал я, - Лялька, на булку. Она снова подняла свой слабый хобот. Дыхание у нее было горячее. Я держал сладкую пахучую булку на раскрытой ладони. Но Лялька нерешительно посопела и отказалась. Хобот ее равнодушно, немощно и на этот раз окончательно повис над полом. Я прислонил пакет с булками к тумбе. - Что такое, - сказал я, - еду не берет. Температура, по-моему. - Ну, да, - сказал Панаргин, - простыла, наверно. Здесь сквозняки, черти бы их побрали, устроили ход на задний двор, а дверь не затворяют, дует прямо по ногам, ее и прохватило. Она же хрупкая. Не понимают, думают, раз слон, так он вроде паровоза, все нипочем, и дождь и ветер, а она хрупкая. - Кашляет? - Да нет, не слышно, а дышит трудно. - И давно она так? - Да с утра. И завтракала лениво. Я обратил внимание - плохо ест. Я зашел сбоку и стал обходить Ляльку постепенно, вдоль туловища, и прикладывал ухо к наморщенной и шуршащей Лялькиной коже. Где-то, далеко внутри, как будто за стеной соседней комнаты, мне услышались низкие однообразные звуки, словно кто-то от нечего делать водил смычком по басовой струне контрабаса. - Бронхит, по-моему, - сказал я. - Только бы не воспаление легких, боже упаси. - По-моему, надо кальцекса ей дать. - Ей встряска нужна и согреть надо, что ей кальцекс, вот уж верно, как говорится, слону дробинка... Вот так стоять и канючить он мог бы еще до утра, потому что Иван Русаков привык до всего добираться собственными руками, и глаз у него был острый, хозяйский, но его помощники были людьми нерешительными, несамостоятельными, - воспитал на свою голову. А теперь вот слонихе худо, а этот долговязый бедолага маялся и робел, как мальчишка. - Тащи ведро, - сказал я твердо и повелительно, - и посылай за красным вином, не найдут - пусть возьмут портвейну бутылки четыре. Водки вели принести. - Во-во! И сахарку кило три! Сейчас, сейчас мы ее вылечим. Не может быть - вылечим! Он очень обрадовался тому, что кто-то взял на себя обязанности решать и командовать, ему теперь нужно было только подчиняться и возможно лучше исполнить распоряжение. Это было ему по душе. Он сразу почувствовал уверенность и выказал рвение. - Генка! - крикнул Панаргин, и сейчас же перед ним вырос ушастый униформист: - Что, дядя Толик? Панаргин быстро сунул ему несколько мятых бумажек. - Беги в гастроном, возьми четыре бутылки красного или портвейну и водки захвати пол-литра. Да единым духом, пока не закрыли! - Банкетик! - сказал Генка сочувственно. - Беленького, пожалуй, маловато... А чем закусывать будете? - Я тебе дам банкетик, - сказал Панаргин и несильно стукнул Генку по затылку. - Своих не узнаешь, беги мигом, тебе говорят. Пять минут на все дело! Ну! Генка убежал, а я взял ведро со стены и сказал Панаргину: - Сходи, брат, в аптечку, и что есть кальцексу и аспирину - тащи сюда. Хуже не будет. Экспериментальная медицина. Он зашагал наверх, его циркульные ноги перемахивали через четыре ступеньки сразу. А я подхватил ведро, и прошел в туалетную, и нацедил горячей воды, так, чуть поменьше половины. Когда я вернулся к Ляльке, она приветственно шевельнула хоботом, и, честное слово, она выглядела куда веселее, чем раньше. В ее глазах была надежда и вера. Верно, я серьезно говорю, в Лялькиных глазах сверкнула вера в человека, в дружбу, она поняла, что еще не все потеряно, раз вокруг нее бегают и хлопочут люди. Я поставил ведро на пол и стал поджидать Генку и Панаргина. Хотелось мне помочь этой слонихе, очень хотелось. Я стоял так в полутемной и холодной конюшне, и думал об этой больной артистке, и вспомнил, как однажды во Львове Ваня Русаков репетировал со своими животными. Я сидел тогда в партере и смотрел его работу. Это было после какого-то длительного и хлопотного переезда, и животные нервничали. Но Русаков был человек железный, не давал никогда поблажки ни себе, ни животным, и поэтому сейчас на репетиции было много щелчков бича и всяческих нудных повторений, и понуканий, и принуждений. Была возня с реквизитом и со светом, под конец Русаков совсем охрип, и тут ему вывели медведя Остапа. Русаков стал репетировать с ним вальс, но у Остапа было нетанцевальное настроение, не до вальса ему было, и весь вид его был какой-то взъерошенный и озлобленный, он так и нарывался на скандал и в конце концов получил-таки по носу, но не смолчал, а быстро и ловко рванул Русакова за руку между большим и указательным пальцами, и кровь закапала дробными каплями. Собаки тут же кинулись на Остапа, но Русаков остановил их повелительным окриком, и Панаргин с рабочим загнали медведя в клетку. Русаков сел тогда со мной рядом, а молоденькая сестричка натуго перебинтовала ему порванную руку. Когда она ушла, Русаков посмотрел на меня и сказал с виноватой улыбкой: - Можешь себе представить, Коля? Я устал. Он сидел, откинув голову и закрыв глаза, строгий и подобранный, похожий на утомленного учителя средней школы. Черный костюм, белый воротничок и галстук особенно подчеркивали это сходство. Он откинул голову назад, стали видны капли тяжелого пота, они обсыпали его надбровья. Он сидел так молча уже несколько секунд, и я подумал, что он задремал, но он вдруг открыл совершенно ясные и трезвые глаза. Он сказал негромко: - Главное - перевести дух. - И крикнул резко и звонко: - Ляльку! И вот тут-то я увидел чудо. Лялька вышла в манеж весело и охотно, даже торопясь, во всяком случае походка, ритм всех четырех ее движущихся ног напоминал пусть мешкотную, чуть-чуть неуклюжую, но все-таки резвую рысь. Добравшись до середины манежа, слониха остановилась и стала весело раскланиваться, приподняв хобот и улыбаясь своим треугольным войлочным ртом. Она поклонилась центральному входу с повисшей над ним площадкой оркестра, потом повернулась налево и, не переставая улыбаться, поклонилась левому сектору и, наконец, проделала то же самое, повернувшись направо. Я сначала думал, что это она так дурачится от нечего делать и что это еще не работа, но Русаков толкнул меня локтем и сказал: - Смотри, смотри, что будет! Его нельзя было узнать, он оживился, подался вперед, глаза его блестели, и усталость как будто исчезла с его худого лица. А между тем Лялька, не обращая на нас никакого внимания, подняла свою толстенную ногу - сначала одну, а затем и другую, - поставила их обе на стоявшую в манеже деревянную тумбу. Потом очень спокойно и деловито, сосредоточенно посапывая, она взобралась на эту, такую крохотную по сравнению с ней самой площадку всеми четырьмя ногами. Здесь она аккуратно и педантично, одну за другой, проделала "стойку на трех точках", "на двух" и, наконец, рекордный трюк - "стойку на одной точке". После каждого трюка она приветливо трясла головой, кланялась, значит, как говорят в цирке, "продавала работу", и веселая, обаятельная улыбка все время не сходила с ее, так сказать, уст! Было удивительно видеть эти тонны мяса, мускулов и кожи в таких неестественных положениях, и особенно были странными моменты перехода с одного трюка на другой, когда она искала баланс и так безошибочно переносила центр тяжести своего огромного тела с одной ноги на другую. Поработав на тумбе, Лялька сошла наземь и пошла по первой пИсте манежа. Изящная в своей чудовищной громоздкости, она вдруг начала вертеться вокруг собственной оси. Это был вальс, чугунный слоновый вальс, грациозно отплясываемый громадным серым чудовищем. Мне казалось, что слониха напевает про себя бессмертную мелодию Штрауса, так легко и непринужденно она сама, без указаний дрессировщика, повторяла всю программу своего вечернего выступления. В цирке было тихо, униформисты застыли в форганге, свободные артисты набились в боковые проходы, контролеры и служащие, электрики и уборщицы, гримеры и пожарники - все, затаив дыхание, следили за веселой добродушной и добросовестной слонихой, так прилежно исполняющей на репетиции свой артистический долг. Вдоволь повальсировав, Лялька три раза встала на "оф", то есть поднялась на свои стройные задние ноги в знак финального приветствия зрителям, и как будто неуклюже, но в сущности очень ловко развернувшись, двинулась на конюшню, всей своей мешковатой рысью изображая отчаянную спешку, цирковой темп, блеск, подъем и кураж. Это была великая артистка цирка, я проникся к ней любовью и уважением, и мы познакомились и подружились с ней. А сейчас я стоял в полутемной холодной конюшне подле моего больного друга и всем сердцем хотел ей помочь. Я постоял с ней еще минуты три, потом прибежал Генка и поставил передо мной, прямо на пол, несколько бутылок вина. Я открыл их и стал вливать в ведро. Вино смешивалось с горячей водой, пар поднимался кверху. Слониха почуяла этот запах и издалека протянула хобот к ведру. Сверху спустился Панаргин, он всыпал в ведро большую банку сахарного песку и из пригоршни прибавил таблеток тридцать кальцекса. Я размешал все это гладкой палочкой, которую протянул мне Генка, и долил водки. Слониха все еще тянулась к ведру, я подошел к ней, поставил ведро, и она стала пить. - Здоровье прекрасных дам! - сказал Генка. - Поможет, как думаешь? - спросил Панаргин. Его грызла тревога, он не мог сдержать себя. - Вот если бы помогло... - Должно помочь, - сказал я. - Тебе бы помогло? Вот и ей поможет. Она не хуже тебя. Слониха допила все до конца и благодарно закрыла глаза. - Она лучше него, - сказал Генка, - сравнения нет, насколько она лучше. Вот глаза закрыла, благодарность, значит, имеет. А этот? Я ему вчера три клетки распозагаженные вычистил, а кто видал пол-литра? Вы, дядя Коля, видели? - Нет, - сказал я, - я не видел. - И я тоже не видел, - сказал Генка, - они все ловчат, чтоб попользоваться, скряги эти цирковые, полуначальники, а я не обязан задыхаться в медвежьем дерьме, мое дело - манеж... - Настырный ты очень, - сказал Панаргин глухо, - скромности в тебе нет. Тут, видишь, какое несчастье, а он склоки свои затевает. Я сказал: - Ему полагается. Сам как сумеешь, а рабочему отдай. Давайте тащите сена сюда, да побольше. - Будьсделано, - сказал Генка и обернулся к Панаргину: - Пошли, что ли. А пол-литра чтобы завтра мне предоставить после вечернего представления. Даешь клятву? - Ладно, - сказал Панаргин. - Ты у кого хочешь выцыганишь. Ладно, завтра расчет. - При свидетелях, - сказал Генка, - вот они, свидетели, - дядя Коля и Лялька! Обмани попробуй! Панаргин скрылся, пошел за сеном. Генка двинулся за ним. Я придержал его за плечо. - Она теперь поспит. Слышишь? Ей надо укрыться потеплее, потому сена тащи, чтобы его по грудь ей было. Понял? Слониха стояла и шамкала старушечьим ртом. - Конечно, понял, дядя Коля, - сказал Генка. - Неужели же нет? - Ну, - сказал я и дал ему немного денег, - перебьешься как-нибудь? - Ни за что не возьму, что вы, дядя Коля! - Генка стал отпихивать мою руку, его косые уши стали еще косее, видно, он не на шутку смутился. - Слушай, - сказал я, - у меня много, понимаешь? Получка, суточные, гостиничные, целый карман. А у тебя, видно, туго. Возьми, будут - отдашь. И не валяй барышню, я сегодня злой... Он взял. - Спасибо, - сказал он, отвернувшись, - а то весь прохарчился... Из-за угла вышел Борис, за ним, конечно, следовал Жек. - Вот он где, - сказал Борис, - а мы, как дураки, дежурим у буфета. - А буфет закрыт, - добавил Жек, - и все буквально разошлись... Куда столько сена? - спросил он у Панаргина. Тот волочил на своей спине целую горку. - Куда надо, - сказал я. Панаргин сбросил сено у Лялькиных ног и стал его разбрасывать равномерными охапками. Видно было и Генку, он тащил поменьше, но зато бегом. Я вынул булочки из пакета и положил их на пол возле ног слонихи. - Последишь, Генка, - сказал я. - Ладно? Главное теперь - тепло. - Без него найдется кому последить, - сказал Панаргин ворчливо, - только и света в окошке, что профессор Гена... Я стал набрасывать Ляльке на спину сено и увидел, что ей хочется спать. Медленно и тяжело согнула она ноги и, убедившись, что на полу мягко и ей будет удобно, повалилась на бок. Мы стали укрывать ее сеном. - И попону можно, - сказал Борис, - делу не помешает. Он обратился ко мне. - Вот что, - сказал он, присев на корточки и тоже засыпая Ляльку сеном, - было совещание по случаю приезда знаменитого артиста на гастроли. Поступили разные предложения, но остановились вот на чем. Тут недалеко открылся ресторан, современная обстановка, первоклассная кухня. Так что можно организовать роскошный банкет на три персоны. В смысле поужинать. Ко мне, понимаешь, нельзя, поздно, всех перебуторим. Он погладил Ляльку. - Это мы тебя после в семейном кругу как следует почествуем, - добавил Борис, - а сейчас пойдем поедим, поговорим, мальчишеская встреча... Как? Или у тебя какие-нибудь личные дела? Интимные встречи? А? - Вполне возможно, - сказал Жек, - он что, рыжий, что ли? - Пошли, - сказал я. 6 Это был красивый небольшой зал, обставленный в так называемом современном стиле, с креслами в виде ракушек, маленькими кривыми столиками на распяленных ножках, с пупырчатыми холодными стенами, как будто забросанными шлепками застывшего бетона, с неожиданно косо срезанными по фаске зеркалами, с мягко притушенным светом, с большим количеством пластика, хлорвинила и всех этих самоновейших материалов, употребленных и примененных здесь очень дельно и красиво. Нас, конечно, сначала не хотели пускать, на дверях красовалось веселенькое: "Мест нет", но у Жека и здесь был знакомый. Гардеробщик. Жек его вызвал к двери, тот пришел и, увидев Жека, расплылся в большой и доброй улыбке, и нас с почетом пропустили, раздели, и гардеробщик проводил нас в зал, давая на ходу объяснения и сопровождая их широкими княжескими жестами. Мы прошли мимо бара, потом свернули в какой-то коридор, миновали бильярдную, и, наконец, наш седоусый друг и покровитель сдал нас роскошно одетому метрдотелю. Метр провел нас к столику неподалеку от буфета и оказал нам уважение, поманив царственным пальцем молодую девушку в белой наколке. - Обслужите, - сказал он руководящим голосом и, коротко поклонившись, покинул нас. Народу действительно было много, все нещадно курили, и было здорово шумно и как-то колготно. Я никогда бы не подумал, что столько людей в этот вечер решили поужинать в ресторане, но, в общем, я был рад: со мной пришли мои товарищи, и я в Москве, и все прекрасно или могло бы быть совершенно прекрасно. Девушка в наколке держала в руке блокнот и нетерпеливо постукивала по переплету карандашиком. Самый наш главный дамский угодник Жек обратил к ней свой доброжелательный взгляд и заказал еду. Она, конечно, не очень обрадовалась, что мы не спросили спиртного, но виду не показала и ушла. Я огляделся. Стены ресторана были украшены разными картинками и надписями, их было немного, но они привлекали всеобщее внимание. - Вот, - сказал Жек, - видишь, на стенах картинки и надписи. Это какие-то новости... - Ерунда, - сказал Борис, - пройденный этап. Было, брат. Уже было. - Художники какие-то чересчур левые, - сказал Жек, - это что, они и есть, абстракционисты эти самые? - Не смеши народ, - ответил Борис. Мы принялись рассматривать нарисованную прямо на стене девушку с восьмиугольными грудями. Невдалеке висел прикнопленный рентгеновский снимок с краба. Под ним белел аккуратненький плакатик: +--------------------+ | ПЕТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ! | +--------------------+ Жек прочитал эту надпись вслух. Борис искренне рассмеялся. - Значит, все-таки поют, - сказал он, явно симпатизируя незнакомым певцам, - раз воспрещается, значит, были случаи... Да, не здесь надо было сидеть мне в этот вечер, совсем не здесь. Сердце мое томилось, разговор в душе жалил его нещадно, я даже не думал, что настолько это будет едко, но все-таки хотелось затянуть и насколько только можно отсрочить разговор с Таей, последний разговор, который разъединит нас уже навсегда. И потому я терпел, спокойно дожидался ужина, сидел себе в уголке этого занятного ресторана, сидел с друзьями, и вокруг было накурено и шумно, и что-то такое особенное носилось в воздухе, какой-то общий дух, дух дружелюбия, и совсем не было похоже на ресторан. Люди переходили от столика к столику со своими рюмками или стаканами, подсаживались друг к другу без особых книксенов и вступали в любую беседу с ходу, как будто давно уже знали, о чем идет спор. Столики стояли тесно, были слышны разговоры соседей, так же как соседи слышали наши. Рядом с нами сидел какой-то очень худой и сморщенный человек. Он дремал, склонив лысеющую голову. Лысел он странно - небольшими зонами, у него не было сколько-нибудь большой, заметной плеши, просто было похоже, как будто кто-то выдрал множество клоков из его прически. Он дремал среди смеха, шума и дыма, а за его столиком сидели какие-то люди, видимо, его друзья. Иногда он просыпался, и тогда его друзья наливали ему коньяку, он брал рюмку длинными и зыбкими пальцами и выпивал. Глаза его раскрывались, в них появлялось какое-то старинное и тонкое, мудрое озорство, и человек этот ни с того ни с сего вдруг произносил: - А знаете, что такое вопросительный знак? Все кругом затихали. - Нет, не знаем... Ну... Ну... Скажи... Люди ерзали от нетерпения и смотрели прорицательно в рот. - Вопросительный знак - это состарившийся восклицательный, - негромко говорил человек. Поднимался оглушительный хохот, все качали головами, жмурили глаза от удовольствия, как утонченные гастрономы, отведавшие диковинного, острого и пряного блюда. Не услышавшие остроты переспрашивали у слышавших, те пересказывали, вопрошавшие снова смеялись, жмурили глаза и качали головами и передавали дальше, и так, скачками, смех и восхищение докатывались до стойки. А виновник этой кутерьмы уже снова дремал над недопитой рюмкой, чтобы через несколько минут ошарашить товарищей новой шуткой. - Это знаменитый человек, редкий, - сказал Жек, - душа-человек, а талантище, брат, мирового класса. И Жек назвал мне фамилию этого человека. Я, когда услышал эту фамилию, просто вздрогнул от неожиданности. Да ведь я же его знаю! Да ведь мы с ним знакомы! Это было в войну. Мы приехали с фронтовой бригадой, солдаты расселись на пригорке, до нас, до цирковых, должен был выступать поэт, он вышел, встал перед сидящими и стал читать, слегка картавя, и это были настоящие стихи, и солдаты это мгновенно поняли и насторожились всей душой. Но в это время откуда ни возьмись налетели фрицы, и они стали стрелять, и многие тогда убежали в убежище, но некоторые остались, и поэт тоже остался, он читал стихи слабым и вдохновенным голосом, и это было высокое мгновение, он дочитал под обстрелом свои стихи, и мы пошли в блиндаж, а когда спускались, он положил мне на плечо свою легкую руку и сказал: "Мальчик мой, я теперь убедился, что в этом стихотворении есть некоторые длинноты..." Он был истинно храбрым человеком, и я тогда достал его книжки и выучил множество стихов наизусть, это были удивительные стихи, особенные, ни на кого не похожие, грустные, иронические и обладающие непонятной пронзительной силой. А теперь вот он сидит за соседним столиком, сам похожий на состарившийся восклицательный знак, и какой добрый у него и усталый взгляд. И мне захотелось подойти к нему, напомнить о том стихе на ветру под обстрелом, пожать его легкую руку и близко заглянуть в глаза, но мне показалось, что это неловко будет, и я не подошел, постеснялся. Ужин был совсем неплохой, а улыбчивая подавальщица, видимо, учитывая, что нас в зал привел сам метр, отлично, проворно и любезно обслуживала нас. Жек изо всех сил строил ей томные глаза и попридержал ее руку, когда она меняла тарелку. - Как вас зовут? - А разве это обязательно? - Повешусь, - сказал Жек. - Таней. Только не вешайтесь. Жек сказал: - Молодец, Танечка. Мы вам благодарность запишем. Она отошла, смеясь. С каждой минутой в зале становилось все оживленней. - Ну, а кого вы поставите кончать второе отделение? - спросил я у Бориса. - Раскатовых, - сказал Борис. - А они когда приедут? - спросил Жек. - Со дня на день ждем, - сказал Борис. - А что? Скучаешь? - Ага, - сказал Жек, - скучаю, как собака по палке. Просто интересно, что за аттракцион. У нас многие гудят: пуля, экстра-класс, мировая затея. Борис обратился ко мне: - Ты что-нибудь слыхал? - Нет, Мишка Раскатов - "человек со стальными нервами", я не знаю, что он изобрел, он, безусловно, может, но у него где-то в душе сидит дешевка... - Пижон и стиляга, - сказал Жек, - черный костюм, кольцо, трость - Европа, шик, блеск, "жентильмен" - белая астра, белые гетры. - Меня от всего этого тошнит, - сказал Борис, - но все-таки он артист. - В чем хоть номер-то? Смысл в чем? - сказал я. - Полет под куполом цирка. Его партнерша исполняет смертельный трюк. Она, конечно, подстрахована, в ногах у нее штрабаты, - новейшие резиновые амортизаторы, и когда она исполнит трюк вверху и полетит вниз, ее эти штрабаты поддержат, и все будет великолепно. Но расчет на то, что публика может подумать: конец. Смерть на манеже. При мне. Я вижу смерть. Нервных будут выносить. - Ты про продажу скажи, про самый выход, - подсказал Жек. - Да, - сказал Борис, - там еще всякое накручено. Будто она не хочет выходить, а он ее заставляет. Потом она не решается на трюк, но снизу раздается голос повелителя, загадочные отношения и тому подобная мура... Не знаю, может быть, врут, сам не видел. - Все-таки одна тысяча девятьсот тринадцатый год, - сказал я, - разит писсуаром и одеколоном. - Погоди ругать, - сказал Борис, - дождемся, посмотрим, тогда и суди! - Это верно, - сказал я, - а то чего не наговорят. Ну хорошо, Раскатов, значит, - изобретатель трюка, автор, и постановщик, и конструктор. Сам, конечно, не летает, ну, а исполнительница? Кто такая? Откуда взялась? - Жена его, - сказал Жек. - Новая? Опять? А где же он ее разыскал? - На Волге. Совсем, говорят, девочка была. Училась у него. Там из молодежи студия была на общественных началах, он стал с ней заниматься, а она очень способная. А дело он все-таки знает, вот он, пожалуйте, сделал из нее классную артистку, а потом посмотрел на создание рук своих и влюбился, а влюбился - женился. И конечно, сразу вдохновился и взялся создавать аттракцион. К нам за стол уселась новопришедшая компания. Их было трое, мы потеснились и кое-как расселись. Один из них был совершенно лысый, крутогрудый и высоченный, с маленькими зоркими глазами в красных прожилочках. Он волочил правую ногу, и в руках его была толстая палка с кривой ручкой. Когда он опирался на эту палку, она слегка прогибалась, видно, сила в нем сидела богатырская. Он был изысканно одет и напоминал мне удачливого атамана из окружения Стеньки Разина. Я никогда не видел не только удачливых, но и атаманов вообще. Но что это был разбойник - это точно. Он все время покашливал и вертел шеей. Он совершенно не обращал внимания на окружавшую его сутолоку и тем более на людей. Он был занят. Он держал в орбите внимания высокую, со смоляными волосами, очень молодую и красивую женщину, пришедшую с ним. Она была ему, что называется, под пару. В общем, в песнях про такую поют, что она разлучница, змея подколодная или еще чего похуже. Она курила сигарету, и на указательном пальце ее правой руки синело большое чернильное пятно, золотистые ее глаза затуманились, и видно, видно было, что она безумно влюблена в своего атамана и он в нее влюблен, а там - будь что будет. И я знал, что никакой он не атаман, а скорей всего начальник конструкторского бюро, а она, возможно, заведующая керамическим цехом или старший библиотекарь, но я все равно называл их атаманом и разлучницей, и тяжелая зависть ударила мне в сердце, когда я увидел этих контуженных любовью людей. Третий из этой компании, невысокий, аккуратно причесанный брюнет, был, видимо, их ближайшим другом, добровольным опекуном и сиделкой. Он подозвал официантку и быстро и умело заказал закуску и водку. Мы с Борисом и Жеком постарались еще немного отодвинуться от них, чтоб не мешать. Таня мигом принесла графин весьма и весьма убедительных размеров, удачливый атаман задергался и стал разливать. Самое интересное, что стопки у них были здоровенные, и что он налил всем одинаково, и разлучница, не проронившая до сих пор ни звука, хлопнула водки с таким заоблачно-мечтательным видом, что у меня запершило в горле и я закашлялся. А потом началась чистая комедия, антре, которого, впрочем, следовало ожидать. Опекун-и-сиделка снова подозвал официантку, она подошла, склонилась к нему, он что-то шепнул, она кивнула и через секунду поставила на стол три пустые рюмки. Теперь опекун-и-сиделка взялся за графин и налил во все рюмки. Мы оцепенели. Опекун-и-сиделка встал и важно сказал: - Друзья мои! Разрешите мне приветствовать вас всех за этим маленьким, объединившим нас столом. - Он повернулся к своим: - Я и вам говорю! Разрешите мне предложить дружественный тост за человека, чье искусство я очень ценю... Атаману было на все наплевать, он смотрел на золотистоглазую, а она безмятежно пускала дым, придерживая сигарету своими пальцами прилежной школьницы. Однако опекун-и-сиделка не унимался: - Мы выпьем, друзья, за весьма и весьма своеобразного художника, - пел он, - за артиста цирка Николая Ветрова, которого я давно ужи сумел выделить для себя из огромной массы, которая... И так далее и так далее, он молотил языком, и я сначала даже немного смутился, но потом я понял, что все это, в общем, смешно и нисколько не обидно. И он называл меня артистом, а мог ведь назвать циркачом; он не пододвигал ко мне широким жестом винегрет и не восклицал: "Пей, не стесняйся!" И я счел, что все это даже симпатично. Но Борис и Жек еще не поняли, куда идет дело, это были люди, которые уже наслушались в своей жизни всяких "пей, не стесняйся", их тошнило от подобных выступлений, у них были мозоли на душе от покровительствующих поклонников, поэтому Борис сказал быстрым и железным голосом: - Нет, нет. Нам нельзя пить. Завтра утренник. Работа. Николаю Иванычу завтра работать. С утра. Благодарим вас, но нет. - Ну да, - сказал я, - может быть, сегодня не стоит пить. Завтра воскресенье. Дети придут. - Рассядутся горшечники, - простодушно улыбался Жек, - рассядутся горшечники в партере, - квадратно-гнездовым способом, и валяй, Коля, - он коснулся моего плеча, - валяй, дядя клоун, верти на всю катушку. Какой же утренник без клоуна? Мне показалось, что наша соседка по столу проснулась. - Вы клоун? - сказала она. - Я так и знала. У вас голубое лицо. У клоуна должно быть голубое лицо. Впрочем, может быть, это не у клоуна голубое лицо. Может быть, у астронома. Да, скорее всего. Свет от звезд, голубое лицо астронома... Я ничего не ответил. Бог с ней. Она видела что-то другое. - Как вы смешно сказали, - обратился к Жеку опекун-и-сиделка, - горшечники... остроумно! Это про маленьких? - Ага. В шутку. Любя... Вот, мол, им еще на горшках сидеть, а они уже в цирк пожаловали, они, видите ли, зрители, а мы для них - давай, работай, - пояснил Жек. - Как это обидно, - сказал наш собеседник и взглянул на меня. - Ваше искусство такое тонкое... Что они в нем понимают, эти самые горшечники? Что они могут оценить? Мне кажется, я сейчас понял, почему у вас такое неудовлетворенное, горькое лицо... Дело, видимо, в том... Я прервал его блеянье: - У меня неудовлетворенное лицо потому, что мне все-таки хочется выпить, - сказал я. - Ничего, Борис, ночь велика, а выпьем мы чуть-чуть. За ночь все прогорит. Хочется выпить! А денек у меня сегодня больно богатый. Будем здоровы. Пей, не стесняйся!.. Я подмигнул им обоим - Борису и Жеку, - они рассмеялись, взяли рюмки, остальные трое тоже, и мы выпили все вместе. - А еще у меня горькое лицо потому, - сказал я, - что я не догадался дать слабительного одной приболевшей слонихе, и сижу думаю, как бы ее не заперло после красного вина. Она пять бутылок сегодня выпила. Так что вот чем объясняется выражение моего лица, ничем другим, поверьте. Опекун-и-сиделка посмотрел на атамана, словно приглашая насладиться многозначительностью моих речей. Но тот не слушал нас, он плевать хотел на эти штучки, он смотрел на свою женщину, и больше ему ничего не надо было. Молодец он был, этот атаман, правильный мужик. А я? Какого черта я здесь торчу, ведь она меня ждет, ждет, я же знаю. Надо ехать, какого черта я здесь торчу! Но прежде всего надо сделать одно дело. Ведь я выпил водки в этой компании, выпил и не отблагодарил, так у нас не водится. Я оглянулся - Таня где-то запропастилась. Я встал и пошел к буфету. На буфете стояла большая пластмассовая собака. У нее торчали клыки. Я нажал пальцами на торчащий собакин хвост. Немедленно распахнулась красная пасть, и из нее брызнула острая струйка воды, прямо мне в лицо. Старая женщина за стойкой засмеялась. Я положил собачку в карман. - Нельзя, - сказала старуха. - Можно, - сказал я, - очень нужно. Для ребенка. Я положил на стойку деньги. Старуха примолкла. Я взял бутылку и вернулся к нашему столику. Тут все развернулось довольно быстро, и я не заметил, как проглотил несколько рюмок. Коньяк был отличный, и мне казалось, что я могу выпить такого целое ведро. Но это только так казалось. На самом же деле эта чертова сила уже обожгла мою душу, разгорячила кровь и ударила в голову. Во мне, что называется, захорошело. Голова моя звенела, и мне захотелось сказать мое самое главное, и слова одно за другим полетели из моего сердца. Плохо было только то, что это были заветные слова, не слова, нет, мысли, чувства, верования мои, те, которые я никак и никогда не стал бы высказывать здесь, в этой забегаловке, перед незнакомыми людьми, да и вообще ни перед кем не осмелился бы - постеснялся бы, сдержался, но, видно, что-то надломилось во мне сегодня, там, в душевой, когда я узнал, что Тая не дождалась меня, да и не дожидалась вовсе, и что теперь хочешь не хочешь, а надо было все это кончать, рвать, пусть по живому, но рвать обязательно, чтобы не потерять уважения к себе, своего достоинства, что ли, не люблю громких фраз, но без этого самого достоинства, или как там еще, как хотите называйте, я бы уже не смог работать свою работу, а ведь тут-то и сидит стержень, вот она - самая сердцевина моей жизни. Да, видно, рассыпалась какая-то перегородка, осел бетон между мной и людьми, потому что я вдруг сказал такое, что еще совсем недавно не решился бы сказать ни одному человеку. Особенно меня раздразнил опекун-и-сиделка, и я сказал: - Занятно все-таки, до какой степени вы ни черта не понимаете. Вот вы сказали, что утренник - тяжелая, серая и обидная работа. Ложь, чушь, чепуха - все наоборот! Все дело именно в утреннике. Пожалуй, только из-за утренника и стоит жить. Ведь на утренник приходят дети. Горшечники? Но в этом слове только нежность, только любовь, и ничего другого. У кого найдутся силы для насмешки? Послушайте. Это старое дело, да вы, видно, забыли, затерли, отпихнули от себя это. Но вы ведь путешествовали по свету? Вы были в Освенциме? Детские башмачки видели? Ну, читали в книгах, газетах, видели в кино? Почему же вы не воете? Где памятник детям - жертвам войны? В Праге, в музее я видел - на жесткой бумажке детской рукой накарябаны стихи: Мальчик посадит цветок, Солнце взойдет. Цветок расцветет... Мальчика уже не будет. В какой печи сожгли восьмилетнего поэта? Или его подбросили в воздух и ударили с лету, как консервную банку? У меня нет детей. У меня нет собственных детей. Но все дети мира - они мои. Я не знаю, что мне сделать, чтобы спасти детей. Я не могу положить их с собой всех, обнять их и закрыть своим телом. Потому что дети должны жить, они должны радоваться. У них есть враги, это чудовищно, но это так. Но у них есть и друзья, и я один из них. И я должен ежедневно доставлять радость детям. Смех - это радость. Я даю его двумя руками. Карманы моих клоунских штанов набиты смехом. Я выхожу на утренник, я иду в манеж, как идут на пост. Ни одного дня без работы для детей. Ни одного ребенка без радости, это понимаю не только я. Слушайте, люди, кто чем может - заслоняйте детей. Спешите приносить радость детям, друзья мои, спешите работать на утренниках! Я встал. Борис и Жек поднялись вслед за мной. 7 Небо было холодное и зеленое, в него неразборчиво понатыканы были мелкие-мелкие, пронзительно блестевшие звезды. Они были отодвинуты в страшную недосягаемую даль. Только над высотным зданием висела одинокая крупная зеленая звезда, она казалась размытой и призрачной, и несмотря на то что на дворе было нехолодно, свет этой звезды заставил меня поднять воротник. Мы вышли к площади и стали поджидать такси. Все молчали. Кровь еще кипела в моей голове, и поздние сожаления точили душу. Зря я так разгорячился, зачем, не надо было, они, наверно, сейчас смеются надо мной, только виду не показывают, не хотят обидеть. Нет, им не вера моя смешна, не суть, не основа, а просто мы, взрослые и здоровенные, и все, что было сказано, не нужно было говорить. Это все чувствуют и знают, с этим живут, каждый день носят с собой на работу, в трамвай, в магазин, и говорить об этом не надо. За коньяком, в ресторане, - ах, черт меня разорви совсем! Жек сказал: - Поздно уже. - Маловато все же у нас такси... - добавил Борис. - Особенно по ночам. Они в это время больше к вокзалам жмутся... - Да, - сказал Жек. Мы помолчали еще. Мимо нас промчалась машина, мне показалось, что это голубая "Волга". Потом много еще машин неслось мимо нас, и все мне казалось, что это "Волги", и все голубые. Все они мчались по направлению к цирку, туда, куда скоро поеду и я. - Да, - сказал Жек неожиданно, как будто продолжая разговор. Он вынул сигарету, щелкнул зажигалкой и прикурил. - Да, - повторил он убежденно, - хорошо ты им сказал, молодец, за дело стоишь. Он протянул зажигалку Борису. - Нет, напрасно, - сказал я, - зря все это. Борис повернулся всем телом ко мне, и в свете зажигалки блеснули его удивленные глаза. - Что ты? - сказал он горячо. - Ты что? Наоборот, не зря. Надо так говорить, а то мы забываем. Чудак... Именно что... Ведь не за зарплату же ты... И Жек вот... Да и я тоже. Все правильно, Коля... Жек тронул меня за рукав. - Николай Иваныч, это же вы прекрасно им врезали. А то что же - циркачи не понимают? Может быть, больше других понимают... Что вы... Он называл меня на "вы". Они оба поняли, и они не стеснялись меня, не стыдились. Они говорят, это нужно. Я прав. Значит, больше уже не нужно ни о чем говорить. Между нами все ясно, и я могу перестать казнить себя, со мной мои товарищи. Я перевел дыхание. Из-за поворота на полной скорости подошла машина, за лобовым стеклом ее горел холодный зеленый огонек, точь-в-точь такой же крупный и призрачный, какой висел над высотным домом. Шофер отворил дверцу. Я сел рядом с ним и стал ждать, когда усядутся мои товарищи, но вдруг увидел лицо Бориса, наклонившегося к окошку. - Ты в цирк? - спросил он. Я опустил стекло. - Ну да, - сказал я, - у меня там отдельная комната. Было видно, как он улыбнулся. - Ну и поезжай. А мы с Жеком в другую сторону. - Так я отвезу вас, - сказал я, - садитесь. - Мы погуляем, - сказал Жек через плечо Бориса, - воздухом подышим. А ты езжай. Завтра увидимся. Они думали, что я спешу. Они знали - куда. И не ошиблись. Я спешил, конечно. Но ведь ни слова не было сказано. Это были мои товарищи. Я сказал: - Ну, до завтра. - Привет, - сказал Борис. Они помахали. Я сказал шоферу: - Самотека. Он поддал газу. 8 Он лихо вел машину, этот таксист, лихо, виртуозно и нагло. Притормаживая перед красным зрачком светофора, он все время настойчиво лез вперед, ни на секунду не прекращая движения и выводя потихоньку машину за линию "стоп", чтобы в самый момент переключения на зеленый вырвать ее из рядов других. Он никогда не убирал правой ноги с газа, превосходно управляясь левой на двух педалях - сцепления и тормоза, и поворачивал он, почти не сбрасывая скорости, видно, совсем не думая о трущейся резине, и мчался на редких пешеходов с пугающей, неотвратимой скоростью, и было впечатление, что сейчас неминуемо произойдет катастрофа, но пешеходы, инстинктивно чуя, какая птица сидит за рулем, выпрыгивали прямо из-под колес машины. Сидя рядом с ним, я определенно чувствовал, что этот тип ни за что не раздавит человека, и не потому, что ему было бы жалко и его потом заела бы совесть. Нет, здесь был простой трезвый расчет - это ему невыгодно: из-за какого-нибудь пустячкового старичка по нашим законам его посадят за решетку, а там, конечно, не курорт. На Гагры не похоже, он это хорошо знает на собственной шкуре, - так стоит ли рисковать своей привольной жизнью? Нет, не стоит, ребята. Колесико должно крутиться, а к нам - копеечке бежать. Ничего подобного, конечно, таксист вслух не произносил, но я знал, что дело обстоит именно так, уж таким наглым, сытым, все презирающим было его толстогубое лицо, изрытое буграми и лоснящееся, словно смазанное салом. - В общем, плохо живем, что и говорить, - балабонил таксист. Он не умолкал ни на секунду, глубоко и сочно затягиваясь измочаленной и иссосанной папироской. - Да, плохо, хуже нельзя. - Папироска перепрыгивала из угла в угол его толстого рта, и когда он затягивался, слышно было какое-то надсадное сипенье, потом он выпускал дым, и в машине трудно было дышать. Я приоткрыл ветровое оконце. Стало чуть легче. - В шоферы теперь никто не пойдет! Раз прогрессивку отменили, какой дурак пойдет? Что я, себе враг, что ли? Нет, шалишь, теперь разговор короткий: отстукал план, а там гори оно синим огнем! Проживем, не помрем. Ведь нас все-таки начаеки всегда поддержат. Начаеки от пассажиров. Что, пассажир сам, что ли, не понимает? Прекрасно понимает, он сочувствует, он всегда начаек даст шоферу. Если он порядочный, конечно... Этот холуй обрабатывал меня довольно долго, ему важно было втолковать мне как следует про "начаек". Я молчал, он понял это молчание как знак согласия и решил приступить к художественной части. - Моральный кодекс строить захотели, - сказал он с безнадежно-горькой и мудрой улыбкой уставшего борца, - ас кем, я вас спрашиваю, строить? Возьмите хотя бы директора нашей автобазы. С ним, что ли, строить? Так ведь это такой пройдисвит, с ним костей не соберешь, он тебя в два счета как липку обдерет и голым по лесу пустит. Отвозил я его летом на дачу, под Тарусой дачка у него возведена, и там у него жена и вообще родственники. Целая капелла. Жена чернявенькая такая, ничего, немножко на цыганку скидывает, работает в сети! Балуется, конечно, - это закон, меня не проведешь. Она, что ли, моральный кодекс строить будет? Как бы не так! Она - будь здоров. Она совсем о другом думает, у ней в глазах такой, извините, Мопассан прыгает, с ума сойти! А наш-то начальничек сегодня речугу на собрании толкнул. Как, значит, мы теперь отлично будем жить и как, между прочим, к делу беззаветно относиться нужно и бескорыстно, и трехразовое питание бесплатно, и, мол, это только первые признаки, а там ясные дали и перспективы, и та-та-та, и тра-ля-ля-ля, и тому подобное. Ну, наши лопухи-то, шоферня, ухи развесили, хлопают, как сумасшедшие, ну, а я-то сижу думаю: нет, брат врешь, не может быть... Ты, значит, не пей, живи бескорыстно, да только я сомневаюсь, чтобы этот Хапугин согласился кипяченую водичку пить. Убей, не поверю... Мы проехали Самотеку и, не доезжая до Колхозной, развернулись в обратном направлении. Небольшая эта поездка уже утомила меня, шофер этот стал ненавистно-противен, и еще я подумал, что шум и хлопание дверцы - все это может обеспокоить Тайных соседей и что лучше уж я дойду до нее пешком, приятно будет пройтись по тихой, спящей улочке, ведь я давно не ходил по ней ночью, очень давно ходил, наверно, в прошлом тысячелетии, а сейчас пойду в последний раз. - Все, шеф, - сказал я. - Стоп, машина. - Приехали? - сказал он и выключил счетчик. - Шестьдесят копеек. Я дал ему рубль. Он сказал: - Угу. Я придержал дверцу: - Слушай, шеф. Слушай внимательно. Объявляю тебя шкурой и треплом. После твоих рассказов, понял? И запрещаю тебе трепаться, дерьмо!.. А теперь поезжайте, шеф. Будьте здоровы! Там на счетчике было шестьдесят копеек, я дал вам рубль. Сдачи не надо. На чаек! - И я захлопнул дверь. Машина, как кошка, прянула вперед. Только сзади сверкнул вороватый огонек, и был таков. А я остался один на тротуаре, выпрямился и глубоко-глубоко вдохнул прекрасный осенний воздух. Мимо меня мчались редкие машины, они сбивались в стайки у светофоров, потом вырывались на простор и исчезали где-то там наверху. А редкие поворачивали здесь, подле меня, и я стоял, поджидал, смотрел, какая повернет, и все ждал, что это будет шикарная голубая "Волга". И это было долгое и тяжелое стояние, и надо было пересилить себя, и на дворе было теперь так благостно, что трудно передать, тяжелая крупная звезда в небе посветлела, и я пошел к ней навстречу, к переходу, и перешел улицу, и вышел на бульвар. Сбоку, справа от меня, выстроились переулки, в них призрачно сиял тот жуткий неприятный свет, свет рентгеновских аппаратов, свет, который почему-то успокоительно называют дневным. Давно я не ходил этим бульваром, давно здесь не был, но помнил дорогу очень хорошо и ни разу не сбился. Я бы, пожалуй, и с завязанными глазами добрался сюда, в этот странный, горбатый, такой несовременный переулок, сплошь уставленный маленькими деревянными домиками, как в кинокартине из жизни дореволюционной провинции. Я вошел в калитку Тайного дома, свернул влево и обошел молчаливый садик из трех деревьев, со столиком для игры в домино и песочником для ребят. Тайно окно было плотно занавешено, и свет в этом окне погашен. Стучало мое сердце, я хорошо его слышал, стучало, ничего не поделаешь, а рука была мягкой и тяжелой, и мне показалось, что я с трудом ее подымаю. Я положил руку на подоконник и перевел дыхание два раза. Когда я стукнул по стеклу, тихонько, одними ногтями, свет за окном сразу вспыхнул и засиял мне, и я успел перейти к двери. Свет погас снова. В небе висела моя знакомая звезда, огромная, как камень, в чалме иллюзиониста, она надменно сверкала, холодная и отчужденная, и в эту минуту я озяб, меня трясло и знобило, а за этой дверью было тепло, там жила женщина, которая ждала меня, она теперь нашаривала ногой тапочки и снимала с крючка халат, и вот она накинула его на плечи и сейчас осторожно ступит в коридор, чтобы пройти по его ветхим половицам как можно тише и мягче, стараясь, упаси боже, не брякнуть чем-нибудь в темноте и не обеспокоить людей. Еле слышно щелкнул замок, дверь отворилась, на пороге стояла Тая. Она была в одной рубашке. Я смотрел на нее. - Явился, - сказала Тая. - Да, - сказал я, - вот он я. - Явился, не запылился. Она протянула мне руки из темноты. - Иди, - сказала она. - Скорей, мне холодно тут стоять раздетой. Я взял ее руку, и она притянула меня к себе. 9 Хорошо было хоть на минуту представить себе, что ты вернулся в родимый дом, где долго и верно ждала тебя прекрасная женщина, что ты вернулся к ней через годы и грозы и что полная мера счастья назначена тебе теперь судьбой, раз ты вернулся под эту кровлю, раз ты сюда дошел. Хорошо было идти за этой женщиной, осторожно ступая ногами, всякий раз словно ощупывая колеблющийся под тобою пол. Хорошо было идти так по темной уснувшей квартире и на маленьких и неожиданных поворотах касаться Тайного тела и чувствовать его нежное тепло и живой трепет. Хорошо было знать, что она в одной рубашке и что ты сейчас обнимешь ее и поцелуешь, и хорошо было думать, что ты долго ее ждал и дождался. Да, хорошо все это было бы, если бы не было на свете реального живого мальчишки и его беспощадной трепотни сегодня в душе, трепотни, открывшей мне правду и перевернувшей жизнь. Мы вошли в комнату. Тая выпустила мою руку, и я боялся сдвинуться, мне чудились черные уступы и острые углы. Я сказал совсем тихо, почти шепотом: - Где можно сесть? Она вернулась ко мне и взяла двумя руками за плечи и подтолкнула. И потом повернула лицом к себе и нажала на плечи: - Садись. Я сел, и ее грудь коснулась моего лица, и сердце забилось быстро и сильно, и я услышал, как стучит в ответ и Тайно сердце. Она наклонилась и приникла ко мне, поцеловала, и когда целовала, я подумал, что лучше бы уж она меня зарезала, и собрал свою душу в кулак, и отодвинул Таю, оттолкнул ее легонько. Я сказал: - Подожди. Она отошла к окну. Там тьма не была такой густой, да и глаза мои, наверно, уже попривыкли, и я смутно видел Таю, как она стоит у окна в одной рубашке. Я сидел на стуле у стены и чувствовал, как откуда-то справа на меня веет, чуть слышно тянет каким-то тихим теплом. Я протянул руку и нащупал холодящий прутик. Это была маленькая кровать, в ней спал Вовка. И это его тепло овевало меня. Тая стояла у окна. - Что-то все не так, - задумчиво протянула она и закинула руки за затылок и постояла так, медленно покачиваясь. - Коля, - вдруг спросила она живо, - ты зачем пришел? Я сказал: - Визит вежливости. - А-а, - протянула Тая, - вот оно что... То-то, я вижу, ты сидишь как в театре... Ты, может быть, просто так посидеть пришел? Ну? Говори! - Она требовательно это так сказала, даже голос повысила. Но я сказал ей строго: - Тише. Разбудишь мальчика. - Ах, ты какой заботливый, - сказала Тая, - разбужу! Не бойся, не разбужу! Ему главное - уснуть, а там хоть из пушек пали, спит до утра на одном боку. - Ему теперь сколько? - спросил я. - Уже пятый, - откликнулась Тая. Мы опять замолчали. Между нами стоял стол. Я сидел неподвижно. На столе очень громко тикал маленький будильник. Тая все-таки подошла ко мне снова. - А я знаю, - сказала она шутливо, - я все про тебя знаю. Ты пьяный. Я не ответил. Она засмеялась, мирно, по-хорошему, и крепко и тесно прижалась ко мне, и вцепилась в волосы, и помотала моей головой, словно таску мне дала. - Ну, ничего, - сказала она, - бывает! В жизни всякое бывает, и не такое случается. Что она имела в виду? Наверно, сама себя прощала - всякое в жизни бывает... - Раздевайся, что же ты, - сказала она просто, - ведь не к чужой пришел. Ложись, отоспись... Иди сюда. - И она отошла от меня, и я услышал, как она откинула одеяло, легла и укрылась. Я еще не мог к ней подойти. Она подождала еще несколько. - Не выламывайся, - в голосе ее была какая-то словно бы угроза. - Коля, не выстраивай номеров, не надо, здесь не цирк... Я сказал: - Посижу и уйду. Она приподнялась на локте и долго смотрела на меня. - Обидеть пришел, Коля? - сказала она горячим и сухим шепотом. - Затосковал, да? В Ташкент потянуло? К своей, да? - Она говорила быстро, словно торопясь освободиться от какого-то груза, который жег ее немилосердно, она говорила быстро и зло, я знал ее в эти минуты, и так жалко, что в слабом этом свете не видел ее красивого лица. - В наездницу влюбился, она чем же тебя, интересно, завлекла? И как тебя Алимов там не прирезал, тебя на куски надо резать, ах, жалко, Алимов тебя пощадил. Или, может быть, он про вас ничего не знает? Так я напишу, я ему быстро глаза открою, дураку! Ишь, сидит - как я не я! Приехал, видите ли, поиграть со мной, как кошка с мышкой, - голос ее задрожал, в нем послышались слезы. - Два года! Два года, - она словно обращалась к каким-то, окружавшим ее невидимым свидетелям, - я его жду, вот увиделись, а слово ласковое, хоть одно, где? Ах, как хотела она, бедная, защитить, спасти наше с ней самое дорогое, самое драгоценное, да, видно, не умела, не с той ноты взяла. И мне мучительно было слышать в темноте ее резкий голос, такой непохожий на ее душу, злой голос, произносивший в темноте колючие и мелкие слова, она не умела подбирать слова, и они тоже не похожи были на ее душу, ее душа лучше была и выше этих слов. Они свистели в душном воздухе и не попадали в мишень, они пролетали мимо, как говорится, за молоком, и жалость, острая и саднящая жалость к себе и к ней подняла меня с места и толкнула вперед, к Тае. Я встал, и быстро подошел к ней, и обнял ее, и поцеловал, и сказал, что никого у меня в Ташкенте не было, и это была правда. И она, когда услышала это от меня, то вдруг ухватилась за меня цепко и отчаянно, как будто защиты просила, и долго не отпускала меня, а я и не рвался от нее, и только когда стало рассветать, я услышал снова, как громко тикает будильник на столе... На дворе уже кончалась ночь, пора было приходить рассвету, и в плотно зашторенные окна Тайной комнаты втекал какой-то ослабленный серый свет. Стали видны стол и зеркало, и блестел уголок Вовкиной кровати. Тая снова закинула руки за голову, она лежала молча, у нее были нежные, трогательные виски, и она смотрела куда-то вверх, и брови были сдвинуты решительно и сурово. - Нет, - вдруг сказала она, - нет, нет. Хорошо с тобой, слов нет, хорошо, прекрасно, волшебно, а не склеится у нас, не сладится, все равно - нет. "Правда, - подумал я, - все понимает". Она соскочила с кровати и, босая, в рубашке, пошла и оправила что-то на Вовке. Да, права она, ничего не выйдет, пора кончать. - Голова болит, - сказал я, - на воздух надо. Она несколько раз кивнула головой: - Беги, беги. Я вижу, опять потянуло куда-то. Опять бежать хочешь. А куда? Куда, отчего ты, все бежишь? Что ищешь? Кого? Не ищи, все равно не найдешь. Скажи правду, соврал про Ташкент? Ведь было же? Было? Говори! Ведь я тебя два года ждала, все ждалочки изгрызла... Ждала, ждала... Я сказал: - Кинь мне рубашку. - Она подала мне одежду. - Ждала, говоришь? Верю. Но ведь ты же не одна ждала? - Что? - сказала Тая. Я сказал: - Ты в компании меня ждала, Тая. Поэтому тебе и хочется, чтобы у меня в Ташкенте кто-то был. А я тебе верно сказал, ты знаешь, если бы у меня кто был, я бы сразу сказал. А ты обмануть меня хочешь, а чувствуешь, что это не дело, не для нас с тобой поступки, вот и пророчишь, что, мол, у нас не сладится. Это совесть твоя за тебя говорит. И на том спасибо. Она отступила от меня подальше. - Ты что? Не протрезвел? Я сказал: - Выходи, Тая, за майора. Я тебе советую. За Лыбарзина не надо - скользкий, ты дай ему атанде, а за майора иди. Она заплакала. Плохо дело. Я когда это говорил, я думал, что она мне по морде даст или на колени встанет, скажет, что неправда, что это все не так, не было и быть не могло. Во мне надежда жила целый день, что она мне в глаза плюнет, что я потом, когда встречу этого Славку из винеровской труппы, я все уши ему оборву, чтоб не трепался, не повторял черт знает какую чепуху. А теперь, когда Тая заплакала, закрыла лицо руками и слезы побежали уже сквозь пальцы, их было видно, много быстрых и мелких слез, только теперь я понял, что все это правда. Может быть, следовало мне промолчать, не признаваться, что мне все известно, не затевать истории, а то ведь как черство с моей стороны получается, ведь и ей небось горько сейчас. И когда я про себя пожалел ее, я понял еще и то, что она живет в моей душе и долго будет еще жить, что она, может быть, часть меня самого, и не скоро я сумею отделиться от нее, от этой части, и посмотреть на нее чужими глазами, и что теперь началась в моей жизни новая дорога, которая, может быть, будет потрудней всех других, по которым я ходил в этой жизни. Но так уж случилось, так выпало, так стасовалось, и теперь все. Ты ступил на эту дорогу. Иди же! Я встал и подошел к Вовкиной кроватке. Оттуда по-прежнему тянуло теплом детского тела, мальчишка лежал, отвернувшись к стенке, круглая, складная его головка темнела черной перчинкой на белой подушке. Я нагнулся и понюхал его волосы. Они пахли свежим июльским сенцом. Я прикрыл открывшееся Вовкино плечо, прикрыл его всего плотно, по шею. Когда я нагибался, услышал, как что-то брякнуло в кармане, и вспомнил, вынул пластмассовую собачку, купленную в ресторане, и положил к Вовке на одеяло. Таинственный это был ребенок, что-то вроде Железной Маски. Хотелось бы мне с ним познакомиться. Подумать только, я всегда видел его только спящим, ведь я приходил сюда по ночам и уходил на рассвете и всегда видел только круглую точеную детскую головку на белой подушке, слышал чистое дыхание, ощущал тепло его тела, а глаз не видел, голоса его не слышал, как ходил он - не знал, и жалко мне было. И сейчас я положил свою руку в Вовкину ладонь, чтобы проститься с ним, и пожал эту незнакомую ладонь. Он не проснулся, нет, только пошевелился, положил щеку поудобнее, и все-таки я ощутил почти неуловимое ответное пожатие - он спал и пожал мне руку во сне. Что ему снилось сейчас? Кто ему снился? Тая сказала от окна: - Тебе кто все это расплел? Кому я спасибо-то должна сказать? Я сказал: - Я пойду сейчас. Она подошла ко мне, и странная у нее была походка. Боялась она меня, что ли? Очень униженно она шла. Я обнял ее за плечи. Она подняла ко мне лицо. Глаза ее были прикрыты. - Что ты хочешь, скажи, - сказала Тая. - Я все сделаю. - Славная ты, Таюха, - сказал я, - а я, брат, тяжелый человек. Характер очень у меня тяжелый, не годится никуда. Глаза у нее все еще были зажмурены, и веки дрожали, словно она все-таки думала, что я прибью ее, и все у нас будет, как у людей. Будильник все еще тикал на столе. Я сказал: - Проводи. Она встрепенулась и снова взяла меня за руку. Я сжал ее горячие пальцы и пошел за ней. В квартире по-прежнему было тихо. Никто еще не просыпался. У дверей Тая слегка замешкалась и тихо, не звякнув, отперла замок. Она медлила отворять, видимо, считала, что не все еще сказано. Я молчал. Потому что сказано было все. То