Нет,  все! Почти два  месяца  бесполезного труда...  сизифова труда.  В
конце  концов пора,  лейтенант Перваков, выбирать  из  двух  зол  меньшее!..
Разогнув  натруженную  спину, я смотрел  на  коротко  подстриженный  затылок
оператора Демушкина, смутно маячивший в застилающем глаза желтом дыму. Битый
час  втолковывал,  показывал  солдату,  как  сопровождать  отметку от  цели.
Напряженно  застыв  у шкафа, оператор по-прежнему  рвал и  дергал штурвал --
белое  пятно  отметки  на  экране  то   и  дело  выплывало  из   перекрестия
линий-меток. Возможно  сознавая  вину,  солдат  низко пригнулся  на железном
стуле перед шкафом.
     --  Все-таки, Демушкин, лучше  переведем  вас  к  стартовикам,  номером
пусковой установки. Там попроще. Понимаете, оператора из вас...
     Я не  докончил фразу: дверь  кабины распахнулась, и  в проеме вырос наш
почтальон.
     -- Товарищ лейтенант, вам телеграмма!
     Я не  сразу  понял,  что ему от меня нужно.  Наконец в протянутой  руке
солдата глаза мои различили белый квадратик. От Наташки!..
     Тряслись  пальцы,  когда  разрывал  узкую  полоску,  скреплявшую  бланк
телеграммы.
     -- Посмотрите, товарищ лейтенант,  -- устало заметил солдат.  -- Может,
опоздали?..
     Тут только  я  увидел, что он  был весь забрызган  грязью:  на  шинели,
шапке, на осунувшемся, небритом лице --  засохшие потеки. Ну, конечно, утром
подполковник  Андронов сокрушался:  посланная  накануне  в штаб полка машина
застряла где-то на середине дороги между городом и дивизионом.
     "Встречай, еду. Наташка".
     -- Все в порядке! Утром приезжает. Спасибо!
     В счастливом замешательстве  я совал телеграмму  в  карман,  вытаскивал
снова, перекладывал в  другой.  Наконец  понял: надо  идти  отпрашиваться  у
начальства, готовиться  к  встрече.  Каждая жилка  во мне, кажется,  пела  а
плясала. Забыл и о Демушкине, и о своем раздражении.
     -- Сержант Коняев, остаетесь за меня. Продолжайте занятия.
     -- Есть, продолжать занятия!
     Суровое  лицо  Коняева, моего помощника, осветилось  скупой, понимающей
улыбкой.
     Из кабины я не  спустился по лесенке,  как обычно, а соскочил  прямо на
землю.  Перепрыгнув  через  деревянные  желоба  с  электрическими  кабелями,
оказался  за  высоким  земляным  бруствером,  окружавшим   кабины  локатора.
Тропинка вела к  будке часового,  а оттуда --  в городок. У стартовиков тоже
шли занятия:  две ракеты вздыбились,  подняв над окопами острые носы, другие
лежали  зачехленные  на пусковых установках.  Офицеры, свободные от занятий,
столпились в курилке: одни стояли, другие сидели на врытой в землю скамейке.
     Старший лейтенант Пономарев, техник  и секретарь  комсомольского  бюро,
завидев меня, спросил:
     -- Телеграмму получил?
     -- Едет, Юра. Вот! -- выпалил я.
     Меня  распирало от радости.  Сунул ему телеграмму. Она стала переходить
из рук в руки. Офицеры поздравляли, отпускали шутки:
     -- На седьмом небе небось?
     --  Спрашиваешь  у больного  здоровья! Не видишь по его индикатору? Вон
как светится!
     -- Давай-давай, не стесняйся -- событие!..
     Когда телеграмма оказалась у старшего лейтенанта Буланкина, он повертел
ее с ухмылкой, молча передал соседу.
     --  Чего ты лыбишься?  --  внезапно  взорвался Юрка  Пономарев. --  Ну,
неприятно тебе, когда люди  о работе, делах говорят -- желчь покоя  не дает,
но тут-то чему ухмыляться? Человек радуется -- жена приезжает...
     Широко расставленные глаза Буланкина,  смотревшие  твердо и  нагловато,
остановились на Юрке. В глубине их застыли довольные блестки.
     --  Чему,  говоришь?  --  процедил  Буланкин  и,  валко  поднявшись  со
скамейки, бросил папиросу в яму. -- Не выдержит она здесь, на этом курорте.
     -- Как  ты сказал?! -- Юрка нахохлился, будто петух перед  дракой.  Шея
его смешно вытянулась, и весь он своей высокой  и  не очень складной фигурой
подался вперед, к Буланкину.
     --  А так... Его  здесь за  непочитание  родителей держат,  -- Буланкин
кивнул на меня, -- а ее, москвичку, кто будет держать в "медвежьей берлоге"?
Уразумел?
     Он медленно,  лениво, видимо  с сознанием своей правоты,  заковылял  по
дорожке к  кабинам локатора. Я даже не  успел  сообразить  -- оскорбиться  и
ответить или пропустить глупость мимо -- так быстро все произошло.
     Буланкин вообще был человеком ядовитым, недовольным судьбой. Он считал,
что  перерос свое звание  и  должность, и при случае  с ехидцей шутил: "Чего
мне?  Еще только двадцать девять лет,  а я уже кругом "старший"! И лейтенант
старший, и  техник  старший". Служить он не хотел  и во сне и наяву грезил о
гражданке.
     Его выходка обескуражила товарищей. С минуту все молчали.
     --  Не  обращай внимания, --  поморщившись,  сказал Юрка. -- Есть такие
зверьки, которые по всякому поводу гнусный запах распространяют.
     Застенчивый старший  лейтенант  Ивашкин с конопатинами,  усеявшими  его
переносицу -- их будто  устраивало только одно это место на всем узком лице,
-- сердито заморгал покрасневшими от бессонницы веками:
     -- Вот еще Моисей-пророк объявился!
     Молчаливый  от  природы,  Ивашкин  был   удручен   большим   и  тяжелым
испытанием, свалившимся на него.  Восемь месяцев назад жена родила сына. Они
были первыми жильцами гарнизона, зимовали в недостроенном домике, и  жена не
убереглась  --  застудила  груди.  Теперь  она постоянно  ездила в город  на
перевязки  или на очередную  операцию. Ребенок  рос болезненным и хилым.  По
ночам кричал, и, жалея жену, Ивашкин часами вышагивал с ребенком на руках по
комнате. А утром, до развода на занятия, успевал сходить в  ближайший лесной
поселок, в семи километрах от гарнизона, и принести малышу молока.
     -- Иди,  Костик,  к комдиву,  докладывай! --  Юрка положил мне руку  на
плечо.  --  Встречай свою  Наташку  и  вези.  Веселей у  нас  будет.  --  Он
подтолкнул меня легонько: -- Иди, не мешкай!
     Некрасивая  стычка  вскоре забылась, возможно  потому, что  весь  я был
поглощен думами и заботами о приезде Наташки.
     Подполковника Андронова нашел  в  казарме.  Он давал какие-то  указания
Филипчуку -- нашему хозяйственному "богу". Невысокий, по-цыгански смуглый, с
аккуратными усами старшина  стоял перед  командиром навытяжку. Значок на его
груди  свидетельствовал,  что  Филипчук уже десять  лет  отдал  сверхсрочной
службе. Подполковник, возвышавшийся над  старшиной  на  целую голову, видно,
был не в духе:  чуть сгорбился,  по  щекам запали симметрично  две  глубокие
складки,  словно  продавили  их  чем-то  острым, и они  так и  остались,  не
разгладились. Когда я доложил  ему  о  приезде  Наташки, он смотрел на  меня
секунду-другую, задумавшись, сощурив глаза под густыми бровями.
     --  Так,  так,  товарищ Перваков...  Значит,  встречать  надо?  Машину?
Хозяйственная-то у нас  только  вернулась. -- Он взглянул на  Филипчука, тот
утвердительно качнул головой. Андронов снова задумался, но тут  же поднял на
меня оживившиеся глаза.  -- По такому  случаю придется тягач  выделить, чтоб
наверняка не застрять. Как, Перваков?
     Я согласился. Тридцать с лишним километров  до  города разбитой  лесной
дороги под  силу  только мощной машине. Кабина просторная,  устроимся все. К
тому же оригинально -- ракетный тягач!
     Андронов расспросил,  все ли у меня готово  в комнате, которую выделили
несколько дней назад, когда получил письмо от Наташки. Тогда я тоже пришел к
Андронову,  и он  без колебаний сказал:  "Вот  и  поселяйтесь в  квартире  с
майором Климцовым, живите". Комнатка была небольшая,  но уютная, а соседкой,
женой  адъютанта  дивизиона  Ксенией  Петровной, я был  доволен:  женщина  в
возрасте,  опытная  хозяйка, приветливая -- с такой  рядом  и Наташке  будет
хорошо.
     -- Что ж, идите, готовьтесь, -- отпустил Андронов меня.
     В  комнате, конечно,  царил холостяцкий  беспорядок. Принялся прибирать
постель, вытирать пыль на столе, заваленном книгами  и  газетами,  лазил  на
коленях под кровать, выметая сор. С веником вышел на кухню.  Ксения Петровна
возилась  у  плиты.  Неизменная  отшлифованная  палочка  ее,  которой Ксения
Петровна пользовалась  из-за больной ноги,  была приставлена к  плите. Русые
волосы, заплетенные в толстую косу, лежали на затылке  тугой крученой халой.
От  непривычной  работы я взмок  и,  в гимнастерке  без ремня, с засученными
рукавами,  должно  быть,  имел  очень  растрепанный вид,  потому что  Ксения
Петровна  с  затаенной  смешливой  хитрецой  смотрела  на  меня. Вдобавок  я
рассыпал сор. А  когда попросил ведро и тряпку, намереваясь вымыть в комнате
пол, Ксения Петровна не выдержала:
     -- Вот  что,  Костик, давай-ка  сюда эти  женские премудрости!  --  Она
решительно  завладела  совком и  веником. -- Не  очень  вы, мужчины,  к  ним
приспособлены! Вон мокрый, как из парилки! Ложись пораньше спать. Выезжать в
город  почти  в полночь,  четыре часа  на тягаче  трястись!  И ни  о  чем не
беспокойся. .
     Пришлось согласиться. Попробовал последовать ее совету и уснуть, однако
ничего  из  этого  не  вышло.  Думы  теснились, вызывали  в  памяти  картины
прошлого. Изменилось ли в Наташке что-нибудь с той поры, когда стали мужем и
женой? Какая она сейчас? Строгая, гордая  красавица, какой впервые увидел на
школьном  вечере  встречи  выпускников? Она пришла  туда вместе со  знакомой
Родьки  Белохвитина.  Увидел  и  почувствовал  непонятную сладкую  тревогу в
груди... Или та -- неожиданная, беспечная, заразительно веселая, какой узнал
ее в  ту ночь, за два дня до своего  отъезда  из  отпуска?  Почти до утра мы
бродили  тогда по пустынным московским  улицам, по звонкой в  ночной  тишине
набережной, шутили и дурачились.
     И вот теперь она едет сюда, едет твоя жена, Костя Перваков!
     Сон  не   шел.  Я  поднялся  с  кровати,  попытался  читать  книжку  по
радиолокации,  но  все  эти  строгие,  серьезные  рассуждения об  импульсах,
коэффициентах, математические выкладки не лезли в голову.
     В город приехал почти за час до  прихода  поезда.  И чем ближе минутная
стрелка больших электрических часов па фасаде одноэтажного серого кирпичного
вокзала приближалась к заветной  цифре, тем больше росло мое напряжение, а в
голове бились шальные, горячие мысли: "Ну вот теперь все. Теперь я счастлив.
Мне сейчас  и море по колено!  Сказали бы: взвали чемодан на плечи, ее -- на
руки,  иди  пешком в гарнизон -- и пошел бы,  понес!" Но  тут же  вспыхивали
сомнения:  а вдруг  в последнюю минуту -- пусть даже у  тебя  в  руках белый
квадратик телеграммы -- передумала, осталась?
     Мерил  шагами перрон --  от  закрытого облезлого  газетного  киоска  до
штабеля черных мазутных шпал у железной ограды.
     Поезд, вывернувшийся из-за поворота, будто остановился возле  семафора,
и, только  когда у постовой будки паровоз свернул на первый путь, показались
зеленые  бока  вагонов,  стало  ясно:  далеко не черепашья  у него скорость!
Вагоны  бежали  мимо  точно пустые, с неосвещенными, зашторенными  окнами. С
привокзальных  деревьев  поднялась  стая  разбуженных  ворон,  разлетелась с
пронзительным карканьем. Медленно  проплыл вагон  с табличкой "8", в тамбуре
мелькнула белая шляпка, полосатое пальто. Она!
     -- Наташа!  Наташа! -- Бросился  вперед.  Перед самым вагоном -- должно
быть, под ногу попала  замерзшая лужица  --  вдруг  поскользнулся, поехал...
Успел схватиться  за  железный  поручень.  Грудастая  пожилая  проводница  в
перетянутой ремнем шинели покачала головой.
     --   Ишь  непутевый,  так  и  вагон  свалить  можно,  --  сочувственно,
протяжным, напевным голосом  сказала  она. -- И то  недаром:  такую-то кралю
дождался.
     Вот уж в  самом деле непутевый, нескладный! Я  чувствовал себя неловко.
Кто-то подал чемодан в чехле  с  красной оторочкой. Наташа улыбалась  и тоже
была, кажется, смущена.
     --  Давай  спускайся!  --  Схватил  ее  руку  в  белой варежке.  Наташа
спрыгнула на асфальт. И вот уже мы стоим друг  против друга. Ведь  думал три
минуты  назад  --обниму,  прижму так,  что  кости  хрустнут, зацелую. Но  ее
предупреждающий, растерянный взгляд  черных  глаз словно говорил: "Знаю твое
намерение, но  ведь  кругом люди".  Мысленно  согласившись с ней  и  все еще
удерживая ее руку в своей, суетливо лепечу:
     -- Здравствуй, Наташенька! Ну вот, приехала, дождался... Идем...
     Чемодан оказался тяжелым. Когда поднял его и  мы пошли, вслед нам все с
тем же сочувствием проводница сказала:
     --  И  не  поцеловал  даже,  растерялся,  сердешный. Держи  ее  крепко,
голубку!
     -- Чудачка, видно, эта проводница!
     -- Всю дорогу опекала, чай носила, расспрашивала...
     -- Ох и не думал, что приедешь, Наташенька! -- чистосердечно признался,
беря  ее под руку. -- Телеграмму получил только вчера, на сутки  опоздала. А
на вокзале вдруг испугался: что, если отдумала, осталась?
     Она с улыбкой слушала, ей, должно быть, нравилось слушать меня, а  я от
избытка переполнявшей  радости говорил  и говорил о  том, как  не мог уснуть
вечером,  как  нахлынули  воспоминания...  Да,  она такая  же  --  красивая,
молодая,  благоухающая, она рядом, Наташка, она -- вот! Ощущаю сквозь  рукав
пальто  ее тепло;  чую ее особенный  запах, еле уловимый, тонкий,  какой бы,
кажется,  узнал в любой смеси запахов; вижу ее  пугающие  бездонной чернотой
глаза, длинные  густые ресницы, припухлые губы, волосы, кокетливо завившиеся
на поля белой шляпки...
     На  привокзальной  площади  короткую  вереницу  машин   закрывал  собой
трехтонный тяжелый тягач. Ефрейтор Мешков, заметив нас, вылез из кабины.
     -- Вот и наша "красная стрела", -- показал я на машину.
     -- Эта, без кузова? А как же мы... поедем?
     -- Без  кузова. Тягач, Наташа, ракеты возим. Командир наш, подполковник
Андронов, удружил -- на другом к нам не доберешься! Ясно, какая тебе честь?
     -- Да? Это даже любопытно...
     Мешков козырнул  и, глуховато пробасив: "С приездом  вас", наклонился к
чемодану.
     -- Разрешите мне, товарищ лейтенант?
     Широкая рука  его решительно  перехватила  ручку тяжелого чемодана. Все
трое мы устроились в кабине,  и вскоре машина покатила по  окраинным улочкам
города. Деревянные домики подслеповато моргали в молочно-голубоватом сумраке
сонными окнами.
     -- Ну как там столица поживает? Как твои дела?
     Наташка капризно поджала нижнюю губу, повела бровями:
     --  А я снова... прокатилась... Эта ненавистная физика. Не  люблю и  не
знаю.
     Взгляд ее на минуту угас, она смотрела куда-то через ветровое стекло.
     -- Не горюй, Наташа! Будешь еще сдавать. Вместе станем готовиться: я --
в академию, ты -- в институт...
     Город  остался  позади,  выщербленное  узкое  шоссе  врезалось  в  лес,
сомкнувшийся голыми верхушками над машиной.
     -- Ну, Наташа, начинается наша дорога. Тут держись! -- предупредил я.
     Колеса машины  въехали в разбитые колеи, затянутые тонкой коркой  льда.
Дорогу прокладывали не один месяц, к осенним дождям успели только сделать ее
профилировку, да и то не на всем участке. По сторонам валялся спиленный лес,
выкорчеванные пни топорщились темными корнями,  словно  высохшие спруты. Меж
деревьев белел грязный подтаявший снег. Тягач, свирепо урча,  кренился то  в
одну, то  в другую сторону,  заваливаясь  в глубокие  колдобины. Тонкий, как
стекло, лед  ломался, жидкая грязь, заполнявшая  колеи, плыла впереди колес,
расступалась. Жесткие измочаленные ветки били  по  кабине,  скребли железную
обшивку.
     Наташка приуныла,  морщилась при каждом толчке.  Чтоб ослабить удары, я
уперся рукой в дверцу кабины, Другой держал Наташкину судорожно сжатую руку.
     -- Такая вся дорога, Костя?
     --  Вся. Летом  доделаем,  будет  отличная. Нас,  ракетчиков,  этим  не
испугаешь. Правда, Мешков?
     -- Точно, товарищ лейтенант.
     -- А как же в город ездить?
     Мы переглянулись с Мешковым. Я засмеялся:
     -- В  город?  Да  нам  туда  и  ездить некогда!  Особенно  если  боевое
дежурство несем. Ты можешь поехать, а я не имею права отлучаться.
     -- И домой не приходишь?
     -- Нет, домой приходить буду. А в общем, скучать некогда. Дел по горло.
С  прибором  одним еще  связался.  Он для учебных тренировок,  для  контроля
работы  операторов. Вот  и сижу по вечерам, конструирую.  А другим  офицерам
командир  тоже  скучать  не  дает.  Индивидуальные  задания  придумал,  чтоб
основательнее изучить нашу чудо-технику.
     Ехали уже около двух часов. Впереди показался спуск в Чертов лог -- так
мы  окрестили это  место,  когда прокладывали дорогу  к  дивизиону. Ефрейтор
Мешков навалился на баранку, напрягся, на скулах вздулись желваки. Предстоял
трудный  съезд.  На  дне  лога  была  трясина.  Среди  непроходимого гнилого
валежника росли  одни  осины.  Сосны  и  кедрачи отступили на высокие берега
лога. Чего только не использовали  мы тут, когда строили дорогу,  -- фашины,
гати,  укрепляли  насыпь песком,  делали  водосбросовые  канавы!  Офицеры  и
солдаты работали  в грязи, возвращаясь в городок, валились  с  ног, а к утру
полотно снова расползалось, затягивалось трясиной. И все-таки люди победили.
     Дорога  окончательно  расстроила  Наташку:  она  вся   как-то  сжалась,
полузакрыла  глаза,  молчала. А я стойко  упирался в дверцу кабины, рука моя
онемела. У меня было ощущение какого-то  страха, острое  предчувствие, будто
вот  сейчас Наташка скажет: "Остановите машину" -- и, забрав чемодан, пойдет
назад, на вокзал. И хотя ничего подобного не было -- она приклонилась ко мне
беспомощным комочком, -- но, кажется, эта вот боязнь и  заставляла  меня без
умолку  говорить о строительстве дороги, городка, о нашей комнате, о соседях
--  семье  майора  Климцова,  будто  это  могло  удержать  ее,  не  дать  ей
возможности сказать те страшные слова. Впрочем, была и другая причина...
     Тысячу  раз я  давал  обет  побороть  в  себе  робость,  скованность  в
отношениях  с  Наташкой, давал с тех пор,  как познакомился с ней, но даже и
теперь не избавился от этого.
     Машина  наконец  вырвалась  из  густолесья  Чертова  лога.  Солнце  уже
поднялось на уровень  вершин деревьев, ударило в глаза, и сразу  стали видны
золотистые, тонкие, точно паутинки, трещины ветрового стекла. На сосны будто
надели короны:  они  запылали радугой красок; солнце пригрело, растопило  на
иголках слюдяные пленки льда, подожгло капельки влаги на кисточках игл.
     От  нестерпимого блеска, высокого синего-синего неба,  открывающегося в
прогалине вершин, слезились глаза.
     Прижав Наташку к себе, я зашептал ей в самое ухо:
     -- Красота-то какая! Наше с тобой утро!
     Она вдруг тихо попросила:
     -- Костя... Останови...
     Только  сейчас  я  увидел:  с  ней  творится   неладное.  Мешков  успел
затормозить тягач --  ей  стало плохо. Потом он сбавил скорость,  не раз еще
останавливал машину: Наташу  душили  тяжелые  приступы тошноты. На нее  было
больно смотреть. Она сникла, сквозь смуглую кожу лица проступила бледность.
     Сначала я пытался шутить о ее неудачно устроенном мозжечке,  потом стал
про  себя  костить  глухомань, проклятую  дорогу, доставлявшую  немало  бед,
портившую всем нам  кровь. Дорога эта ломала  машины,  технику, создавала  в
нашей службе дополнительные трудности. Особенно доставалось от нее шоферам и
стартовикам  -- им после каждого рейса  приходилось  драить машины, прицепы,
ракеты... А теперь вот она укатала Наташку!
     С  облегчением  вздохнул,  когда  за  крутым  поворотом  дороги,  среди
деревьев, показался наш гарнизон: цепочка  из четырех  одинаковых офицерских
домиков и белобокая, из силикатного кирпича, с шиферной крышей казарма.
     --  Приехали,  --  сказал  Наташке,  измученной,  с закрытыми  глазами,
откинувшей  голову на мое плечо. Она слабо,  извинительно взглянула,  подала
руку.
     Бережно поддерживая, отвел ее в домик;  сняв  пальто,  уложил  на  свою
койку,  вернулся  к машине.  Мешков  отвязал  забрызганный  грязью  чемодан.
Подхватив его, я вбежал на крыльцо. Нет, что ни говори, пусть даже случилась
эта дорожная неприятность, а у меня сегодня счастливый день!




     В комнате уже хлопотала Ксения  Петровна. Придерживая Наташку, сидевшую
на кровати, она поила ее крепким чаем, беззаботно приговаривая, что все  это
скоро пройдет, вот только стоит отдохнуть.
     -- Да ну уж не стесняйтесь!  Знаю сама:  дорога  дальняя, пятеро суток,
устали,  да  и  у  нас  тут до  города -- шут голову сломит... Об обеде и не
думайте,  сегодня  я  варю  на всех,  на две семьи,  а  завтра сами  начнете
хозяйничать. Как раз завтра -- "женский" день: дадут машину, поедем в  город
за продуктами.
     В  коридор   кто-то  вошел.  Ксения  Петровна  вскинула  густые  брови,
приветливо взглянула на закрытую дверь комнаты, понизила голос:
     -- Мой, что ли, вернулся? Ходит тенью. А все  из-за детей. Тоскует. Они
у бабушки. Двое у нас -- школьники. Стройте, говорю,  быстрее дорогу, возите
в школу:  вы же начальники!  Не нравится. А ведь  вон  у соседей, с которыми
наши соревнуются, и дорогу успели сделать, и водокачку...
     Она говорила  все  это  просто, весело, незлобиво.  Прервал  ее робкий,
неуверенный стук в дверь.
     -- Можно? -- На пороге вырос повар Файзуллин. Колпак сбит набок, только
что  выглаженная  белая  тужурка блестит полосами --  следами  утюга. Солдат
держал перед собой алюминиевый  круглый поднос, накрытый  чистым полотенцем.
На скуластом лице улыбка  --  смущенная и радостная, а узкие  с  раскосинкой
глаза смотрят живо, с хитрецой. Он взглянул на Наташу, еще больше оскалился.
     -- Хорошего приезда вам, счастливой жизни. У нас в Казани говорят: "Дом
пусть полный будет, как пиала", -- сказал  он скороговоркой, сверкая белками
и мелкими острыми зубами. -- Товарищи офицеры утром спрашивают: "Как будешь,
Файзуллин, кормить чета... семью лейтенанта Первакова? Гуляш со  шрапнелью?"
А что  Файзуллин поделает? Продукт такой. Раскладка. Общий котел.  -- Солдат
коротко рассмеялся, и глаза его стали еще  уже -- щелочками. --  А Файзуллин
знает, что делать... Посылку из Казани получил: крупчатая мука, масло -- все
получил. Вот! --  Повар  быстро поставил поднос  на стол, сорвал  полотенце.
Взорам  открылся  круглый  большой торт,  замысловато  разрисованный  сверху
кремом.  -- Кушайте! Дома  хорошо  живут,  в каждом письме поклон отец шлет,
товарищ лейтенант...
     -- Что вы, Файзуллин! Постойте... Зачем же?
     Вот  тебе  и  на!  Неожиданность,  которую  трудно  было  предположить.
Приятная  и в  то  же время  ставившая меня в тупик. Вернуть торт, заставить
Файзуллина унести? Я уже взял было поднос, но вдруг увидел -- улыбка сбежала
с лица  солдата. Да что же это я? А если бы самому так пришлось? Неужели  за
этим  тортом  кроется  большее,  чем   простая  благодарность?..  Мне  стало
неудобно.
     -- Ладно, Файзуллин, посмотрим, какой вы кондитер. Спасибо большое!
     --  Прекрасный  торт!  Такой не  всякая женщина  испечет, --  похвалила
Ксения Петровна, отставляя стакан. Она, видимо, старалась выручить меня.
     Солдат снова  повеселел, неумело раскланявшись,  сверкнув  голубоватыми
белками, ушел. "Ишь ты, ожил!"  -- невольно  подумал я. Месяцев  шесть назад
ефрейтор  пришел ко мне и показал пачку  писем: старики,  жившие в  Татарии,
жаловались  единственному сыну, что  совсем завалилась  крыша дома,  а время
идет к  зиме. Он был  еще оператором, моим подчиненным. Переписка с местными
властями и военкоматом тянулась долго, но в конце концов над домом родителей
Файзуллина появилась новая крыша.
     И вот теперь этот торт... Ах, Файзуллин, Файзуллин!
     Когда мы остались с Наташкой вдвоем, я присел на табуретку и только тут
заметил,  что пол  в  комнате  вымыт,  отливает  свежей  восковой  желтизной
сосновых  досок,  книжки на столе  лежат аккуратными  стопками, под кроватью
сапоги и тапочки выстроились в ряд --  дело заботливых рук  Ксении Петровны!
Да и вообще комната вся стала какой-то иной -- чище, светлее.
     Я вдруг  вспомнил, что так и не  поцеловал  Наташку ни разу, и принялся
целовать  в губы,  нос,  прохладный лоб и  глаза.  Она не  резко,  со слабой
улыбкой отстраняла меня, упираясь прохладными ладошками в мои щеки.
     Потом, сидя на кровати, рассказал ей о Ксении Петровне.
     Лет семь  назад Климцов служил в Заполярье. Однажды возвращался на свою
батарею из штаба.  В пути застигла пурга. Жена  бросилась на поиски мужа. Но
он  спустя  шесть  часов пришел сам, а  Ксению Петровну  нашли обмороженной.
Правую ногу сначала хотели отнять, но пожалели.  Со временем  нога хотя и не
полностью, но выздоровела, и Ксения Петровна прихрамывала.
     -- Присматривайся к ней, хорошая женщина, -- посоветовал я Наташке.
     За обедом она почти ничего  не ела,  расспрашивала о службе и армейских
порядках,  вызывая  у  нас  с  Климцовым  и  у  хлопотавшей за столом Ксении
Петровны веселое умиление. Она, кажется, нравилась Климцовым. Я радовался за
нее.
     Майор пришел домой не в духе. "С нарядом что-нибудь опять  неладно", --
догадался  я,  когда  он хмуро  поздоровался.  Его  штабная  должность  была
беспокойной,   неблагодарной.  Каждодневное  выкраивание   наряда,  нередкие
раздоры с офицерами из-за него, бумажная волокита:  планы,  отчеты, графики,
расписания -- все это доставляло ему немало скверных минут.
     В  комнате  Климцовых было  тепло, чисто, уютно  - на спинке дивана, на
кровати с высокой горой подушек лежали дорожки, вышитые хозяйкой. На стене в
металлической блестящей рамке -- фотография детей. Небольшой будильник споро
тикал на этажерке.
     Климцов  сидел за  столом  в  гимнастерке  без ремня. Моложавое лицо  с
рыжеватыми,  выгоревшими   бровями  всегда  тщательно  выбритое,  с  широким
подбородком, разделенным вертикальной бороздкой надвое, было загорелым точно
его подпалили на огне.
     Когда Ксения Петровна с заговорщическим видом вытащила  и поставила  на
стол бутылку с водкой майор вопросительно поднял на жену глаза:
     -- Что ж ты, под монастырь хочешь нас подвести?
     -- А вы по одной. Ради приезда.
     -- Ну  разве по маленькой,  -- согласился  хозяин и налил рюмки. --  За
приезд и за вашу службу, в которую вы вступаете.
     Несколько минут говорили о Москве, о новостях потом Наташка спросила:
     -- А что это за служба, в которую я вступаю?
     --  Служба? Став женой военного, наши женщины  автоматически вступают в
нее. У мужа -- тревога  у нее --  тревога. К тому же  запасайтесь терпением,
настраивайтесь на кочевую жизнь: два-три года -- чемоданы в  руки и  айда на
новое место, может, на такую  же "целину" --  так у  нас называют эти места.
Видите, мы не  очень  обставлены!  -- Он повел рукой.  -- Только  то, что  в
чемоданы укладывается. Неперевозимых вещей нет. В общем, Ксения Петровна вам
может порассказать о своей службе, стаж приличный -- пятнадцать лет.
     Он замолчал, а Наташка обвела нас удивленным взглядом:
     --  Неужели и после академии в такие места посылают? А не  бывает... на
научную работу?..
     -- Всякое  бывает. И сюда  посылают.  А может, и  в академии оставят, в
научно-исследовательский  институт  пошлют,  --  с  едва  скрываемой иронией
проговорил  майор, взглянув на меня. -- А кое-кто и сам сюда  просится. Вот,
например, командир наш, подполковник Андронов...
     Мне стало  стыдно: зачем она бухнула о моих сокровенных мыслях, которые
высказал ей еще тогда, в Москве? Климцов, конечно, догадался:  мол, не успел
еще  уйти в академию, а  уже помышляет  об укромном местечке... Но я говорил
только  как  об  одном из  возможных  назначений  после  академии:  если  бы
предложили в научно-исследовательский институт,  не  отказался бы.  Понимал,
особенно теперь, когда повозился  с прибором  объективного контроля, зарытую
внутри  счастливую жилку  --  мог бы  стать конструктором. Ну а  если  снова
пошлют сюда, в "медвежью берлогу", слезы лить не стану, товарищ майор!
     -- В общем, вам надо привыкать к воинской службе, -- отодвинув тарелку,
сказал  Климцов.  --  И  не к  простой,  а  к  нашей  службе  --  в  войсках
противовоздушной обороны,  в ПВО. Люди по-своему расшифровали эти три буквы.
В войну над нами издевались: где служишь? В ПВО?  Это,  мол, "пока война  --
отдохнем". -- Он словно с упреком, относившимся к Наташе, вдруг сказал: -- В
общем, служим, охраняем небо, и, чтоб жить здесь,  надо понимать,  зачем все
это делается. Мы и в мирное время как на войне. Трудно и почетно.
     Майор поднялся, взял с дивана ремень, затянулся.
     -- Ты привык, Василий  Кузьмич, усложнять  все,  -- откликнулась Ксения
Петровна, собирая  тарелки со  стола, и покосилась на Наташу. --  Пугаешь  с
первого дня.
     --  Нет,  чего ж.  --  Наташа  смущенно перевела  взгляд на  нее. --  Я
слушаю... Даже интересно.
     --  Не  пугаю, -- возразил жене Климцов, -- а говорю, что не только ваш
брат, женщины, этого  не понимают, но и сами офицеры. Вон  Буланкин... -- Он
показал головой  за окно. --  Подошел  сегодня к Молозову, замполиту: "Солят
мой рапорт об увольнении? Командир дивизиона или в полку?" И грозит: я, мол,
и в  центральную газету  напишу и, если понадобится,  самому  министру!  Вот
каков гусь! Ну ладно, мне  идти. А  вы  не стесняйтесь, обращайтесь к Ксении
Петровне: она послужила со мной по дальним гарнизонам, опытная. Хоть  вместо
меня на штаб ставь!
     -- Уж ты наговоришь!
     Взглянув на жену и, должно быть, заканчивая какой-то им одним известный
разговор, Климцов мягче добавил:
     --  Только вот  первый  раз  сплоховала: детей отправила  за  тридевять
земель, к бабушке. Нет бы в городе устроить -- все бы в месяц раз виделись.
     -- Всю ночь спать не дал и снова? Это уж слишком, Вася...
     -- Ну-ну, на правду не обижаются, -- добродушно похлопав жену по плечу,
заметил  Василий Кузьмич.  -- Кстати, женщины... наверное, завтра встанем на
дежурство:  сейчас  предупредили.  Доказывал...  Ну  да  мы предполагаем,  а
начальство располагает...
     "Вот почему он  пришел мрачный!" -- догадался я. Настроение мое  упало.
Черт  бы побрал это дежурство  и  этих "богов" там в штабе!  Ставить нас вне
очереди, только же стояли... Летят все планы в тартарары!
     Надевая шапку, Климцов спросил:
     -- Как вчера Демушкин показал себя? Есть сдвиги?
     -- Бесполезно, по-моему...
     -- Вам видней.
     В коридоре, когда мы вышли из комнаты Климцовых, Наташа спросила:
     -- Как понимать его слова, Костя? Ты расстроен?
     -- Собирался сам съездить завтра в город за продуктами, а если поставят
на дежурство, то, выходит, нельзя.
     -- И ехать... мне?
     Наши взгляды встретились. Я увидел, как  в  ее глазах мелькнула искорка
страха. Я молча обнял ее  за плечи, пропустил  в дверь, "Вот так, привыкай к
службе".
     Наташа  принялась разбирать  чемодан. Выкладывала платья, стопки белья.
Я,  стыдясь  пустоты   комнатки  и   этой  приземистой  солдатской  кровати,
выкрашенной  в  темно-зеленый, грязный  цвет,  говорил ей, что  деньги есть,
скопил,  и  в  ближайшие  дни, если удастся, отпрошусь  --  поедем  купим  и
кровать, и диван, и стулья.
     Она повеселела  и  в  своем  цветастом  халате  с  крупными  оранжевыми
гладиолусами по черному полю выглядела совсем девчонкой, резвой и красивой.
     Вдруг я увидел невысокую плотную фигуру майора Молозова, мелькнувшую за
окном.
     -- Замполит идет, Наташа, к нам!
     В правилах Молозова -- появляться зачастую нечаянно. На одном месте его
дважды подряд  застать почти невозможно. За день  он  успевал  несколько раз
обежать  наш треугольник: "позиция -- казарма --  офицерские домики", быстро
передвигаясь   на  скорых  пружинистых  ногах.  "Вот   обегу  раз   пять  по
треугольнику, -- шутил он  обычно,  когда об этом заходила речь, --  и вижу:
ого, не медвежья у нас берлога, а целое царство!"
     --  Нашего  полку  прибыло!  --  еще с  порога, блестя  своими  острыми
зеленоватыми глазами, весело сказал он хрипловатым от табака голосом. -- Это
хорошо. Здравствуйте! С приездом вас.
     Сняв фуражку  и  знакомясь  с Наташей,  он  переводил твердый,  упрямый
взгляд с  нее на меня, словно что-то сравнивал, примерял: мол, хороши ли вы,
подходите ли друг другу? Крутолобая,  будто литая,  голова  его, остриженная
под машинку, была почти круглой. А широковатый нос, настороженно приподнятые
брови, привычка проводить ладонью по ежику русых волос выдавали в нем что-то
мальчишеское, простое, незамысловатое и в то же время задиристое.
     -- Шестая семья! Это важно для нас. Семьи, жены скрашивают нашу службу,
-- он  вздохнул, опускаясь на  подставленную мной  табуретку, добавил: --  И
пока еще не легкую жизнь.
     Его  лицо на секунду приняло огорченно-печальное выражение: под глазами
собрались  морщинки,  губы поджались,  словно он разом  припомнил  все  наши
трудности.  Но тут же ожил,  выпрямился на  табуретке,  начал  расспрашивать
Наташу  о  дороге,  самочувствии.  Узнав  об  утреннем  происшествии,  опять
наморщился, мотнул головой:
     -- Да, дорога эта в печенке сидит!
     Молозов ко мне  относился по-дружески, тепло.  Офицеры  допытывались  у
меня:  "Чем  ты его  приворожил? Как о  тебе речь  -- так высокий штиль!"  Я
догадывался  о  причинах такого отношения ко мне.  Три области из всей нашей
деятельности занимали особое внимание Молозова, он считал их самыми нужными,
главными:  поддержание  боевой  готовности,  строительство  и   политические
занятия. Первая была особенно любимой: всякий разговор замполита на собрании
или в простой  беседе неизменно начинался с нее или сводился к ней. Когда он
выходил  к  переносной фанерной трибуне,  которую во  время  собраний обычно
ставили  на край  стола,  офицеры  начинали перешептываться:  "Ну,  держись,
сейчас  оседлает своих коньков!"  И в двух главных коньках, оказывается, сам
того не подозревая, я ему угодил.
     Началось все с полигона, с прошлого лета, когда получали технику и  тут
же опробовали ее, выполняли первую боевую стрельбу. Знойное и горячее стояло
лето. Над тесовыми казармами, в которых мы временно жили, над всем полигоном
и выжженной, ровной, как стол, степью висел горячий, спекшийся воздух.
     Офицеры, операторы изнывали  от  жары.  У  меня под гимнастеркой  текли
ручьи, все прилипало к телу, пот заливал глаза, в закрытой кабине нечем было
дышать.
     -- Ну, Перваков, -- сказал  Молозов  перед  стрельбой,  -- вы -- офицер
наведения, и от вас теперь зависит, чтоб мы поверили в это оружие!
     Он говорил будто  шутливо, но, когда закуривал папиросу, я заметил, что
руки  его  дрожали.  А  я и сам, хотя все дни  немало тренировался  и кабину
покидал только на  ночь,  чтобы переспать, испытывал трепетное беспокойство.
Первый  раз  мне  предстояло  пускать  настоящие ракеты, нажимать  кнопку не
впустую...
     Ракета  с грохотом  ушла  в  белесое поднебесье. Потом  нам сообщили --
попадание отличное. Молозов прямо в кабине растроганно обнял меня:
     -- Ну,  спасибо!  Молодец, молодец! --  У  него  от волнения  и радости
подергивались губы.
     Раза два он  наведывался в  мою группу  во время политических  занятий.
Садился  так,  что  мне из-за стола виден  был его  стриженый затылок. И  ни
звука. Изредка что-то помечает авторучкой в записной книжке.
     Молчальников среди операторов не было. Я старался вопросы ставить перед
ними  шире,  не строго  по учебнику.  Возможно,  поэтому нередко на занятиях
загорались споры, диспуты. Так случилось и в  присутствии Молозова. Я поднял
тогда одного из молодых операторов. Солдат  что-то лепетал о роли техники  в
будущем, переводил глаза с одного товарища на другого.
     Мои наводящие вопросы не помогали. В  это  время и подал голос оператор
Скиба:
     -- Разрешите, товарищ лейтенант?
     Поднявшись, он повернул свое простодушное лицо к солдату:
     --   Эх  ты,  немогузнайкин!  Приедешь  на  свою  Орловщину  --  небось
похвастаешь: "Ракетчиком был". Скажут: "Ого!" А не ответишь на такой вопрос,
скажут: "Липовый ракетчик!" Разумей. На технике будет все держаться. Машины,
автоматы будут.  Не  видишь, как  у  нас делается? Человеку останется кнопки
нажимать.
     -- Так, да не так, -- глуховато возразил  Селезнев, узколицый худощавый
оператор,  и  тут же  энергично  поднялся. -- У меня  есть  замечание Скибе,
товарищ  лейтенант.  Выходит, по  его, все сведется  к  кнопкам и машинам? А
человека нет? Физика, как говорится, есть, а лирики нет. Так, что ли? Старая
волынка...
     --  Управлять-то машинами будет  человек и  создавать их -- он  же!  --
отпарировал Скиба.
     -- То-то же.
     -- А насчет лирики... Гляди, сам, Селезнев, начнешь писать стихи: вдруг
откроется  талант. Времени-то  будет  много --  удовлетворяй  свои  духовные
потребности!  Когда-нибудь  увидим:   Василий  Селезнев   --   "Как   я  был
ракетчиком". Стихи. А?
     -- Может, и увидишь.
     Солдаты оживились,  заулыбались, а я  с опаской поглядывал на Молозова,
-- сощурив глаза, он смотрел на спорщиков -- и думал: влетит мне за это. Но,
к удивлению моему, Молозов в перерыве сердечно сказал:
     -- Ишь ты: "Ракетчик, а не знаешь!" Вот ведь как рассуждают. Это мерка,
колодка. И непринужденные споры -- хорошо. А вот  свернули зря, --  замполит
вопросительно  поднял  на  меня  брови. -- Начальства  испугались? В  спорах
выявляется  истина.  Хоть  не  оригинальное  утверждение, зато верное.  Так,
Константин Иванович?
     После  второго  посещения   он  на  очередном   инструктивном  семинаре
групповодов  поставил меня в пример и  с тех пор всячески выказывал мне свое
расположение,
     И теперешний  его  приход, конечно, не  случаен:  ко всем, кого уважал,
Молозов проявлял это  отношение прямо и открыто.  Повернувшись к  Наташе, он
провел рукой по волосам, хмурое выражение сбежало с лица.
     -- Осмотреться еще не успели?
     -- Нет еще.
     --  Думаю,  вам  по  душе  придется  у  нас.  Народ  --   лучше  самого
благородного металла, со сложной техникой имеет дело. Рабочий день -- строго
семичасовой. -- Он усмехнулся: -- Семь до обеда, семь  после  обеда. Тут  не
все с  нами  могут потягаться!  Супруг же  ваш, Константин Иванович, один из
уважаемых   офицеров.  Очень  важный  и  нужный  для  учебных  целей  прибор
объективного  контроля   делает.  А   вас  милости  просим   участвовать   в
самодеятельности.  Пока своими концертами обходимся: дорога треклятая мешает
развернуться...
     Наташка робко покосилась на меня:
     -- Никогда не занималась этим... Таланта, наверное, нет.
     -- Поучитесь.  Как  вы, Константин  Иванович, смотрите? А то ведь мужья
иногда поперек дороги встают.
     -- Я не против, товарищ майор.
     Молозов оглядел комнату цепким, острым взглядом.
     -- Как жилье? Сырости нет? Когда думаете за мебелью ехать?
     Он, оказывается, помнил наш недавний разговор.
     -- На днях, возможно.
     -- Значит, будут кровать,  диван... скатерть,  вижу, есть.  А ковер? --
заполошился он вдруг. -- Ковер есть? -- И  когда  я ответил,  что ковра нет,
Молозов  сказал  огорченно, по-детски: --  Грешным  делом, люблю,  уютнее  с
ковром... Надо подумать.
     Он ушел, пожелав Наташе уже в дверях:
     -- Обживайтесь, осваивайтесь.
     -- И вроде человек ничего,  а руки... всегда такие? -- спросила Наташка
и передернула плечами.
     Я  непроизвольно  взглянул на свои  руки. Нет, они были сейчас чистыми,
хотя и в ссадинах, ожогах от паяльника. Обнял ее:
     -- Чудачка, он только с позиции. Наверное, вместе с солдатами работал у
пусковой установки.  Ты бы посмотрела, какие они были у меня  три дня назад,
когда разбирали аппаратуру, делали регламенты!
     Она промолчала.
     В  этот день  я так  и не ходил  на  позицию: еще накануне подполковник
Андронов разрешил мне заниматься устройством домашних дел.

     К вечеру Наташка окончательно отошла, попросила показать ей городок.
     Когда мы  вышли  из домика,  солнце закатывалось  -- холодное,  желтое,
словно  отштампованное из бронзы,  оно остановилось, напоровшись на верхушки
темных  высоких  елей.  Гарнизон наш,  зажатый  тайгой,  походил  скорее  на
строительную  площадку:  штабеля  досок,  кучи  шифера,  разбросанные  мотки
колючей проволоки, земля, развороченная гусеницами тягачей и колесами машин.
Свежий морозец успел  прихватить хрустящей корочкой  грязь, светлые льдистые
лучики  побежали  по  мутной воде,  заполнявшей  глубокие  колеи.  Сразу  за
офицерскими домиками  в  сумеречной тишине векового ельника стыл  смерзшийся
синеватый снег, будто тощие бурты слежавшейся соли. Перед  домиками тянулся,
отливая  желтизной  свежих  досок, сарай с десятком  дверец. Чуть  дальше --
казарма;  в  стороне,  перед  складом,  высилась недостроенная  водонапорная
башня. Крышу ее  точно срубили  одним взмахом сабли -- красная, островерхая,
она валялась у подножия башни.
     Казалось,  тайга не очень охотно  уступила людям эту небольшую площадку
длиной  в полкилометра, а шириной  и того  меньше -- дальше  деревья  встали
неприступной стеной...
     Я водил Наташку по городку, рассказывал ей обо всем я невольно старался
приукрасить неказистую  картину.  Офицеры, изредка  проходившие  к  домикам,
солдаты, толпившиеся  у  казармы, с любопытством поглядывали в нашу сторону.
Наташка в своих  белых  ботиках, полосатом пальто, в модной шляпке выглядела
необычно  для  "медвежьей  берлоги": жены  офицеров здесь  одеваются  проще,
практичнее.
     Мы вышли к редкому молодому осиннику,  за ним  открылась  наша позиция.
Над головой уже разливалась ровная  вечерняя синева. Молчаливая, пугающая  и
вместе с тем какая-то  неспокойная тишина  окутала в сотне метров тайгу,  ее
сырое, зябкое дыхание пощипывало лицо.
     Наташка неожиданно остановилась, оторопело прижалась ко мне:
     -- Костя, что это такое? Ракеты? Они стрелять будут?
     Сейчас и я увидел стремительно вздыбленные в небо ракеты. Открытые, без
чехлов,  они  медленно,  будто  с  сознанием  своей   силы,  поднимались  на
невидимых,  скрытых в окопах установках. В  вечернем  свете  вытянутые  тела
ракет с дымчато-темным  отливом казались вычеканенными из серебра. С  тем же
спокойствием, возвышаясь над  их острыми носами, вращалась антенна  станции.
Она походила на перевернутую набок букву "Т".
     Меня развеселил Наташкин испуг.
     -- Не бойся, стрелять не будут!
     Она, видно, не поверила.
     -- Но они поворачиваются! Прицеливаются!
     --  Да  нет  же,  Наташа!  -- Я  взглянул  на  часы.  -- Сейчас как раз
сменяются  дежурные  расчеты,  они  проверяют  совместную  работу  станции и
пусковых установок.
     Не впервые мне приходилось видеть ракеты. Они для меня были привычными,
как привычны для человека постоянно окружающие его вещи. Но и я остановился,
завороженный внушительным зрелищем. На миг даже почудилось: вот сейчас они с
дымом, пламенем и грохотом сорвутся с установок,  взмоют в  вечернее небо...
Наташка застыла в  молчании, рука ее, лежавшая в моей, вздрогнула. Возможно,
и ее воображение нарисовало  ту  же картину. Очень  хорошо, что она  увидела
ракеты, пусть  поймет,  что они значат, какую силу таят в  себе;  она должна
смотреть на них твоими глазами, Перваков!
     -- Вот это и есть наша чудо-техника, Наташа!
     Когда я обернулся  к ней, она посмотрела  на меня с  оттенком ревности,
тихо сказала:
     -- А ты влюблен, Костя, в свое чудо без остатка...
     -- Есть еще кто-то, в кого я влюблен не меньше! -- рассмеявшись, прижал
ее к себе.
     На обратном пути от осинника к домикам она молчала, потом спросила:
     -- Уже  наслышалась,  Костя: ПВО, операторы, станция --  голова  кругом
идет! А что все это значит?
     Что значит... Начинать надо было с азов, и я принялся рассказывать ей о
противовоздушной обороне, об охране неба, которая не прекращается ни на час,
ни на  минуту.  Когда я  сказал, что  весь  пятый  океан  над  нашей страной
разделен  на невидимые  участки, зоны, которые  непрерывно просматриваются и
проверяются -- нет ли там воздушного врага, Наташка искренне усомнилась:
     -- Так уж и все небо?
     -- Да. Представь себе нашу страну, ее территорию. В Москве или в Минске
сейчас лишь  на исходе день,  а  во Владивостоке, на  Камчатке уже ночь. Там
спят, работают в ночных сменах, кто-то,  как мы с тобой, гуляет, а  небо над
ними  просматривают,  прощупывают радиолокационные станции.  У экранов  этих
локаторов не спят солдаты и офицеры. Появится воздушный враг, они немедленно
дадут информацию, оповестят о нем. И тогда-то, Наташа, вступим в  работу  мы
-- ракетчики... Но чтобы наверняка, чисто отправить  на  тот свет непрошеных
гостей,  мы  учимся,  тренируемся,   выполняем  регламенты  --  периодически
подстраиваем аппаратуру, поддерживаем ее в постоянной боевой готовности.
     Наташка, опустив голову, ковыряет ботиком грязь.
     -- Как все это сложно: ракеты, жизнь в тайге, готовность...
     -- Ладно, больше не буду. Я просто уморил тебя сегодня.
     -- Знаешь,  а мне  даже это  нравится! -- она шаловливо  коснулась моей
руки.
     Возле   домиков  мы  поравнялись   с   железной  бочкой,  стоявшей   на
подставках-козлах.  С конца  деревянной пробки  вода  торопливо  скатывалась
шустрыми  каплями  в  растекшуюся  на  земле лужу.  В  бочке  нам  ежедневно
привозили из поселка  лесорубов воду. Бочка была закопченная, с вмятинами  и
следами  ударов.  Зимой  по  утрам, чтобы умыться,  нам  приходилось сначала
отбивать  в ней лед, а потом растапливать его: намоченную  в керосине тряпку
обматывали вокруг бочки и поджигали.
     Наташка остановилась, с прямодушным недоумением спросила:
     -- Это пожарная бочка, Костя?
     Я не успел ответить -- услышал внезапно позади себя:
     -- Из этой бочки мы пьем. Как вам после столицы такое нравится?
     В двух шагах стоял  Буланкин, ухмыляясь, заложив руки в карманы шинели.
Нагловатый  взгляд, стеклянный  блеск глаз...  Значит, приложился к бутылке.
Чего доброго, еще ляпнет, как вчера на позиции.
     Сжав кулаки, глядя в широко поставленные глаза, я сдержанно сказал:
     -- Шел бы ты, Буланкин, своей дорогой. Лучше будет.
     Он повернулся все с той же ухмылкой, лениво заковылял к домам. Наташка,
спрятав подбородок в воротник пальто, рассеянно смотрела ему вслед.
     -- Кто такой?
     -- Тот  самый  Буланкин, о котором за обедом  говорил майор Климцов. Не
хочет служить и безобразничает.
     -- И правда, из этой бочки будем пить воду?
     -- Временно, пока не пустят водокачку.
     Наташка  посмотрела  на   меня,   потом  повела   взглядом  вокруг   --
растерянность  отразилась  на  лице. Кажется,  я  понял  ее  в  эту  минуту.
Непролазная  грязь,  четыре  офицерских  домика, прижавшиеся  друг к  другу,
казарма, водонапорная башня, лес кругом... И как далеко от Москвы!




     Нас поставили  на  боевое  дежурство. Целый  день в дивизионе  работала
комиссия из штаба полка -- проверяла  состояние техники, умение вести боевую
работу на ней; всем  без исключения -- солдатам и офицерам -- члены комиссии
устроили настоящий экзамен.
     Техники, операторы заглядывали в кабины возбужденные, взволнованные.
     --  Ну, как  у вас? Порядок? А мне задал вопрос  --  попотел! И  потом,
какое  у  них право  к операторам предъявлять  те  же  требования,  что  и к
техникам? Такого еще не было!
     Всякий  раз   нам   казалось,  что  очередная   комиссия  была  строже,
придирчивее всех предыдущих.
     Собираясь  в   курилке,   офицеры   разбирали   "коньки"   проверяющих,
заковыристые  вопросы, поругивали, перемывали  косточки  особенно  дотошным,
въедливым членам комиссии.
     -- Нет, какая  же все-таки связь между временными задержками в  блоке и
тактикой?  -- настойчиво  допытывался молодой  белобрысый лейтенант  Орехов,
поворачиваясь по очереди к каждому из нас. -- Ну какая?
     --  Брось  ты! -- отмахнулся от него  техник  Рясцов. -- Кто  ее знает?
Заладил! Поди и спроси своего проверяющего. Он задавал вопрос-то.
     -- Как же можно? -- не поняв скрытой иронии, изумляется Орехов.
     -- Так вот  и  спроси... Мол, будьте любезны, обернитесь на минутку  из
члена комиссии в доброго ангела...
     -- Учи! Давно жареным не пахло -- отбивная будет!
     Орехов наконец понимает иронию, густо краснеет.
     -- Что у  вас! Вот нас, стартовиков,  гоняют!  Одной  секунды расчет не
дотянул в переводе ракеты -- и тройка...
     Но  в конце концов  страсти  улеглись: комиссия признала, что к боевому
дежурству мы готовы.
     А вечером на позиции перед строем объявляли приказ. Майор Климцов читал
его  медленно,  с   ударением  и  расстановкой.  Басистый  голос   адъютанта
разносился над  застывшим  строем, над  ракетами,  лежавшими под  чехлами на
установках. Рядом с ним стояли подполковник Андронов и члены комиссии.
     --  ...Дивизиону  заступить  на боевое  дежурство  по охране воздушного
пространства Союза Советских Социалистических Республик...
     Эхо отозвалось в тайге.
     Потом офицеры выходили из строя, ставили свои подписи в журнале.
     Боевое  дежурство... Это значит, что все сидят  прикованные  к городку.
Выезжать нам  никуда не  разрешается. Офицеры знают в такие дни  три  места:
позиция, казарма,  домики. А  там, на позиции, в кабинах станции, у пусковых
установок, с  этого  момента беспрерывно дежурит смена. Она всегда на  своих
местах, всегда  настороже, точно недремлющее  око. И только два-три человека
выбираются по утрам за пределы  временного,  в  один  кол, забора из колючей
проволоки: нужны  вода,  продукты,  без чего  невозможна жизнь  даже в нашем
маленьком лесном городке.
     А  дела, мысли остального коллектива наполняет, держит одно емкое слово
-- "готовность". Что бы ты ни делал, где бы ни был: в казарме, на  занятиях,
на позиции -- ты должен быть готов  через считанные минуты занять свое место
у   аппаратуры   на  станции,  у  пусковой  установки   и  произвести,  если
потребуется,  свою частицу той общей работы, которая именуется  "выполнением
боевой задачи".
     Но  тот, кто со стороны посмотрел бы на нашу жизнь в  эти дни, пожалуй,
не заметил бы  в  ней  разницы по  сравнению с  другими. Каждый день  в  ней
совершается один и тот же неизменный круговорот. Рано утром солдат в казарме
отрывает  от  постелей  высокий   голос   дневального:   "Подъем!"  Проходит
минута-другая  --  и  вот уже в сапогах, шароварах и нижних  рубахах солдаты
построились, замелькали среди осинок на дорожке к огневой позиции.
     Оживают офицерские  домики. Первыми просыпаются жены. Вот одна, накинув
пальто,  перебегает  к  сараям, скрывается  за  дощатой  скрипнувшей дверью,
выносит охапку  поленьев. Вскоре  сизый  дымок реденьким столбиком вырастает
над первой трубой, потом -- над второй...
     Позднее  выскакивают  на  крыльцо  крайнего  домика  офицеры-холостяки,
застегивая на  ходу шинели.  Тропинка, протоптанная ими напрямую  к казарме,
перепахана,  изуродована машинами и тягачами, и  офицеры перепрыгивают через
колеи, балансируя руками. Они торопятся в солдатскую столовую.
     Там в одной из служебных комнат стоят  два столика, накрытые скатертями
-- солдатскими простынями, -- предмет особой заботы старшины Филипчука. "Шоб
мне  оции скатерти товарищам офицерам были  всегда чистыми!" --когда-то, еще
только заступая в должность,  крепко наказывал старшина повару Файзуллину, и
тот  тщательно выполнял  указание, частенько  досаждая  самому же Филяпчуку:
"Товарищ старшина, давай этот скатерть, простыня  давай!" Иногда старшина не
выдерживал,  начинал  кипятиться:  "Ну   чего  пристал,  як   смола?  --  И,
отворачиваясь. незлобиво бросал:  --  От чертяка!" У повара  это не вызывало
обиды, он  скалился в ответ, а  Филипчук,  сраженный упорной  настойчивостью
солдата,  шагал  в  каптерку, доставал  из стопки  чистые простыни. Здесь-то
холостяки,  обжигаясь  алюминиевыми  ложками, наскоро  проглатывали завтрак,
поданный из общего солдатского котла, выпивали чай...
     Минут  на   двадцать  позднее  из  домов  появляются  "женатики".  Идут
степеннее,  на утренний развод они не опаздывают: солдаты только еще выходят
на построение, толпятся перед казармой, на площадке. Она расчищена от снега,
утрамбована  сапогами.  Посередине  уже  высится  крупная  фигура  адъютанта
Климцова.  Пуговицы  его шинели  ярко  начищены,  ремень  с портупеей  ловко
перетягивает талию, и майор -- широкий, плечистый -- выглядит глыбой.
     Утренний  морозец.  Воздух  густо-терпкий,  смолистый.  Солнце   только
поднялось  за домиками, подпалило  верхушки  елей,  они схватились бездымным
белым пламенем, и кажется, сейчас тайга займется, загудит лесным пожаром.
     Климцов   медленно   обходит   фронт  строя,  заложив  руки  за  спину,
пристальный  взгляд его серых прищуренных  глаз скользит по лицам офицеров и
солдат.
     -- Поправьте воротник шинели. Вам -- выйти из  строя, почистить сапоги.
Не бриты. На первый раз предупреждаю, -- кидает он на ходу.
     В  строю  вокруг меня знакомые лица офицеров,  их я  вижу каждый  день,
каждый час: Юрка Пономарев, Орехов, Стрепетов...  Даже Ивашкин сегодня стрит
через  одного от  меня,  и  лицо его,  в пятнах конопатин,  свежее,  кажется
симпатичнее.  Сквозь ряды офицеров в  трех метрах  от правофланговой шеренги
виднеется приземистая, плотная фигура замполита.
     Распахивается  дверь  казармы.  Мельком  взглянув  на  высокого,   чуть
сутуловатого подполковника Андронова,  появившегося на  ступеньках, адъютант
выпрямляется, набирает в легкие воздуха и густо бросает:
     -- Ррравняйсь! -- А через две-три секунды коротко: -- Смиррно!
     И четко, красиво повернувшись, майор легко идет, печатая шаг, навстречу
Андронову. Каждый из нас в строю замер, слушая слова рапорта. Потом Андронов
останавливается посередине, здоровается. На несколько секунд утреннюю тишину
взрывает ответ, слитый в едином порыве:
     -- Здравия желаем, товарищ подполковник!
     Андронов говорит  о занятиях,  боевой готовности,  о технике, к которой
надо относиться, "как к самому себе", о дисциплине, и голос его,  негромкий,
ровный, спокойно плывет над строем.
     -- Должен сообщить, товарищи солдаты и  офицеры, новость  -- одному  из
подразделений  нашей   части  предстоит  скоро   участвовать   в  большом  и
ответственном учении. Есть основания предполагать, что нам выпадет эта доля.
Пока сообщаю предварительно, чтоб каждый знал перспективу...
     Он еще  говорит минуты  две о  порядке  в казарме,  уборке  территории.
Развод   заканчивается.  Строй  поворачивается,  бьет  первый  четкий   шаг,
вытягивается, уходит за  угол  казармы на  дорожку, убегающую  через молодую
поросль осинника к позиции. Над строем взметывается песня:

     А для тебя, родная, есть почта полевая...

     Сейчас  начнутся  занятия.  Потом все  потечет, сменяясь  в  заведенной
последовательности: обед, еще  час занятий, чистка техники, ужин,  свободное
время...
     И так изо дня в день, из месяца в месяц.
     Справа от меня в строю вышагивает Юрка Пономарев. Размахивая руками, он
поет,  устремив  вперед  взгляд,   будто  выполняет   какую-то  серьезную  и
необходимую  обязанность.  О  чем  он  думает?  Может,  о  важном  сообщении
Андронова, об учении? И в голове секретаря уже рождаются "комсомольские меры
обеспечения".  Или  он тоже  думает,  как  и я, об этом  круговороте, и  ему
видится в нем -- простом и обычном на первый взгляд -- глубокий смысл?
     Каждодневная  учеба,  тренировки,  боевое дежурство... Все  это вызвано
суровой и жестокой необходимостью. Потому что газеты  приносят  неспокойные,
тревожные вести: западные державы противятся мирным советским предложениям о
разоружении.
     Усиливаются военные приготовления в Западной Германии. Ракеты "Лакросс"
и "Онест  Джон" перебрасываются в ФРГ. Бундесвер получает базы в Голландии и
Дании,
     Зловещие атомные грибы встают над Атлантикой.
     Весь  месяц  будут  продолжаться  учения войск НАТО.  Дивизии  занимают
исходные положения, военные корабли  выходят из  портов, самолеты с атомными
бомбами выруливают на стартовые дорожки...
     И мы идем на позицию, к ракетам, которые сейчас должны молчать, но быть
готовыми, как говорит Молозов, сказать, если понадобится, свое веское слово.




     Днем я рылся в  кладовке-сарае. Здесь  у старшины Филипчука хранятся на
стеллажах всевозможные банки, канистры, в  углах громоздятся кучи  ветоши  и
пакли.  Вдоль  стены  на досках  --  обломки  ракеты:  рваные погнутые листы
дюралюминиевого корпуса, узлы и блоки.  Они-то и интересовали меня. Все  это
привезено  с  полигона  после  стрельб и  предназначалось  для  оборудования
учебного   класса.  Только  по   указанию   подполковника   мне  разрешалось
пользоваться всем  этим  для работы над  прибором.  Я перебирал  ворох лома,
откусывал кусачками детали. Рядом на доске уже лежала кучка сопротивлений --
зеленых стекловидных цилиндриков и плоских, как карамельки, емкостей.
     Собрав детали и распихав их по карманам, я заспешил на позицию: как там
тренировка операторов? Кроме  того, Скиба должен проверить работу одного  из
участков схемы прибора, который паяли с ним накануне приезда Наташки.
     День  занимался  робкий:  солнце  пряталось  за  мглистой  полоской  на
горизонте;  земля, промерзшая  и еще не  нагретая, дышала  морозцем. Утопал,
растворялся в белесой дымке лес. И пусть в общем-то это не очень яркий день,
он еще не брызжет всем соцветием веселых волнующих красок весны, но для меня
он --  радостный и счастливый, потому что рядом со мной Наташка, моя жена. В
жизни будто все встало на свое место -- смело шагай к заветной цели!..
     В кабине горел единственный плафон под потолком. В полумраке операторы,
сидя на  железных  с пружинными  спинками  стульях, приникли  к  голубоватым
мерцающим экранам. Над ними склонилась  голова плечистого  сержанта Коняева.
После  холодного наружного воздуха  дохнуло теплом разогретой аппаратуры: ею
плотно заставлена кабина по бокам.  В шкафах,  словно  соты  в  улье,  блоки
тускло отсвечивали черными муаровыми  панелями.  Тонко,  чуть слышно жужжали
вентиляторы. Пахло  сладковатым ароматом  спирта, краски,  ацетона,  горячей
резины.
     Разогнув спину, сержант Коняев доложил о тренировке.  В  полутемноте на
груди его блеснули значки.
     У  противоположного  выхода  из  кабины  возле  осциллографа  сидел  на
корточках Скиба.  На  его спине пузырем  вздулась  гимнастерка. В простенке,
прислоненный  к шкафу, сиротливо стоял ажурный каркас будущего  прибора.  На
нем  видны два  точных  вольтметра,  вделанные  заподлицо  с  дюралюминиевой
плоскостью.
     Мимо  операторов я направился к Скибе,  однако  почувствовал --  Коняев
следует за мной.
     -- У Демушкина не лучше? -- останавливаясь, спросил я.
     Коняев оправил гимнастерку, с сумрачным видом сказал:
     --  Решать  с  ним  надо,  товарищ  лейтенант.  С  другими  операторами
сопровождение цели отрабатываем, а у него, -- Коняев махнул рукой, -- еще со
штурвалом не получается... Вы же сами  видели! И  не пойму, чудной какой-то:
сядет за индикатор,  весь загорится, а штурвал рвет,  дергает, да и  только!
По-всякому пробовал. Отличное отделение, а двойки  ни  за понюх табаку будем
хватать...
     Видимо,   надо  все  же  принимать  решение  о  переводе  Демушкина   к
стартовикам.  Но  меня сейчас занимал  прибор. Проверка схемы, вероятно,  не
дала результатов, иначе бы Скиба не выдержал, доложил.
     -- Ладно,  после, Коняев, -- ответил  я и  шагнул к осциллографу. -- Ну
что, Скиба?
     --  Та  ничего  не  будет, --  не поднимаясь,  спокойно,  с  непонятным
удовлетворением ответил солдат. -- Импульс дохлый! Будто три дня не кормлен.
Сала ему...
     Скиба вообще  отличался невозмутимым спокойствием, непосредственностью.
Но сейчас его благодушное настроение взорвало меня.
     -- Перестаньте паясничать! -- оборвал я солдата.
     "Ему смешки, а тут  впереди не одна бессонная ночь!" Возмущение мое тем
более было справедливым, что, собственно, из-за него, Скибы, и началось все.
     Как-то  еще с месяц  назад к нам нагрянула очередная  комиссия.  Работу
операторов проверял  невысокий  лысый  майор. На всяких проверяющих пришлось
насмотреться  -- и на добрых, и  на крутых.  Комиссии часто навещают нас.  А
этот  был с  непроницаемым,  бесстрастным, как у евнуха, лицом,  на  котором
выделялись черные  кавказские усики, тонкие  стиснутые  губы. За  все  время
майор не произнес ни звука,  поглядывал на бесшумно  светившиеся  экраны, на
беспокойно мельтешащие, точно от мороза, стрелки приборов и что-то заносил в
блокнот.  И только  в конце  проверки майор разжал губы,  кивнул  на  значки
Скибы:
     -- Что же это вы -- классный оператор,  а цель сопровождаете с большими
ошибками?
     Скиба  поднялся со  стула  --  плечистый,  широкогрудый,  закрыв  собой
невысокого майора, -- и спокойно, с украинским акцентом возразил:
     -- Никак нет, товарищ майор, добре сопровождал! Как всегда сопровождал.
     Майора, видно, покоробила такая смелость и невозмутимость солдата, губы
нетерпеливо передернулись:
     --  Про  черное говорите  --  белое,  товарищ  рядовой,  а я смотрю  на
контрольный прибор.
     Он  сделал  движение, собираясь уходить, но Скиба по-прежнему спокойно,
не меняя тона, ответил:
     -- Этот прибор неточный, грубый. А сопровождал я хорошо, товарищ майор,
--  видел  по экрану  --  так,  как  на боевых  стрельбах.  Тогда  "отлично"
получили.
     В душе у меня  против майора поднимался протест. Действительно,  оценка
по прибору  грубая -- не  может же  он не знать азбучной истины! Если лучший
оператор оценивается так, то как же с другими?
     -- Оператор прав, товарищ майор, -- сказал я, косясь на его блокнот. --
Если хотите, давайте подсчитаем ошибки.
     Я старался говорить спокойнее, чтобы смягчить гнев  члена комиссии. Но,
видно, было уже поздно. Вокруг нас, предчувствуя неладное,  собралась группа
солдат  и  офицеров.  Явился Молозов.  От  своего  места у экрана  кругового
обзора, озабоченно хмурясь, спешно подошел подполковник Андронов.
     Я  еще  надеялся,  что майор найдет в себе силы спокойно разобраться во
всем,  но  он после  моих  слов  вспылил,  ноздри тонкого  хрящеватого  носа
побелели, верхняя губа с усиками задергалась.
     --   Советую  вам,  товарищ   лейтенант,  не  забываться:  я  здесь  --
проверяющий! И не вмешивайтесь, когда вас не спрашивают. Воспитаны плохо...
     Дело принимало серьезный оборот. Подполковник Андронов взглянул на меня
укоризненно --  мол, все  из-за  вас  --  и встал  между мной и  майором. Не
любивший вообще никаких  конфликтов и  осложнений,  особенно с начальством и
комиссиями,  он  принялся деликатно  улаживать  случившееся.  Майор  наотрез
отказался  снова проверить  работу  операторов. Андронов  и  замполит  вышли
вместе с ним из кабины.
     Возле  шкафов   растерявшегося  оператора,  красного,  будто  выспевший
помидор, негромко поучал Селезнев:
     -- Чудак человек, на рожон полез! С членом комиссии спорить -- пышек не
жди: синяки и шишки -- твои!
     Я был удручен и расстроен случившимся. Что-то теперь меня ждало? Мучила
совесть: снизит оценку операторам, --  значит, пострадает весь дивизион. Вот
уж верно: иди доказывай, что не верблюд...
     Спустя некоторое время вернулся Молозов.
     -- Ишь аника-воин выискался! Молите бога и комдива: майор согласился не
учитывать  работу  операторов, а  то  бы  сами  себя  высекли.  --  Замполит
насупился --  видно,  он  собирался сделать мне серьезное внушение, --  но в
голосе  его  звучали  скорее  мягкие  нотки:  --  Субъективная  оценка  ему,
голубчику, не нравится! Так предложи свою, объективную! Отметать чужое проще
простого. Галушки есть труднее!
     -- Наверное,  можно  и  свое предложить, если подумать,  --  безотчетно
сказал я. От души у меня отлегло.
     -- Вот и подумайте! В чем же дело? Ловлю вас на слове, имейте в виду!
     Он  ушел,  не доведя до  конца  своего  решения  -- выругать меня,  а я
остался в  раздумье. А  если, в самом  деле, подумать и сделать более точный
прибор, который бы сразу показывал пересчитанную величину ошибки?
     До  конца  дня  я  уже  неотступно думал об  этом,  советовался с Юркой
Пономаревым, с другими техниками, просил их тоже пошевелить мозгами.
     Юрка потер лоб кулаком, в котором была зажата отвертка, повел голубыми,
младенчески чистыми глазами  вокруг -- в кабине у него был настоящий ералаш:
часть блоков была вытащена  из  ниш, дверцы шкафов  распахнуты  настежь -- и
вздохнул:
     -- Молодец ты, Костя! Есть у тебя время и на изобретательство. А тут от
них, как от тюрьмы, -- никуда!
     Но  он  явно  лукавил. В его словах  было столько  же правды, сколько в
угрозах  стариков любимому внуку: "Ах  ты,  варнак! Ужо я  тебя!"  Юрка  жил
своими  приемниками  и  передатчиками  и  в  минуты  хорошего   расположения
признавался: "Родился, братцы, для своих приемопередатчиков. Судьба!"
     -- Пошевелю, пошевелю мозгами, -- пообещал он.
     Вечером я уже делал первые наброски схемы. Мне казалось, что это  будет
всего-навсего простейший прибор  с одним-двумя вольтметрами. Но чем больше я
думал  над ним, тем  больше  возникало  новых  и  новых  идей,  расширялся и
усложнялся круг задач, которые прибор должен  был решать.  Он  превращался в
сложный аппарат контроля со многими функциями.
     Когда состоялось  обсуждение  проекта, подполковник  Андронов похвалил:
"Давайте  делайте,  Перваков, для  учебных тренировок такой прибор нужен как
воздух. Так и назовем его: прибор объективного  контроля".  Замполит  в  тот
вечер хитро щурился и чаще обычного водил рукой по коротким волосам.
     С самого начала помогать мне взялся Скиба. Солдат оказался на  редкость
дельным, горячим помощником. У него  рождалась уйма всяких предложений. Даже
в перерывах между  занятиями он вдруг подходил  и выпаливал:  "Не сделать ли
нам, товарищ лейтенант, ось так?"
     А  через  неделю-две,  сияющий, довольный, он поставил  передо  мной на
переносный столик  каркас  для прибора. Сделанный  из дюралюминия,  покрытый
золотистой пленкой лака, он не уступал по качеству заводскому. Я смешался:
     -- Постойте -- откуда?
     -- В  свободное время, товарищ лейтенант.  Дюраль у старшины в кладовке
взял. Уговорили всем отделением.
     Да, так было. А теперь вот первая схема -- и неудача!
     Признаться, я уже жалел в душе, что связался с проклятым прибором! Дело
оказалось не таким простым,  как представлялось вначале: в моем  образовании
вдруг открылось немало пробелов, а в теоретической радиотехнике и импульсной
технике я,  выходит,  просто  невежда.  Убеждался,  что  у меня  недоставало
главного  -- умения  конструировать, рассчитывать радиосхемы. Вечерами сидел
теперь, штудируя учебники,  брошюры,  ложился спать, когда голова  гудела, а
перед  глазами  из  желтой  мглы выплывали обрывки схем,  формулы,  цифры...
Молозов чуть  ли не  каждый день заглядывал в  кабину,  справлялся, как идут
дела. Лучше бы занимался своими тремя проблемами. Не понимает и Наташка...
     Прошлой  ночью  перерыл  кипу книжек, отыскивая расчет очередной схемы,
над которой  бесцельно бился уже два дня. Поиски мои оказались безуспешными.
От досады  и  напряжения постукивало в висках,  в  слипавшиеся глаза  словно
кто-то  насыпал  мелкого  песку. Наташка  проснулась,  заговорила о  чем-то.
Признался ей  в  своих горестях  и  сомнениях. Мне казалось, она поднимется,
подойдет ко мне или, на худой конец, скажет что-нибудь  утешительное, но она
промолчала и, повернувшись на другой бок, к стенке, уснула...
     Я любил свою технику, но  в эту минуту, скорее, ненавидел ее, ненавидел
люто, зло. Уж если не получилась первая, кажется,  простая схема, то  что же
дальше? Бросить?  Отказаться от  несбыточной затеи? Пойти объявить Молозову,
Андронову?
     Опустившись на жесткий винтовой стул, безучастно  смотрел на  маленькую
пластмассовую панельку с тесно напаянными на ней  деталями. Язык мой -- враг
мой! Сболтнул  тогда, а сейчас расхлебывай! И Скибу ни за что оборвал... Вот
уж действительно  угловатый ты, Перваков! Выругал себя и вдруг ощутил, как в
пальцах что-то хрустнуло. Разжал ладонь: обломки от цилиндрика сопротивления
поблескивали  на ней белыми  сколами  фарфора.  Смотрел на  свою  большую  и
неуклюжую ладонь с узловатыми пальцами, с трещинками и ожогами от паяльника.
Эх, сила есть, Перваков, но не там она!..
     В динамике низкий бас дежурного  объявил о перерыве занятий. Заскрипели
пружинами  стулья  операторов. Однако  на этот раз солдаты  не  бросились  в
курилку,  а  столпились  в проходе кабины. Скиба после  моего  окрика стоял,
виновато опустив голову. Возможно, он догадался, что  со мной  происходит, и
понял:  подоспел  самый  подходящий  момент повести против меня наступление,
отплатить за обиду. Во всяком случае, обернувшись в мою сторону, он сказал:
     -- И чего  расстраиваться,  товарищ лейтенант? Оно и в игольное ушко не
сразу  жинка  попадает,  а тут техника, радиолокация! Не то что,  к примеру,
трактор...  И там бывает: разберешь его, соберешь,  а он и байдуже -- только
чихает. Так разбираешь и собираешь, случается, до самого биса!..
     Говорил  он  тихо,  будто рассуждал  сам  с  собой.  Но  слова  его  не
воспринимались сознанием: я думал о своем.
     -- А ты по такому случаю ничего не мог изобрести повеселее? -- зловещим
шепотом,  нагнувшись  к Скибе,  спросил Селезнев  и  многозначительно  повел
глазами в мою сторону. -- "Совнархозом"-то поработай своим!
     -- Чего повеселее?
     -- Эх, голова! Да вот хотя бы о том, как у вас  на Украине  уток бывает
як гною! Не рассказывал разве? Собрались мы как-то, охотники из нашего депо:
махнем  на  уток? Махнем! Украина же по соседству! Спрашиваем ваших мужиков:
"Где  утки?" -- "Та их, тех  качек,  в Гричанкивских ставках було як  гною!"
Километров  тридцать от радости отмахали. Приехали к  этим  самым ставкам. А
там и воды-то нет: высохла! Вернулись -- и  к  тем мужикам. От злости зуб на
зуб не попадал. "Так казали  же було, в минулые роки було як  гною!" И  все.
Так несолоно хлебавши и вернулись! Не суд бы -- поколотили их.
     -- Выходит,  надо было слухать ухом, а не брюхом! -- нехотя отпарировал
Скиба.
     Солдаты   рассмеялись.   Так   бывало  частенько   между   этими  двумя
операторами, когда вдруг сама собой возникала словесная перепалка,  хотя они
дружили: даже кровати  в казарме у  них стояли рядом.  Во  время спора Скиба
обычно сохранял  полнейшее спокойствие, только улыбка  играла на его упругом
полном  лице.  Выведенный  же  из  себя  невозмутимостью  товарища,  бойкий,
разбитной  Селезнев  распалялся  и, нахохлившись будто воробей перед дракой,
сыпал  ехидными словцами. Вот  и теперь он уже входил в раж. Заложив руки за
спину, чуть  покачиваясь на  ногах, катал на сухом лице желваки, зеленоватые
глаза сузились.
     -- А вот послушай, Остап... Пришли в баню рыбак и  охотник, разделись и
моются. Вот тут-то  и вопрос: как их голяком различить?  Кто охотник,  а кто
рыбак!
     Солдаты с недоуменным ожиданием переглядывались.
     Скиба простодушно сказал:
     -- А бис их разберет!
     Этого, видно, и ждал Селезнев, нетерпеливо переступил с ноги на ногу:
     -- У рыбака,  известно, левая  рука повыше локтя в синяках, -- Селезнев
ребром кисти энергично рубил по бицепсу, -- оттого что все время показывает,
какую рыбу поймал, а охотник -- тот языком себе спину мочалит!
     Под смех операторов сержант Коняев покосился в мою сторону:
     -- Кочеты вы оба! Пошли из кабины -- перерыв.
     Солдаты, пригибаясь в дверях, выходили,  все еще шумно переговариваясь.
И разом  подумалось: "Как же смотреть им в глаза, если... бросить? Испугался
трудностей?  А  разве  повернется язык  сказать  об  этом  Наташке?  Значит,
продолжать работу, пусть сейчас вслепую, используя только этот мучительный и
долгий  метод подбора, как ты называешь его -- метод "крота". Но придет и на
твою  улицу  праздник.  Вот   станешь  инженером,  человеком  с  технической
косточкой. И ничего, что потом потешишься над своим несовершенным творением!
Но зато оно будет первым, а это уже не мало".
     Скиба по-прежнему молча стоял возле осциллографа.
     -- Значит,  приходилось, говорите, разбирать и собирать до самого биса?
-- улыбнулся я, вспомнив его слова.
     -- Точно! -- откликнулся солдат.
     --  Когда-то Архимед сказал: "Дайте мне точку опоры, и я подниму земной
шар".
     -- Здорово сказал!
     -- Вот и будем искать эту точку, Скиба.




     Распахнув дверь, с порога кричу:
     -- Победа, Наташа! Первая победа. Ура!
     Она   смотрит  из-за   книги,  большие   глаза  уставились   удивленно,
непонимающе;  тяжелые  ресницы  взмахивают,  точно крылышки  бабочки, редко,
мягко.  Мне виден красивый  чистый изгиб повернутой шеи,  округлый нестрогий
подбородок, подобранные под себя ноги... Она легкая, как лебяжий пух!
     -- Костя, что случи...
     Не даю  ей закончить  слова, подхватываю на руки, кружусь по  комнате в
вальсе.  Восторг и радость  придают мне необычную буйную  силу: Наташка и  в
самом деле кажется невесомой.
     -- Прибор!.. Первая схема заработала, импульс есть. Понимаешь, есть! --
повторял  и безжалостно покрывал поцелуями ее шею, плечи, глаза,  волосы  --
пахучие, душистые...
     Испуганно  обхватив меня за шею, она вся  напряженно  сжимается, мотает
головой, отстраняясь от моих поцелуев, смеется.
     --  Костя,  ой! --  наконец вскрикивает негромко, рвется из  моих  рук,
боязливо озирается на дверь. -- Ведь слышно же все. Пусти!
     Смотрит с  укором, строго,  выгнув дужки  бровей. Но и  она возбуждена:
щеки порозовели,  ноздри тонкого носа  подрагивают, губы приоткрыты, блестят
фарфоровой глазурью зубы.
     Опускаю ее на кровать, пододвинув табуретку, сажусь рядом так, что наши
колени соприкасаются. Наташка поправляет  платье, взбивает пальцами  завитки
волос, спрашивает:
     -- Ну и что, этот твой прибор уже готов?
     -- До готового  еще, как до неба, Наташа! Пока еще  первая схема,  а их
там с десяток.
     Она с любопытством смотрит на меня:
     -- И у тебя на это хватает... терпения хватает?
     Вместо ответа -- смеюсь.
     -- А у меня бы не хватило, -- откровенно сознается она.
     --  Тебе это вовсе и  не нужно! Давай лучше говорить о  другом. Знаешь,
мне  все  представляется, будто я во  сне  и никак не проснусь! В счастливом
летаргическом  сне. А  то  вдруг  забудусь,  и кажется: ты не  считанные дни
здесь, а уже целую вечность. Понимаешь, вечность?
     Решительно  завладеваю  ее  руками,  но она  останавливает  на мне свой
взгляд и будто сразу воздвигает между нами незримый барьер. В больших глазах
Наташки появляется укор. Знакомое чувство  робости, скованности в  мгновение
рождается во мне, и я, обезоруженный,  не выполняю своего намерения. Правда,
руки   ее,   упругие,   шелковистые,   по-прежнему  крепко   держу.  Наташка
снисходительная, гордая, неприступная...
     Но в следующую секунду притягиваю  ее к груди, и скорее, чтобы ободрить
себя, сломить  наконец  эту  ненужную,  постылую  скованность,  с  напускной
суровостью, горячо дышу ей прямо в лицо:
     -- Хватит!  Слышишь? Хватит...  меня пугать своими  глазами, глубокими,
бездонными. Все равно ведь ты моя. Моя! Понимаешь?
     И снова мои губы впиваются в ее губы...
     В коридоре простучали сапоги.
     -- Идет  кто-то! --  Наташка  отпрянула, осуждающе-иронически  покачала
головой.
     Кто бы это мог быть?! Климцовы тоже дома... А когда после стука в двери
вырос сержант  Коняев, меня  поразили его бледность  и растерянность. Сердце
невольно екнуло.
     -- Что случилось?
     --  Случилось... --  выдавил Коняев и покосился на Наташку.  -- Чепе  у
нас... с Демушкиным.
     Откуда-то хлынувший  мороз растекся  в груди, пополз к ногам, налил  их
чугунной тяжестью.
     -- Током его...
     -- Насмерть?!
     -- Не знаю... Там сейчас все.
     Наташка недоуменно переводила взгляд с Коняева на меня.
     -- Кто это? Твой солдат?
     -- Мой. Я сейчас...
     Дорогой на позицию Коняев, поспевая за мной, бубнил сбоку:
     -- Дежурный расчет начал дополнительную проверку станции, а Демушкин --
запасной оператор...  Ну и, говорят, сунул  руку  в блок. Наверное, попал на
"высокое" или конденсатор разрядил через себя, голова... Весь синий.
     Неужели  Демушкин убит?! В это было трудно поверить. А если  угодил  на
"высокое" электронно-лучевой трубки? Ведь несколько тысяч вольт!.. Демушкин,
Демушкин...
     Днем, когда  у меня заработала первая схема  прибора,  обрадованный,  я
направился к выходу -- покурить  и поделиться новостью с техниками. Но вдруг
Демушкин  преградил  мне дорогу.  Волнуясь, прерывисто  заговорил:  "Товарищ
лейтенант, не переводите меня к  стартовикам, оставьте... Честное слово даю,
все будет... Научусь работать".
     Он весь напрягся, вытянулся, серые глаза  лихорадочно  горели, а впалые
щеки подергивались.  Затевать с ним  неприятный разговор, портить настроение
мне не хотелось, и я ответил:
     -- Ведь до  этого еще не дошло, Демушкин! И потом говорил: вам же будет
лучше. Привыкнете!
     Глаза  его  потухли, он  покорно  отступил, освободив дорогу.  Странный
все-таки   солдат!  С  первых   дней  службы   за   ним   укрепилась   слава
"безнадежного".  Сержант Коняев после  нескольких  занятий на мой  вопрос  о
солдате махнул  рукой:  "Медвежья  болезнь, товарищ  лейтенант,  испуг".  На
занятиях Демушкин  сидел  обычно не шелохнувшись,  и  казалось, каждое слово
западало  ему   прямо   в   сердце,   впитывалось   памятью   прочно.  Глаза
преображались, в  них жил  жадный  интерес. Но вот задавали вопрос  -- и все
куда-то  вдруг исчезало:  он произносил одно-два  слова,  бледнел,  на щеках
выступала испарина, после чего надолго замолкал. И уже ни наводящие вопросы,
ни прямые подсказки не могли вывести  Демушкина из этого состояния. Лицо его
каменело, взгляд становился  далеким, в глазах  словно застывал  страх перед
шкафами,  перед  лабиринтом линий и  условных обозначений  элементов  схемы,
вычерченной на большой белой клеенке.
     Припомнилось,  что после  дневного разговора в кабине, уходя  домой,  я
перехватил взгляд Демушкина -- какой-то отрешенный,  невидящий... Не  придал
значения -- и  вот... Неужели сознательно  сунул руку?.. Но что бы  ни было,
факт остается фактом: человека, может быть, уже нет!..
     Коняев с сожалением протянул:
     -- Эх, чуял с самого начала -- беда будет с ним!
     -- Бросьте, все мы задним числом умные! -- резко оборвал я.
     На  позиции вокруг  машины  толпились  солдаты и  офицеры.  Все хранили
мрачное  молчание, прятали  лица, будто каждый был виноват в случившемся.  В
кузове  хлопотали  санинструктор,  два   солдата  и  жена  майора  Молозова,
темноволосая  статная женщина с задумчивыми глазами и белым лицом,  врач  по
образованию. Она добровольно оказывала медицинскую помощь всем  в дивизионе:
солдатам, офицерам, их семьям.
     Когда мы с Коняевым подбежали, Андронов отдавал распоряжение шоферу:
     -- Поезжайте не быстро, но и не медленно. Выполняйте все указания врача
Марины Антоновны. Навстречу вам уже выехала полковая санитарка.
     Жене Молозова  помогли вылезти  из  кузова, она села в кабину. Андронов
напоследок тихо спросил:
     -- Какие виды, Марина Антоновна?
     -- Трудно  пока  сказать. Глубокий шок. Очень важно,  что  своевременно
сделали  искусственное дыхание. Возможно,  еще и сотрясение мозга...  Но это
под вопросом.
     Я  успел заглянуть  в  кузов:  Демушкин  лежал  на  носилках, укутанный
ворохом одеял, лицо прикрыто простыней.
     Машина тронулась.
     Меня колотил внутренний  озноб. Сцепив зубы,  старался унять лихорадку,
но не  удавалось. Толком не знал, что  случилось, как все произошло,  хотя в
душе росло ощущение какой-то большой вины.
     Кто-то позади меня вздохнул, сказал, будто вслух подумал:
     -- Ну  вот  и увезли Демушкина... А  солдат  не плохой, только не очень
понимали его болезнь.
     -- Всем по своим местам!  -- резковато скомандовал подполковник и повел
свирепым взглядом по толпе. -- В кабину  управления  зайти  майору Молозову,
лейтенанту Первакову, дежурному офицеру и смене операторов.
     В кабине он опустился на стул, спросил:
     -- Кто из операторов  присутствовал? Елисеев,  Селезнев? Рассказывайте,
Елисеев, что видели.
     На  бледном лице Андронова  было  знакомое  выражение  горечи,  складки
запали резко и глубоко.
     -- Вроде  потенциометр  полез подкрутить. -- Елисеев выступил вперед на
шаг, губы  его, видно от испуга, были совсем бескровными. -- Потом  слышу --
треск, отвертка отлетела к двери, а  Демушкин  ударился об этот шкаф,  упал.
Посинел весь...
     -- Ну а вы, Селезнев?
     Непривычно черствым выглядело  теперь  узкое  лицо Селезнева. Короткими
пальцами он беспокойно сучил за спиной.
     --  Все дни Демушкин ходил чумной, товарищ  подполковник, --  косясь на
меня,  доложил он.  -- Началось  с того,  когда  товарищ  лейтенант Перваков
сказал ему  о переводе  к стартовикам. Это перед  приездом жены...  А в этот
день  совсем потерянным стал, на  шкафы  натыкался.  В  общем,  был  у  него
разговор  днем с лейтенантом  Перваковым  и с  сержантом  Коняевым.  У  него
болезнь, оказывается, с войны, на днях признался.
     Так  вот оно что!.. Значит, о болезни  правда! Коняев со своей догадкой
был близок к истине. А мы, выходит, кощунствовали над человеком, смеялись.
     Андронов принялся  расспрашивать операторов,  бросая короткие  вопросы:
где стоял? как?  какой потенциометр собирался крутить?  Наконец обернулся ко
мне:
     -- А вы как думаете, Перваков, что произошло?
     У  меня во  рту  все  пересохло, язык  не  поворачивался;  я неуверенно
пролепетал:
     -- Возможно, коснулся электрода трубки...
     Мельком  взглянув на  меня,  подполковник  отвернулся,  потом  приказал
операторам покинуть кабину. Когда  они вышли и  дверь закрылась, Андронов  с
минуту сидел молча, склонившись, плотно сжав губы.
     Что  у  него  там сейчас  делается,  за высоким лбом,  на  котором кожа
стянута в короткие горизонтальные морщины? Крестит меня на чем свет стоит?..
     Андронов вскинул тяжелые веки, спросил:
     -- Какую вы оценку даете этому?
     Его глаза  остановились на  мне  не  мигая,  будто  собрались  прожечь.
"Какую? Вот именно -- какую..."
     -- Не знаю, товарищ подполковник, -- промямлил я растерянно.
     -- Офицер "незнайка" --  последнее дело! --  рассердился он.  Брови его
запрыгали, готовые взлететь. -- Что с ним было за последнее время?
     Мой не очень вразумительный, путаный рассказ о солдате  не удовлетворил
подполковника. Он сумрачно заметил:
     --  Короче,  не знаете.  -- Поднялся, как-то подчеркнуто  выпрямился. Я
почувствовал неладное. -- Формально отнеслись к человеку, уподобили иголке в
стогу  сена...  Сожалею,  лейтенант  Перваков,  но,  если  окажется,  что  с
Демушкиным не случайность, будете наказаны.
     Молозов за все время так  и не  проронил ни  слова. Вот уж, наверное, в
его глазах я совсем упал.
     Они ушли,  а я несколько минут не мог двинуться с места, будто прирос к
полу кабины.  Тут он,  Демушкин, еще час  назад  стоял невредимым!..  Теперь
шкафы были выключены, и ничто не  напоминало  о происшедшем. Глупый, нелепый
случай,  из-за  которого  все  пойдет  насмарку:  прощай  успехи,  уважение.
Останется только проработка на собраниях, совещаниях. А как смотреть людям в
глаза? Загубили человека. Как сказать Наташке?
     Возвращался  в  городок  подавленный,  с каменной  тяжестью на  сердце.
Конечно, Андронов  прав: от радости витал  на седьмом небе, забыл о солдате.
Да  и много ли,  действительно, знаю  о  нем? Вот  даже о  болезни  узнал от
Селезнева...
     Наташка  встретила   молчаливым  вопросом.  Опустился  возле  стола  на
табуретку, коротко  поведал  ей  о случившемся.  Умолчал  только об обещании
Андронова.
     -- И главное, еще неизвестно: будет ли жив Демушкин?
     -- Но ведь жена Молозова не сказала окончательно...
     -- Все равно плохо, очень плохо, Наташа!
     Она недоуменно пожала плечами, участливо произнесла:
     -- Ты-то при чем? Конечно, плохо, но сам он сунул руку...
     --  В  армии,  Наташа,  за все  отвечает командир.  Отвечает  за  любой
проступок  подчиненного: был  ли, не был  рядом  -- все равно.  И логика тут
своя,  железная.  Ты обязан  предвидеть события,  которые  произойдут  через
минуту,   через   час,   завтра,   послезавтра,   и  реагировать   на   них,
предупреждать...   А   если  подчиненные  совершают  проступки,  значит,  не
предвидел, не  знаешь их,  плохо воспитывал...  В  общем,  это правильно.  И
Андронов уже пообещал...
     -- Пообещал? Судить могут?
     -- Нет,  судить не за что. Выговор могут влепить, в аттестацию закатить
--  плохо  знает подчиненных.  Разговоров  не оберешься,  в  поминальник для
каждого совещания, собрания запишут...
     Поникнув головой, она  молчит,  взгляд становится отрешенным. Губы чуть
приметно  шевелятся,  точно  она  шепчет  беззвучно.  Напряженно  строгая  и
одновременно  беспомощная,  Наташка  ты  моя!   Ну  вот   и  тебе   доставил
неприятности! Решительно поднявшись, привлекаю ее к себе.
     -- Ничего, все это пройдет! Ты рядом, -- значит, мне печалиться нечего.
Все будет хорошо: капитан на мостике, команда на своих местах.
     Она хотя и успокоилась, но молчит, думает о чем-то.  Да, Наташа, многое
тебе еще непонятно в моей службе!




     После случая с Демушкиным среди операторов  что-то произошло.  Работали
так же споро и даже  будто четче,  с завидной собранностью.  Но уже не  было
шуток,   острот,  которыми  раньше   перекидывались,   особенно   во   время
регламентных  работ,   не  зажигались  больше   перепалки  между  Скибой   и
Селезневым.  Операторы  обменивались  ленивыми  фразами и  тотчас  умолкали.
Селезнев стал необычно серьезным, сдвигал рыжеватые брови на узком лице.
     Предположения  мои, однако,  не  оправдались.  На нас не  посыпались ни
упреки,  ни  проработки.  Начальство  молчало.  Неужели  все  обойдется  без
больших, громких событий?
     Выясняя причину  электрического  удара,  излазил весь  шкаф  и  наконец
обнаружил на  токоведущем  проводе  к электронной  трубке полоску  сорванной
оплетки  -- узенькую, всего  с полсантиметра. Нарушена изоляция.  Я  сердцем
почуял  --  в  ней  причина:  наверное,  прикоснулся  --  и  все.  Проклятая
случайность!..
     -- Вот она! -- воскликнул я обрадованно.
     Солдаты смотрели на оплетку, но  на их лицах можно было прочесть только
одно: эх, разве дело-то  теперь в этом? Мне стало стыдно: верно,  есть  чему
радоваться!..
     Когда посоветовавшись с Коняевым, я  назначил вторым оператором  вместо
Демушкина рядового Елисеева, он вздохнул, глухо выдавил:
     -- Да, вместо Демушкина...
     Неужели и они видят во мне виновника?
     В  госпиталь звонили каждый  день, но  оттуда  сообщали  неутешительные
вести: идет борьба за жизнь  солдата,  и  пока  трудно  говорить  об исходе.
Демушкина держали на кислороде, вводили какой-то новый препарат. К нему пока
никого не пускали.
     Но однажды  явился  майор Молозов. Лицо  оживленное, в  глазах  веселые
звездочки. Не видели его таким с того  самого вечера.  "Неужели что-нибудь о
Демушкине?" -- явилась у меня догадка.
     -- Какие успехи, инженеры?
     "Инженерами" он обычно  называл всех локаторщиков,  когда был в хорошем
расположении духа. Но, видно, замполит на этот  раз не спешил открывать свой
секрет,  расспрашивал  солдат о подготовке  к экзаменам на классность, вслух
прикидывал: выиграем ли  по количеству специалистов  в сравнении с соседями?
Потом вдруг обернулся ко мне:
     -- А как с прибором объективного контроля? Это  тоже наш козырный туз в
соревновании.
     Взгляд  внимательный,  один  глаз  чуть  прищурен,  под  ним  сбежались
тоненькие  морщинки,  губы  растянула  улыбка...  Все  эти  дни  ни  он,  ни
подполковник Андронов не заговаривали о Демушкине да и о  взыскании молчали.
Наверное,   ждут,  пока  все  окончательно  выяснится.  Когда  я  докладывал
Андронову о нарушении в злополучной оплетке, он огорченно сказал:
     -- Случайность -- вот наша цена человеческой жизни, Перваков.
     Конечно,  с  прибором дело не продвинулось: ничего  не лезло в  голову.
Поэтому  я промолчал,  не ответил  Молозову. Он провел рукой по  обветренным
губам, оглядел всех приветливо:
     --  Ну  что ж,  а  Демушкина скоро увидите.  Вернется.  Пошло  дело  на
поправку.
     --  Правда, товарищ майор?  -- загорелся Селезнев, угрюмость его тут же
слетела. -- Значит, эту самую кислородную подушку долой, побоку?
     -- Да, подушку  побоку! Начал  есть, но  еще не встает. Так  что ждите,
скоро.
     --  Эх,  грешным делом,  ведь не  верил! -- с той же горячностью сказал
Селезнев. -- Не может, не должен  он сыграть  в ящик. Как-никак -- ракетчик!
Нас не человечьей дозой убивать, а разве только слоновой.
     --  Ишь ты, сейчас  -- герой!  -- съехидничал Скиба. --А  ходил  черной
грозовой  тучей. Направь луч  локатора,  думаю, не пробил бы этой тучи,  все
экраны белыми стали бы, точно от сплошных помех.
     Но Селезнев не обиделся, под смех операторов, подмигнув, пообещал:
     -- Ладно, ладно. Сегодня прощаю,  а  завтра отквитаю! Молозов побыл еще
несколько минут, потом, взглянув на часы, засобирался. Я решил, что он так и
уйдет,  не  вспомнит  больше о приборе. Но он вспомнил, обернувшись,  поднял
вопросительно брови:
     -- А как все-таки с прибором?
     Ох  и хитрющий же! Конечно,  он понимал,  что все эти  дни  было  не до
прибора,  но теперь снова наступила подходящая пора, и он  решил подстегнуть
нас. Ответить ему я ее успел, вместо меня Скиба одним духом выпалил:
     -- Будет, товарищ майор!
     -- Хорошо, верю.
     Солдаты  еще долго шумно обсуждали сообщение замполита, и я  с радостью
понял: беда, не разразившись, миновала,  прошла стороной. Атмосфера  в нашей
группе станет  прежней --  ясной,  чистой,  без  единого облачка. Гора, гора
свалилась с моих плеч!
     В воскресенье попросился поехать вместе со Скибой  навестить Демушкина.
Подполковник Андронов задумался, но замполит поддержал:
     -- Надо отпустить, Петр Матвеевич.
     -- Ладно. Поезжайте, хоть и толкаете на противозаконный шаг. А случится
тревога --  вместо вас, Перваков, у шкафа  сядет Молозов. Пусть не просит  в
другой раз.
     -- Идет! -- бодро согласился замполит.
     В госпиталь мы  со  Скибой приехали в обед, но в палату к Демушкину нас
не пустили: он еще слаб. Нам  разрешили  посмотреть на него через стеклянную
дверь  изолятора. В белых,  накинутых на  плечи халатах мы подошли  к двери,
боясь стукнуть  сапогами, скрипнуть половицей. Единственная койка  Демушкина
стояла напротив,  у  окна. Он, видимо,  спал. Известково-белая кожа на  лице
просвечивала, будто папиросная  бумага,  но щеки  и острый  нос  уже  красил
легкий бледный румянец,
     И пусть  нам пришлось довольствоваться малым, мы вышли  из госпиталя на
улицу с тихой радостью на душе. День был неяркий, но прозрачный. Над головой
небо сияло, густо-синее, промытое, с грустными белесыми облачками.




     Кажется, окончательно  улеглись страсти с  Демушкиным. К нему после нас
со Скибой раза  два ездили солдаты.  Он уже ходил и через неделю  должен был
выписаться.  Мир и спокойствие воцарились в  нашей группе, дела  по-прежнему
шли  успешно.  Как всегда,  успехи делились между нашей группой  и расчетами
Пономарева и Ивашкина.  Правда, Юрка  Пономарев за  последнее время вырвался
вперед  и  прочно держал  первое место. Первенство  его считалось само собой
разумеющимся; как маяк с берегового утеса, подмигивал он нам, будто кораблям
в тумане. Но с Ивашкиным  у нас чаши весов перетягивались  попеременно. Даже
адъютант  Климцов -- наша беспристрастная Фемида, --  подводя итоги, нередко
приходил в затруднение: кому отдать предпочтение. И хотя случай с Демушкиным
серьезно "подмочил" репутацию группы, однако операторы были полны решимости.
     -- Уж ивашкинцев-то обойдем! -- горячился Скиба, когда заходил разговор
о планах на будущее. -- И к этим особенным учениям будем в  готовности номер
один. Пусть приезжают!
     Работа продолжалась и над прибором.
     Но  вот уж верно:  одна  беда никогда  не  приходит... Пришла  одна  --
открывай ворота: будет и другая.
     Утром  на  разводе  на  своем   обычном  месте  не  оказалось  старшего
лейтенанта  Буланкина.  Перед  строем  в  ожидании  подполковника Андронова,
заложив руки за спину, стоял Климцов. Он был явно не в настроении, массивная
фигура  застыла в бронзовой холодности.  Он даже не обошел, по  обыкновению,
строй,  не  вывел  никого,  чтоб  заставить  за  две минуты  пришить  свежий
подворотничок, почистить сапоги. Мы знали: Буланкина  нет в городке. Он ушел
ночью,  и лейтенант  Стрепетов,  его  сосед  по  комнате, ничего не  слышал.
Горькая и неприятная  "пилюля" для всего  дивизиона, -- пожалуй, будешь не в
настроении... Офицеры мрачно вполголоса злословили:
     --  Блудливая  коза! Хоть бы ты, Стрепетов,  привязал  его  к  пусковой
установке, что ли?
     --  Не  привязать  его надо, а,  наоборот,  отвязаться от  такого!  Зря
возимся,  проку все  равно что  от козла молока. Позорит  только... За такое
время зайца уму-разуму можно научить...
     --  Прежде  чем  объединяться,  надо  решительно  размежеваться...  Так
полагается.
     Один Юрка сохранял молчание. В  низко надвинутой на лоб шапке, угрюмый,
с чуть согнутыми в локтях руками, он напоминал ерша, только что  вытащенного
на  крючке. Тоже  характерец  --  упрямый,  дотошный!  Меряет  всех  на свою
добротную, идеальную колодку и сейчас  небось думает: почему Буланкин сделан
не по ней? А тот, видно, не на шутку решил гнуть свою линию...
     Разговор офицеров и мои  мысли  обрывает команда майора Климцова. Вслед
за этим я слышу его доклад:
     --  ...для развода  построен.  -- Он делает паузу и с особым ударением,
чтоб   слышали  все,  добавляет:  --  За   исключением  старшего  лейтенанта
Буланкина.
     Потом   он   что-то  тихо  говорит   Андронову,  и  лицо  подполковника
вытягивается, становится пасмурным.

     ...Днем  я  паял очередную схему  прибора. Торопился быстрее закончить.
Паяльник дымил  в руке,  от  едкого  кислого  запаха першило  в горле, перед
слезившимися   глазами   вспыхивали  и   плыли  золотисто-оранжевые   круги.
Встряхивал головой и снова продолжал паять.
     -- Фу, что это у вас, как в аду? Именины чертям справляете?
     Обернулся и увидел Юрку Пономарева. Свет ворвался в дверь, и только тут
стало ясно: да,  накоптил  порядком!  В  кабине висел заварной  дым.  У Юрки
ремень  с  портупеей  съехал набок, пряжка  поблескивала у  бедра. По  виду,
минорному тону комсомольского секретаря  я  понял, что у него не ладилось  с
аппаратурой.  Теперь  на  дверце  его  кабины,  очевидно,   висит  табличка:
"Посторонним вход категорически воспрещен!", которую  Юрка вывешивает всякий
раз,  когда начинается запарка. И видимо, серьезное дело привело  его  сюда,
коль он ушел, оставив в такую минуту свою кабину.
     -- Так оно  и есть, товарищ  старший  лейтенант,  именины! -- отозвался
Скиба. -- Родилась вторая схема нашего прибора!
     Юрка по  профессиональной  привычке наклонился к  осциллографу и тут же
выпрямился.
     -- Это я знал: должно было получиться... Пойдем, Перваков, по делу.
     Когда мы спустились по лесенке, он, щурясь от яркого солнца, сказал:
     -- Явился Буланкин -- слышал? Командир арестовал его...
     -- Пьяный?
     -- Нет, трезв, как господин управляющий... Спрашиваешь!
     Юрка  раздражался,  когда  его  не  понимали с  ходу,  теперь  он  даже
недовольно заморгал на меня глазами.
     --  А  я при чем тут? Разве то, что у бочки с ним встречались? Так  уже
говорил, как разошлись...
     -- Будет показывать клыки! Знаю --  зубастый,  -- примирительно  сказал
Юрка и, захватив рукой острый подбородок, посмотрел на меня. -- Лучше скажи,
что  с  ним  делать?  Хотя  он и  беспартийный...  Есть  предложение:  когда
отоспится, высказать  все. Пусть знает правду о себе. Хочу,  чтоб и ты,  как
заместитель мой, пошел.
     У него был решительный и воинственный вид. Я согласился: идти так идти.
Однако толком не представлял, о чем говорить с Буланкиным.
     --  Ну,  до вечера,  -- сказал Пономарев.  -- У  меня схема  подстройки
клистрона  забарахлила.  Два  часа  настраиваю.  Не  хватает в  такую минуту
тревоги!
     Он  повернулся,  зашагал  через  деревянные  желоба с  кабелями,  легко
вскочил на  перекладину лесенки и  скрылся в своей  кабине.  На  закрывшейся
двери  трепыхнулась белая  полоска  картона: "Посторонним вход категорически
воспрещен!"
     Я усмехнулся: догадка оказалась верной.

     Он зашел ко мне после контрольной проверки работы станции.  Заступивший
на дежурство  лейтенант  Орехов расписался  в  журнале. Операторы  уже ушли,
только Скиба пристраивал прибор. Я еще задержался с Ореховым. Месяца три как
он  прибыл  из  училища и  был моим подопечным.  В сумраке кабины  не моргая
замерли его  веки,  из которых будто выдернули  ресницы  --  они  у  Орехова
бесцветные  и короткие, их даже днем трудно  различить.  Без единого вопроса
слушал  меня, точно боялся  пропустить  хоть  одно  мое  движение. Следил за
переключателями и тумблерами, которыми я щелкал.
     -- Главная твоя задача -- получил сигнал, объявляй тревогу: тут мешкать
нельзя. Запиши время в журнал и начинай предбоевую подготовку...
     В этот момент открылась дверца, и в кабину заглянул Пономарев.
     -- Где ты? Идем... Желаю спокойного дежурства, Орехов! Я еще вернусь.
     -- Ну как твоя схема подстройки  клистрона? -- спросил я,  соскочив  на
землю.
     -- Что "как"?
     --  Совсем  не  получается?  Очередная  запарка, коль  собираешься  еще
возвращаться?
     -- "Совсем" и "пока" --  не одно и то  же. Не получается  только у тех,
кто  не  хочет. А вернусь  --  просто, чтоб  проверить стабильность. Так-то,
товарищ следователь по особо важным делам.
     В голосе Юрки прозвучала легкая издевка. В сумерках  он не видел, что я
беззвучно засмеялся.
     Юрка с  болезненным самолюбием относился даже к  малейшим замечаниям  о
работе своей  аппаратуры, считая, что все почему-то  склонны "собак цеплять"
именно на  его  приемопередатчики. "Что вы в них понимаете? -- наскакивал он
во время споров. -- Смотрю, память у вас на массу закоротила! А чуть работа,
так:  "Пономарев, прибавь, будь  добр, чувствительности!",  "Пономарев,  нет
того импульса, нет другого!". Без приемопередатчиков эти кабины, вся станция
-- нуль без палочки!"
     Мы помолчали.  Прошли  мимо  будки  с  часовым.  Позади  осталась узкая
проходная -- калитка из колючей проволоки. Было сыро и неприятно. Черный лес
подступил вплотную, грозно. Стужа от земли заставляла ежиться и вздрагивать.
Словно мокрая простыня, плотно обволокла  тишина. Одинокая лучистая  зеленая
звездочка робко и грустно подмигнула с высоты.
     Юрка вздохнул, сказал:
     --  А все же ты  прав...  Уставать  стал от этих  своих шкафов.  Иногда
чувствую  --  все тело начинает гудеть, будто перевозбудившаяся генераторная
лампа, а то и запищит, как эта труба -- волновод, -- во время электрического
пробоя. Есть же  такие, кому везет. Счастливчики, в рубашках родились! Скоро
в  академию, например, улепетнут. Книжки  в  портфель,  лекции, лаборатории,
строго  по  звонку  перерывы,  шесть  часов занятий, чтобы не  перетрудились
будущие  инженеры... Не  жизнь,  а установившиеся  ровненькие  гармонические
колебания. А потом лет через шесть приедет такой вот Костя и не узнает! "Как
ваша  фамилия?  Пономарев?..  Ах  да,  припоминаю...  Это  у  вас  со схемой
подстройки клистрона ничего не получалось?" -- Хохотнув,  Юрка положил  руку
на мое плечо: -- Шучу, шучу...
     Он продолжал платить мне за насмешку, но платил, как всегда, беззлобно.
     -- А почему бы тебе не поступить?
     -- В академию? А ты  подумай,  что станет,  если мы все подадимся туда?
Кто  тут работать будет, боевую готовность поддерживать? Очередь  хоть  надо
соблюдать... И еще: у каждого свои сани, в которые он садится.
     -- А я, по-твоему, в свои собираюсь садиться? Без  инженерных знаний на
такой технике делать нечего.  Вот  столкнулся с  прибором, и, оказывается, в
голове прореха на прорехе.
     --  Не  о тебе, Костик,  речь, --  спокойно  возразил он.  -- За  вас с
Ивашкиным доволен. Но и тут еще кучи дел и возможностей -- только успевай.
     -- Так уж и не думаешь никогда?
     -- Может быть,  -- уклончиво ответил Юрка. -- Когда  пойму, что все уже
как техник  преуспел  и  переделал, если почувствую влечение,  род недуга...
Так-то.
     -- Говоришь, устаешь... Тогда перешел бы в другую  кабину, поработал на
иной аппаратуре.
     Помолчав, Юрка вздохнул, с фатальной покорностью сказал:
     -- Изучать смежную, чтоб лучше  свою знать, -- это резонно. Начал уже с
буланкинской, потом за твою примусь. А совсем уйти  на другую  аппаратуру --
пустой разговор! От себя не уйдешь.  Видно, вытащен мой жребий и записана  в
свиток  судьба  --  не  отвертеться.  Мое  призвание  --  они,  приемники  и
передатчики. Мы  с ними связаны бронированным кабелем,  захлестнуты  морским
узлом. Словом, телом и душой срослись. Знаешь, иногда мне кажется, что у нас
даже  выработался  особый язык -- молчаливый, беззвучный. Ищу, делаю что-то,
бьюсь возле шкафов как рыба об лед.  "Ну давайте уж открывайте свой секрет",
--  начну мысленно просить. И будто  услышат,  смилуются, шепнут в ухо: "Тут
посмотри.  Сделай  так-то".  И все в порядке. А иногда размечтаюсь  и  будто
растворюсь  со всеми этими шкафами,  окунусь в  какую-то зеленую  прозрачную
мглу. Растворились проводники, детали все, узлы... И вот они -- бегут в этой
мгле    электроны   стайками   вверх-вниз,   сталкиваются,   перемешиваются,
разделяются, меняют направления. А я в них угадываю все свои импульсы, вижу,
что они делают, и плаваю  среди них, как в сказочном царстве... --  Он опять
помолчал.  -- Конечно,  говорю  побасенки, но  если хочешь знать -- тут  мой
второй дом, своя стихия и смысл жизни.
     Нет, Юрка говорил правду, хотя в словах  его  сейчас и  сквозила легкая
ирония.  Он был одержимым в  работе и подчас вызывал у товарищей  шутки,  за
которыми крылось скорее уважение. "Пономарев? Когда он только спит?" Нередко
случалось, и  я завидовал его воле  и упорству, его знанию  души  техники. У
Юрки  были жена  и сын, похожий на него: худенький,  длинный,  верховодивший
среди немногочисленной  детворы в городке. Интересно, как  они принимают все
это?..
     -- А жена и сын не предъявляют тебе претензий?
     --  Лида  все понимает, --  неуверенно проговорил  Юрка и  окончательно
замолчал. Он не мог солгать, и я догадался, что у него далеко не все гладко.
     -- А я думал... -- вырвалось у меня, но сразу же закусил язык.
     -- Что думал?
     -- О... "бое", который будем давать Буланкину.
     Я хотел  просто  замять разговор, перевести  на другое, но  Юрка  вдруг
разозлился:
     --  Ишь  ты! Вокруг  пальца  вздумал  обвести. Мол,  секрета  не хочешь
выдать, так я -- культурный человек -- и отойду в сторонку. У меня, думаешь,
"святое семейство"? Конечно, предъявляют претензии! А вот находить  разумные
соглашения, чтоб удовлетворять противоречивые интересы, -- закон семьи. И ты
не обойдешь эту объективную реальность: она в жизни не пенек...
     Я раздумывал  над его словами. Вот тебе и  Юрка Пономарев! А ведь  сам,
как и другие, считал, что он -- просто одержимый, а в семье -- безраздельный
властелин... Но пророчествовать, как у меня будет, еще, друг, рано!
     Миновали  осинник.  Редкими  огоньками в  темноте  обозначилась цепочка
офицерских домиков. В одном из них холостяки занимали квартиру, а в соседнем
-- светилось  мое  окно,  рядом  -- два  климцовских.  Что-то делает  теперь
Наташка?
     Только тут вспомнил о стычках  с Буланкиным и высказал Пономареву  свои
сомнения: не будет ли это помехой разговору?
     Юрка   на  несколько  секунд  смолк  --  видимо,  старался  сообразить,
насколько мой довод серьезен, -- потом решительно заявил:
     -- Ничего, идем! То -- личное, тут -- общественное.
     В прихожей было  полутемно. Полоса  света падала  из приоткрытой  двери
дальней  комнаты,  там   бренчала  тихонько  гитара.  Это,  конечно,   играл
Стрепетов, командир взвода стартовиков: он жил в  комнате с Буланкиным. Юрка
впереди меня ссутулился, возможно,  по приобретенной привычке -- его  кабина
была для него низка, и он никогда не мог в ней выпрямиться.
     -- Можно к вам?
     -- А-а, комсомольский секретарь? И... с подмогой? Входите!
     На  помятом,  сонном лице Буланкина -- он, видно, недавно  проснулся --
мелькнула ухмылка. В голубой майке, бриджах и носках, подперев голову рукой,
он лежал на кровати и не изменил позы, когда мы вошли. Стрепетов, сидевший у
окна, перестал бренчать,  положил  гитару  на  кровать. Над  ней, приколотые
кнопками к стене, висели репродукции  с картин: "Мадонна со щеглом", "Спящая
Венера",  "Незнакомка"  --  набор  вырезок  из  журналов,  веер  открыток  с
портретами артистов. В комнате -- извечный холостяцкий беспорядок: на  столе
и тумбочках громоздились пыльные книги, старые журналы, сушились, свешиваясь
со стопок книг, носовые платки. На стульях навалом -- одежда, на подоконнике
--  консервные банки, разорванные пачки печенья, бритвенные  принадлежности.
На  полу,  в  углу  комнаты,  стоял  неизменный   электрочайник,   рыжий  от
несчищаемой   накипи.  Мне  все   это  хорошо  было   знакомо.  Даже  койка,
принадлежавшая мне, еще стояла в соседней комнате.
     -- Садитесь, гостями будете. Освободи им, что ли, стулья, Славка!
     -- Не надо. Мы сами.
     Юрка переложил  одежду с сиденья ближайшего стула на спинку, сел,  чуть
подавшись вперед, примяв руками  на коленях шапку. Худое  лицо его сделалось
жестковатым,  глаза уставились на Буланкина. Тот  тоже смотрел выжидательно,
будто прикидывал, откуда ждать удара.
     -- Как живешь-то? -- наконец глуховато спросил Юрка.
     Скуластое лицо Буланкина осклабилось.
     -- Как в раю, только  кущи пониже да яблоки пожиже! А ты соболезнование
пришел  высказать  по  поводу  ареста и  отправки  меня  утренним  этапом на
гарнизонную губу?
     -- Нет.  Соболезнования ни  к чему. Гауптвахту заслужил.  А  вот  лучше
скажи: почему  так  поступаешь, подводишь  всех, весь  коллектив?  Дежурство
несем. Боевую задачу выполняем. Ведь тебя судить бы надо! Считай, по-доброму
с тобой обошелся командир...
     Буланкина, точно от укуса, подбросило на кровати, голос сорвался:
     -- Судить?  Нашелся  судья!  Старого  воробья  на  мякине не проведешь!
Знаем, когда могут судить. А насчет поведения, так сказать, причин, то пусть
уж  и  тебе,  комсомольскому  деятелю, станет  известно:  не могу,  не  хочу
служить!  Ясно?  --  Он  снова  откинулся на  подушку,  вытянулся  на  синем
шерстяном  одеяле, подложив  руки  под голову.  Небритое, щетинистое лицо  с
угловатыми скулами казалось квадратным.
     -- Почему не можешь? -- допытывался Юрка.
     -- Не знаю.
     -- А  Перваков, Стрепетов,  все  другие --  почему они могут  и  должны
служить? А ты -- особенный?
     У Пономарева на побелевших висках  вздулась и пульсировала  напряженная
фиолетовая  жилка,  белки глаз  студено  синели  в сумраке слабо  освещенной
комнаты. Сидя на кровати, Стрепетов облокотился на спинку стула, наблюдая за
происходящим. Буланкин резко повернулся на бок:
     -- Если  хочешь знать, --  может быть,  и особенный!  Почему  остальные
служат -- не знаю! Перваков вот, пожалуй, понятно. У него путь ясный: лучший
офицер  наведения,  первый класс  имеет,  молодую  жену  привез, в  академию
пойдет, поплавок на грудь повесит -- там иди по лесенке! У тебя тоже не хуже
перспектива.  А  Славка, может, и такой службой доволен.  Вот  у  него  своя
картинная галерея  из  "Огонька", приемник есть,  магнитофон, гитара... "Как
хороши, как свежи были розы..." Каждый человек по-своему с ума сходит.
     Стрепетов вскипел:
     --  Меня ты не трогай,  Буланкин. Философ!  А философия-то твоя гнилая.
Знаем!
     --  Вот уж и в бутылку полез. -- Буланкин криво усмехнулся. -- Не хотел
обидеть. А философии ты моей не знаешь. А если знаешь, так сверху, в душу ты
мне не  заглядывал. Да, у  меня есть  особенность. Двадцать  девять лет -- и
кругом старший!  А  дальше  что? Каким  я  был,  таким остался...  Маленькая
собачка -- вечный щенок. Щенком остаться? А потом, кто меня держать-то будет
техником? Я ведь среди вас  белая ворона: вы  -- дипломированные, а я так --
примазавшийся самоучка. Молодые придут -- попросят. Даже вежливыми не будут.
А вверх  расти не дадут такие,  как Перваков,  когда  вернутся  из академий,
инженерных училищ. -- Он снова вдавил затылок в подушку, продолжая говорить.
Его не перебивали. -- Что  же дальше? Еще три -- пять годиков продержат меня
на аркане, не будут отпускать, а потом сами  скажут: иди на  все  четыре! Ни
кола ни двора, --  одним  словом, офицер!  Но это еще мелочи.  А вот другое:
полжизни прожить и начинать ее сначала, от нуля! Вот где загвоздка! Приедешь
в   родной   город   на    потеху    друзьям...   Маршала   не   получилось,
переквалифицируйся в управдомы!  --  Буланкин  зашелся нервным  смешком.  --
Совсем как по Ильфу и Петрову!
     Юрка Пономарев наклонился ниже,  к коленям, смял порыжевшую от  времени
офицерскую шапку в блин. Славка  Стрепетов  разглядывал свои ладони.  У меня
словно  что-то  внутри  дрогнуло  от  смеха  Буланкина.   На   секунду  даже
показалось: в  его  складных и,  видимо, не  раз продуманных  словах кроется
какая-то правда. И этому человеку я намеревался  дать "бой"! Сейчас мне даже
неловко было подумать об  этом: ведь Буланкин открывал нам  душу, выкладывал
сокровенное,  и тут  можно было, пожалуй, только уговаривать, а не "бить". В
эту минуту крепла к нему жалость. Забылись  неприятности, которые  он не раз
доставлял мне. Теперь рядом  сидел  человек  со своими болячками и поисками.
Где-то ведь читал, что жизнь каждого человека --  своя трагедия. Может быть,
в этом большая правда.
     Глядя на небритый скуластый профиль Буланкина, впервые подумал  над его
судьбой: отчего  он в двадцать девять лет не женат, ходит бобылем?  Впрочем,
не у  всех в жизни так все просто и хорошо устраивается. Есть у каждого свои
тайны, которые он не  выдаст  даже ближнему,  так и уходит  с  ними из жизни
навсегда...
     Возможно,  в  том, что мы не  прерывали его, молча слушали, он усмотрел
своего  рода поддержку. Приподнялся на локте -- видно было,  как на шее  под
кожей, там, где  четким кольцом обрывался  загар, натянулись узловатые жилы,
-- заговорил:
     --  На  каждом  собрании,  совещании  мне  толкуют  об  одном,  будто я
возвысился  на целый  километр над  землей,  оттого  что  служу  в  Ракетных
войсках, имею дело со сложной, дорогой техникой, что я уже не просто офицер,
а  че-ло-век над техникой! А что мне от этого -- легче  или  слаще служба  в
этой дыре, в "медвежьей берлоге"? Надоели детские посулы. Зимой Молозов пел:
будет лето --  будет вода и тепло. Ха! Будто я  без него не  знаю, что будет
тепло! А  мы ходили к железной бочке, а в  ней не вода, а  лед.  Таяли снег,
умывались, и все  это после того, как  ночь цыганский пот пробирал. Идиллия!
Надеюсь, не забыли? А теперь к лету он дуду сменил... А песня старая!
     "Э-э, так  вот  где  ты  весь, голубчик! Сначала прикрылся  слегка", --
успел я  подумать,  снова подчиняясь неприязни  к Буланкину. Только всего на
одну минуту испытывал к  нему чисто человеческие чувства --  теперь он снова
захлопнул мою душу.  Я его ненавидел  за  упрямство, ехидный смешок,  за его
разговоры  о  Наташе,  за  вот  это  квадратное  лицо,  за  эти  от  лютости
застекленевшие глаза.
     Юрка, резко выпрямившись на стуле, перебил его:
     -- Ты бы  так сразу и сказал: тут  тебе надоело  служить, в  берлоге, в
дыре. Вот главный мотив. Испугался трудностей!
     -- Мне просто надо  человеческие  условия: смотреть  кино нормально,  в
кинотеатре, а не в коридоре казармы. Я  хочу быть спокоен за свое завтра, за
будущее...
     --  "Завтра",  "завтра"!  --  взорвался Юрка, губы его скривились. -- А
если  завтра  --  вавилонское  столпотворение? О будущем заговорил! Его  еще
увидеть  надо и понять. Ты понимаешь, к какому новому делу тебя поставили, к
какой технике  допустили? Вот  это и есть  твое завтра, твое будущее. А  то,
которое ты видишь, оно с лукошко, и в нем  одна твоя персона. На других тебе
плевать!
     -- И  разве мы  одни  в  таком  положении? --  с  крутой запальчивостью
спросил я. Теперь мне представлялось: "бой" Буланкину  мы дадим. -- Геологи,
исследователи, строители гидростанций  -- им легче?  У них условия лучше?  А
почему могут всю жизнь служить по дальним гарнизонам Андронов,  Климцов?  Им
так нравится?
     Меня охватил  трепет: да, грозовая туча надвигалась,  от нее  уже веяло
знакомым зловещим холодком... Эгоизмом, наглостью Буланкин вызывал  яростный
внутренний  протест,   потому  что   шел  против  святая  святых  --  против
коллектива.
     --  Что вы  мне  о  других?! -- Лицо  Буланкина  налилось бурачно-сизой
краснотой.  --  Мне  надоело жить по принципу:  "Надо, надо, надо!" Немножко
хотеть можно?
     Тише говорите! За стенкой  у  Молозова  дети  спят. -- Славка Стрепетов
нервно поднялся, отошел к окну, закурил.
     -- Я  тоже  хочу!  -- вспылил Юрка.  --  Но хотеть-то  надо не куриного
молока и не перо шар-птицы! Я вот хочу и верю, что так будет: и  жизнь у нас
изменится,  и дорогу построим, и ездить в город будем. А ты,  как та девица,
которая  раз  оскандалилась, а  после  только  одним  словом  "нет"  на  все
отвечала. Правда, ты  хуже ее делаешь: она  хоть себя опозорила, а  ты  -- и
других!
     --  В  конце  концов, как я веду  себя --  не твое  дело! --  выкрикнул
Буланкин,  сбрасывая  ноги  на  затоптанный  коврик у  кровати  -- квадратик
байкового одеяла. -- Не твое, понял?
     -- Нет, и мое! Наше общее! Заруби на носу!
     У  Буланкина раздвоенный подбородок и  губы  тряслись, а руки судорожно
вцепились в железную раму кровати.
     --  Моралист!  Все  --  наше,  мое! -- Буланкин,  задохнувшись,  глотал
воздух, выдавливал  слова: -- Если все твое, так вон...  приходи, стирай мои
платки, носки, кальсоны. Мне надоело их стирать самому. Ясно, моралист?
     -- Ясно. О чем спор?
     Все обернулись: в дверях стоял майор  Молозов  в шинели, шапке.  Лицо у
него  было серьезное,  на  переносице запала  вертикальная  черточка,  брови
взлетели к шапке. Мы поднялись, и только Буланкин остался на кровати.
     -- Садитесь.  Продолжайте,  Буланкин,  у  вас ведь идет беседа.  Гости,
вижу, пришли...
     Кивнув Стрепетову, уступившему место, замполит сел, снял шапку.
     Губы Буланкина на темно-красном возбужденном лице ядовито покривились.
     -- Тоже на путь праведный наставлять будете? -- Он вызывающе смотрел на
Молозова, сложив руки крест-накрест на груди.
     Молозов не рассердился, рука его скользнула по короткой  щетке  волос и
будто натянула кожу лица: на нем проступили острые скулы.
     -- Что ж, на праведный путь вам, товарищ старший лейтенант,  давно пора
встать, --  спокойно  сказал Молозов, но, похоже, это самообладание давалось
ему нелегко.  -- Если  об этом говорили товарищи, то говорили  правду. А вот
усмешка... Не делайте хорошей мины при плохой игре. Она вам не удается. Мне,
мол,  море по колено, вот я какой  герой  -- преступления  совершаю! Так?  А
посмотреть  в  глаза  людям  прямо не  можете.  Потому  что,  как  у всякого
преступника, совесть  не чиста. Плохо  вы  можете  кончить, Буланкин. Жалко.
Такие  уж  мы,  советские  люди:  уговариваем,  даже  упрашиваем заблудшего,
стараемся  открыть  ему  глаза,  помочь  словом  и  делом. А увидим,  что он
неисправим,  что  окончательно  встал  на неверный путь, --  сурово  караем.
Беритесь за ум, работайте,  учитесь. Вот старшина Филипчук старше  вас почти
на два года, а обгонит: экстерном сдает  за девятый и  десятый классы, потом
-- в институт, на заочное отделение. Инженером станет. И вашим бы  этот путь
мог быть.
     Буланкин  молча  ногой  в  носке  чертил  на байковом коврике,  недобро
осклабился:
     -- Как  говорится, все остается  в силе. Подам  четвертый  рапорт. А  о
Филипчуке -- бабка надвое сказала...
     --  Дело ваше. -- Брови замполита дернулись, он надел шапку.  -- Только
имейте в  виду одно... -- Помолчал, словно обдумывая что-то, и продолжал: --
Мы  идем в новый мир.  Дел у  нас  невпроворот. И  недоброжелателей,  прямых
врагов --  тоже  хоть  отбавляй!  Торопиться  нам  надо.  Вот  поэтому-то  и
недостатков ворох, и поступать иногда приходится  еще  не  так, как хотим, а
как  надо.  Зачинатели  нового,  как  о том  гласит  история,  всегда шли на
самопожертвование. В первую очередь они не о себе думали, а  о потомстве, об
устройстве для него лучшей жизни,  более  счастливой доли. Мы-то  ведь среди
них. И нам  мешает не  только тот, кто явно не хочет  идти,  но  и тот,  кто
свертывает на  легкую  тропку,  и даже  --  кто просто  ноет,  хотя и  идет.
Подумайте, Буланкин! -- Он поднялся и шагнул  было к двери, но обернулся: --
Да,  относительно  стирки...  Завтра сдайте белье старшине Филипчуку.  Будем
возить в город, в прачечную.
     Я  вышел  вслед  за  майором.  Юрка  задержался  в  комнате, и до  меня
донеслись с расстановкой негромко сказанные слова:
     -- Смотри. Таких без всякого просто дубасят в темном углу.
     Шагнув за дверь, он прикрыл ее за собой.
     Возможно, Молозов  не слышал  сказанного Юркой или  сделал вид, что  не
слышал, --  он  даже не обернулся. На  крыльце молча закурил. Метнувшееся  в
темноте  пламя спички  осветило  лицо. Видно,  он был  удручен  и  расстроен
разговором. Прервал молчание:
     -- Тренировка по боевой работе на завтра подтверждается. Из штаба полка
звонили. Как у вас, Пономарев, с хитрым блоком? Настроили?
     --  Там-то порядок,  а  вот  что  с  ним делать, товарищ майор? -- Юрка
сказал  это упавшим голосом, в темноте  мотнул головой. -- Он  же  всех  нас
подводит! Какое тут соревнование с соседями?
     Молозов с внезапной веселостью посоветовал:
     --  А вы  преждевременно не нойте. Со  щитом или на щите! Это был девиз
женщин, хотя и спартанок...
     Мы  попрощались.  Похрустывала под  ногами утоптанная дорожка:  к  ночи
успел покрепчать морозец. Но уходил я не с легкой душой.  Было чувство обиды
на себя:  "боя" Буланкину мы не  дали. И то, что  высказали ему  правду, как
того хотел Юрка, ничего  не  прибавило.  Стоит  на своем. Перпендикулярный к
земле столб. Упрямец. Как он кончит?




     Невольно остановился у порога: после квартиры холостяков мне показалось
--  попал  в рай. В комнате было  тепло,  чисто. На столе  --  свежая  белая
скатерть, в углу на тумбочке,  застеленной  цветной  салфеткой, разместились
коробочки  духов и пудры,  баночки  с  кремом, круглое зеркальце  на  гнутой
ножке-ручке -- весь  арсенал  Наташкиной  косметики. Сама  Наташка  лежала в
ночной розовой с кружевами сорочке, читала. А постельное белье, крахмальное,
с голубоватым отливом, наверное, шуршит  и приятно похрустывает, как ватман.
Возможно, в эту минуту  впервые я осознал цену тепла, уюта, который стал мне
вдруг доступен и  понятен,  -- он,  оказывается,  может приносить вот  такую
радость. Я  так  и стоял  не двигаясь,  и  все,  что беспокоило перед  этим:
разговор с Буланкиным, осадок от него. -- все отошло, забылось. Есть хороший
труд, радостный, удовлетворяющий, а сегодня он и был у нас со  Скибой таким.
Да, труд, и вот любовь, уют -- и уже  чаша человеческого счастья полна! Нет,
мелки и смешны бывают люди, когда они тщатся взмыть в облака, а сами слепы и
глухи  к  чудесному  окружающему, не  умеют  найти в  нем радость и счастье,
которое рядом с ними.
     -- Ох, Наташа, у нас так хорошо, что, кажется, в рай попал!
     -- Правда? -- живо откликнулась она. -- Преувеличиваешь, Костя!
     -- Нисколечко!
     Она отложила журнал. Я присел рядом на кровать, заглянув, спросил:
     --  "Триумфальная  арка"?  Ремарковские  герои-одиночки  с  безысходной
судьбой... Мне они не по духу.
     Она недовольно повела тонкими крутыми дужками бровей:
     -- Кому что нравится. Если тебе не нравится, то ведь это не значит, что
плохо. -- Большие глаза ее сузились, взгляд был направлен мимо меня, за нашу
комнату, городок,  за тайгу, куда-то далеко.  Рука  с  книгой опустилась  на
подушку. -- Швейцария,  Ницца, Монако, увеселительные поездки, голубое море,
завтраки под  открытым  небом на веранде горного ресторана... Совсем  другая
жизнь!
     Я расхохотался:
     -- Да ты, Наташа, умеешь взмывать в облака!
     -- А ты... умеешь быть злым.
     --  Ну, ну. --  Прижался щекой к ее  щеке. -- Не  буду  больше.  Только
скажу,  что с  милой и в шалаше рай и красивая жизнь. Вот  как  у меня.  Без
Франции, Швейцарии, а в нашей "медвежьей берлоге".
     Она будто не слышала, что я сказал. Мысли ее были заняты чем-то своим.
     --  Жизнь у человека коротка, а еще короче  его возможности, -- наконец
произнесла она  спокойно, в  раздумье. -- А  ведь есть  же у нее избранники,
кому  она дает  многое... Говорю,  коротка...  Но зачем она продолжительная,
если  все  --  только  в сказках, снах,  а  действительность  однообразна  и
черства,  как корка хлеба?  За один  день такого избранника можно отдать всю
жизнь, но только чтоб все увидеть и прочувствовать!..
     Вот  тебе  и  Наташка!  Неужели  говорит  правду?  Что  ж,  вид  вполне
подобающий, решительный. На чистую кожу  лба вдруг легла тень, складки резче
очертили  ноздри  маленького аккуратного носа,  выгнулись  брови.  И  только
кокетливые, веселые  завитки золотистых  волос вокруг  шеи не вязались с  ее
строгим видом. Наташкины слова заставили меня задуматься: что это, убеждение
или временное настроение, навеянное чтением?  В  следующую минуту,  взяв  ее
руку в свою, я полушутливо говорю:
     --  А  ты и впрямь  у меня  фантазерка!  Вот,  Наташа, до чего  доводит
Ремарк! Он вносит смуту, а потом  за него расплачивайся! Возьмешь улепетнешь
куда-нибудь во Францию, Швейцарию, а что мне тогда делать?
     Она  не отозвалась,  не  изменила ни своей  позы,  ни  выражения  лица.
Обиделась на мой шутливый, несерьезный тон?..
     -- Я ведь не  о литературных достоинствах... Ремарк  -- мастер,  но мне
больше по душе другое: Северная страна, Клондайк, Юкон,  Сороковая миля... В
школе я, Наташа, наизусть читал отрывки из Джека Лондона.  Вот  послушай. "И
еще, Кид: не  оставляй меня умирать одного. Только один  выстрел, только раз
нажать  курок. Ты  понял. Помни это. Помни!.." И дальше: "Мейлмюд Кид встал,
заставил  себя  подойти  к Мейсону и огляделся по  сторонам. Белое безмолвие
словно издевалось над  ним.  Его охватил  страх. Раздался  короткий выстрел.
Мейсон взлетел ввысь,  в свою воздушную гробницу, а Мейлмюд Кид, нахлестывая
собак, во весь опор помчался прочь по снежной пустыне".
     Наташка  чуть прикрыла глаза, откинув набок голову, стала внимательной,
сосредоточенной.  Я  отнес это  на свой  счет, знал,  что эти слова брали за
живое, вызывали слезы у слушателей, когда я, бывало, произносил их медленно,
с легкой хрипотцой, будто простуженным голосом...
     -- А вот как такие люди  объясняются. "Слушай, Тлинг-Тиннех! Прежде чем
эта  ночь  перейдет в день, Волк  погонит своих  собак  к  Восточным горам и
дальше --  на далекий Юкон.  И Заринка будет прокладывать путь его собакам".
--  "А может  быть, прежде чем эта ночь достигнет середины, мои юноши бросят
мясо  Волка собакам, и  кости  его будут валяться под снегом,  пока  снег не
растает под весенним солнцем?" Так и кажется, что разговаривают наши далекие
с  тобой предки,  Наташа...  Это честные простые  люди,  они молча совершают
подвиги, у них высокие законы дружбы, чистой любви...
     -- Чистой любви, -- мечтательно произнесла она.
     -- Да, чистой, -- подхватил я, -- потому что там меньше всяких ненужных
условностей,  искусственных  барьеров.  Сама  первозданная  природа, суровые
условия  не терпят ничего  искусственного. Знаешь, это  очень похоже на наше
положение...
     -- Да уж, что и говорить, похоже... --  Наташка крутнула головой, будто
старалась стряхнуть с  себя грусть. --Сегодня на  дороге застряли у  Чертова
лога, километр машину  толкали. Одна Ивашкина сидела в  кузове: на перевязку
ездила.  Хорошо  еще,   два  солдата  встретились.  Перемыли  женщины  кости
начальству, -- наверное, икалось! Проклинали все -- и дорогу, и продукты.
     Я засмеялся, продолжая держать ее руку в своей, расслабленную, мягкую и
прохладную.
     -- Представляю, что у вас там было! Сонм разгневанных женщин!
     --  Ты  смеешься...  --  Она  обиженно  сжала губы,  приглушенный голос
задрожал. -- Не знаю, может, тебе все это и нравится...
     Наклоняюсь над ней, снова касаюсь щекой ее лица, слышу, как рядом гулко
бьется ее сердце, и с чувством говорю:
     -- Не смеюсь, не смеюсь, Наташа! Понимаю, как трудно вам. Знают об этом
не только Андронов, Молозов, знают выше.  Но нужно время, чтоб все встало на
свои места. У нас в аппаратуре есть так называемые переходные процессы: это,
в  общем,  переход  к  нормальным  явлениям,  как  говорят,  к  стационарным
процессам. Так  и в жизни. Командир дал указание -- теперь с подмогой будете
ездить в город. А вот относительно жизни... только сейчас состоялся разговор
с Буланкиным.
     Брови  ее приподнялись вопросительно, губы маленького рта  поджались  и
подобрались: это означало,  что  она  ждала какого-то не  очень  интересного
рассказа.  Когда я коротко передал  ей  смысл  нашего "боя", лицо ее приняло
спокойное выражение. Поднимая книгу с подушки, Наташка сказала:
     --  По-моему,  Буланкин   полностью  прав.  Удивляюсь,   как  вы  могли
доказывать, что черное -- белое?
     -- Ты его защищаешь? Интересно...
     -- Просто не люблю неправды.
     -- Какой неправды?
     -- Сам знаешь, -- спокойно  ответила она.  -- Мало того, что у него нет
перспективы... Неужели вы серьезно верите, что здесь, в тайге, можно создать
обетованную землю? Представляла себе многое,  но не так.  А потом... если он
не хочет служить, зачем его держать на цепи? Какой смысл?
     Наверное,  этот ее спокойный  тон окончательно  взорвал меня.  Как  она
может брать под защиту Буланкина?!
     Я поднялся с кровати.
     --  Ты не понимаешь, Наташа, в службе ничего!  Слово-то само: служба! У
нас, офицеров, выбора нет, мы не принадлежим себе. Где нужно служить, туда и
направляют.  Сегодня  -- на севере, завтра --  на юге.  Вот и все. Тут не до
обетованной земли. И он об этом знал, когда становился офицером.
     -- Ладно, Константин, уже  слышала  это. Климцов рассказывал.  Ужин  на
сковородке в кухне, бери.
     Казалось, у нас  вспыхнет,  разгорится  спор, но  она  сказала  это так
неожиданно просто и мирно, что я, обезоруженный, замолчал.
     Вышел на кухню,  а когда вернулся со сковородкой, в  коридоре загремели
тяжелые  шаги: пришел  майор Климцов. Должно быть,  он был в яловых сапогах.
Долго снимал их, шумно дышал и кряхтел,  потом в тапочках прошаркал  к себе.
Наташка снова была поглощена чтением. Какая-то смутная обида закралась в мою
душу. Возможно, оттого,  что самому пришлось идти за сковородкой, а теперь и
есть  одному.  А  может, другое? Не  понравилось,  что прямо высказала  свои
мысли, встала на защиту Буланкина?
     Взглянув на нее, сказал:
     -- Кстати, Наташа, читая  Ремарка, глубже проникай в него. По-моему, ты
не видишь у него  главного:  нелегкой, трудной судьбы и жизни  его героев. В
этом драматизм...
     -- Ну да, меня надо учить, как должна проникать во все, что читаю,-- со
сдержанной болью в голосе произнесла она, отвернулась к стене. Ну вот тебе и
первая размолвка...
     Ужин  закончил молча,  а  когда встал  из-за стола, Наташка  уже спала,
подложив ладонь под щеку. Беззаботное ребяческое выражение  застыло на лице.
Раскрытый  журнал лежал на одеяле. Я улыбнулся, прикрыл  ее плечи. Так  оно,
наверное,  и  есть, Наташа.  Ты  просто еще ребенок  и ничего  не  смыслишь.
Настанет  время  --  все поймешь,  как  другие  жены  офицеров,  как  Ксения
Петровна,  как  жена  Молозова.  Посмеешься  сама   над  своей  беспочвенной
фантазией. Говорят, любовь слепа и  в любимом человеке не видно недостатков.
А я вот, кажется, начинаю  их угадывать  и когда-нибудь  скажу тебе об этом.
Да, обязательно скажу! Хотя и люблю тебя, люблю каждую черточку твоего лица:
маленький  нос, тонкие дужки-брови, капризные губы  и вот  ту живую, дышащую
ямочку у шеи.
     А пока надо  садиться  писать  конспект:  завтра  предстоят  занятия  с
операторами. Потом приниматься за расчеты очередной схемы прибора...




     "Регламентные работы  для нас --  альфа и омега, начало и конец" -- так
говорит замполит Молозов. К этому призывает один из фанерных щитов, прибитый
на  стене казармы: на нем белой  масляной краской по красному, выцветшему за
зиму  полю, написано: "Регламенты  --  закон жизни  ракетчиков".  А главное,
конечно, график, твердый, единый для всех, его  нам  дают откуда-то  сверху.
Размноженный  в  нескольких  экземплярах  писарем  дивизиона,  разрисованный
разноцветными кружками,  треугольниками  и прямоугольниками,  напоминающий в
миниатюр лоскутное цветное одеяло график  висит в казарме, канцелярии  и  на
стене командного  пункта. Его мы обязаны выполнять  неукоснительно. За  этим
придирчиво, дотошно следят не  только полковое  начальство, главный инженер,
но и комиссии, наезжающие к нам.
     Мне нравятся  дни  регламентных работ.  На  позиции  становится  как-то
торжественнее  и сосредоточеннее, будто  в  операционные  дни в больнице. Мы
тоже сознаем!  себя врачами:  проверяем своеобразные "кардиограммы" техники,
замеряем  "пульсы" ее самых деликатных и  сложных  узлов,  ставим  диагнозы,
лечим...  Словом,  делаем  профилактику.  От  качества  ее  зависит   боевая
готовность -- это мы сознаем подспудно. В то же время регламенты для  нас --
отдушина от каждодневных занятий и тренировок, наскучивших за неделю. В этой
работе еще лучше видна  наша взаимная зависимость,  переплетаются  интересы,
нередко вспыхивают острые конфликты...
     С  утра в кабинах распахиваются двери, дневной свет заполняет все, куда
целую  неделю ему  запрещалось  заглядывать.  Выдвигаются из  шкафов  блоки,
солдаты ветошью  протирают  каждую  лампу,  деталь,  другие -- контролируют,
замеряют  приборами  параметры.  Скибе,  как  лучшему оператору,  поручаю  и
простейшие  подстройки аппаратуры. Ему лестно  это доверие.  Он весь цветет,
светится довольной улыбкой.
     --  Пульсации  питающих  напряжений  в  норме,  товарищ  лейтенант,  --
докладывает он, оторвавшись  от вольтметра  и  сделав подсчет на бумажке. --
Нестабильность  два  и одна  десятая процента. Посмотрим журнал...  Железно!
Уход с прошлого раза на одну десятую.
     -- Запишите показания в журнал, -- разрешаю я.
     Втайне надеюсь, что пройдет немного времени,  и  Скиба сдаст на  первый
класс,  станет  моим  настоящим помощником. Радуюсь  и  другому. У Селезнева
замечаю  зависть  к  товарищу,  хотя он  и  тщательно  ее  скрывает.  В  дни
регламентов, оказывается, он больше наскакивает  на Скибу. Ну  что ж, только
на пользу обоим, если  зависть здоровая, хорошая. А  это, наверное, так. Они
сейчас у крайнего шкафа. Скиба то и дело нагибается, что-то крутит.
     - Так... -- вдруг произносит Селезнев, крякнув со значением. -- Крутишь
и  даже  не  смотришь.  А  если  вместо шлица  угодишь  пальцем  в небо?  За
Демушкиным хочешь? Но она, костлявая, редко косу отводит...
     --  Ученого  учить  -- только  портить,  --  отмахивается Скиба,  почти
вплотную  подставив лицо  к вольтметру  и  продолжая вслепую  крутить шлиц в
выдвинутом блоке.
     -- Ах да! Забыл! -- Зеленые глаза Селезнева стянулись в щелочки. -- Без
пяти минут оператор  первого  класса. Куда уж тут раку  с клешней,  вороне с
песней! -- иронически протянул он  и, перекинув в руках пук ветоши, отошел к
своему  шкафу. Скиба всего  на секунду оторвал взгляд  от прибора, ощерился,
промолчал. Но уже крутить стал, посматривая на руку.
     Однако этой стычкой дело не обошлось. Позднее разгорелся "ученый" спор.
Повод дал оператор Елисеев. Он любил раздумывать  вслух и на этот раз, держа
перед глазами радиолампу, извлеченную из гнезда, проговорил:
     -- Нет, не может быть, чтоб выходной это усилитель...
     -- Точно,  нет! --  уверенно сказал  Скиба,  мельком взглянув на пустое
гнездо в блоке. -- И сомневаться нечего.
     --  Ну, бакалавр врательных наук! -- с чувством протянул  Селезнев.  --
Чистый! Я-то  было уже молиться на  тебя... А ты  не знанием, так самолюбием
берешь. Елисеев прав: выходной и есть.
     На лице Скибы отразилось беспокойство.
     -- Как выходной?
     -- Так мне захотелось...
     -- Ничего подобного!
     -- Все подобно...
     Они стали  говорить  негромко,  ровно,  -- видно, не  хотели привлекать
внимания.  А меня разобрало любопытство: кто окажется  прав?  Операторы тоже
наблюдали за происходящим. Виновник  спора Елисеев в  недоумении поворачивал
голову от одного к другому.
     Селезнев уже распалился, наседал на товарища:
     -- А я говорю так! Давай посмотрим схему!
     -- Давай.
     Над передвижным столиком склонились и обступившие спорщиков  операторы,
виднелись только коротко стриженные затылки. Но вот первой поднялась  голова
Скибы, потом -- руки:
     -- Чур, сдаюсь! Твоя взяла, -- сказал он со спокойной улыбкой.
     Селезнев  торжествовал победу. Подмигнув солдатам,  он  с  достоинством
сказал:
     -- Тоже не лапти, не из лыка плетены.
     "Э-э,  и  тебе  самолюбия не занимать!  Сам  можешь  поделиться  с  кем
угодно", -- подумал я. Однако в душе остался доволен исходом спора.
     В график мы  укладывались. Возможно, даже шли на полчаса впереди. После
перерыва  предстояли  совместные  с Пономаревым проверки. Мы к  ним уже были
готовы,  а Юрка  еще ни  разу  не заглянул,  не  напомнил,  по  обыкновению:
"Копаетесь? Черепаху в помощь прислать?" Неужели  опять у  него какая-нибудь
запарка?
     Когда  объявили  перерыв,  за  мной  зашел  лейтенант Орехов,  поморгал
белесыми ресницами, покрутился возле шкафов, коротко повздыхал. Он вынашивал
надежду оставить свою, как говорил, "защитную аппаратуру" и перейти ко мне в
помощники.  Подполковник Андронов  пока отказал ему: "Рано. Послужите еще на
своей".  Орехов  -- невысокий,  с женским округлым  подбородком, с  таким же
светлым, белесым, как и ресницы, пушком  на верхней губе. Мне  нравились его
немногословие,  застенчивость  --  помощником  он  был бы  неплохим,  -- и в
свободное  время я посвящал его в  тайны  работы  офицера  наведения:  авось
придет время -- командир согласится.
     Мы вышли из кабины. Офицеры уже курили. Здесь же был и Юрка  Пономарев.
Значит, ничего не  случилось, иначе не появился бы в  курилке.  Он  сидел на
скамейке. Наверное продолжая начатый разговор, сказал в раздумье:
     -- Умный  человек  придумал регламенты! И  ведь  разложить так  все  по
полочкам!  Проверяй  и  подстраивай,  Пономарев.  Через  один  срок  вот эти
параметры, через другой --  те, и  у твоих передатчиков  с приемниками будет
все в ажуре... Есть умные люди! -- Юрка качнул головой.
     Неравнодушный к регламентам, Юрка не первый  раз высказывался так -- об
этом все уже знали.
     У Буланкина появилась снисходительная усмешка.
     --  Нашел удивительное! -- Он  пожал  плечами.  --  До  Адама  все  это
существовало.  На  всякой  мало-мальски  сложной технике  --  регламенты.  В
авиации, например.  А ракетная техника по сравнению с ней --  безусый  юнец.
Так что для твоих передатчиков и приемников -- это уже цельностянуто. Знаем,
как делается!..
     Юрка с минуту пристально смотрит на него.
     -- "Знаем..."  "Цельностянуто..." "А  первоет, --  спрашивала Скотинина
Тришку-портного, -- у кого учился?" И тебя вот спрашиваю...
     Буланкин промолчал, и Юрка уже спокойнее продолжал:
     -- То-то... Охаивать проще, чем пареную репу есть. А ведь и твои идеи в
инструкциях   живут.  Забыл?   В   прошлом  году  соседи  сделали  несколько
предложений,  у  тебя  нашлось  одно -- послали в Москву. Там на них  как на
дельные  посмотрели,  в   инструкции  дополнения  внесли.  Спасибо  сказали.
Радоваться надо...
     -- Радовался Тишка, что порвали пальтишко, -- отозвался Буланкин.
     Казалось,  разгорится ссора: Юрка посерел, кожа натянулась на скулах, а
когда он резко разогнул спину -- глаза налились густой недоброй синевой. Но,
против ожидания, он только выдавил:
     -- Умничаешь, друг...
     -- Чего же  не умничать? -- философски заметил техник-лейтенант Рясцов.
-- Справедливее  всего бог  разделил  людям ум, ибо на  отсутствие оного еще
никто не жаловался. Вот и...
     -- Точно, умничать он мастер, а вот совестью при дележке его обидели!
     Мы обернулись на голос. Ивашкин... Но таким его я никогда еще не видел:
лицо напряженно-красное,  веснушки на  переносице будто растворились, полные
губы нервно кривились, в глазах -- сердитые искры. Повернув голову, Буланкин
выжидательно смотрел на него.
     -- Почему ты  не  выполняешь  инструкцию,  Буланкин?  Почему  параметры
выставляешь не  в номинал,  а только в границы допуска?  Не хочешь возиться?
Проверил, в допуске и --  ладно? -- Голос у Ивашкина  от волнения осип. -- Я
все  терялся, ломал  голову:  что  такое?  Длительность  то уйдет,  то  нет.
Подстраивал  все  время. Откуда такое непостоянство? Теперь стало  ясно.  Но
подводишь  не меня, не  Андронова  с  Полозовым  --  всех! Ведь  так,  когда
понадобится  стрелять, возможны большие ошибки,  а то и  промах.  Ракетой  в
белый  свет,  как в копеечку... Но  самолет-то  может  лететь  с атомной или
водородной штукой...
     -- А в чем дело? -- спросил Буланкин.
     -- В чем? Азбучная истина. В том, что твоя аппаратура связана с моей да
и с другими. А конкретно: длительность... зависит от... Ты ее не выставлял в
номинал.
     Ивашкин, видно, накалился  основательно.  Техники настороженно  слушали
разговор. Юрка  так и застыл, выпрямившись на скамейке, изломив брови. То, о
чем  поведал  Ивашкин,  было  действительно  недопустимым,   возмутительным.
Естественный процесс: Буланкин и к технике стал относиться спустя рукава. Но
доказать трудно.  Формально  никакая комиссия  не  придерется  к  Буланкину:
параметр в  допуске...  Должно  быть, Буланкин сознавал  свою  неуязвимость,
сидел невозмутимо, притопывая ногами под скамейкой, даже скалился.
     --  Не выставлял,  -- подтвердил он спокойно.  -- У меня этот  параметр
держится железно в  допуске. Чего его трогать? А  что  у тебя там  делается,
пусть твоя и болит голова. Не вали на здоровую.
     -- Здоровая! Да ты понимаешь или нет? Когда у тебя параметр  на пределе
допуска, мой уже летит к черту. Понял?
     Буланкин повернулся к Ивашкину.
     --  Собственно,  чего  тебе  надо?  --  спросил  он   с  плохо  скрытой
холодностью. -- Откуда тебе это известно? Сорока на хвосте принесла?
     -- Верблюд на ухо шепнул! Ты, говорит,  посмотри:  не у него  ли? Ну  и
посмотрел, проверил... И поставил в номинал.
     --  Совать нос  -- рискованно,  можно потерять его, -- сверкнул глазами
Буланкин. -- Понял?
     -- Нет, не  понял  одного: когда перестанешь безобразничать? А  еще так
сделаешь, не оставлю даром!
     Он повернулся, пошел к кабинам.
     Да,  Андрей  Ивашкин,  тихий и  вдумчивый...  Не только, выходит, умеет
незаметно, спокойно  возиться у своей аппаратуры, терпеливо сносить домашние
невзгоды.  Правду говорят: чтобы узнать  человека, не один котел каши надо с
ним  съесть. Должно быть, и для всех  эта решимость Ивашкина явилась  полной
неожиданностью.  Даже для самого Буланкина: он сидел понурив голову, закусив
нижнюю губу.
     -- Пугали лес палками!.. -- огрызнулся он.
     Когда Ивашкин скрылся за бруствером, Юрка поднялся, вздохнул. Лицо было
каким-то сумным, брови развернулись под углом.
     -- Неймется тебе, битому... Смотри, палка-то имеет два конца.  Пока она
бьет тонким, но может и толстым... Больнее будет.
     Он тоже зашагал из курилки. За ним, бросая окурки в яму, один за другим
потянулись офицеры. Последними уходили  мы с Ореховым.  Я перехватил ухмылку
Буланкина: он будто хотел сказать: "Плевал я на вашу демонстрацию!" Странно,
как это он промолчал, не огрызнулся?  Трудно плевать  на всех? Трудно, когда
начинаешь   понимать,  что   становишься   нежелательной  персоной.   Чудак,
достукается окончательно!..

     Несколько раз  собирался поговорить с операторами о  сдаче экзаменов на
классного  специалиста  и все  откладывал.  До  приезда  полковой  комиссии,
которая принимала экзамены, оставалось по графику меньше месяца. Сам главный
инженер Стрельников возглавлял ее. Он славился своей дотошностью, и на авось
у него еще никому не удавалось проскочить. "Под  корень режет инженер-майор,
и только!" --  сокрушались солдаты. Чтоб  исключить  всякие случайности, я и
хотел выработать  с операторами твердый  план подготовки. Дальше откладывать
было уже  невозможно.  Еще вчера, ложась спать  после очередного сидения  за
расчетом прибора и отрывая листок календаря, решил: все, завтра соберу.
     Вошел в казарму. Дневальным у тумбочки  в коридоре стоял Елисеев. Вид у
оператора был скучающий. Завидев меня, он заметно приободрился, вскинул руку
к шапке.
     -- Сержант Коняев и операторы на месте?
     -- Нет, на ужине.
     Я остановился в  раздумье:  уйти и вернуться  позднее? Но в  это  время
Елисеев радостно  осклабился, показывая крупные, как лопатки, зубы с широкой
щелью впереди.
     -- Демушкин приехал, товарищ лейтенант.
     - Где?!
     -- В казарме, на ужин не пошел.
     У меня екнуло сердце. Хотя я знал, что Демушкин приедет со дня на день,
все же возвращение его из госпиталя оказалось непредвиденным.
     Кровати операторов размещались в дальнем левом углу казармы. Здесь было
темновато, но я сразу увидел Демушкина: он сидел у окна с книгой на коленях.
     -- Здравствуйте, Демушкин!
     Он поднялся, радость и вместе с тем смущение появились на лице.
     -- Как здоровье, самочувствие? -- спросил я, выслушав его рапорт. -- Да
вы садитесь!
     Расспрашивая его о госпитале, пристально рассматривал, стараясь понять,
изменился ли он. Те же короткие непокорные волосы, лицо бледное, щеки совсем
впали  и будто присохли  к  челюстям.  Жалость шевельнулась  во мне:  и  ты,
Перваков, виноват, что он угодил в госпиталь!..
     -- Сам не знаю, как тогда получилось, чумным был, --  произнес Демушкин
и опустил голову. -- Всем неприятности принес...
     -- Читаете? А что?
     Покраснев, он протянул книгу. К удивлению своему, я  увидел  учебник по
радиотехнике. Это оказалось совсем неожиданным.
     --  Нравится?  --  в  замешательстве  проговорил  я  и  поправился:  --
Понимаете?
     Учебник   предназначался  для   студентов   техникума,  и  читать   его
"безнадежному"  Демушкину,  мне  показалось,  --  занятие   бессмысленное  и
ненужное.
     -- Не  все понятно, -- признался он со вздохом и потупился. -- Но  хочу
изучить, товарищ лейтенант.
     -- Вам нравится наша техника? Быть оператором нравится?
     Что-то вдруг произошло с Демушкиным: он словно  весь загорелся изнутри,
белесо-голубые глаза лихорадочно вспыхнули и сузились. Горячо заговорил:
     -- Нравится. Очень! Шкафы,  лампы, жгуты проводов... Как-то  ток  идет,
бежит, делает работу,  какая  и человеку  не под силу!  Импульсы чуть  дышат
сами,  но, поди ж ты,  управляют такой махиной  -- ракетой! Чудно! А экраны!
Мерцают, переливаются, будто ночное небо звездами. Бывает, задумаюсь об этой
технике, все представлю -- и аж дух захватит!..
     Он осекся, вероятно устыдившись сорвавшегося откровения, и замолчал.
     Что ж, какие-то  "странные" проблески у солдата видел не только Коняев.
И тем  не  менее  моя прежняя решимость -- исправить свою ошибку и перевести
его в стартовый расчет -- вдруг поколебалась. Во всяком случае, не сейчас же
думать об этом!..
     - Это хорошо,  Демушкин,  -- начал я, подбирая слова, -- что нравятся и
техника и специальность. Однако у вас не получается.
     Он вздрогнул, робко взглянул на меня, но не ответил.
     В  коридоре  застучали  сапоги,  послышались  смех  и  говор:   солдаты
возвращались из столовой. Подошел Коняев.
     --  Товарищ  лейтенант, по-моему,  Демушкину  лучше  к стартовикам,  --
сказал он бодро. -- Честное слово, у Христа за пазухой и то хуже...
     Солдат по-прежнему  молчал, только  чуть сгорбился. Я увидел, как глаза
его  наполнились слезами.  Коняев  понял  мой осуждающий взгляд.  Нет ли тут
предвзятого? Что-то ты, Коняев, стараешься упорно спихнуть его в стартовики.
А  ведь  он такая же безотцовщина, как  и я.  Родителей у Демушкина не было:
мать погибла во время боев на Курской дуге -- три раза их деревня переходила
из рук в руки, -- отец не вернулся с фронта, и Демушкин жил в детдоме, потом
у старшей сестры, которая  отыскалась уже после войны. Я пожалел в душе, что
затеял  этот разговор,  да еще  в первый  день  после госпиталя. Вокруг  нас
собрались солдаты.
     --  Вам  не дается радиотехника, не понимаете? -- участливо спросил  я,
чтоб как-то сгладить тягостную обстановку.
     Демушкин молчал, болезненная судорога пробежала по его бледному лицу.
     -- Может, трудно или другое...
     -- Все  я  понимаю, товарищ  лейтенант, --  тихо промолвил  солдат,  не
поднимая головы. --  И не трудно вовсе. Вот вроде и знаю,  и  ясно... А  как
отвечать, эта проклятая боязнь как  обухом по  голове трахнет и отшибет все,
теряюсь. От войны это. С  матерью  прятался в погребке. Снаряд ударил рядом,
угол  разнесло,  мать -- осколком,  не охнула. А погребок завалило: темнота,
задыхался, криком изошел.  Когда откопали,  двое  суток  будто  пролежал без
памяти;  думали, вообще  говорить  не  буду.  А  я  знаю, это  пройдет,  вот
чувствую. Тогда...
     Он говорил торопливо, будто старался побыстрее освободиться  от чего-то
неприятного. А последние слова произнес с непонятной горечью и поднял глаза:
в них застыло тревожное ожидание.  Так  вот оно что! Позади меня  недовольно
сопел и переступал с ноги на ногу Коняев. И тогда-то в тишине сбоку раздался
негромкий голос Скибы:
     -- Разрешите, товарищ лейтенант? -- Он выступил на шаг вперед. -- Забыл
доложить вам...  Обговаривали в госпитале с ним, как  дальше эту  справу, то
есть дело, решать. В общем, беру обязательство, как кандидат партии, сделать
из него оператора.
     Добродушное  лицо  Скибы теперь было серьезным, даже суровым,  и  слова
произносил отрывисто, жестко. Демушкин  с  надеждой  и радостью уставился на
него. Потом вдруг повернулся ко мне, весь вытянулся и напрягся.
     -- Даю слово, товарищ  лейтенант,  буду  оператором. Вот увидите! Перед
всеми говорю...
     Он  остановился, бледно-розовый румянец появился  на впалых щеках, руки
сжались в крупные кулаки.
     Я поспешно сказал:
     -- Хорошо,  Демушкин. Сейчас у нас будет  совещание, наметим конкретный
план... Соберите, сержант Коняев, всех в класс.
     Мне  было неприятно,  хотя  все  будто обошлось  благополучно.  Браться
воспитывать, не зная всей подноготной, Перваков, равносильно садиться писать
музыку, не представляя нот. Это тебе еще один урок...




     Спустя два дня  возвращался  перед обедом с позиции. Уже у самого  дома
меня  нагнал дневальный: подполковник Андронов вызывал  к себе. Я  терялся в
догадках: зачем  мог  понадобиться?  Сегодня  виделись  не  один  раз,  а  в
последний -- всего  час назад --  мог  бы сказать.  Впрочем, пути начальства
неисповедимы.
     С  прибором  опять затор. Новая  схема получилась  сложной  и  никак не
поддавалась  расчету. Накануне, злой и расстроенный,  уже  далеко за полночь
отбросил  карандаш.  А  утром осенила  счастливая мысль:  ведь в  аппаратуре
немало используется аналогичных схем, -- значит, можно отыскать подходящую и
по ее образу и подобию сделать свою, а там уже дотянуть методом подбора! Как
это  до сих  пор  не додумался?! После  обеда  собирался  снова  заглянуть в
кладовку  к старшине Филипчуку: знал,  немало придется испортить деталей. Но
во всяком случае, настроение мое вновь подпрыгнуло.
     У  казармы стоял "газик", заляпанный  грязью,  с забрызганным смотровым
стеклом. По номеру определил: полковой! Кто бы это мог быть?
     В  узкой  длинной  комнате канцелярии  стояли  фанерный шкаф, сейф, два
стола, покрытые темно-синими  байковыми одеялами, и несколько стульев. Здесь
всегда  держались сумерки,  а  сейчас  было еще и накурено. Не сразу в сизом
дыму  разглядел,  что  тут кроме  Андронова находились  замполит  Молозов  и
главный инженер полка Стрельников -- он-то и приехал на машине,  ожидавшей у
казармы.
     После моего  доклада  инженер-майор поднялся  со стула, энергично пожал
руку, широко улыбаясь, предложил:
     -- Садитесь, изобретатель!
     Понял: разговор предстоит не минутный.
     Стрельников с той же  улыбкой перевел взгляд с меня на Андронова, будто
решая, к кому из нас отнести свой вопрос, спросил:
     -- Как дела-то идут?
     --  Вчера на  тренировке  чуть  не подвел,  -- проговорил Андронов.  --
Двойку могли получить: необстрелянных курчат -- молодых операторов посадил к
шкафам.
     Я знал о требовании подполковника: во время тренировок  по  самолетам у
шкафов  должны работать  только  опытные  операторы.  Но вчера  я решительно
настоял на своем -- посадить молодых.  Андронов сдался, только когда я резко
спросил: "А как, товарищ  подполковник, с экзаменами на классность? С планом
подготовки  операторов, который  вы  утвердили?"  Теперь  он  сказал об этом
случае с  видимой  суровостью,  но  я  догадался: мое вчерашнее  поведение с
запозданием одобрил.
     Главный инженер повеселел:
     --  Что  ж,  молодец. В  полку  по  достоинству  оценили  после доклада
посредника  то,  что у  вас работали  молодые.  И проявили себя  хорошо.  На
разборе воздадут должное. --  Стрельников повернулся ко мне. -- Ну  а прибор
объективного   контроля   --    изобретение?   Подвигается?    Комиссия   по
рационализации  и  изобретательству и  я,  как председатель, не дождемся его
рождения. Прибор  до  зарезу  нужен всем. Не только вам. Всем ракетчикам. От
соседей ваших еду, спорный случай на тренировке произошел, а если  бы прибор
был!.. Специально заехал подстегнуть вас.
     Он смотрел на меня с надеждой, вопросительно.
     --  Прибора нет. Грамоты  не  хватает.  Будто слепой, толкусь  на одном
месте, -- признался я.
     У замполита засияли глаза, он беспокойно передвинулся на стуле:
     --  Получается прибор! Ишь  ты какой скромный! Как переоценить,  так  и
недооценить -- одинаково плохо, Перваков. Объективность должна быть.
     -- Упорно сидят со Скибой в кабине, --  заметил Андронов. -- По вечерам
у  Первакова поздно свет. Все  хотел  предупредить: не  предъявила  бы  счет
молодая жена!
     --  Это  верно:  предъявит.  --  Стрельников  весело  мотнул  аккуратно
подстриженной светловолосой головой. -- Может!
     Во  время разговора инженер переводил живые глаза с  одного собеседника
на  другого: привычка,  которую  замечал у него не раз. Точно он старался не
только услышать  каждого, но  и понять,  увидеть, что  кроется  за  словами.
Стрельникова в полку  знали все: и  операторы,  и офицеры-техники. Его почти
невозможно  было  застать  в  штабе,  в  пустующем  кабинете:  он  постоянно
разъезжал,  жил  большей  частью  в   подразделениях,  там,  где  оказывался
"прорыв". В кабине,  у аппаратуры, он обычно сбрасывал китель и, оставшись в
форменной  рубашке  с  мягкими  погонами,  вместе  с  техниками  приступал к
"операции".  Случалось, что такие "операции"  длились не  часами, а сутками,
особенно  на  первых  порах,  когда  получили  технику   и  отлаживали   ее.
Стрельников не уезжал, пока не приводил все, как он говорил, в ажур. Техники
любили работать с ним: хотя он и заставлял нас "ломать голову", но многому и
учил. У него была привычка  делать все, рассуждая вслух.  "Опять Стрельников
приехал  ломать мозги!"  --  в  шутку,  но  с  уважением  встречали  офицеры
появление главного инженера.
     К  Стрельникову  я  питал  искренние  чувства. Нравились  и  его всегда
аккуратно  подстриженная  голова,  светлые  глаза,  умно   глядевшие  из-под
высокого, чистого, без морщин лба. Молод  инженер, но занимает высокий пост.
Даже Андронов, старший по  званию, человек с венцом седины на  голове, ведет
себя с ним почтительно: Стрельников и для него начальник. "Смотри, Перваков,
-- всякий раз при  встрече с  ним думал  я, -- пойдешь  в  академию, станешь
инженером  -- это  еще  не  все.  А  вот заработай такой авторитет, уважение
всех!"
     --   Значит,   будто  слепой?  Грамоты   не  хватает?   --  переспросил
Стрельников,  склонив  голову.  -- Ничто легко не дается. Великое  -- всегда
трудное! --  Приподнявшись, он  вместе со стулом  решительно  придвинулся  к
столу. -- Выкладывайте, что сделано, и ваши трудности.
     Рассказал  ему  о работе, о  той самой схеме  с  обратной  связью,  над
которой  бесцельно  бился  третий  день. Стрельников  тут  же  на ходу давал
советы, подсказывал  пути  расчета. Андронов и  Молозов вполголоса,  чтоб не
мешать нам, разговаривали. Потом инженер, взглянув на часы, заторопился:
     --  К  сожалению,  должен  спешить   на  совещание.   На  днях  нагряну
специально,  чтобы  ознакомиться подробно.  Но  у меня есть для вас сюрприз.
Начальству вашему уже говорил.
     -- Какой? -- насторожился я.
     -- На  стажировку в часть из  академии  прибыли два слушателя,  будущие
инженеры.  Одного  из  них  пришлем  к  вам:  и  постажируется, и поможет  с
прибором. Как вы смотрите на это?
     От радости мне показалось, что он шутит, и я поспешно выпалил:
     -- Очень хорошо. Только не передумайте, товарищ майор!
     -- Будет по-вашему.
     Я  смотрел на  ладную, стройную  фигуру, пока  инженер  не  скрылся  за
дверью. Ненароком  подумал: "Вот  он -- все  ему просто и  ясно!  А каким-то
окажется тот будущий инженер, которого он пришлет?"
     За окном вскоре заурчал "газик": шофер прогревал мотор.
     Из состояния задумчивости меня вывел голос подполковника Андронова:
     -- Обрадовал инженер своим сюрпризом, Перваков?
     -- Обрадовал. Очень.
     Замполит, сидевший от  меня наискосок, молча курил, сдвинув брови,  как
всегда,  изредка проводил рукой по  коротким волосам. Андронов,  согнувшись,
наклонив голову, почему-то смотрел на свои руки, лежавшие на столе. И видно,
только  еще  не рассеявшееся впечатление от  разговора со  Стрельниковым  не
позволило мне почувствовать по их поведению что-то неладное.
     -- Да, инженер  --  дело большое.  Ишь как все  у него  ловко  и  скоро
получается. Но мы вот приготовили хуже  сюрприз. --  Андронов поднял голову,
рука его медленно, будто нехотя, потянулась к пачке папирос.
     -- Что еще за сюрприз?
     -- Хотел вас подготовить, --  продолжал подполковник,  хмурясь  от дыма
или  от  сознания, что приходится говорить  неприятное, --  но вот  замполит
считает: прямо надо сказать, посоветоваться... Передали, Перваков, из штаба:
пришла разнарядка в академию. Нашему дивизиону  -- одно место. Вот и давайте
вместе  решать, кого  посылать: вас или старшего лейтенанта  Ивашкина? Обоим
обещал. И мне обещали...
     Он сердито умолк, насупился, по обыкновению, когда возникали щекотливые
обстоятельства. Я вдруг  понял,  что все уже решилось не в мою пользу. Иначе
не так бы говорил. Сердце  у меня  упало, а пальцы, лежавшие  на краю стола,
начали непроизвольно дрожать. Убрал их под стол. "Решать? -- мелькнула едкая
мысль. -- Все уже ясно! Просто так, для проформы, осталось потолковать!"
     Молозов, возможно, понял мою ядовитую иронию. Когда он, отложив окурок,
сказал первые слова, я даже оторопел: не подслушал ли он?
     --  По  совести  говоря,  Перваков,  разговор этот  скорее  формальный.
Увериться в  правильности  нашего решения -- оно  уже есть.  Но мы не  боги,
можем   и  ошибиться.  Вот  и  советуемся.  --  Наши  взгляды   встретились:
молозовский,  прищуренный,  был  мягкий,  даже  чуточку  грустный.  Замполит
продолжал: -- Человек должен видеть, что к чему и зачем все  происходит так,
а не  иначе.  Не крот  же. Верно  или нет? --  Он подождал, но  я молчал. --
Ивашкину -- за двадцать семь перевалило, последний  год по возрастному цензу
может пробовать свои силы, а там двери в академию для него на замке. С женой
--  сам знаешь положение. Греха таить нечего, в наших условиях пока лечиться
трудно. Три операции перенесла. С ребенком тоже не лучше. Вот и это важно. А
там -- город...
     Молозов  еще с минуту говорил  о  моих заслугах,  о  том,  что по  всем
статьям,  конечно, преимущества  на моей стороне. Но я уже  не  слушал  его,
думая  об Ивашкине. Перед глазами возникла худая  фигура техника,  веснушки,
красные от бессонницы веки, желтоватые,  чуть приметные  брови...  В  памяти
встал недавний случай. Мне понадобился авометр, чтоб измерить величину  тока
в  отклоняющей  катушке  индикаторной  трубки,  и  я   выскочил  из  кабины,
намереваясь  отчитать  Ивашкина:  он  взял  у  меня  прибор и не  возвратил.
Повернул  рукоятку  дверцы  в  соседнюю  кабину. Но  так и  застыл:  склонив
курчавую рыжеволосую голову на переносный столик, Ивашкин спал. Приподнялись
брови, красные припухшие веки сомкнулись. Знал его беспокойный нрав. Значит,
укатали бессонные ночи, не заметил, как уснул. Тихо прикрыл  дверцу. А минут
через десять, когда  снова  заглянул к  нему, он уже работал как ни в чем не
бывало.
     Я продолжал молчать. Молозов вдавил окурок в пластмассовую  пепельницу,
вздохнул огорченно:
     --  Что в  рот  воды набрал?  Скажи  хоть...  Ну  ругай, что  ли! -- Он
отвернулся и сам умолк.
     Андронов тихо проронил:
     -- Придется еще год потерпеть, Перваков.
     -- Ясно, -- ответил я и даже удивился, что ответ получился равнодушным.
     -- А жена? Говорят, не по душе ей здесь. Правда?
     Что ему ответить?  Сидел  точно  в  воду  опущенный, кровь  у меня  вся
куда-то  слилась  вниз,  в  ноги,  и  мне  было  не  до оценки,  как  станут
развиваться  последующие события. Мои  планы рухнули.  Наташка? Да, о ней не
подумал...  Но  не  было  зависти  к  Ивашкину  --   просто  был  убит  этой
неожиданностью, свалившейся подобно снегу  на голову. И ни к чему теперь это
участие.
     Подполковник смотрел тревожно, пристально.
     --  Как...  думаешь   поступить?  Фортель  не  может  выкинуть?  Этого,
признаться, побаиваемся с замполитом...
     -- Чего  ей выкидывать? -- хмуро  произнес  я. -- Человеку  свойственно
утешаться. Найдет  и  она  утешение.  --  Поднялся. -- Насчет  Ивашкина  все
верно... и офицер хороший.
     Молозов тоже  встал, подошел ко  мне. Я  почувствовал его руку на своем
плече. Приглушенным голосом он сказал:
     --  Не теряйся,  Перваков, главное -- верно  разберись в этой печальной
задаче  с  двумя неизвестными. Жаль, год уйдет. А насчет жены... Строптива и
самолюбива.  Ну  да если  любит, образумится.  А  тебе  один совет: потакать
женщинам, выполнять  их  прихоти надо,  от этого не  уйдешь.  Мы-то знаем  с
Петром Матвеевичем: опыт приличный! А вот генеральную мужскую линию -- линию
жизни, какую наметил, выдерживай точно, не давай искривить ее и тем более --
поломать...

     Сумятица мыслей одолевала  меня.  Все произошло слишком быстро, и нужно
было  время, чтоб в голове успело перебродить и отстояться. То думалось, что
поступил благородно, как настоящий герой, отказавшись от  поездки в академию
в  пользу старшего лейтенанта  Ивашкина, то обжигала мысль о  крушении таких
еще  недавно  близких планов!  Думалось и  об этом  стажере,  который должен
приехать, помочь с прибором. И невольно в сознании где-то больно отдавалось:
"Он -- уже будущий  инженер, а от тебя, Перваков, эта "приставка" оттянулась
еще дальше!"
     Шел от казармы  тропинкой, напрямик к домику.  Солнце опустилось низко,
косые лучи его  ложились на  землю стылыми розовыми  полосами. За эти  дни в
городке  успело подтаять, и  теперь  вся территория  еще больше  походила на
строительную площадку.
     Солдаты перетаскивали доски, складывали  их  возле  остова водонапорной
башни. Конусная  крыша ее, заляпанная грязью, валялась по-прежнему  на боку,
как и в день приезда Наташки,  когда я водил ее  показывать городок. "Эх, не
скоро будет тот рай, который обещает майор Молозов!" Эта  мысль  потянула за
собой другую: как сообщить обо всем Наташке? Чудачка! Считала дни  до нашего
отъезда и ничего не хотела  делать.  Приготовит обед --  и снова  уткнется в
книгу,  свернувшись калачиком на кровати в  своем неизменном халате. Этот-то
халат, признаться, начинал меня раздражать и, может быть, в какой-то степени
послужил толчком к новой размолвке с ней. Вот уж правда: жизнь прожить -- не
речку вброд перейти!
     Все  произошло только вчера  и  было  еще свежо в  памяти. Домой  тогда
пришел  раньше  Климцова.  Из  приоткрытой  двери  в кухню  распространялись
вкусные  запахи, щекотавшие  нос.  У меня было  хорошее  настроение.  Ксения
Петровна вышла с кастрюлей, осторожно ступая на  больную  негнущуюся ногу. Я
поздоровался.
     --  Здравствуй, здравствуй! -- скороговоркой проговорила она и скрылась
в своей комнате.
     Мне  почудилась в  ее ответе сдержанность.  К тому же  Ксения  Петровна
обычно всегда называла меня по имени, а тут только это быстрое "здравствуй".
Может  быть, торопится?  Адъютант  дивизиона  любил, чтоб на столе его  ждал
обед. "А  если что-нибудь у них с  Наташкой вышло?" -- мелькнула  запоздалая
мысль.
     Наташка читала  у  стола,  поджав на  табуретке ноги  и  спрятав их под
полами халата.
     -- Ты раньше сегодня? Что случилось? -- не меняя позы, спросила она.
     Взгляд  мой, точно  нарочно, уперся  в правый  лацкан ее  халата. Может
быть,  так неудачно падал свет,  но мне  показалось,  что лацкан  был  залит
чем-то жирным и лоснился.
     --  С  Ксенией  Петровной  у  вас  что-нибудь  произошло?  --  внезапно
раздражаясь,  спросил я, не отвечая  на вопрос Наташки. -- Настроение  у нее
плохое.
     -- Не  знаю.  --  Она передернула плечами. --  Разве из-за  этих цыплят
обиделась?
     -- Каких цыплят?
     Она оторвалась от книги, пояснила: в этот день была ее очередь ехать за
продуктами в город. Там-то Наташка и купила случайно двух цыплят.
     -- Приехала, а она с обидой: "Жаль, мне не купили..."
     -- Отдала бы одного, поделилась.
     -- Из кастрюли вытащить? Не заказывала.  --  Наташка  поджала  губы. --
Ненавижу упреки... Так ей и сказала.
     -- Как ты можешь так? Она --  пожилая женщина, инвалид... -- Поднявшись
с  табуретки,  я смотрел на нее -- взгляд снова наткнулся на жирный  отворот
халата. Острое раздражение захлестнуло меня. -- И потом... когда  ты снимешь
этот халат? Он же грязный.
     --  Халат?  Грязный?..  --  тихо,  в  замешательстве переспросила  она.
Расширенные глаза ее быстро налились слезами.
     Наташка уткнулась лицом в книгу на столе, а я отошел к окну.
     В голубом высоком небе над лесом и городком  громоздились облака, точно
застывшие клубы дыма. Им было  там просторно, свободно и, должно быть, легко
плыть...  Наташка  позади, кажется, плакала  беззвучно,  и  моя  обида мигом
выветрилась, вместо  нее  испытывал угрызения  совести, корил  себя  в душе.
Конечно, виноват: убеждать  надо,  доказывать,  в  чем  не права,  учить, но
тонко, деликатно  --  это  я  понимал, --  а тут  дернуло  за  язык  с  этим
халатом!..
     --  Ладно,  Наташа... Будет  сердиться! --  Обернулся:  --  Сама-то  ты
обедала?
     Она упорно молчала, хотя  я добивался ответа.  Потом вдруг  с надломом,
резко сказала:
     -- Не  могу, понимаешь? Не  могу...  Этот  запах  керосина  бочки  меня
преследует, снится! И ты... только красивые слова!
     Вот  тебе  на!  Даже  растерялся: действительно не понимаю? Я начал  ее
успокаивать, целовать мокрое лицо.
     "А что  теперь  будет?"  --  думал  я,  перебирая в  памяти  разговор с
Андроновым и  замполитом  в канцелярии:  "Фортель не может выкинуть?"  Разве
только в этом дело? Поистине все в жизни взаимосвязано. Кто-то, где-то всего
только  на  одну  единицу  меньше  написал  на  бумаге,  в  так   называемой
разнарядке, и  сразу за этим последовала цепь событий. Волна их докатилась и
до  тебя, Перваков! И кто скажет -- как эти события изменили, куда повернули
колесо твоей судьбы: к лучшему? к  худшему? Что там дальше,  в будущем, ждет
тебя за ними? Знать бы, увидеть... Одно ясно: впереди, до академии, еще год.
Служба,   готовность,  боевое   дежурство   и  вот  --  прибор  объективного
контроля...
     Детский   плач,  долетевший   в   открытую   форточку,  заставил   меня
остановиться. Я оказался  возле дома  Ивашкина.  Ребенок плакал  надсадно, с
хриплыми  нотками, должно быть, плакал давно. "Ивашкин-то дома?" В этот день
я не видел его ни на утреннем разводе, ни на позиции. Еще не отдавая отчета,
зачем так делаю, шагнул на крыльцо...
     Ивашкин ходил по  комнате вокруг стола с ребенком на руках. Он был одет
по-домашнему  --  в  нижней расстегнутой рубашке, в бриджах,  заправленных в
коричневые носки,  в  тапочках-шлепанцах.  Ребенок,  закутанный  в  пеленки,
извивался  у  него  на  руках.  В сумрачной  комнате  пахло  кислым молоком,
пеленками, разбросанными на диване, столе, на кроватке.
     Ивашкин обернулся,  смешанное чувство удивления  и радости мелькнуло на
его лице.
     -- Заходи, Константин, заходи.
     Он положил ребенка в  кровать,  сунул ему  в рот бутылочку с молоком, и
тот разом умолк.
     -- Ты уж извини за беспорядок,  -- растерянно сказал Ивашкин, торопливо
собирая разбросанные пеленки  и учебники. --  Вот один управляюсь... воюем с
Василием. Ишь замолчал! -- вдруг удивился он.
     -- Давно надо было соску дать, -- посоветовал я.
     -- Давал! Куда там, не брал, a вот сейчас сдался. Тонкая психология!
     Обхватив  обеими  ручонками  бутылку,  малыш  сердито сосал,  сучил  от
удовольствия  ногами.  По его  телу  под  распашонкой, по  лицу  рассыпались
блекло-красные, будто  от ожогов,  пятна.  Чувство острой жалости шевельнуло
мне душу. Собрав с  дивана все, Ивашкин пригласил сесть. А сам все хлопотал,
выходил в  коридор, возвращался, расспрашивал о занятиях, проверке  станции:
как там сработал без него оператор?
     Потом присел рядом на диван, положив на колени руки, тоже,  как и лицо,
в тусклых блестках веснушек, облегченно вздохнул.
     -- Трудно, Андрей? -- спросил я и тут же  понял:  спросил глупо. "Будто
сам не вижу! Первый раз с человеком встречаюсь?"
     Ребенок  выпустил бутылку, засопел, гримаса неудовольствия изобразилась
на  личике.  Поднявшись и отыскав  закатившуюся  бутылку,  Ивашкин сунул  ее
ребенку, причмокнул губами и как-то охотно согласился:
     -- Трудно. Но ничего. Вот только  выкарабкаться нам из этих болезней...
Правда, Васек?
     Ребенок, словно понимающе, задергал ножками.
     --  Выкарабкаешься теперь,  -- заметил я с неожиданной  легкостью, хотя
несколько минут назад  думал, что сказать об этом будет трудно.  -- В  город
переедешь... Разговор сейчас с  Андроновым был. Тебе "добро" в академию, мне
семафор перед носом перекрыли. Год еще ждать.
     -- Как ждать? -- Ивашкин вопросительно уставился на меня. -- Разве одно
место? -- Он потер лоб, заговорил,  будто думал вслух:  -- Теперь понимаю...
Подполковник,  заходил час назад,  спрашивал  про планы,  настроения. И  сам
вроде чем-то расстроен. А у меня Василь раскричался, хоть беги из дому. Ну и
ничего я не понял.
     Вид  у  Ивашкина был  сконфуженный,  будто  он  сознавал  свою  вину за
случившееся. Глаза в  рамках  красных припухших век внимательно смотрели  на
меня.
     -- Вижу, ты огорчен, Костя. Честное слово, если бы у меня не предел  по
годам,  остался бы, подождал.  У  Зины  дела  лучше,  да  и  Василь  идет на
поправку.
     Он говорил искренне, не роптал на свои трудности, хотя их у него одного
было больше, чем у всех нас, техников, вместе взятых.
     -- Ладно, Андрей. Переживем. Как с подготовкой?
     Он застенчиво развел руками:
     -- Слава богу, ничего, совсем плохо, как говорят в Татарии.
     -- Смотри!
     Мы еще потолковали об экзаменах: не  очень-то  много оставалось у  него
времени и возможностей.
     Уходя от него, я вспомнил Буланкина. Какие все-таки разные люди бывают!
Этот вот тихоня, а везет, помалкивает, еще и виноватым себя считает!
     Уже за дверью я услышал, как ребенок снова заплакал. "Нет, не формально
решали Андронов и Молозов! -- подумал я. -- И Наташка поймет".




     Застал Наташу  за необычным делом: она прибивала к стенке над  кроватью
ковер. Он был  небольшой,  но  светлый,  солнечный, с замысловатым восточным
орнаментом. И хотя он пока еще держался только  на одном  гвозде,  в комнате
как будто сразу стало теплей и уютней. Меня удивил не только этот неизвестно
откуда появившийся ковер, но и сама Наташка: исчез халат, коричневое в белых
горошинках платье открывало шею и красивые белые руки с  шелковистой  кожей,
подчеркивало ее по-девичьи стройную фигуру. В комнате распространился тонкий
аромат духов. "Значит, подействовал  вчерашний разговор, -- мелькнула мысль.
Мне  стало  ее  жаль. -- Подумаешь, важность  -- халат!  В конце концов  и с
цыплятами --  дело  прошлое,  Ксения Петровна  снова  ласкова  и приветлива.
Обернется -- обниму, поцелую", --  решил  я,  преднамеренно  медленно снимая
шинель у порога.
     Но она  продолжала  вбивать гвоздь. Ковер свисал на  пол,  лицо Наташки
скривилось и порозовело от напряжения.
     -- Помочь?
     -- Не надо.  Должна  же я научиться создавать для тебя уют в "медвежьей
берлоге" по образцу лучших жен! Даром, что ли, советовал приглядываться?
     Обида в ее словах скорее была напускной, прозвучала не сердито.
     Подойдя к столу,  я  опустился  на  табуретку,  невольно улыбнулся. Ох,
Наташка,  хорошо  ли это или  плохо, но чувствую,  не знаю тебя!  Однако мне
вовсе  не хочется с  тобой  ссориться, тебе  предстоит выслушать  неприятную
новость.
     -- Чудачка! Ты  говоришь,  как наш  Буланкин! Медвежья берлога...  Люди
ведь здесь живут! Мы с тобой, Наташа. Кстати, откуда этот ковер?
     Она  не  ответила, поджала  упрямо губы.  Профиль лица с ровным носиком
заострился, брови приподнялись. Значит, все-таки сердится. "Сказать ей прямо
сейчас?.."
     -- И кроме того, Наташа... нам здесь жить. Еще год. В академию  на этот
раз места для меня  не оказалось. Твои сомнения  были не напрасны. Едет один
Ивашкин.
     В  следующую минуту я пожалел,  что сказал  прямо: обернувшись, Наташка
молча  вперила в меня расширившиеся глаза, глотнула  раз-другой ртом воздух.
Молоток, выпав из ее рук, звякнул  о кровать; дернулся,  срываясь с  гвоздя,
ковер...
     -- Один Ивашкин?.. -- медленно переспросила она, опускаясь на кровать.
     Взгляд у нее был затуманенный,  невидящий. Меня не  на шутку испугал ее
отрешенный вид, холодный голос. Но я решил держаться оптимистически.
     -- Не горюй, Наташа! Проживем. Кончу с прибором, начнем вместе усиленно
готовиться, промелькнет год. Так что выше голову...
     --  Спасибо за совет, --  перебила  она, глядя  в  потолок.  --  Почему
все-таки Ивашкин?
     --  Потому что кандидатов нас двое, а  место  дали одно.  У Ивашкина по
возрасту предел в этом году. Андронов и Молозов решили, и я согласился...
     -- Молозов решил?  И правильно? -- Она  приподнялась на кровати. -- Так
вот оно что! Приходил, расписывал,  какой здесь через  год-два будет  рай: и
вода,  и дорогу построят,  в театр возить будут  всех...  Благие  намерения!
Заговаривать  приходил.  И этот  ненавистный  ковер! "Удалось  с боем  через
местные власти  купить четыре, один вам, берите..." Плата  за год тюрьмы! --
Наташка  закрыла  лицо руками.  --  Верну,  брошу ему,  пусть  возьмет  свою
подачку!
     Мгновенно представилась вся неприятная ситуация. А у  нее может хватить
решимости.
     -- Не делай глупостей, Наталья! Запрещаю, слышишь!
     -- Запрещаешь? --  вспыхнув, протянула она. -- Мне? И  это, -- голос ее
дрогнул, -- вместо поддержки... О-о! Хорошо же...
     Она  вдруг  уткнулась  лицом  в   подушку,   заплакала.  Все   тело  ее
конвульсивно вздергивалось. Я  в замешательстве не  знал, что делать, принес
стакан воды, что-то говорил. Мне хотелось  сейчас одного: успокоить  ее. Она
повторяла: "Оставь меня, оставь!" А потом вдруг разразилась тирадой:
     -- Год еще в этой  берлоге! Как ты  можешь спокойно  говорить  об этом?
Монастырь это  или  ссылка?  Жить, как в клетке, трястись в тягаче  по  пять
часов за продуктами, пить воду  из  железной бочки,  смотреть доисторические
картины в коридоре солдатской казармы!..
     Вода ей теперь была ни к чему. Поставив стакан на стол, я смотрел на ее
знобко съежившиеся плечи, сбитую прическу.
     -- Ругаете Буланкина, костите его, а за что? Сами понимаете? Он  лучше,
честнее вас! Не хочет -- и  прямо говорит, добивается  своего! А  тут гадко,
низко обмануть, наобещать...
     Ее  слезы,  заплаканное  жалкое  лицо  было  больно  видеть,  но  я  не
перебивал. Пусть облегчит  душу, выговорится. "Фортель  не может  выкинуть?"
Неужели  они  знают ее  лучше,  чем  я? Впрочем,  Андронову ответил верно  о
человеческом утешении. Надо помочь ей спокойно разобраться во всем...
     -- Вот что, Наташа, -- сказал я, когда она перестала плакать, -- обещал
в академию  поступить учиться,  но  не золотые горы.  Они только  в  сказках
бывают. И не моя вина, что одно место дали, посылают Ивашкина. Не обманывал,
рассказывал тебе всю  правду тогда в Москве о нашей жизни. Чист перед тобой.
Ты должна понять  и другое. Ну  хорошо. Поеду учиться, поступлю в  академию,
пять с лишним лет проживем в городе. Стану инженером. И думаешь, после этого
куда?  В   город?  Да,   могут   оставить   преподавателем   или  послать  в
научно-исследовательский  институт.  Но  это  только  могут,  а  большинство
получает назначения  в войска.  Не сюда, так в другое такое же место! Только
так. Мы -- ракетчики,  пойми ты! Тебе уже объяснял майор  Климцов. Обороняем
города, стережем небо. Надеюсь, ясно,  что не  в  городской квартире,  не на
центральных площадях надо делать это!
     Она   снова  уткнулась  в  подушку,  обхватив   ее   руками,  повторяла
скороговоркой:
     -- Не могу, не хочу больше... Как права была мама!
     Ей  надо было дать  возможность успокоиться. Вышел  в  коридор. Надевая
шинель, почувствовал на  себе  пристальный  взгляд  Климцова:  в бриджах,  в
полосатой  пижамной куртке, адъютант  прошел на  кухню,  --  видно, покурить
после обеда. Вот они и кончились все  твои, Перваков, рассуждения и сомнения
-- куда повернется колесо: к  лучшему или худшему? Кончились гораздо раньше,
чем можно было предположить. Эх, Наташка! Тягостно тебе после столицы или...
хуже -- не оправдался расчет? Нет, нет, конечно...

     Погода  резко  изменилась.  Небо  подернулось мутными серыми  облаками:
ветер наносил их из-за леса, со стороны позиции. Собирался мокрый  снег  или
дождь. Глухим ропотом отзывалась тайга.
     Только когда уже подходил к позиции, путаница мыслей вылилась в вопрос:
что дальше? Еще недавно был уверен, что в наших отношениях не будет ни сучка
ни задоринки. Однако все произошло нежданно-негаданно и просто. Поразительно
просто...
     А может,  вовсе  не нужно и не должно  все  идти так  идеально?  Даже в
семейной жизни!..




     Погода несколько дней стояла  тоскливая,  пасмурная: с перерывами сыпал
холодный с ветром дождь. Мутные низкие тучи лизали верхушки кедрачей и пихт,
оставляя  на   них  мокрые  следы.  Порывистый  ветер   раскачивал  деревья;
разбуженные, недовольные, они гневно ворчали.  Дождь  и ветер съедали  снег:
грязным, жалким, будто истлевшим, покрывалом теперь лежал он  вокруг. Густую
грязь   между  казармой,  домиками  и  позицией  офицеры  месили  резиновыми
сапогами.  Желтая, глинистая  вода  тотчас заливала  их печатанные в  елочку
следы.
     Для нас назревали серьезные  события,  теперь мы это видели  отчетливо.
Только  вчера Андронов  сообщил,  что штаб полка в предвидении  предстоящего
учения  планирует  нам  передислокацию  и  марш  на  другую  позицию. Многие
офицеры,  присутствовавшие  на  этом  сборе  в  ленинской  комнате, выразили
сомнение:  "Неужели там, наверху, додумаются  до  этого: ведь царит весенняя
распутица?"  Сообщение  подполковника  Андронова взбудоражило  всех:  гудели
потревоженным роем.
     -- Зачем эти испытания, не пойму? Стоим на позиции, аппаратура работает
нормально...
     --  Как же! Такую технику еще не  ломали  на нашей  "автостраде"! Одним
женщинам, что ли, застревать?..
     -- Эх,  вояки! На печке  вроде сидеть готовитесь, а  не воевать! Надо и
маневр научиться делать! На условия война скидок не делает.
     -- Подумаешь, открытие!..
     -- Понимает! Ему просто от жены уезжать не хочется...
     -- Мне бояться нечего, пусть другие боятся!..
     Юрка Пономарев подошел ко мне угрюмый и озабоченный:
     -- Вот уж соломоново  решение! У тебя, Костя, кабина  еще  ладно, а мою
трясти каково? Эх, инженеры там  сидят! -- Он  махнул  рукой. -- Не понимаю,
зачем все это?
     Я рассмеялся:
     -- Зачем? Чтоб опыт приобрести, научиться все из  техники  выжимать. На
печи  думаешь воевать? "У  меня, видите  ли, не  ракетная техника,  а тонкая
штучка вроде скрипки  Страдивариуса,  хочу только на одном месте камерные...
то бишь ракетные концерты давать". Так, что ли?
     -- Ну понес!.. Ему про Фому, а он про Ерему...
     -- Тебе, как секретарю, надо людей поднимать, -- заметил я, -- а у тебя
настроение у самого ниже нуля!
     -- А у тебя, заместитель, другое?
     -- Другое.
     Юрка внимательно оглядел меня, будто видел впервые.
     --  Вот  и хорошо! -- проворно отозвался  он. -- На той неделе проведем
собрание о подготовке к учению. Тебе его и готовить, раз хорошее настроение.
Докладчиком будет командир.
     -- Что ж, ладно. Готовить так готовить. А как с настроением?
     -- Знаешь! -- деланно обозлился Юрка и показал костистый кулак. -- Тебе
нос ничего не предсказывает?
     -- Ничего.
     -- Значит, плохой нос.  Хороший  за неделю чувствует, что к нему должны
приложиться. Так-то, демиург-творец!
     -- А может, кинем морского? -- предложил я. -- Кому готовить  собрание?
По традиции будет...
     --  Никакого  морского!  Это не келья.  О деталях после  поговорим,  --
бросил Юрка и отошел к группе офицеров.
     И там уже  заспорил, размахивая  длинными руками. Чудак  он! Зиму, пока
Юрка  не привез жену и сына, мы  жили в  "монастырской келье", как окрестили
квартиру   холостяков   в   домике.   К   вечеру  в   комнате,   натопленной
солдатом-дневальным,  воздух расслаивался:  вверху,  под  потолком,  плавал,
точно в бане, теплый пар, а у пола ноги сковывало леденящей влагой. Ложась в
постель, каждый из нас натягивал поверх одеяла все,  что можно было: шинель,
плащ-накидку. А  утром,  высунув  головы  из-под вороха  одежды, мы долго не
решались покинуть  теплые, нагретые постели.  Комната за ночь выстывала так,
что  окна обрастали  льдом с  белым бархатным  налетом,  от  пола  по  углам
поднимались столбики инея, пар дыхания клубился в воздухе не растворяясь.
     Будил  нас каждый  день Юрка Пономарев  неизменной  фразой, которую пел
ломким петушиным голосом:

     Вставай, проклятьем заклейменный...

     Сам он ходил по комнате в трусах  и  майке,  стоически перенося стужу и
наши  шутки. Чаще всего эти  шутки  связывались с ярко выраженным  атавизмом
Юрки: худые длинные ноги его и грудь густо покрывали  светлые, с золотинкой,
завившиеся колечками волосы -- ясно, мол, отчего ему не страшен мороз!
     Наконец Юрка терял терпение:
     -- Сколько можно спать? На физзарядку становись!
     Из-под одеяла лениво отзывался техник Рясцов:
     --  Сои  делает человека здоровым  и жизнерадостным, а спорт -- хилым и
горбатым. Имей в виду.
     -- Кинем морского?
     Это в  двери  показывалась взъерошенная  голова Славки  Стрепетова.  Мы
вставали с кроватей, начинали считаться -- "кидать морского".  Несчастливец,
чертыхаясь, брал ведро, шел к бочке за водой или начинал таять снег.
     Но  чаще  всего  Юрка,  кинув  нам: "Эх, лентяи!" -- набрасывал шинель,
хватал ведро и выскакивал из комнаты.
     Вот уж действительно чудак. И это он-то вдруг забеспокоился!

     Главный инженер  не  обманул: стажер  наконец  приехал к нам. Я  с  ним
столкнулся  в канцелярии, куда  заглянул в поисках майора  Молозова, который
обещал  мне дать литературу к очередным политическим занятиям с операторами.
Открыв  дверь, я увидел незнакомого  старшего лейтенанта  среднего роста. Он
разглядывал без особого интереса  -- должно быть, чтоб  скоротать  время, --
физическую карту, висевшую на стене. У стола стоял небольшой чемодан.
     Стажер!.. Старший лейтенант обернулся, посмотрел на меня вопросительно,
с ожиданием. Я решился спросить:
     -- Вы, по-моему, из академии к нам?
     -- Угадали. Можете считать себя провидцем!
     Он коротко улыбнулся, и я увидел темные небольшие усики, белозубый рот,
по-женски   дужками  изогнутые   брови.   Увидел  и   другое:   расстегнутая
серо-голубая парадная с  иголочки  шинель открывала  такой  же новый китель,
новой была и фуражка с блестящим лакированным козырьком. Правая в коричневой
перчатке рука  сжимала  снятую  вторую  перчатку.  Весь он  был  чистенький,
аккуратный, и  мне вдруг стало  неловко за свои заляпанные резиновые сапоги,
вытертую шинель с забрызганными грязью полами. Эх ты, провинция!
     Возможно, он перехватил взгляд, каким я непроизвольно взглянул на  свои
пудовые и вовсе не офицерские "грязедавы".
     -- Кстати, с кем имею честь говорить?
     -- Лейтенант Перваков.
     --  О-о,  так  это  о вас  говорил  главный  инженер?  -- со сдержанным
изумлением,  снова  показывая  зубы,  произнес  старший  лейтенант  и   снял
перчатку. -- Будем знакомы: Незнамов... Мало того, что фамилия, так сказать,
театральная -- из-за нее от  товарищей терплю нападки, -- служу объектом для
разговоров о  парадоксальном несоответствии  содержания и фамилии... Кстати,
минуточку.
     Он нагнулся,  поднял чемоданчик на  стол и, быстро,  ловкими движениями
открыв щелкнувшие замки, порылся внутри чемодана, вытащил книгу.
     --   "Операторный  метод   в  импульсных  схемах".  Для  вас   передало
начальство!  -- Незнамов  держал  книгу  на  весу,  будто  оценивая  ее.  --
Только... вы ведь техник?  Боюсь, что эта  грамота будет  для вас  "вещью  в
себе". Голая математика. Впрочем, попробуем одолеть общими усилиями.
     Он передал мне книгу, толстую и тяжелую. Я не знал, что с ней делать, и
стоял, держа ее  в  обеих руках.  Незнамов принялся  расспрашивать о  жизни,
делах. Первоначальная  неловкость у меня постепенно уступила  место  острому
интересу: смотри, гляди, вот он перед тобой, почти инженер! И говорит легко,
свободно, будто знает тебя давно  -- не то что ты, Перваков. А у тебя и язык
во рту словно деревянный: неуклюжие, тяжелые слова и фразы слетают, кажется,
о наковальни.
     Незнамов смотрел на меня с интересом, будто еще не верил, что перед ним
тот, кто ему был нужен. Неопределенная улыбка не сходила со смуглого лица.
     -- А  мне о  вас много порассказал главный  инженер, --загадочным тоном
произнес Незнамов и поиграл перчатками, хлопая ими о ладонь.  --  Нам с вами
предстоит  работать,  меня   просили...  Надеюсь,  вы  знаете?  Может,  пока
начальства нет, коротко посвятите в суть своего... изобретения?
     Я уловил его подчеркнутое ударение  на последнем  слове и почувствовал,
что краснею: к щекам прихлынула горячая волна.
     -- Какое там изобретение! Просто прибор...
     -- Скромность, конечно, украшает человека... А в общем, присаживайтесь.
     За  столом  он  снял  фуражку  --  мягкие  со  светлым  отливом  волосы
высыпались ему на лоб. Наши плечи оказались рядом, и я ненароком оценил, что
был  выше его  и шире в плечах. Близко увидел его  глаза  -- карие, умные, с
живым выразительным взглядом.
     Однако  через  минуту  уже забыл об этом  -- рассказывал  о  приборе  с
непонятным для  себя вдохновением и жаром. Будто и не  было рядом Незнамова.
Только иногда, поднимая голову от  блокнота, на котором писал по  ходу своих
пояснений,  --  блокнот  и  ручку подсунул  Незнамов  --  встречался  с  его
внимательными, чуть прищуренными глазами.
     Мое  упоминание  о  той  проверке и  суровом майоре-посреднике  привело
Незнамова в веселое расположение:
     -- Все великие открытия совершаются внезапно. Говорят, будто свой закон
Архимед Сиракузский открыл,  сидя в  ванне, в  саду.  Когда  яблоко упало на
лысую голову  великого грека, он, вскричав: "Эврика!"  -- бросился  в дом, к
удивлению  слуг, в чем мать  родила. Так был открыт главный закон жидкостей.
Но это присказка. Прошу вас...
     -- Прибор будет служить, --  продолжал я, -- не только  для определения
точности  сопровождения  целей  операторами при  боевой  работе,  но  и  для
обучения всего стреляющего  расчета. Думаем  установить высокочувствительные
измерительные  приборы,  которые  бы  сразу показывали  величины  ошибок, --
значит,  можно будет оценивать  точность учебных стрельб. А  на тренировках,
занятиях  руководитель,  да  и  сами  операторы  смогут контролировать  свою
работу, вносить коррективы. В  общем,  назначение прибора чисто  учебное, --
закончил я. --В боевой обстановке  он  не нужен. Там показатель работы всех:
сбил цель или нет.
     --  А вы не без  царя в  голове, -- одобрительно  произнес  Незнамов  и
испытующе уставился на меня. -- Не боюсь вам польстить.
     Я покраснел от его похвалы. Но он тут же попросил:
     -- Продолжайте дальше.
     Он слушал меня сосредоточенно, придвинувшись так близко, что локти наши
касались. Щекой я ощущал его дыхание, чувствовал  тонкий, еле слышный, запах
духов.  Я  пояснял  схемные  решения прибора,  рассказывал про  свои беды  и
трудности. Оживившись, Незнамов поддакивал, спрашивал: "Так, так...  Кстати,
вот это звено, как вы говорите?" С завидной быстротой ловил он каждую мысль,
мимоходом, будто отмечая что-то  про себя, вставлял специальные слова, порой
непонятные мне: "фонтастронные явления", "сглаживающая цепочка", "градиент",
"тривиально..." В нем  все-таки  было что-то  артистическое: вдруг  наморщив
лоб,  захватывал  правой  рукой  подбородок,  глубоко  задумывался,   спустя
несколько секунд снова клал руки на стол, упирался в меня взглядом...
     Увлеченные, мы  не заметили, когда  в канцелярию  вошел  майор Молозов.
Увидел его первым я:  в  густом сумраке длинной  комнаты  замполит  стоял  у
двери, -- вероятно,  уже несколько минут, не  решаясь прервать наше занятие.
Вид у нас был деловой; байковая  скатерть, покрывавшая стол, сбилась, на ней
валялись исчерченные листки из блокнота.
     -- Идет ученый спор? Не темно? На улице день  не день, снова мокрятина.
В апреле,  говорят, земля преет.  -- Он остановился возле Незнамова. -- А вы
-- на стажировку? Очень хорошо. Думаем, поможете нам.
     -- У вас тут свои почти инженеры, -- Незнамов кивнул  в мою сторону. --
Кстати, идеи прибора, на мой взгляд, стоящие.
     -- Да?  -- в  голосе Молозова,  как  мне  показалось,  вдруг прозвучало
недоверчивое изумление. -- А  мы считаем не  только идеи,  а и  то,  что уже
сделано Перваковым, очень важным и крайне нужным.
     --  Разумеется, и я это  имел в виду, -- поспешно  согласился Незнамов,
переводя взгляд с Молозова  на меня, и тряхнул головой, откидывая золотистые
волосы назад.
     -- Так, так, -- душевнее произнес майор. -- Договорились.
     Я взглянул на часы. С Незнамовым мы, оказывается, проговорили  не мало:
через  пятнадцать минут  на позиции начинались мои  занятия. Я  поднялся, и,
пока Молозов рылся в шкафу,  доставая обещанную для  меня литературу,  мы  с
Незнамовым условились работу начать прямо со следующего дня.
     Я торопливо вышел из казармы. В  лицо секла  острая, холодная изморось,
низкие серые тучи плыли над крышей казармы и молчаливой тайгой. За осинником
не  было   видно  ни  позиции,  ни  леса.  Жидкая  грязь  чавкала,  брызгами
разлеталась из-под резиновых сапог.
     У меня  возникло  какое-то  противоречивое чувство к Незнамову.  Только
сейчас понял, что мое согласие на работу с ним прозвучало в канцелярии сухо.
Рисуется? Показывает свою ученость? А может, напраслину, Перваков, возводишь
на  человека?  Просто  завидуешь,  что  он  больше  знает  и  говорит  порой
непонятные слова? Так он почти инженер,  слушатель пятого курса  академии! А
может быть, в тебе говорит уязвленное самолюбие, которое испытал из-за своих
резиновых грязных сапог и шинели?
     "Идеи  прибора  стоящие..." Почему  майор Молозов недоверчиво отнесся к
этим словам, а тот поспешно,  кажется даже  смутившись, согласился с оценкой
замполита?.. А не кажется ли тебе, товарищ Перваков, что ты начал усложнять?
Глупо и не нужно? В конце концов, приехал человек, с желанием берется помочь
--  чего  еще  надо?  И если для общего  дела будет  польза, то, считай, все
выиграли.

     Незнамова  поселили  в  маленькую  комнатушку,  пустовавшую в  квартире
"холостяков".  Вечером  я  видел,  как  два  солдата во главе  со  старшиной
Филипчуком  перетаскивали из казармы  в домик солдатскую  кровать и  матрац.
Коренастый старшина сам  тащил  кроватные спинки. Туго  набитый  сухим сеном
матрац даже не прогнулся на плече солдата.
     Появление  в нашем  лесном гарнизоне Незнамова  оказалось  значительным
событием. О встрече  с ним  я не хотел  широко  распространяться и рассказал
только Юрке Пономареву. Но после обеда, до занятий и в перерывах, на позиции
о стажере уже заговорили.
     Техники подходили, интересовались, отпускали шутки.
     -- Значит, приехал? Ученый, бакалавр!
     -- Ну, теперь пойдет у тебя с прибором как по маслу -- не остановишь!
     --  Как он... приезжий-то, Костя? -- допытывался Стрепетов.  За Славкой
водился  грешок:  был он любопытен. Офицеры обычно подтрунивали над этой его
слабостью.
     -- Говорят,  красив  как  бог -- хоть в  икону вставляй! --  подхватил,
озорно  поводя глазами, другой офицер-стартовик.  -- Вот бы,  Слава, тебе  в
коллекцию над кроватью повесить рядом со "святым семейством"!
     Он  хохотнул,  но  его  не  поддержали,  и только Стрепетов  насупился,
проворчал в ответ что-то себе под нос.
     -- Красив -- это витрина, а что  еще в магазине -- посмотрим! Инженером
пусть покажет себя, -- отозвался  Ивашкин, вытирая платком слезящиеся глаза.
С тех пор как его  официально объявили  кандидатом в академию,  он  стал еще
более  сосредоточенным, вдумчивым.  Ничего не  скажешь,  тоже  ведь  будущий
инженер.
     --  Знаем   таких,  --  брюзгливо  проронил  Буланкин,  --звезд  ученых
насшибают, а паяльник не  представляют, с  какой  стороны держать! Небось со
школьной скамьи -- и в академию!
     -- Что вы на  него напали? Человек нормальный  -- не черт: без рожек  и
копыт! Как женщины судачите.
     Это  сказал  Юрка  Пономарев.  Махнув  рукой,  он  зашагал  торопливой,
покачивающейся походкой  на позицию,  скрылся за  кабинами. На него никто не
обиделся. В этот день ему снова не повезло: забарахлил передатчик. На дверях
его кабины опять  белела картонная табличка: "Посторонним вход категорически
воспрещен!"
     Офицеры встречали  Незнамова  с  явным морозцем. Здесь вступил  в  силу
неумолимый закон людей, связанных со сложной техникой: к новому человеку они
относятся настороженно и "своим" не признают, пока не покажет себя в работе.
Для них безразлично, кто ты: техник, инженер, начальник. И хотя Незнамов был
всего-навсего  стажером,  по  сути  дела  посторонним  человеком,  но  и  по
отношению к нему теперь действовал этот закон.
     Однако  было  и другое.  Дивизион  наш  считался неплохим и  по  боевой
готовности, и  по  уровню подготовки. Нередко нас отмечали на совещаниях и в
приказах. Мы даже  успешно соревновались со  своим правофланговым соседом  и
надеялись к концу полугодия праздновать победу. Хвалили нас и за то, что без
инженера, которого нам до сих пор не прислали, вполне справлялись  с делами.
Главным  же в этих  делах была  техника,  на  ней  надо  работать,  ее  надо
систематически настраивать,  проверять, -- словом, поддерживать в постоянной
боевой готовности.  Первую  скрипку тут играли мы, техники, нам ставились  в
заслугу общие успехи. Мы гордились этим, считали себя "бородатыми", опытными
людьми  и, конечно  же, не могли допустить и мысли о превосходстве какого-то
Незнамова! Пусть, мол, знает: нас голыми руками не взять. Чего доброго,  еще
начнет поучать этот гость, щеголь  с усиками, в обмундировании с иголочки!..
А здесь  не городские  проспекты,  не  асфальт: тайга  кругом,  грязь.  Всех
"тротуаров-то"  по  треугольнику  --  казарма,  домики,  позиция  --  меньше
километра. Тут  приходится вот  так:  на  ноги  -- резиновые сапоги,  поверх
шинели -- плащ-накидка. Какой уж офицерский вид! От нас  в Москве шарахались
бы в стороны, не говоря уже  о той "любви", какой воспылали бы к нам военные
патрули! И потом -- это не академия, где шесть часов отсидел в аудитории чин
чинарем, потом конспекты в портфель  -- и  айда куда глаза глядят: свободен!
Каждый  из нас,  от солдата  и до подполковника  Андронова, вынужден  сидеть
возле  техники, в кабинах, у пусковых установок с  утра до позднего  вечера.
Нам только  снятся семь официальных рабочих  часов!  И вовсе не потому,  что
такая "установка"! Просто не получается. Глядишь, неожиданно что-то где-то в
этой махине, в плотно заставлявших кабины шкафах случилось, -- ну и, считай,
вдребезги  все  твои  благие  намерения!  Вытаскивай   пробник,   вольтметр,
подкатывай  осциллограф,  раскрывай  схему-простыню -- начинай все  сначала:
отыскивай, проверяй, настраивай! Где, в каком шкафу, блоке  болячка? И какая
после захватывает радость,  какое счастье,  когда найдешь  болячку, отыщешь,
вылечишь,  испытаешь  силу  власти над  техникой!  Так бы  обнял  все  --  и
операторов, и ее, эту аппаратуру.
     Из нагретой кабины выйдешь,  глотнешь смолистого  воздуха, почувствуешь
-- пьяный, и расставленные на  позиции кабины в темноте  различаются смутно:
уже  вечер.  А перед  глазами  все  еще, словно  бесконечная лента,  плывут,
исчезая  и вспыхивая,  бесчисленные  красные  точечки-глазки  накалов  ламп,
возникают  жгуты  монтажных  проводников,  голубоватыми  змейками извиваются
синусоиды... И даже в постели,  пока не забудешься сном, не оставляет думка:
"Нагрянет ночью комиссия,  объявит контрольную проверку боевой готовности...
Как  сработает аппаратура, вся станция?" И все равно мы ее любим, это точно,
хотя спроси каждого  из нас об этом, он вроде бы равнодушно скажет: "А чего?
Делаем железно,  и только". Но не верьте этому. Это рисовка. Любовь у  нас к
ней нелегкая, но ведь говорят: чем она труднее, тем слаще...
     Словом, Незнамову,  кажется, предстояли  серьезные  испытания. Однако я
твердо знал: исход  их, конечно, зависел от него самого -- как поведет себя.
За  техников  я был  спокоен:  люди они отходчивые, добрые, сердечные. Разве
только   у   старшего  лейтенанта  Буланкина   засевшие   глубоко  желчь   и
недоброжелательство наглухо захлопнут сердце?
     Не знал, что этим моим мыслям было суждено сбыться. Незнамов на позиции
появился  на другой день. Его водили  по  кабинам, представляли  офицерам  и
солдатам. Он еще  не дошел к нам, а мои операторы знали, что первый инцидент
уже произошел в соседней кабине. И "отколол" его, конечно, Буланкин. Когда к
нему,  ничего  не подозревая, подошел  Незнамов и сказал  что-то  лестное  о
сложной счетной аппаратуре, а потом  стал расспрашивать, как он  ее освоил и
управляется с ней, техник, оглядев щеголеватую фигуру стажера, хмыкнул:
     -- Управляюсь? Да вроде бы в помощниках  не нуждался еще.  А вот как вы
будете, может, и доведется увидеть. Встречают по одежде, провожают по уму.
     Незнамов покраснел, смутился и не нашелся что ответить.
     Скиба,  выслушав  рассказ буланкинского оператора  с  озорными глазами,
проронил:
     -- Поганое дело -- мордовать человека ни за что.
     И   отошел  от  группки.  Солдаты,  окружив  оператора,  слушали:   кто
равнодушно, с безучастным  лицом, кто с интересом. "Вот уж правда -- в семье
не  без  урода... Ведь Буланкин это  назло делает".  Я поднялся со стула  --
спинка сухо скрипнула пружиной.
     --  Сержант Коняев, приступайте  к  регламентным работам! А вы, товарищ
рядовой, идите к себе.
     Солдата словно водой смыло: боком выскользнул в дверь.
     Операторы после моего замечания притихли. Поставив на  шкаф вольтметр и
близоруко  уставившись   на  него,  Скиба  следил   за   стрелкой:   тонкая,
серебристая, она плавно  ходила вдоль шкалы под стеклом. Я разложил на узком
передвижном столике все свои премудрости -- общую тетрадь с расчетами, шасси
прибора, на котором уже сверху лепились три лампы, а внизу густо переплелись
короткие  в  желтой  оплетке  проводники  монтажной  схемы.  В их  сплетении
виднелись   квадратики    емкостей,    цилиндрики   сопротивлений,   катушки
индуктивностей. Дело с прибором подвигалось... Хотя, как будет работать да и
будет  ли, мы со  Скибой не  знали.  Но  в  прибор было вложено  много  сил,
энергии,  бессонных  ночных  часов,  пережито   немало  огорчений,  радостей
находок...
     Я со  вздохом раскрыл тетрадь: с расчетом  снова не клеилось. Проклятая
цепочка. Накануне засиделся допоздна и спохватился, когда на  часах было уже
половина второго. За окном непроницаемая полночная темнота поглотила казарму
и домики, у Климцовых все смолкло, Наташка тоже спала, отвернувшись к стене.
     Наташка... Я задумался.  За  это  время,  со  дня объявления Андроновым
неприятного  решения и разговора  с  ней,  в наши отношения  вполз  какой-то
зловещий  холодок.  История с  халатом  больше  не  повторялась.  Но  с  ней
происходило что-то странное, пугавшее меня.
     Раза  два  уже,  приходя  домой,  заставал  ее  сидящей  без  движения,
задумчивой,  со  взглядом,  уставленным куда-то в  одну  точку.  На  все мои
расспросы  отвечала  односложно:  "Ничего, так". Стала вялой.  В  глазах  --
тусклая печальная сухость. А вчера увидел ее плачущей. Когда  вошел,  сидела
на кровати,  подперев голову руками, ресницы были мокрыми, на щеках -- следы
от  слез;  на левой,  словно застыв, еще блестела  крупная  капля... Наташка
смутилась, поднялась, -- наверное, не ожидала моего появления.
     -- Что с тобой? Плачешь? -- Подошел, обнял. -- Что происходит, Наташа?
     -- Ничего. Просто.  Может же быть... -- Она  легонько высвободилась  из
моих рук.
     Не отпускал ее,  стараясь  выяснить  причину слез,  но так и не добился
ничего. Просто меланхолия? Ведь болел и ты, ходил словно неприкаянный те два
дня! А  у нее, как у  женщины, возможно, все острее?.. Если  бы только  это,
Перваков!..
     От  раздумий меня  отвлекли  разговор  и свет, ударивший  в распахнутую
дверь. Переломив  высокое  туловище  пополам, в  кабину  шагнул подполковник
Андронов, позади него показался Незнамов, потом,  закрывая почти весь проем,
-- крупная фигура адъютанта дивизиона.
     --  Значит,  спится  терпимо  на  новом  месте?  --  спросил  Андронов,
продолжая разговор. -- Уже позицию обошли?
     Лицо  его   выглядело  веселым.  Остановившись  на  возвышении  кабины,
полуразогнув  спину,  он  смерил  взглядом  Незнамова, с  легким  удивлением
воскликнул:
     -- Э-э, да вы по-столичному, в ботинках?
     -- Да, к сожалению... --  Незнамов  развел  руками,  посмотрел  на свои
заляпанные грязью ботинки.
     Андронов сказал:
     -- Мы тут вынуждены в резиновых, в грязедавах, как  говорят... Нарушаем
форму сознательно. Если хотите, старшина Филипчук обеспечит. А с Перваковым,
говорите, познакомились?
     -- Познакомились.
     Незнамов дружески подмигнул мне. Сказав свое обычное: "Ну, действуйте!"
-- подполковник с Климцовым прошли на командный пункт.
     Незнамов,  заметив  вешалку, разделся;  по-хозяйски, аккуратно,  поверх
шинелей повесил свою, присел к столу.
     --  Это то самое яйцо, которому надо  появиться? -- повел он глазами на
шасси  прибора.  --  Вижу,  и "Операторный  метод" здесь. Как она,  книжица,
пришлась?
     В  глазах  его  блеснула  чуть  насмешливая  улыбка. И  снова,  как при
встрече, вместе со смущением я почувствовал опять тот неосознанный  протест.
А может, Буланкин и другие техники справедливо встречают его с холодком?
     -- Читал... Турецкая грамота.
     Он засмеялся:
     -- Понимаю вас! Этим займемся на  досуге. А вот что сделано по прибору,
показывайте!  Кстати,  ночью  думал над всем,  что  вы рассказали,  --  идеи
верные. А идеи -- главное, хотя денег за них, как известно, не платят.
     Он посерьезнел,  в высокий  лоб  его  от переносицы врезалась  короткая
упрямая  складка.  Темные,  аккуратно  подстриженные  усы  очень шли  к  его
смуглому, тщательно  выбритому лицу.  Завладев моей тетрадкой, он листал ее,
просматривая   наброски   схем,   формулы   и   расчеты.  Изредка   повторял
неопределенно: "Так,  так". И трудно  было понять, одобрял он мои "творения"
или нет. Черная автоматическая ручка  его медленно, зигзагами подвигалась по
перечеркнутым, исписанным  в беспорядке страницам, иногда он зачем-то ставил
точку  на чистом поле. Последний лист  тетради, на котором я вчера в сердцах
жирно  перечеркнул все  свои  вечерние расчеты,  Незнамов повернул  с  одной
стороны на другую, точно хотел понять, что здесь произошло. Затем припечатал
тетрадку ладонью. Кожа руки была нежной, ногти -- розоватыми.
     -- Следовательно,  четыре схемы из  девяти рассчитаны, --  не  глядя на
меня, сказал Незнамов. Потом поднял глаза: -- Так?
     Предчувствие неприятного сковало мне язык.
     -- Да. И собраны... на шасси, -- выдавил я.
     --  К сожалению, должен  сказать прямо: прибор работать не  будет. Идеи
хорошие,  а в схемах,  в расчетах -- ошибки. Грубые. Понимаете, вы пошли  по
неверному пути... скорее  всего, от незнания. Как говорил Флобер, даже самая
красивая  женщина  не  может  дать  больше того,  что она  имеет. Понимаете?
Накрутили нового,  громоздкого, воздвигли вавилонскую башню. А в  импульсной
технике, каковая составляет  главный  стержень  ракетной техники, вот в этой
вашей  станции, используются  давно уже известные,  более простые и надежные
схемы.   Они  --  основа  основ.   Над  этим  до  нас  с  вами   потрудились
боги-импульсники...  Словом,  Америка открыта Христофором Колумбом и незачем
ее вторично открывать.
     Он  вертел в пальцах ручку, не спуская с меня глаз, принялся снова, как
в  день  приезда,  сыпать   специфическими  терминами,  распространялся   об
адекватности и унификации схем. Переворачивал  страницы тетради и  там,  где
раньше поставил ручкой точку, безжалостно распекал и раскладывал меня на обе
лопатки: в расчетах были сплошные ошибки...
     Речь его  лилась  плавно, спокойно, однако мне казалось, что  слова его
стегали --  жестко, больно  --  по  самому сердцу. Как  мальчишке, мне  было
стыдно,  неловко. К  тому же солдаты, работавшие у шкафов, поворачивались  в
нашу  сторону, прислушивались. Ничего не поделаешь!  Пей чашу  до дна,  коль
взялся.  Так тебе и надо! Не садись не в свои сани! Но где-то в душе у  меня
теплилась  еще  надежда. Может, это все -- теория. В конце концов, плохо ли,
хорошо ли, а что-то сделано. Каждый узел схемы дает нужные импульсы...
     Незнамов  словно угадал мои  мысли, оживился -- складка на лбу исчезла.
Положил ручку на стол.
     --  Избиваю  вас?  Не  обижайтесь.  Кстати,  практическую  работу   уже
собранных схем вы проверяли?
     -- На осциллографе просматривали выходные импульсы.
     -- А  какие  требования  предъявляли к  ним?  К  их  фронту,  крутизне?
Например, вот  к  импульсу этой  первой схемы? -- Незнамов  перевернул листы
тетради, показал пальцем. -- Это, кстати, следящая система? Вы же знаете: не
только  величина  импульса  важна! Всякая  трансформация,  передача  сигнала
вносят  дополнительные  ошибки...  Неизбежно. Из  допуска  на  эти ошибки  и
исходили при построении и расчете схем?
     Я чувствовал,  что  окончательно  краснею. Все это было  не  для  моего
разума. Какие там  допуски! Стремился  только к одному: получить  на  выходе
какой-нибудь  импульс,  об  остальном  не  задумывался!  Мое  чистосердечное
признание как  будто поставило Незнамова в тупик. Он с минуту  что-то решал,
покусывая усики, молча уставившись на меня.
     -- Ну что ж, --  проговорил он решительно. -- Отойди, говорят, от зла и
сотвори благо. Начнем с первой схемы...
     Опять  началась работа: составление и  расчет схем.  Он вовлекал меня в
свои  рассуждения, спрашивал, ставил передо мной наводящие вопросы, и спустя
несколько минут,  забыв  о  своем  смущении  и  неловкости,  я с  интересом,
полностью ушел в эту  своеобразную,  живую, напряженную беседу.  В  руках  у
Незнамова появилась  логарифмическая линейка в черном  блестящем  чехле:  он
извлек ее из внутреннего кармана кителя. В быстрых пальцах стеклянный движок
линейки то  и  дело скользил  взад и  вперед. Незнамов по  ходу  рассуждений
производил  подсчеты,  делал  пометки  в  тетради.  Он  заставлял  мой  мозг
напрягаться  до предела -- я стремился ничего не  упустить,  понять, уловить
нить его  рассуждений. Мне давалось это с трудом. Вскоре на тетрадном листке
под  пером  Незнамова  появилась схема,  очень  отличавшаяся  от  моей:  она
действительно   оказалась   проще.   Да   и  рисовал   ее   Незнамов  хорошо
тренированной, привычной рукой: два-три чуть при-метных круговых движения --
и спираль индуктивности; кажется, только  притронулся пером  к  бумаге  -- и
емкость;  еще  несколько моментальных точных  движений  ручки -- и  элементы
схемы оказались соединенными прямыми линиями, а концы их упирались в кружок,
обозначающий лампу. Все это, скорее,  походило  на  действия опытного мага и
чародея: я словно завороженный следил за его быстрыми пальцами, ловил мысли.
     А когда  начался  непосредственно  расчет элементов схемы,  просто  пал
духом: многое мне было неясно и непонятно в его рассуждениях.
     У  меня  от  всего  голова  пошла кругом,  чувствовал себя  беспомощным
цыпленком. Солдаты уходили на обед, уходили тоже притихшие, не толкаясь, как
обычно,  с  шутками  в  дверях.  Во  взглядах  их  я  читал  беспокойство  и
сочувствие.  Белесые  глаза Демушкина выражали тревогу и  какую-то  глубокую
боль. Скиба, минут  за  десять  до перерыва закончивший  регламент на  своем
шкафу,  задержался,  слушал  наш  ученый разговор.  Крупное  лицо  его  было
сумрачным, из груди, распиравшей тесную гимнастерку, вырывались вздохи.
     Выждав момент, когда Незнамов замолк, солдат валко переступил с ноги на
ногу:
     --  И  это  все поломать  придется,  товарищ  старший  лейтенант?  Ведь
сделано...
     Незнамов иронически взглянул на него:
     --  Именно нужно  сломать  и собрать новую схему и убедиться,  что  она
лучше! -- Он обернулся ко мне: -- Оказывается, у вас защитники есть?
     -- Моя правая рука. Идите, Скиба, опоздаете в строй.
     Солдат  повернулся,  долго  надевал  у двери  шинель, нехотя  вышел  из
кабины.
     После обеда мы паяли рассчитанную Незнамовым схему. Тут же был и Скиба.
Он настоял, чтоб прежнюю  схему  не распаивать, отсоединить целой панелькой.
"Може, ще пригодится..." Я  понял  его хитрость: может, из этой незнамовской
схемы ничего не получится!
     Но  этой хитрости  не суждено было восторжествовать. Уже поздно вечером
закончили  пайку.  Незнамов  сам   подсоединил   выходы  схемы   к   клеммам
осциллографа. Спокойствие  его вдруг покинуло:  он несколько  раз  проверял,
правильно ли  подключены концы, перебирал  их руками,  вслух повторял: "Так,
так". И только затем, выдвинув блок из  шкафа  и  еще раз осмотрев панельку,
лежавшую  на столе,  осторожно,  будто от  этого  теперь зависел  результат,
вставил штеккер проводника в гнездо блока.
     Белый, словно с  растекшимся бельмом, экран осциллографа был чистым.  У
Скибы,  стоявшего с  паяльником  в  руке,  лицо  от напряжения окаменело.  Я
ощутил,  как невольно и  у меня чаще  забилось сердце.  Незнамов  торопливо,
обеими руками подстраивал осциллограф. За экраном всплеснулось молочно-белое
пятно, словно живая,  запульсировала  бледная  полоска  развертки.  Прибавив
яркость,  Незнамов повернул  переключатель,  подбирая частоту, и вдруг из-за
левого среза экрана, где  пылал  яркий ореол  начала  развертки,  выплыл  и,
колебнувшись, точно от  ветра,  остановился импульс. Острый, четкий "пичок".
Он вырос и замер.
     -- Вот  это импульс! --  восторженно воскликнул Скиба. -- Выходит, нашу
придется ломать!
     ...С позиции я уходил один. Кромешная темнота опустилась на землю. Шел,
скорее  по  привычке  угадывая  под  ногами  размешенную  дорожку.  Думал  о
прошедшем дне,  полном событий и  переживаний для меня, о Незнамове, который
блестяще доказал свое "инженерство".
     Уязвленное вначале самолюбие,  ютившаяся где-то в глубине  души надежда
-- авось не  выйдет у  "инженера" --  теперь все это  поблекло и потускнело,
отступило перед восхищением и уважением к нему.
     Инженер есть  инженер,  как ты ни крути. Впрочем,  учил  и  ты кое-что,
Перваков, в училище,  но как?  Тебе,  технику,  давали  все это с прикладных
позиций:  смысл  работы схемы,  физические процессы в  них  --  без глубокой
теории.  А расчет? На таком же уровне, как преподают физику в шестом классе.
К тому же тебя и готовили-то в командиры,  строевым офицером,  и  только  на
последнем курсе за  один год дали этот  "технический уклон".  Выходит,  знай
свое  место!  А то  не  успел  сделать  первые  шаги,  еще  неумелые, как  у
трехдневного теленка, а  уже вообразил,  что конструктором  стал. Все могу и
все умею!  Спасибо скажи, что интуиция есть, это шестое чувство... Смог идеи
выдать,  но за идеи, как говорит Незнамов, деньги не  платят. И вот еще что.
Выбрось  глупое  самолюбие.  Если  упустишь  этот  месяц,  пока  Незнамов  в
дивизионе, не возьмешь от него все, что можно, -- грош тебе цена!..
     В этот день в моих глазах он поднялся высоко.

     Юрка Пономарев  подошел в  непривычном  настроении, губы  кривились, он
старался удержаться, чтобы  не рассмеяться,  и  встряхивал головой  на своей
длинной загорелой шее.
     -- Ну, Костя, скажу  тебе --  попал в переполох! Женский бунт усмиряли.
Опять машина  застряла  в  дороге,  даже солдаты не помогли. Вернулись  наши
благоверные ни с чем, а тут Молозов... Слушал он их, терпеливо уговаривал, а
потом дернуло его за язык  это обычное: "Будет и водокачка скоро, и дорога".
Климцова  успела  возразить:  "Знаем,  Николай  Федорович,  мы  эти  дороги.
Пятнадцать лет переезжаем. Только сделаем -- и снова на другое место". Вдруг
моя,  как  бомба, взорвалась: "Да что слушать обещания?!  Сколько  можно?" И
взяли в шоры!  Ох  и пушили!  Майор только успевал поворачиваться. И  в меня
осколки  летели. Галдят, шумят: "Как организовываете, так и ешьте! Куда  вам
соревноваться  с  соседями?  У  них  -- водокачка, у  нас  -- бочка.  Они на
автобусе по  бетонке, а мы -- на  грузовике, да и тот на себе таскаем!.."  А
сами --  чумазые, в грязи, живого места нет, у кого платье разорвано, у кого
поцарапаны руки, а у моей -- щека. И смех и грех! Молозов слушал, слушал, да
как крикнет:  "Замолчите!"  Потеха! Наверно,  спектакль  еще  не кончился --
удрал я тихонько...
     Весть о случившемся  довольно быстро распространилась среди офицеров на
позиции, стала предметом оживленного обсуждения. Техники-холостяки увидели в
этом повод  подтрунить и пошутить  над  нами, "женатиками":  "Ну, держитесь,
будут  вам на обед вместо  пирогов и пышек синяки и шишки!" А мне вовсе было
не  до  смеху. Неужели и  Наташке досталось? Подробности о  поездке  женщин,
которые  передавались  и  пересказывались   офицерами,  не  развеселили,  а,
наоборот,  испортили мне  настроение.  Впрочем,  за  шутками  техников  тоже
скрывалась затаенная тревога. Оказывается, женщины и два солдата мужественно
боролись с дорогой:  ломали руками ветки,  подкладывали  под колеса, толкали
машину километра  два, увязая  в грязи и  падая... Доконал  их  Чертов  лог:
машина  окончательно засела. Накануне лепил снег  с дождем,  и нашу  таежную
"автостраду" развезло совсем. Женщины вернулись в городок пешком...
     Рассказ Юрки  подстегнул  меня:  надо пойти,  что  там  с  Наташкой?  Я
торопливо зашагал  с  позиции. В конце концов правильно, что взяли  в оборот
начальство:  обещать  только,  сулить  золотые  горы!..  Беспокоила  смутная
тревога.  Воображение  рисовало  исцарапанные Наташки-ны  руки,  разорванное
платье, смертельно усталый вид: она ведь никогда не испытывала подобного!..
     Однако ничего похожего я не  увидел. Возле казармы  уже  шла более  или
менее  спокойная беседа; кульминация,  видимо,  была  позади. Молозов что-то
веско говорил еще женщинам. Наташка в грязном светло-полосатом пальто сидела
неподалеку  на  бревне-кругляке,  рядом лежала пустая  хозяйственная  сумка.
Глаза, сухие, потухшие, уставились в темно-серую стену лесной  чащи. На меня
она посмотрела бегло,  опустила  голову.  Я  подумал  -- сейчас расплачется.
Быстро подошел к ней.
     -- Знаю все, Наташа... -- сказал я, надеясь упредить ее. -- Как у  тебя
самочувствие? Руки, лицо? Не поранилась?
     Она, не поднимая головы, ответила:
     -- Нет. Но...  обедать, Константин...  -- печальная  улыбка тронула  ее
губы, -- можешь разве обещаниями...
     -- Не переживай! Подумаешь, обеда нет!  Если бы в этом только была  вся
печаль! Думал, с тобой что-нибудь...
     Она поднялась, я взял ее  пустую сумку.  Возле Молозова еще стояли  три
женщины, что-то  доказывая  ему. Заметив, что  мы  собрались уходить,  майор
быстро подошел, нахмурился, будто  ему это  было  и неловко и  в то же время
приятно говорить об этом, сказал:
     -- А вам, Наталья батьковна, спасибо за мужественный поступок. Без вас,
может, и спустили бы под откос в Чертовом логе машину.
     Не  ответив,  Наташка  пошла  по тропинке. Вот тебе  и  на! Я удивленно
взглянул на Молозова, он чуть качнул головой: иди!
     Дома  она опустилась на  табуретку.  Не  раздеваясь, зажал легонько  ее
голову в своих ладонях, повернул к  себе. Наконец должен разобраться, понять
ее, выяснить  причины  ее состояния -- молчаливости,  задумчивости, какой-то
потерянности во взгляде. Только ли из-за этой академии, привходящих неурядиц
в нашем устройстве?..  То,  что не  знаю  ее,  сегодняшний случай --  лишний
пример...
     -- Собирался поговорить с тобой... о делах, настроении...
     -- Что тебе мое настроение? -- озлилась она, отстранив мои руки. --  Ты
занят  своими  тренировками,  готовностью,  прибором.  А  мой  удел  --  вот
беспокоиться об обедах.
     -- Но, Наташа...
     Послышался негромкий стук в дверь.
     -- Да.
     Вошла Ксения Петровна, опираясь на  палочку. От  нее  не  скрылось наше
настроение.
     -- Извините,  что  ворвалась непрошеной кумой.  Пойдемте  к нам, обед у
меня есть -- стынет уже. Куда  денешься, если такой случай! Не  стесняйтесь,
по-свойски, по-соседски... Наталья Всеволодовна!.. Константин Иванович!..
     Мы попытались отказаться. Но пришел сам Климцов,  взял Наташу под руку,
шутливо сказал:
     --  Приглашение старших  --  это  приказ  по армейским порядкам.  А  за
невыполнение приказа можно  и  гауптвахтой не отделаться!..  И  потом -- мне
надо бояться двух женщин, чего  доброго, можете ведь продолжить  сегодняшний
бунт!
     Обед  прошел,  однако,  невесело,   хотя  Климцовы  старались  сгладить
обстановку. Наташка  по-прежнему  была  молчалива  и  почти ничего  не  ела.
Вернулась и легла на  кровать, поджав ноги. Затевать свой разговор с ней мне
показалось теперь ненужным: момент потерян. Ксения Петровна  помешала,  но я
не знал даже -- хорошо это или плохо. Ладно, как-нибудь в другой раз.
     Вечером  мы  отправились  в  кино.  Но без  происшествий  не  обошлось.
Перепрыгивая   через   колею,   заполненную   мутно-желтой   водой,  Наташка
поскользнулась.  Не  успел  ее  удержать,  и  она  зачерпнула  ботиком воду.
Повернувшись, молча пошла назад.
     Дома она, несмотря на мои просьбы, наотрез отказалась:
     -- Не пойду! Никуда не пойду!
     Она уткнулась в подушку...




     Совещание по итогам боевой подготовки  проходило  в  ленинской комнате.
Офицеры сгрудились вокруг общего длинного стола под красным сатином. К торцу
его был приставлен второй,  небольшой  стол, за ним теперь сидели Андронов и
замполит. Итоги наших  достижений были сведены в четыре  таблицы. Написанные
разноцветной тушью  на листах ватмана, они висели на деревянной стойке рядом
со  столом.   Тут  не  только  значились   оценки   отделений,   расчетов  и
подразделений  по различным видам подготовки, но и индивидуальные -- каждого
солдата, офицера.  Таблицы пестрели главным образом красной и  зеленой тушью
-- отличными и хорошими оценками.
     Докладывал итоги  майор  Климцов со строгим,  достойным  римского судьи
видом.  Адъютант поворачивался  от  одной  таблицы  к  другой,  тыкал  в них
короткой  указкой.   По  Климцову,  выходило,   что  стартовики  по-прежнему
отставали от  нас,  локаторщиков, и в дивизионе занимали второе место. У них
еще есть недостатки: расчеты по некоторым операциям боевой работы на ракетах
не укладываются  в нормативы, допускают  ошибки в  выполнении функциональных
обязанностей, нарушают  правила техники  безопасности... Адъютант не  просто
называл  причины,  обходился  общими  замечаниями  --  он  будто  жил  среди
солдат-стартовиков,  в их расчетах,  сыпал  на  память фактами, фамилиями  и
датами, знал такие подробности,  что  приводил офицеров в изумление: мелочь,
давно вроде забыта, а он  ее на свет вытянул! Сидевший  наискосок через стол
командир  стартовой  батареи  --  высокий, с  глубокими залысинами  капитан,
наморщив лоб, еле успевал за Климцовым записывать в  свою  книжку замечания.
Лейтенант  Стрепетов  не поднимал головы,  на лице  его застыла  болезненная
гримаса,  словно он только что проглотил горькое лекарство: майор "распекал"
его расчеты.
     -- Способный офицер, а нет твердой устойчивости в работе. Вот посмотрим
на  таблицы...  В прошлом  месяце  оценки  взвода были:  за первую  половину
"четыре",  за  вторую --  "пять". Теперь снова --  "четыре". Словом, выходит
пила, если  нарисовать график. А дело в  том, что лично подготовкой расчетов
товарищ Стрепетов занимается мало... И получается --  ни туды и ни сюды: шаг
вперед,  шаг назад.  Но  у  нас ракеты  -- вот и  судите,  какая должна быть
скорость!
     Русые волосы  Славка не успел причесать -- плоско примятые  шапкой, они
казались  свалявшимися.  Я  понял:  не  до  гитары  и коллекции  вырезок  из
"Огонька" было ему в эту минуту...
     Меня Климцов похвалил. Хорошо отозвался о  подготовке  операторов. Даже
количество тренировок, которые я провел  с ними, подсчитал, а потом разобрал
по  косточкам  каждого   оператора  и  тут  нашел  "белые   пятна".  Недаром
присутствовал на тренировках. Припомнилось, как он, бывало, приходил,  молча
останавливался за спиной сидящего у шкафа оператора, словно так, из простого
любопытства. Вот тебе и "простое любопытство"!
     -- И все-таки, -- Климцов ткнул указкой в таблицу  распределения  мест,
на которой  моя  фамилия стояла второй после Пономарева, глаза его на полном
лице  хитровато  скосились,  --  скажу  прямо.  Мне,  как  адъютанту,   тоже
отвечающему  за  подготовку  операторов,   неловко,  что  расчет  лейтенанта
Первакова  хронически  плетется   в   хвосте  расчета  старшего   лейтенанта
Пономарева!  И  фотография-то ваша, товарищ Перваков, -- указка вытянулась в
направлении  Доски  отличников,  --  уже  полгода висит  в  окружении только
Коняева и  Скибы.  По-моему,  вам  втроем  там  скучно,  даже  запылились  и
пожелтели фотографии...
     --  Верно.  Пожелтели,  запылились,  --   послышалось  сразу  несколько
голосов.
     Офицеры ожили, переглядывались, обрадованные разрядкой.  Поворачивались
в  мою  сторону, бросали  реплики.  Улыбались Молозов и Андронов. Взгляд мой
встретился с Незнамовым. Тот приветливо  моргнул мне. На совещание он пришел
последним, сидел на табуретке  у  стенки, прищурившись, рассматривал стенды,
лозунги, громоздкую Доску  отличников -- с фанерными колонками под мрамор по
бокам, с зубчатой кремлевской стеной и башней сверху.
     -- Пора бы всему  расчету стать отличным, чтобы  фотографии всех висели
там,  -- повышая тон, закончил  свою мысль  майор.  --  Я  уже  не говорю  о
печальном факте с Демушкиным... Хорошо, что так обошлось. Сейчас они взялись
работать с солдатом, это отрадно...
     Выходит, камень-то он мне припас напоследок! Но и на этом он не оставил
меня  в  покое,  вынудил  покраснеть  еще  раз,  вспомнив о  приборе.  "Дело
подвигалось вроде бы неплохо, а теперь, кажется, решили начать все снова  да
ладом...  Не знаю,  к  лучшему,  может". И  хотя  лицо  адъютанта  при  этом
оставалось серьезным, я почувствовал тонко скрытую  иронию. На самолюбие мое
воздействовал! Рано, выходит, радовался его похвалам.
     До конца доклада щеки мои горели. Закончив, Климцов сел за стол рядом с
замполитом -- глыбообразный, прямой.
     Подполковника  Андронова  я  слушал  сначала  рассеянно,   все  еще  не
освободившись  от  замешательства.  Глуховатый   голос  комдива  слышался  с
перерывами,  будто, сказав  несколько  слов,  он  делал  паузу  для  отдыха.
Возможно, от лампочки,  висевшей  как раз  над столом начальства, так  падал
свет, что седина Андронова  теперь была  особенно отчетливо видна: от левого
виска к  затылку  уходила  широкая  серебряная  дорожка. Лицо  с  хрящеватым
крупным носом морщилось -- гармошкой ровных длинных складок собралась на лбу
кожа.  Вид его словно говорил: вот  кругом столько  всяких дел, а я один! Но
такое   впечатление  было   только  чисто   внешним.  Честный,  беспокойный,
предвоенной закалки офицер, Андронов одинаково близко принимал к сердцу все:
и отсутствие пуговицы  на гимнастерке  у солдата, и неисправность в технике,
нарушавшую  нашу боевую  готовность.  Наверное, этот беспокойный характер  и
старил его прежде времени.
     --  Все  здесь  адъютант говорил правильно. Взлета у нас большого  нет,
топчемся пока  на  точке  замерзания.  А нам  сейчас надо исходить  из  двух
моментов. Приняли  вызов  соседей,  взялись за  гуж,  --  значит, нам  и воз
тянуть! Зимний  же период обучения  заканчивается, остается  всего месяц. На
летний надеемся? Боюсь,  чтобы не получилось, как у той стрекозы: оглянуться
не успеем и -- конец учебного года! Обойдут нас  соседи, обстукают. Тут надо
подумать всем, сообща, если  не хотим опростоволоситься.  Второй  момент  --
теперь почти  точно  -- нам предстоит участвовать в  этом особенном  учении.
Думаю, все понимают, какая ответственность? Значит,  время надо использовать
максимально.  Штаб полка  обещает одну-две тренировки  по  передислокации  с
маршем. Надо быть к ним готовыми. Больше дадут и тренировок по самолетам. Мы
тут тоже, -- Андронов кивнул в сторону майора Климцова,  -- подработаем свой
план...
     Офицеры,   сосредоточенно  слушавшие  его,  теперь   снова   оживились,
задвигались  на  табуретках,  поворачивались  друг  к другу.  Комната  сразу
наполнилась приглушенным гулом. Ивашкин задышал в мое ухо:
     -- Эх,  интересное, видно, будет учение, Костя!  Знаешь, даже  немножко
жаль, что уеду! -- Он вздохнул и умолк.
     Это  было  сказано  искренне.  Подполковник  обвел  офицеров  взглядом,
энергично сказал:
     -- У меня все. Если нет вопросов, свободны, товарищи офицеры.
     Загремели   табуретки.  Выходили   из   ленинской   комнаты   шумно,  с
разговорами.  На  бетонных входных ступенях казармы  столпились, закуривали;
вспыхивали спички,  красные светляки плавали в темноте. Потом толпа схлынула
с крыльца, пошла к домикам.
     -- Ну, теперь держись, от комиссий отбою не  будет! -- сказал кто-то со
вздохом. -- Московские, наверно, нагрянут!
     --  Погоди,  еще  до  комиссий  Андронов  тебя  загоняет. Заставь  богу
молиться -- лоб расшибет.
     --  Буланкин, ты  не  проверял, цел  ли у тебя  желчный пузырь? -- Юрка
Пономарев  приостановился  в  толпе,  поджидая Буланкина.  --  Что-то  после
гауптвахты совсем злющим стал. Может, лопнул?
     --  А ты,  комсомольский босс, вроде  бы  и не из  пробки сделан,  но к
каждой бочке затычка. Почему это?
     -- Эй, Буланкин, не задирайся!
     -- Почему, говоришь? Потому  что среди хороших, добротных, глядишь, еще
попадаются дырявые бочки...
     На них зашумели:
     -- Перестаньте, хватит!
     Я шел позади всех  и не мог выбросить из головы замечание Ивашкина: оно
словно  прилипло и  настроило меня на минорный лад.  Как,  вообще, странны и
удивительно  не  похожи  люди  друг  на  друга!  Сколько  негаданного  в  их
поступках, мыслях!  И действительно, человеку трудно угодить. Вот Ивашкин --
чего, казалось  бы, лучше?  Уезжает  в академию, в большой город, где  к его
услугам  будут театры,  кино,  наверняка дела  свои семейные поправит, а вот
пожалел, что не останется здесь, не увидит учения, которое будет интересным.
Перед человеком  всегда  какие-то встают  дилеммы. Возможно,  в  этом  закон
жизни! Знаю только, что и у самого те же слабости. Но почему так получается?
К примеру, с Незнамовым.  Не понравился в первые дни. Теперь все это забыто.
Потому что иное в нем, более сильное, главное затмило первое впечатление. За
два дня до этого совещания  Незнамов  раскрылся  передо мной  еще и с другой
стороны -- как хороший педагог. Оказывается, не так уж сложно  было понимать
эту "турецкую грамоту" -- операторный метод!
     Словом, обделили нас, молодых, постоянством. А у Андронова, Молозова --
"стариков" -- в их мнениях, поступках больше постоянства и определенности? У
отца,  о  котором в  памяти  осталось только  впечатление  чего-то сильного,
ласкового, пышных усов и  печально-гробовой тишины после получения неведомой
мне, мальчишке, "похоронной"?..
     Офицеры  столпились   возле  домиков,   обменивались   перед  тем,  как
разойтись,  остротами,  шутками,  замечаниями. Чья-то  рука  сжала мою  выше
локтя.
     --  Вас сегодня захвалили!  В  любимцах у фортуны ходите? Даже на Доске
отличников красуетесь. Приятно... рад за вас!
     Голос  Незнамова  был  шутливо-удивленным.  Я  не  успел ответить  ему.
Отпустив мою руку, он рассмеялся:
     -- Адъютант -- колоритная фигура! Бас шаляпинский. Кстати, по-моему, вы
соседи с ним?
     -- Соседи.
     --  Мне так и  кажется, дома  он -- безграничный восточный владыка. Или
первое впечатление обманчиво?
     -- Обманчиво. Просто у него в семье полный лад. Из-за детей были легкие
ссоры, но теперь все решено: перевезут их от бабушки сюда, в город.
     Крыльцо дома выросло в темноте неожиданно. Незнамову надо было свернуть
в соседний  дом  "холостяков".  Два  вечера  мы с ним занимались операторным
методом в его  комнатке сидя прямо в шинелях на  кровати, а  когда в полночь
расставались, в самодельной бумажной пепельнице на  тумбочке оставалась гора
окурков, в тесной комнатке -- сплошной дым. Я раздумывал: снова идти к  нему
или домой? В  окнах нашей квартиры горел свет. Представил  Наташку с книгой.
Может быть, допускаю  ошибку? Чем-то  следует  ее занимать? В  кино? Но  она
категорически заявила: "Тратить время на допотопные картины, дышать казармой
--  не  намерена".  А  если   пригласить  Незнамова?  Общительный,  отличный
собеседник!  И просто неучтиво, Перваков,  негостеприимно, что до сих пор не
сделал этого...
     --  Что ж, продолжим  наши занятия? --  спросил Незнамов, точно отвечая
моим мыслям. -- Как говорил Козьма Прутков, лучше что-нибудь, чем ничего.
     -- Предлагаю, Сергей  Александрович, другое: зайдемте ко мне!  Наташка,
моя жена, будет рада...
     -- Да?
     Он,  видно, раздумывал. В  темноте  смутно  различался только  овал его
лица.
     -- Чаю попьем по-московски.
     --  Вприкуску? -- со  смешком  подхватил Незнамов, и  я  понял,  что он
решился. -- Разве чаем побаловаться? Люблю -- грешен. В столовой у Филипчука
его переваривают, веником пахнет. А вы -- не секрет -- давно женаты?
     -- Нет. Еще полтора месяца не исполнилось, как приехала.
     -- О, медовое время!
     -- А я ведь не удосужился узнать -- есть у вас жена?
     -- Не имею счастья.
     -- Почему? -- вырвалось у меня.
     Незнамов рассыпался смехом. Мне стало неудобно -- ляпнул, а мало ли что
может быть у человека.
     --  Уж  коль  вы  задали такой вопрос,  то расскажу восточную сказку...
Мудрейший,  всевидящий  аллах создал  на земле, как  известно,  сначала  род
мужской. Много лет  прожили мужчины, испытывая трудности и лишения: добывали
себе пищу, сами ее готовили, сами ухаживали за собой. И стало  им невмоготу.
Собрались они  --  и к  аллаху.  "О всевидящий  и  всеслышащий  царь  богов!
Смилуйся над нами, создай нам женщин, чтоб ухаживали они за нами, скрашивали
нашу  жизнь". Согласился аллах.  "Пусть каждый из вас слепит  из глины  себе
женщину -- я вдохну  в них жизнь. Но чтобы они были слаще и  приятнее, пусть
каждый вложит  внутрь  глиняной  статуи один  кусок сахару". А когда мужчины
явились со статуями, аллах сказал: "Среди вас есть неверный, кто не выполнил
моего  повеления -- вместо  одного куска сахару он вложил  два". Сказав так,
аллах  смешал  статуи, вдохнул  в  них  жизнь  и  роздал женщин,  кому какая
попалась. Вот  с  тех  пор-то  мужчины ищут ту женщину, в которой два  куска
сахару. Но видимо, аллах ошибся: не один тогда оказался неверным, потому что
многим удается найти  ту женщину.  Я же  не в их числе... -- Незнамов  снова
расхохотался, задорно, игриво, потом сказал: -- Разумеется, шутки все...
     В  коридоре, пока он раздевался,  я, приоткрыв дверь  в комнату, сказал
Наташке, что  не один -- с гостем. Ответив: "Сейчас", она заторопилась. Сухо
скрипнули  пружины  кровати, хлопнула  откладываемая  книга. Так и  есть  --
читала!
     Незнамова  я пропустил  вперед и, представляя его Наташке, заметил, как
смутилась она: то ли из-за беспорядка в комнате, то ли оттого, что платье на
правом боку было заметно помято. Сдержанный румянец опалил ее.
     -- Извините, пожалуйста...
     Она бросилась наводить порядок, и, пока убирала с  табуреток скомканные
платья и  другие  вещи, Незнамов, бодрый, возвышенный, сыпал обычные в таких
случаях вопросы о жизни, здоровье, делах.
     --  Как видите, живем, --  распихав  наконец вещи и  переводя  дыхание,
обернулась  Наташка. -- Полутора месяцев нет, а кажется,  целую  вечность не
была в Москве! Что там нового?
     Незнамов принялся рассказывать.  Держался  он  непринужденно, пересыпал
свои сообщения шутками, анекдотами.
     -- Гвоздем  программы были  французский  театр  и американский балет на
льду.  "Звезды" их  прекрасны. О  них не скажешь, как об англичанках, будто,
мол,  неизвестно  почему  у  них дети рождаются  красивыми...  Кстати,  были
совместные выступления американского и нашего балета. Эксперимент удался, но
после, говорят, артисты долго собирали осколки...
     -- Осколки? -- переспросил я.
     Незнамов с довольным смехом качнулся на табуретке:
     -- Разумеется, от разбитых сердец!
     Брови его приподнялись, придав лицу игривое выражение. Он спросил:
     -- Как всегда, женщин, очевидно, интересуют моды? Так вот, Дом  моделей
--  эта  "смерть мужьям" -- по-прежнему твердо  стоит на Кузнецком.  И моды,
наверное, за месяц резко не  изменились. Немало новых  фильмов  появилось на
экранах, особенно иностранных.
     Наташка приободрилась,  у нее не сходил с лица  румянец.  Я понял: и на
нее Незнамов произвел хорошее впечатление. Она порывисто тряхнула головой, с
обидой проговорила:
     -- Зато мы здесь в солдатской казарме смотрим такое старье!
     Поднявшись, Наташка пошла на  кухню той горделивой строгой походкой,  в
которой  угадывалось  желание понравиться. Я  заметил -- Незнамов  бросил ей
вслед  мгновенный  взгляд, скептическая улыбка  чуть тронула  верхнюю губу с
усиками, а я почувствовал себя скверно, будто подглядел недозволенное. Когда
дверь за ней закрылась, Незнамов с сочувствием сказал:
     -- Ничего  не поделаешь.  Женщины  -- не  мужчины: труднее привыкают  к
резкой смене обстановки!
     Чай мы пили из граненых стаканов. Разговор зашел о  спутниках, ракетах,
о  полете  в космос человека.  Незнамов несколько  раз вставал с  табуретки,
ходил  по комнате. Лицо у него теперь  стало совершенно другим, чем вначале,
когда он  выкладывал  нам  столичные  анекдоты  и артистические сплетни: оно
преобразилось, стало вдумчивым,  глаза  играли горячими  искорками.  Заложив
руку за отворот кителя,  он  с увлечением  рассказывал  об этих  полетах,  о
земной атмосфере. Наташка  следила за ним, положив руки  на стол. Но тут и я
кое-что  знал,  немало  читал, да и мне,  ракетчику, небо  и звезды  гораздо
ближе, чем анекдоты и столичные  сплетни. И конечно же, в этом  разговоре не
остался в  стороне: мой  рассказ о серебристых облаках,  о  границе света  и
тишины поразил Наташку.
     --  Неужели выше  ее -- сплошная  темнота, и  там  два человека,  пусть
находятся даже в метре, и -- разорвись! -- кричат, все равно не услышат друг
друга? -- Она пугливо передернула плечами. -- Мне страшно!
     -- Да, Наташа, -- продолжал я. -- Но есть  более страшные, неотвратимые
явления.   Например,  наша  земля  постепенно  и  безвозвратно  теряет  свою
спасительную  жизненную  оболочку  -- воздух,  который  утекает бесследно  в
незримую бесконечную даль, где царит вечный и страшный холод.
     Кажется, я зашел далеко: Наташка погрустнела.
     Незнамов сощурился, философски заметил:
     --  Да-а,  маленький,  беспомощный человек. И в то же время -- великий,
непостижимый, ибо только ему доступно открывать величайшие тайны природы!..
     Незнамов  оборвал  фразу,  будто  на  что-то  наткнулся.   Задумавшись,
поднялся с табуретки. Руки его оттянули вперед лацканы расстегнутого кителя.
Что-то театральное было в этом жесте.
     -- Природа хранит много поразительного и загадочного,  -- проговорил я,
освобождаясь от дум и прерывая молчание.
     Сделав два шага, Незнамов обернулся, скороговоркой бросил:
     -- Не удивительно, не удивительно!
     --  У   меня,   например,  никак   не   укладывается  в  голове  теория
относительности Эйнштейна...
     -- А разве укладывается бесконечность мира, существование десятка тысяч
галактик  помимо нашей? -- Незнамов тряхнул головой, насмешливо  взглянул на
меня, но тут же  посерьезнел. -- Да,  Альберт  Эйнштейн... Великий из людей,
кому  человечество обязано  неоценимым  открытием. Последними, предсмертными
словами  этого  сына  Земли были:  "Я-то  здесь  мое  дело  выполнил!" И  он
действительно выполнил его блестяще.
     Достав  сложенный квадратиком платок, Незнамов вытер  лицо: запах духов
разлился в воздухе. Этот запах был мне знаком. Он царил в комнатке Незнамова
и в первый вечер наших занятий вызывал дурманящее состояние.
     --  Эйнштейн  для  меня  стал близким и  понятным  после  того,  как  я
познакомился с его жизнью. -- Он медленно сложил платок, спрятал его. -- Мне
посчастливилось делать доклад о нем на физической конференции слушателей.
     -- А скажите, неужели правда, что, если бы человек полетел со скоростью
света и через несколько часов вернулся на Землю, у нас  за это время  прошло
бы  несколько десятков лет? И тот  человек увидел бы своих близких глубокими
стариками? --  волнуясь,  спросила  Наташка  и  зачем-то  поправила  плечики
платья.
     -- Вам  беспокоиться нечего: вы с мужем преспокойно доживете до золотой
свадьбы! -- рассмеялся Незнамов. -- Ведь достижение такой скорости пока лишь
утопия.  Великая  утопия. Неизвестно,  когда человек научится быстро летать,
хотя  атомная энергия, создание в будущем плазменных двигателей дают смутные
основания для надежд.
     В  разговоре время летело  быстро.  Незнамов  в тот  вечер окончательно
покорил меня:  он  оказался  начитанным,  интересным собеседником.  Пожалуй,
хорошо, что судьба свела меня с ним.  Разговор взбудоражил, всколыхнул душу.
Я знал, что ночь для меня пройдет в затяжной бессоннице. Да и Наташка была в
этот вечер  иной:  не раз взгляд ее становился острым,  глаза  загорались  и
нервный румянец пробивался под смуглой кожей щек. В душе я радовался за нее.
     Незнамов наконец спохватился, взглянул на часы:
     -- О-о, скоро час ночи! Однако, засиделся.
     Да,  на  половине  Климцовых  давно  стояла  сонная  тишина.  Незнамов,
поднявшись, застегивал  китель.  Наташка, сидевшая в  глубокой задумчивости,
вдруг спросила:
     -- Сергей Александрович, вот вы заканчиваете академию -- и тоже в такую
дыру? Это было бы ужасно!
     Она, кажется,  поняла,  что  сказала не то, вспыхнув, в  замешательстве
расширила глаза.  Мне  стало неловко и стыдно. Неужели она об  этом только и
думает? Незнамов снова, как в начале вечера, пристально взглянул на нее.
     -- Многих  ждет  эта  печальная участь. Но  если, -- он потупил взгляд,
словно  знал  какую-то тайну  и только вынужденно должен  говорить о ней, --
если лично обо мне, то, думаю, найдется место без выезда...
     Я  провожал  его.  У крыльца дома "холостяков" мы  остановились. Царила
густая темнота: туман  или тучи скрывали небосвод.  Сторожкая  глухая тишина
поглотила все.
     Незнамов внезапно негромко, с выражением продекламировал:

     Устало все кругом: устал и цвет небес,
     И ветер, и река, и месяц, что родился,
     И ночь, и в зелени потусклой спящий лес,
     И желтый тот листок, что наконец свалился.

     -- Афанасий Фет, певец настроения... -- Он нашел в темноте мою руку. --
Спокойной ночи! -- Потом хлопнул легонько по рукаву шинели; с веселой ломкой
игривостью,  переходя  вдруг  на "ты",  сказал:  --  А жена  у  тебя,  брат,
красивая! Сознайся, в ней те самые два куска сахару?..




     После пасмурных  дождливых  дней  наступили  настоящие весенние.  Утром
солнце  выкатывалось круглое, огненное.  Дожди и  туманы съели  снег  вокруг
позиции,  и только в  лесу он еще лежал серыми грязными  островками. Дыхание
тайги,  доносимое  безмолвным ветерком, было  еще знобким,  но уже  влажным,
сладко-терпким.  К обеду развозило так, что резиновые  сапоги  с  налипающей
грязью казались пудовыми.
     С утра  до поздней ночи мы  усиленно  готовились к предстоящим учениям.
Офицеры  оказались  правы:   не  успевала  закончиться  тренировка,  которую
проводил   штаб   полка,  как  начиналась  своя,  спланированная  адъютантом
Климцовым.   В  кабинах   станции  от   беспрерывно   работающей  аппаратуры
становилось   жарко  --   техники  распахивали   двери  настежь.  Стартовики
упражнялись  в   развертывании  и  свертывании  пусковых   установок:  из-за
бруствера  долетали громкие команды и доклады, глухой топот ног, натруженный
рев тягачей. По дороге то и дело сновали машины с расчехленными ракетами.
     Начальство -- Андронов, Молозов, Климцов -- тоже, как и все мы, уходило
с позиции  только  на  обеденный перерыв.  А после  обеда -- снова  занятия,
тренировки или регламенты.
     Наша  работа  над  прибором   объективного  контроля  застопорилась.  С
Незнамовым мы успели пересмотреть и рассчитать лишь половину схем.  По плану
стажировки он временно перешел  в  кабину к старшему лейтенанту  Пономареву.
Только  Скиба,  когда  выдавалось  несколько  свободных  минут,  по-прежнему
вытаскивал  стоявший между шкафами каркас прибора, сдувал  пыль и принимался
паять  очередную  схему. Он успевал делать все -- участвовать в тренировках,
сидеть над  схемами и учебниками, готовясь к  экзаменам на оператора первого
класса, помогать товарищам, каждый день заниматься с Демушкиным.
     О  нашей  группе опять  заговорили.  Ивашкинцев  мы  оставили  по  всем
показателям позади, и только Юрка Пономарев по-прежнему  мигал нам  впереди.
Впрочем,  мы лелеяли надежду: придет время  --  и  ему  начнем наступать  на
пятки!..  Скупой  на  похвалу, майор Климцов теперь нередко во  время боевой
работы ронял одобрительно: "Молодцы, молодцы". А подполковник Андронов после
одной  из  контрольных  проверок  объявил благодарность  перед  строем  всем
операторам группы...
     -- Буря! Скоро грянет буря! -- ликовал Скиба.
     -- Ишь  нашелся буревестник!  -- отзывался Селезнев,  хитро  щурясь. --
Жирку бы тебе только сбросить, Остап, а то чего-то смахиваешь, скорее, на ту
нелетающую птицу... О ней у Алексея Максимовича сказано:  "Робко прячет тело
жирное в утесах". Как ее?..
     -- Пингвина имеешь в виду? -- щерился в ответ Скиба.
     -- Вот-вот, его самого... Или ждешь полковую тренировку и на ней будешь
сбрасывать?
     -- На ней, точно.
     Эту тренировку с  передислокацией и маршем, обещанную  штабом полка, мы
ждали со дня на день. Она должна была всесторонне  выявить нашу подготовку к
будущим  испытаниям. О  ней  говорили  всюду  --  в курилке,  на позиции,  в
казарме.
     Люди  были возбуждены назревавшими событиями,  все  принимали близко  к
сердцу. Мы,  конечно,  сознавали важность учения,  маневра, которые где-то и
кто-то  планировал,  и  в то же  время нам была дорога эта сложная, "тонкая"
техника, которой предстояло трястись  по  таежным дорогам. Мы становились на
сторону техники.
     Перед  самой  сменой дежурных  расчетов в  курилке  передо  мной  вырос
сержант Коняев с расстроенным лицом:
     --   Неисправность,  товарищ  лейтенант.   Только  объявил   "Закончить
перерыв", включили аппаратуру -- метки нет...
     -- Кто работал?
     -- Демушкин.
     Я быстро зашагал к кабине. Тоскливо  засосало под ложечкой: скоро смена
дежурства,  а тут  --  неисправность! И  что там еще такое? Опять  Демушкин?
Тогда сунул руку, чуть не отправился на тот свет, еле очухался... и снова?
     Волна знакомых запахов -- горячей резины, краски, душистого ацетона  --
ударила в  нос.  У крайнего шкафа склонились Скиба и Демушкин. В  выдвинутом
блоке  безмолвно краснели глазки накальных нитей  ламп  --  розовые отблески
застыли на лицах солдат.
     -- Что стряслось?
     Демушкин, встревоженный, глаза округлились, растерянно доложил:
     -- Выключали  -- было все в норме, а включили --  пропала метка. Вот не
знаю...
     -- Чисто сгинула, -- спокойно добавил Скиба. -- Тут никто  не  виноват,
товарищ лейтенант. Импульс запуска треба проверить.
     --  Посмотрим, -- нетерпеливо остановил  я его. Разглагольствует, а тут
неисправность  перед  самой  сменой  дежурства.  --  Подкатите  осциллограф.
Давайте схему.
     Расспрашивая  Демушкина  о  неисправности,   я  старался  выявить   все
"предшествующие и сопутствующие"  явления: при каких обстоятельствах пропала
метка? Что  еще удалось заметить? По своему опыту знал, что иногда это вдруг
давало ключ  к разгадке, помогало выявить неисправность. Блок этот -- тонкая
и  сложная   штука.  В  нем  сотни  мельчайших   деталей  --  конденсаторов,
сопротивлений, катушек индуктивности, десятки  ламп, и в каждой из них может
таиться неведомая причина. Восточная загадка! Поди разгадай ее!..
     На  этот раз  она  оказалась  именно такой: ко времени смены  дежурства
найти неисправность не удалось.
     Прошел еще час, за ним -- второй...
     Первый план, который родился у  меня  сразу, как только  сержант Коняев
сообщил о неисправности, не оправдался. Разобрали до мелочей схему одного из
узлов, прощупали вольтметром каждый ее  участок, просмотрели на осциллографе
эпюры  напряжений, и  неотвратимый  вывод  -- не здесь! -- горьким,  обидным
отзвуком отдался в сердце.
     Поднявшись на занемевшие ноги, я  невидящим взглядом смотрел на  слегка
подсвеченный  экран  осциллографа.  Торопливо,  словно  живая,  пробегала по
экрану светлая  точка,  оставляя  матово-белый следок. Извлеченный из  шкафа
блок  лежал  на  столе  перевернутый   вверх   "пузом",  открывая  все  свое
хитросплетение проводников и деталей. Оба оператора продолжали рассматривать
его так пристально, словно тайна должна была вот-вот открыться. Лица у обоих
багровые от напряжения. "Не здесь. Но где же тогда?" -- думал я мучительно.
     Техники -- одни заходили в кабину, другие просто заглядывали в дверь --
интересовались:  что  случилось?  От   помощи  Юрки   Пономарева   я  просто
отмахнулся. С предложением своих услуг  явился  и Ивашкин.  Вид  у  него был
усталый.  Для него  началась  новая  полоса  испытаний: жене  снова  сделали
операцию.
     Я пожал ему руку.
     -- Спасибо, Андрей, тебе бы хоть раз хорошо выспаться надо.
     -- Высплюсь когда-нибудь.
     Потом пришел  подполковник Андронов, как  всегда сгибая пополам высокую
фигуру в  двери: ему уже  успели все  передать. Угрюмо, с  недовольным видом
расспрашивал  о  происшедшем. Складки на  лице запали резкие,  глубокие. Ему
предстоял неприятный доклад штабу полка. С укором сказал:
     -- Опять недосмотр...  Так-то по вашей милости выполняем боевую задачу.
Теперь проси, чтоб  сняли с боевого дежурства! А я-то думал -- в этом месяце
выскочите на первое место.
     Я проглотил эту пилюлю. От  досады и злости молча кусал  губы. Да и что
было говорить?! В  штабе  Андронова не похвалят за это,  спасибо не  скажут!
Боевое дежурство.  И опять из-за тебя,  Перваков, шишки  всему коллективу...
Готов был зареветь, точно ребенок. Где причина? Если бы только найти!..
     После  ухода командира  дивизиона солдаты стояли  у шкафа  не  глядя на
меня. Они ждали,  что скажу. А я и сам не знал, как поступить дальше. Сидел,
стиснув голову руками... Нет, унынием делу не поможешь -- только искать... А
главное -- надо взять себя в руки.
     -- Будем продолжать, -- наконец выдавил я.
     И снова над схемой,  разложенной на передвижном столе, склоняются  наши
головы,  и  снова  --  в  который  раз!  --   по  запутанной  паутине  линий
определяется путь прохождения сигнала. Тихо в кабине, только рядом на  шкафу
часы отстукивают звонкие торопливые секунды.
     Должно  быть,   в  полночь  заныл  телефонный  зуммер:  Андронов  опять
интересовался  делами. Но что я  мог  доложить  утешительного?  Он  выдержал
паузу, -- наверное, погрузился в нелегкое раздумье. Потом вздохнул:
     --  Утром   придется  продолжить.   Отдыхать   надо...  Об   устранении
неисправности приказано доложить к обеду. Успеете?
     Кто  скажет -- успеем или нет? А если к обеду не найдем? Прославимся на
весь полк. Какой уж тут отдых!.. Теперь сиди. Зарапортовался: все могу и все
умею!  В  конструкторы полез,  а простую  неисправность  найти  смекалки  не
хватает! Так  завтра  и  объясняй Наташке  свое  ночное  отсутствие... А вот
солдат, пожалуй, держать незачем.
     -- Что будем делать? Командир предлагает отдыхать.
     Скиба разжал упрямо сжатые губы:
     -- Отдых! Подвели всех...
     -- Я -- главный виновник, товарищ лейтенант, -- качнулся Демушкин.
     Ясно: не  прогонять же их!  И опять продолжались  поиски, мешалось наше
дыхание над блоком, и опять громко, будто  издеваясь, в тишине кабины тикали
часы...
     Голова у  меня гудела,  точно  там  образовалась пустота.  Ныла  спина,
ходили в руках щупы вольтметра, перед глазами плыли круги...
     Наконец удалось  разгадать загадку:  сгорело сопротивление  --  темная,
всего с булавочную  головку точечка,  проклюнувшаяся на зеленом стекловидном
цилиндрике  сопротивления! Цилиндрик  лежал  у  меня  на  ладони, крошечный,
величиной всего в полспички,  но  я держал  его точно пудовую гирю. Вот поди
найди!
     Сопротивление заменили, перепаяли  схему, и,  когда  наконец на  экране
блока выплыла и замерла долгожданная метка -- тонкая  светлая линия,  первым
нарушил молчание Демушкин, по-детски обрадованно выпалил:
     -- Ведь здорово!
     И  тут  же,  по  обыкновению, устыдился, зарделся. Широкое  лицо  Скибы
расплылось в умилении:
     -- Ось фортель так фортель!
     -- Поставьте блок на место.
     Только теперь  я почувствовал: не могу пошевелить ни руками, ни ногами.
Они вдруг словно налились каменной  тяжестью. Закрыв  глаза,  прислонился  к
муаровой теплой стенке шкафа...
     В  распахнутую дверь кабины влился  влажный  густой воздух,  настоянный
смолистым запахом кедровника и горечью осинника.  Я застыл  в изумлении: уже
занималось утро. О хмурых, пасмурных днях напоминали тощие, разрешившиеся от
бремени  тучи. Они  сгрудились  к краю неба в синюю  полоску, а между ней  и
зубчатой кромкой леса разлилась, полыхала малиновая лента реки. Я смотрел на
необычную  зарю, на  светлое,  чистое  вверху  небо,  и радость  прихлынула,
захватила меня. Как чертовски хорошо!
     Пусть  хочется  спать  и  тело от  усталости отяжелело,  чистый  воздух
пьянит,  но  ведь  начинается  ясный,  совсем  весенний  день! Позади,  тоже
усталые, солдаты наводят  порядок: снимают концы проводов, убирают  приборы,
инструмент, свертывают схемы. Нет, ты можешь быть  доволен  собой, Перваков.
Раскусил, устранил такую загадку  без посторонней помощи! А ведь был момент,
хотел посылать за Незнамовым.
     И солдаты -- отличные! Скиба  просто талант.  И Демушкин, видно, станет
толковым  оператором. Рассказать надо обо всем Наташке. Да, Наташка... В ней
идет  какая-то внутренняя  тяжелая и мучительная борьба.  Она стала нервной,
раздражительной,  какой-то огонек нет-нет да и вспыхнет и тут же  погаснет в
глубине  больших глаз.  А если в  этой борьбе  решается  вопрос: быть или не
быть? Эта молчаливость, слезы, наконец, истерика... Оплакивает невозвратное,
далекое?  Но ведь и у тебя  бывают моменты -- хочется зареветь белугой. Хотя
бы  эта  ночь... А сейчас  все позади, даже вот улыбаюсь.  Так и с Наташкой.
Чудак,  мелкий  философ,  эгоист...  Хочешь,  чтоб все  до  капельки  в  ней
безраздельно принадлежало  тебе, чтоб все у нее было связано только с тобой:
и мысли, и поступки. Мнительность -- глупая, ненужная. По-видимому, обостряю
и  усугубляю многое.  Пожалуй,  сказывается  горячая обстановка,  напряжение
нервов: немало пережил из-за Демушкина, из-за этого  "атанде"  с  академией.
Нечего уподобляться навозному жуку, копаться в мелочах! Произошло что-нибудь
особенное? Поссорились? Она оттолкнула меня? Нет! Любовь не признает сделок:
я  тебе,  ты  мне. А я люблю ее, люблю! Это главное, и  не  важны,  в  конце
концов, Наташкины перемены:  они  временные.  Вот приду,  возьму ее за руки,
мягкие, нежные, еще теплые после сна, посмотрю в глаза -- и расскажет все! А
кончится заваруха с испытаниями,  отпуск  попрошу, поедем домой, в  столицу.
Или лучше махнуть на юг, к морю?..
     -- Эй, Перваков, привет! Ночь скоротал? Как дела?
     Это из-за кабин появился один из офицеров-стартовиков. За бруствером на
тропинке,  растянувшись   цепочкой,   шли  к  позиции  офицеры,  у  осинника
показались солдаты, плотная фигура старшины Филипчука замыкала строй.
     -- Нормально. А чего в такую рань? -- подивился я.
     --  Тренировка по  самолетам. Сегодня суббота,  а  летчики, говорят, по
субботам только в первую треть дня летают.
     Офицер прошел, обернулся:
     --  А ваш  Буланкин опять... не пьян,  но  постоишь  рядом  -- закусить
тянет. Майор Молозов с ним работу проводит!
     Андронов и Молозов пришли оба чисто выбритые, но мрачные. Подполковник,
оглядев шкафы, сказал:
     -- Молодец,  Перваков. Спасибо. Всем  троим сегодня отдыхать, а мы  тут
справимся без вас.
     Молозов молчал, -- видно, был серьезно расстроен.  Мне  показалось, что
его невысокая, но плотная  фигура  как-то  даже осела, придавилась к  земле.
Впрочем, не удивительно их настроение: этот Буланкин твердо решил не мытьем,
так катаньем добиться своего!
     А когда я уходил из кабины, Молозов спустился по лесенке вслед за мной.
Закурил; не глядя на меня, сказал:
     -- Не одно, так  другое у  нас... Вот с Буланкиным опять разбираться...
Ну, ладно! -- Он  вдруг резко оборвал,  должно быть, нелегкие мысли: --  Иди
отдыхай, отоспись как следует. Никаких других дел. Ясно?  А  вечером... есть
разговор.
     Я  чувствовал -- он провожал меня  своим испытующим взглядом.  Странно.
Что бы это значило?
     В курилке уже толпилась группа офицеров. У Буланкина шинель -- помятая,
на  левом   погоне  недоставало  третьей  звездочки.  На  месте  ее   свежим
пятиконечным  пятном  зеленело  невыцветшее сукно.  Широко  посаженные глаза
техника отливали серо-свинцовым налетом.
     -- Ты опять?..
     Буланкин уставился на меня нагловато, губы скривились.
     -- Что "опять"?
     -- Возвращаешься на круги своя?
     Лицо  его  исказила  судорога. Он  злобно сощурился, налет  на  зрачках
загустился.
     -- Меня  уже все  поучали,  каждый тут моралист, давай  и ты. Хотя тебе
самому  в своих делах  не мешает разобраться.  Ошибся  я:  думал, уедет твоя
Наташка,  а она гораздо  умней...  Ты -- только журавль  в  небе, а без пяти
минут инженер -- это уже синица в руках. Старший инженер-лейтенант Незнамов,
а не какой-то техник-лейтенант Перваков...
     Словно  молотом  ахнули по моему  затылку.  Кровь  волной прихлынула  к
голове, меня качнуло. Я шагнул к нему:
     -- Врешь, подлец!
     -- Блажен, кто слеп...
     В  глазах моих  потемнело.  Рванул Буланкина за лацканы  шинели: что-то
треснуло, из-под руки скользнула на землю, вспыхнув латунью, пуговица... Что
бы произошло  в следующую секунду, не знаю, если  бы к  нам не бросился Юрка
Пономарев. Отдернув мою руку, он загородил своей высокой фигурой Буланкина.
     -- Ты что, Костя?.. А ты прикуси язык, Буланкин!
     Меня  колотила  нервная  лихорадка.  Молча  повернувшись,  бросился  от
позиции. Туда, к городку,  домой! Почти бежал, не видя ничего перед глазами.
В голове мешались мысли. Неужели правда? С Незнамовым?!  Нет, не может быть!
Врет Буланкин! А если не врет?! Пусть сама объяснит все...
     Ноги  несли сами собой, не чувствовал налипшей на сапогах грязи. Уже за
осинником, когда показались домики, сзади окликнул срывающийся голос Юрки:
     -- Костя! Перваков! Остановись же!
     Нет,  мне было не до него, и останавливаться  незачем. Но  Юрка догнал,
пошел рядом, в распахнутой шинели, тяжело дыша. Заговорил, глотая воздух:
     -- Не дури, Костя! Что ты хочешь делать? Глупостей натворить -- дело не
хитрое. Имей в виду... все это не стоит выеденного яйца.
     Я остановился, обернулся резко:
     -- Что ты знаешь... об этом, о ней?
     Его с легким румянцем лицо, тонкие раздувавшиеся ноздри и голубые глаза
были совсем рядом. Я увидел: в них трепетнул огонек.
     -- Говори -- правда?!
     --  Какая правда? -- Он вдруг надулся, обозлился. -- Ну слышал болтовню
какую-то. Но  не хочу ее знать: бабская  сплетня. Слушать  их  --  сам бабой
станешь.
     -- Значит, Андронов и Молозов тоже знают?
     Мне хотелось, чтоб они ничего не знали. Возможно, все это враки. Но еще
до ответа Пономарева: "Откуда я знаю!", не глядя на него, а только  по паузе
и  отчетливому звуку --  тот  будто сглотнул  застрявший комок в горле --  я
понял:  они знали обо всем. Об этом  Молозов, возможно, и собирался говорить
вечером!
     Лицо у  меня горело.  Мне показалось, что, если постоять еще минуту, не
оторву от земли отяжелевших ног: в них будто слилась вся усталость ночи. Да,
да, знали все, один я не видел ничего!.. Дыма не бывает без огня. Вот тебе и
молчаливость, и слезы, и этот блеск в глазах. Первый раз он появился у нее в
тот вечер,  когда привел домой Незнамова. Привел  на свою голову...  Далекие
миры, планеты, полет фантазии!  Да, стажер из  академии,  старший лейтенант,
будущий  инженер  -- синица  в руках!  Дружбу  с ним  завел, думал "духовным
отцом" своего прибора наречь!.. С хрипотцой, неестественный смешок Незнамова
отдался сейчас в ушах: "А жена у  тебя -- красивая!" А что, если... пока ты,
Перваков,  сидел в  кабине,  корпел  над  схемами, провел  бессонную  ночь у
аппаратуры, она была с ним?..
     Нервная дрожь  била меня все сильнее, мысли путались, и то, что говорил
поспевавший рядом Юрка, не доходило до сознания. Что  ему? Утешает.  Случись
такое с ним, и я то же самое делал бы...
     Наверное сознавая это и чувствуя,  что  слова его не затрагивали  меня,
Юрка, распаляясь и злясь, рубил у самого моего лица длинными руками воздух:
     -- Ну и  что из всего этого? Что знают-то? Я тебя спрашиваю: кто-нибудь
свечку держал? Все  это, может,  обеэс -- "одна баба сказала"! А потом -- мы
заняты, больше недели уже домой ходим только ночевать, а ей скучно... Что ж,
прикажешь,  как  собачонке  на цепочке  сидеть? А  тут,  сам говорил, он  --
рассказчик  интересный,  знает  много...  И  еще  скажу  прямо: мы  какие-то
крепостники. Да, крепостники  и дикари! Увидели  жену, девушку в обществе  с
другим, сразу -- разбой, измена!
     Я  не  слушал  его,  лихорадочно  раздумывал: что  теперь  делать,  как
поступить?  Воспаленное воображение  рисовало:  дома  не только Наташка, там
Незнамов. Они вместе, они даже могут не обратить на меня внимания...
     -- Слушай, Костя! У меня к тебе просьба, дружеская... -- Юрка продолжал
говорить  горячо,  с  тревогой,   --  Не  делай  глупостей.  Лучше   остынь,
повремени... И имей в виду -- к нему, Незнамову, не ходи. Сторожить буду, не
пущу. Так и знай! Сегодня он уедет: вчера с ним говорили Андронов и Молозов.
Пусть катится. И домой не ходи, подожди... Молозов просил подождать.
     -- Нет, она должна все объяснить!
     На  крыльце  домика ощутил: легким недоставало  воздуха  --  глотал его
ртом. В  коридоре никто не встретился: Ксения Петровна, видно, еще спала.  В
комнате Наташка,  стоя  спиной  к  двери,  расчесывала волосы.  Кровать была
прибрана. В  зеркале увидел свое отражение. Оно было безобразным: бескровные
тонкие  губы стиснуты,  глаза  запали,  угловатый подбородок,  заострившись,
далеко выдался вперед, его очертила резкая дужка, на щеках -- сизо-багровые,
будто ожоги, пятна, они  растекались и  на нос. Шапка  сбита  набок,  шинель
расстегнута...
     Обернувшись,  Наташка  отложила расческу.  По  лицу ее прошла судорога.
Она, видимо, не спала в эту ночь: была бледной, усталой. Если бы не это, все
выглядело бы обычным, как  месяц,  как  десять  дней  назад и  даже еще  как
вчера... И  не было ничего  того, что рисовало мое воображение минуту назад.
Может, вообще ничего не было?..
     В  одно мгновение мне  подумалось: а  вдруг  вот  сейчас  она подойдет,
положит  руки на плечи, спросит о самых простых вещах  --  о бессонной ночи,
делах, поинтересуется, не голоден ли?  Я знал, поступи  она  так -- и у меня
исчезнет решимость, не хватит смелости спросить ее. Но она стояла и смотрела
на меня твердо, не мигая, чуть  прищурившись,  готовая ко всему. Передо мной
была та  же  Наташка, гордая,  своенравная,  но  теперь  какая-то  холодная,
равнодушная. Все! Прав Буланкин, никакой ошибки...
     Я опустился на табуретку:
     -- Как все... случилось?
     Голоса  своего  не  узнал:  он  прозвучал глухо. В  глубине  Наташкиных
зрачков загорелась внезапная ярость.
     -- О чем ты? -- Она дернула плечами, скосила глаза. -- О том, что стала
объектом для низких допросов? Что  пришлось выслушивать  всякие назидания, в
моей душе  пытались бесцеремонно рыться грязными руками?  Об этом? Так  вот,
меня такая радость не устраивает!
     -- Что ты говоришь?
     --  Будто  не  знаешь,  что  вечером   меня  удостоили  аудиенции  твои
командиры, эти местные  боги -- Андронов  и Молозов? А какое они имеют право
на это? Какое, спрашиваю?
     Голос  ее  возвысился,  она  прислонилась  к  тумбочке.  Ноздри,  резко
очерченные, побелели: в ней говорила ярость оскорбленной женщины.
     -- Тебя обидели, оскорбили?
     Она вспыхнула:
     --   Еще  этого  не   хватало!  Достаточно  унизительного   прозрачного
разговора, душеспасительной беседы.
     Замолчав, Наташка обиженно  поджала  губы.  Во  рту у меня  было  сухо.
Сглотнул горькую густую слюну:
     -- О нем? О Незнамове?.. Как ты могла с ним... опозорить меня.
     Она  молчит,  опустив ресницы.  Вижу,  как  они  подергиваются.  Робкая
надежда вспыхивает у меня, и я хватаюсь за нее -- утопающий за соломинку.
     -- Не верю, что серьезно! Ошибка ведь, Наташа?
     Лицо  ее,  словно  от внутреннего  жара, налилось малиновой краской. Не
меняя позы, она тряхнула головой, вскинула ее, в прищуренных глазах заиграли
сухие огоньки.
     -- Да, правда, -- с металлической жесткостью отчеканила она. Руки ее за
спиной вцепились в край тумбочки. Глаза отвела в сторону. -- Только зачем об
этом говорить? Тебе легче не станет, если узнаешь истину...
     -- Говори!
     Она с  удивлением  взглянула на меня, потом с  неожиданной  решимостью,
изломив  брови, заговорила. Да,  началось  с  того  рокового  вечера,  когда
впервые появился Незнамов. А на другой день он пришел днем, попросил нитку и
иголку. Задержался, ушел  перед  самым  обеденным перерывом. Потом  приходил
еще...
     Я  сидел  оглушенный,  придавленный  внезапно  осознанной  огромностью,
тяжестью  того,  что произошло,  и  перед  глазами  медленно, будто  еще  не
набравшая бег карусель, плыла комната:  железная  кровать,  стол, тумбочка с
разноцветными коробочками, плыла Наташка...
     Ее скупые, отрывистые фразы входили мне в самое сердце, обжигали, будто
каждое слово было раскаленным камнем. Пальцы моих рук, лежавших на скатерти,
непроизвольно бились в мелкой тряске. Правда!.. Неужели все?! Конец?! Да нет
же, не должно, не может этого случиться! Ведь был же тот месяц золотой осени
в Москве, была тихая, ясная ночь, небо, гулкая набережная, шальной бег крови
в жилах...
     Наташка умолкла, опустилась на  кровать и сразу поникла,  угасла: глаза
стали  сухими,  грудь  под  платьем  поднималась высоко,  порывисто.  Что-то
жалкое, беспомощное появилось во всем ее виде.
     С прихлынувшей нежностью поднялся, подошел к ней, положил руку на плечо
-- ощутил, как оно подрагивает.  Заговорил быстро,  суетливо, словно боялся,
что она не захочет выслушать меня:
     -- Почему-то у нас идет все не так... А почему, в чем дело, не пойму! У
других  --  Молозова,  Климцова, Пономарева,  Ивашкина  --  пусть трудно, но
хорошо... Подумай только! Ведь я же люблю тебя,  Наташа! С Незнамовым... все
это -- недоразумение, оно пройдет. Не верю, что серьезно...
     Взял ее  тонкие пальцы в  свои: они у нее были холодные, неживые, а  от
волнистых волос пахло знакомыми сладковатыми духами.
     -- Ты  не забыла мой отпуск в Москве? Ту ночь?  Помнишь, дурачились  на
улицах? Я догонял тебя.  А старичок... строгий такой. От  бессонницы, должно
быть,  вышел перед утром. Помнишь, как он сказал: "А еще военный!" Я  ведь в
форме был...
     Она  наконец  отняла  руки,  выпрямилась,  неуверенно  отошла  снова  к
тумбочке.
     -- Думаю, мне лучше уехать...
     -- Наташка!
     -- Уехать совсем...
     -- Молчи!
     -- Это неизбежно.
     Слова ее прозвучали точно выстрел. С  минуту  я молчал,  пока  мне стал
понятен их истинный смысл.
     -- Значит, все? -- глухо выдавил я, нарушая молчание.
     Острое желание обидеть ее, обидеть зло, до боли, чтоб увидеть смятение,
может быть, слезы, подкатилось, помутило голову.
     -- Уехать? Что ж, не держу! Тебе недостаточно одной низости и подлости.
Сделай еще!
     Она закрыла  лицо  руками, но тут же выпрямилась --  на глазах ее  были
слезы. С презрительной холодностью сказала:
     --  Да, сделаю.  И виноват не меньше  ты.  Завезти в берлогу,  оставить
одну... А с ним хорошо, интересно.
     -- Что?! -- я невольно шагнул к ней.
     Она сжала кулаки возле груди, будто готовилась защищаться:
     -- Уйди! Оставь меня!
     Действительно,  уйти...  Надвинув шапку,  толкнул  дверь. Перед глазами
мелькнули полное  лицо и  испуганные  глаза  отшатнувшейся  к  стене  Ксении
Петровны. Она, наверное, все слышала. Пусть так! Все равно.
     Юрка Пономарев  действительно караулил  меня:  стоял  на крыльце своего
дома.
     -- Не натворил дел?
     Он старался заглянуть в лицо, в голосе его прозвучало сомнение.
     -- Нет. Высказались, все точки поставили на места.
     -- Не завтракал?
     Я не ответил. Он вдруг провел рукой по озабоченному лицу:
     -- Эх, дружище!
     На  позиции шла в полном разгаре тренировка: вращалась антенна станции,
медленно вырастали из окопов ракеты, далеко в синей выси  легли  оставленные
самолетами белые инверсионные следы, словно  в этих местах содрали полосками
голубую кожу неба.
     Я  углубился  в  лес.  Тайга  была  мрачно-темной  и  глухой,  навевала
печальную  грусть.  Она   чем-то  напоминала  старое  заброшенное  кладбище.
Истлевшие стволы, бурелом, непроходимый кустарник, спутавшиеся сухие заросли
ежевики, малины. Мокрые,  с черной,  растрескавшейся корой деревья теснились
друг  к  другу,  опутанные  голыми  стеблями  лианы,  словно  старой  ржавой
проволокой, увешанные  грязными космами мха.  Изредка  с ветвей  взлетали  с
треском и  шумом какие-то огромные  птицы, исчезали  в  сумраке  чащи. Остро
пахло грибной сыростью, где-то гулко стучал черный дятел-желна... Я бродил в
зябкой  тишине, проваливаясь  в слежавшемся,  пропитанном  водой  снегу. Что
теперь будет?  Как  дальше поступать? Сотни вопросов вставали в моей голове,
но ни на один из них не было ответа...
     Домой вернулся усталый, с тяжестью во всем теле. Ночь,  проведенная без
сна, пережитое нервное напряжение окончательно  валили меня с ног. Наташки в
комнате  не было,-- вероятно, она что-то  делала  на кухне.  Сняв  с кровати
матрац, положил его  прямо на пол  у  тумбочки,  лег не раздеваясь и укрылся
шинелью.




     Очнувшись,  какую-то  секунду  еще  не  мог  осознать,  что  произошло.
Басовитый  звук  сирены, быстро замирая, оборвался на низкой ноте.  Тревога!
Мутно-синяя  предрассветная  темнота   заполняла   комнату.  Глаза   наконец
различили на кровати свернувшуюся под одеялом в калачик Наташку, сам я сидел
на матраце, расстеленном на полу. "Да, вчерашнее!.." -- наконец с неприятным
чувством припомнилось мне.
     Часы показывали  четыре. Не зажигая  света,  чтоб не разбудить Наташку,
оделся в темноте. А когда доставал из-под кровати  чемодан, заготовленный на
случай  тревоги,  с  бельем   и  предметами  туалета,  показалось,  что  она
проснулась.  У порога  обернулся. Нет, она  лежала  все в  той  же  позе  --
калачиком. Уже за дверью с подступившей болью и тревогой подумал: "К чему мы
придем?"
     За  домиками  меня догнал майор Климцов,  побежал рядом, тяжело,  шумно
выдыхая воздух  из широкой груди.  В  темноте слышались говор,  гулкий топот
ног:  нас  обгоняли  солдаты.  Адъютант  изредка  бросал  незначащие  фразы:
кто-кто, а он-то  уж,  конечно, знал о  Наташке, но молчал, -- видно, просто
щадил. В душе я ему был за это благодарен.
     На  позиции  Андронов прохаживался перед  строем,  торопил  хрипловатым
голосом отставших.
     Юрка Пономарев, заметив, что я встал в строй, шагнул из первого ряда ко
мне. В это время все с той же хрипотцой Андронов бросил короткое "смирно".
     --  Товарищи  солдаты,  сержанты  и  офицеры!  --  голос  его  зазвучал
напряженно. -- Перед нами поставлена задача: совершить марш, сменить огневую
позицию.  И  пусть  пока  это еще  тренировка  перед  сложным  ответственным
учением, которое  нам  предстоит, но  мы  должны  считать  задачу  боевой  и
оправдать  доверие. Эти  трое суток будут  проверкой нашей боевой  зрелости,
выучки и организованности...
     Постепенно голос его  приходил  в норму,  хотя  говорил  с  перерывами,
подбирая слова.  Минуты три он  давал  указания  о  порядке  перевода  кабин
станции и всего оборудования  в  походное положение.  Строй  стоял в  чутком
молчании:  не было  слышно  обычных переговоров, шепота,  покашливаний.  Еще
вчера среди нас возникали  бурные разговоры, вспыхивали споры, высказывались
сомнения  в  необходимости  "трясти и  гробить  технику".  Теперь всем  этим
разговорам  был  сразу  положен  конец:  Андронов  отдавал приказ, а  приказ
командира, как  известно,  не обсуждается. К  тому же здесь  --  "ревизоры",
комиссия.  Ее  присутствие  как  бы уравняло каждого из нас с Андроновым, со
всем  другим  начальством,  которое тоже  выполняло  приказ.  Мы  прониклись
сознанием серьезности момента...
     Работа на  позиции закипела.  Все вокруг  --  между  кабинами  станции,
окопами пусковых установок -- пришло  в движение.  Забыв о своих горестях, я
всецело  отдался общему порыву:  вместе  с  сержантом  Коняевым укладывал  и
крепил в кабине приборы по-походному,  задраивал вытяжные люки. За кабиной с
шутками  и  прибаутками  Скиба  катал по  земле  большие  железные  катушки,
наматывая на них толстые резиновые жилы кабелей, а операторы только успевали
отсоединять  буксы.  Он покрикивал на  них. За бруствером, на  площадке, шла
разборка антенны станции. На крышу кабины поднялись операторы, внизу маячила
высокая фигура Юрки Пономарева.
     -- Давай! -- Его руки делали энергичные знаки. -- Влево, еще... Майна!
     У  пусковых установок тягачи лязгали гусеницами, ревели  двигатели:  из
окопов вывозили установки.
     Возле кабины появился Молозов, спросил:
     -- А где лейтенант Перваков?
     Услышав свою фамилию, я вскользь подумал: потребует ответа за вчерашнее
-- не явился к нему. Но когда одновременно с ответом Скибы "Тут, в кабине" я
выглянул в дверь,  ожидая  услышать грозный вопрос,  замполит с  добродушной
серьезностью спросил:
     -- Куда же это вы смотрите, инженеры?  И вы, заместитель комсомольского
секретаря... Ведь стартовики позади оставляют! Раньше графика работают.
     "Значит, в неплохом настроении", -- понял я.
     --  Курчат, кажуть,  после  лета  считают, товарищ  майор!  --  заметил
раскрасневшийся  от   работы  Скиба.  Он  катал   тяжелые  катушки  в  одной
гимнастерке, сбросив шинель. Над широкой спиной солдата курился парок.
     -- Цыплят-то, цыплят, -- протянул  Молозов,  взглянув на  солдата, -- а
вот есть у вас на Украине другая пословица. Ваш батька Трофим  Егорыч сказал
бы: "Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь". Так, товарищ Скиба?
     -- Так, товарищ майор!
     У солдата загорелись  уши. Молозова позвали откуда-то  сверху. Он ушел.
На ходу, обернувшись, бросил:
     -- Смотрите не подкачайте!
     Глядя ему вслед влюбленно, Скиба крутнул головой, выдохнул:
     -- Добрый  человек! Хитрый та мудрый.  Слышал, будто в войну угодил  по
одной  напраслине  прямо в штрафники. Потом  вроде разобрались:  назад  надо
человека, бумагу прислали, а его в тот  день секануло,  аж восемь месяцев по
лазаретам пластом  лежал. Чуть богу душу  не отдал. Выходит,  верно  делают,
когда за одного битого трех небитых дают...
     Скиба оборвал  рассказ, подхватил на плечи  тяжелую катушку с  кабелем,
сгибаясь, потащил к прицепу. Солдаты разошлись по своим местам.
     "Любят его солдаты, -- думал я о  Молозове,  поднимаясь в кабину  и все
еще видя  перед глазами взгляд Скибы. -- Знает он их. И батек, и маток их --
всю  родословную. А о вчерашнем --  ни  звука. Не может быть, чтоб забыл, не
такой!"
     В дымчатом  мареве над лесом поднялось  солнце, когда  колонна машин  и
тягачей  с зачехленными установками и  кабинами вытянулась  на нашей таежной
дороге. Голова ее, изгибаясь,  скрывалась в глубине леса. "Ревизоры"  ходили
вдоль колонны, неторопливо  осматривая тягачи, прицепы, солдат,  сидевших  в
кузовах машин. Возле  кабин, внимательно приглядываясь ко  всему, неотступно
находился подполковник -- невысокий, с чисто выбритым  лицом. Он, видно, был
приставлен к нам, локаторщикам.
     Все начальство ушло куда-то вперед, двигатели тягачей работали на малых
оборотах. Солнце пригрело, от размешенной черной грязи струилось  испарение.
Опустевшая позиция, вся  испаханная вдоль и поперек гусеницами, раздавленная
широкими  колесами машин,  выглядела теперь сиротливо и  покинуто.  Я  снова
раздумывал  над всеми  событиями.  Раза два в течение утра  видел Ёуланкина.
Встречаться с  ним было противно. Просто  старался не замечать его. Будто по
уговору, офицеры не расспрашивали меня ни о чем, не напоминали о вчерашнем и
даже,  как  показалось, в  это  утро  относились ко  мне  более внимательно,
предупредительно.
     Что дальше делать? Как с Наташкой?..
     --  Разве сигнал  "По машинам" вас  не  касается? -- раздалось над моим
ухом.  Подполковник из комиссии смотрел  строго и удивленно. Только теперь я
заметил, что у него белые зубы и, словно  точечка, ямка на подбородке. Может
быть, он о чем-нибудь  и догадался,  потому что,  когда я, оборвав раздумья,
извинился, он посмотрел приветливо, понимающе.
     Я успел подняться в  кабину, и колонна тронулась. Началось то  же самое
"путешествие",  какое мы  совершили с  Наташкой в  день ее  приезда ко  мне.
Только  сейчас  все происходило в обратном  порядке.  Колонна по размешенной
жиже  двигалась  медленно,  останавливалась. Вспомнил,  что с  тех пор,  как
приехала Наташка, впервые выезжал за пределы лесного гарнизона.  Но в памяти
восстанавливались  многие детали и приметы дороги.  Вот на  крутом  повороте
осина с обломанными, измочаленными сучьями.  Поваленный ветром молодой кедр,
упав  со  всего маху,  не  выдержал,  от  удара  раскололся  на  три  части;
отброшенные  друг от друга  обломки высохли, густые шапки иголок  на  сучьях
горели буро-красным угасающим пламенем.
     Чертов лог миновали перед вечером. Насыпь, которую  мы строили  здесь в
прошлом году, теперь  почти  окончательно  разрушилась. Колонна преодолевала
лог больше  двух часов.  Медленно  подвигались тягачи, а мы все -- солдаты и
офицеры,  -- облепив кабины, удерживали их. Пот застилал глаза, густая грязь
налипала на ноги тяжелыми гирями...
     Окраинными, плохо освещенными улицами  города проехали  без  остановки,
редкие запоздалые парочки прогуливались на пустынных тротуарах.
     Только  перед  рассветом  колонна наконец  остановилась.  Я очнулся  от
дремоты:  офицеров собирал  подполковник Андронов. Сейчас  он  отдаст приказ
выставить охрану, развернуть станцию, пусковые установки, разбить палатки.
     Вокруг была ночь и тайга.
     Обед  подходил  к  концу.  Есть  мне  не  хотелось.  Оставив в  тарелке
недоеденные макароны, я поднялся.  Файзуллин, в  поварском колпаке  и  белой
куртке, натянутой поверх бушлата, вырос передо мной, метнул быстрый взгляд в
тарелку, глаза изумленно расширились:
     -- Невкусный,  товарищ лейтенант? Воздух, лес,  -- он развел руками, --
целый баран можно кушать!
     -- Спасибо, Файзуллин.
     Офицеры  уже пообедали; у походной  кухни, на небольшой  лесной поляне,
оставалась последняя малочисленная группа солдат.
     Я отправился на  позицию, сел на бруствер с солнечной стороны. У опушки
леса выстроились в ряд островерхие белесые крыши лагерных палаток. Среди них
-- редкие фигуры.  Час  назад,  во время построения,  подполковник  Андронов
объявил:  после  обеда  -- двухчасовой отдых, потом -- свертывание матчасти.
Ночью предстояло  выступать  в обратный  марш. От земли тянуло холодком,  но
воздух  вокруг  был ласковый,  прогретый  весенним  солнцем.  Небо, синее  и
высокое, --  бездонная  ваза  над головой.  Вокруг --  густая,  приглушенная
тайгой тишина, а у меня в душе необъяснимое, гнетущее томление...
     Отчетливо  помнил,  когда  оно пришло:  утром,  во время чтения  Скибой
письма от жены. Солдаты сгрудились возле него тесной кучкой, будто не хотели
пропустить  ни  одного  слова. Жена  подробно  сообщала  оператору  домашние
новости: на днях колхоз начнет посевную, семенное зерно в этом году засыпали
хорошее -- добрый будет урожай. А батька Трофим  все жалуется на поясницу --
"ишас чи що там..."
     Скиба  оставался  насупленным  --  мужу,  наверное, полагается  внимать
отчету жены с надлежащим видом, --  но за этой строгостью проглядывало иное:
он переживал хорошие минуты. На полных щеках проступил  румянец, читал Скиба
медленно,  с  легкой  торжественностью,  отдельные,  должно  быть   особенно
нравившиеся ему, строчки перечитывал.
     -- "И вот жду и не дождусь, милый голубь, когда ты вже повернешься?" --
Прочитав  эти слова по инерция, Скиба зарделся, торопливо сворачивая письмо,
стыдливо выдавил: -- Женские балачки... Вот языката жинка!
     -- Чего ж ты, Остап... Любит же!
     -- Что правда, то правда, -- пробасил Скиба.
     Солдаты  принялись  добродушно подшучивать над  ним, а меня  это  чужое
счастье почему-то  вдруг обозлило. Я ушел  в кабину. И в  течение дня не мог
избавиться  от  глухого  приступа  хандры.  Работал  с   какой-то   яростью,
молчаливо.  Солдаты,  заметив мое настроение,  притихли.  Однако дела у  нас
спорились: мы раньше всех закончили проверку  аппаратуры. Потом, когда пошли
контрольные  цели,  я,  сидя  перед  индикаторами,  работал точно одержимый.
Раздражало и присутствие подполковника из комиссии с  ямочкой на подбородке,
стоявшего  позади, за моей спиной. Во время работы он не  произнес ни слова,
только  изредка  шуршали  жесткие  листы  его  блокнота.  Поэтому  я  крайне
подивился, когда он в конце работы вдруг сказал:
     -- Молодец, товарищ лейтенант, работаете хорошо!
     Я ничего не ответил ему.
     Только позднее понял свое состояние: просто завидовал Скибе...
     Мысли у  меня сейчас были какие-то растрепанные, в  голову лезла всякая
чепуха. А ведь следовало что-то решить, ясно определить свое поведение, свои
действия:  завтра  перед  вечером будем дома, с Наташкой придется  жить  под
одной крышей.
     Замполита заметил еще издали: он шел без шинели прямо  на позицию. Лицо
озабоченное, задумчивое. Неужели увидел меня?
     -- А я  ищу  вас!  -- обрадованно  сказал он, не  доходя метров десять.
Заметив  мое  движение,   поднял  предупредительно   руку:   не   вставайте.
Опустившись рядом на бруствер, сердечно, будто извиняясь, заговорил:
     -- Вот и мы тепла дождались. Шинель даже  сбросить пришлось.  В Москве,
читал в  газетах,  в  летней форме щеголяют. Ну  что ж, не  намного  от  них
отстали! -- Он произнес это торжествующе и вдруг пытливо, с  прищуром из-под
выгоревших  рыжеватых  бровей  уставился  на меня.  --  Что-то не  нравится,
товарищ   заместитель  комсомольского  секретаря,   мне  ваше  настроение...
Разговор состоялся с женой?
     -- Состоялся.
     -- Плохой?
     На  мою  руку, лежавшую  на колене, опустилась шершавая ладонь  майора.
Наши взгляды встретились. В его глазах  прочитал боль и  участие.  Мне стало
ясно, что солгать не смогу.
     -- Плохой...
     Молозов вздохнул, не убирая руки, сказал переходя на "ты":
     -- Зря  не дождался в  тот  день. Одна голова -- хорошо, две --  лучше.
Посоветовались бы. Ну да теперь в пустой след вспоминать нечего! После драки
кулаками не машут. Что ж она говорит?
     -- Уезжать собирается.
     -- Н-да, -- горько протянул Молозов. Он убрал руку, сгорбился и подался
вперед.  -- Уезжать?  Так легко? Ишь чего захотела... Расскажи-ка,  как  все
было?
     Я дергал  попавший под руку  сухой  прошлогодний стебель бурьяна и, сам
того не  замечая,  с неожиданной легкостью,  просто  передал ему  весь смысл
нашего разговора с Наташкой, чистосердечно признался:
     -- Что теперь делать, не знаю...
     Молозов  сидел не меняя позы.  На  лице была задумчивость, точно майора
занимало сейчас что-то прошлое, далекое.
     -- По молодости все мы способны наделать ошибок, -- медленно сказал он,
преодолевая  задумчивость. -- Способны  наломать дров. Женился  я  на  своей
Марине  после госпиталя, в котором, как говорят,  чуть  дуба не дал.  Восемь
месяцев отлежал, вышел на воздух --  ветер качает, -- и  к ней. В Ленинграде
было дело.  Только блокаду сняли. В тот  же вечер свадьбу справили, справили
вдвоем... Комната Марины:  одна стена  от снаряда треснула, щель --  человек
пройдет --  тряпьем кое-как  заткнута. На  столе  чекушка  -- где-то  Марина
достала -- и селедка: сухой паек  начпрод мне выдал... Через два дня я снова
на фронт:  сначала -- на запад, потом --  против японцев. После войны  так и
приковали на востоке. Приехала она ко мне. В  общем, спустя  два с половиной
года после свадьбы начали свой  медовый месяц... Жили в землянке,  которую в
шутку окрестили гостиницей, -- длинная была, как коровник. Семейные в ней на
верхних нарах, а внизу --  ночь-полночь --  двери скрипят и хлопают, у стола
при лампах в козла режутся.  Печка -- из бензиновой  бочки, дым  от нее и от
махорки. Потом меня еще дальше упекли --  на Курильские острова!  Ну и вдруг
захандрила Марина.  Сначала  я  ей  только  одно  отвечал:  служба  требует.
Хорошего  было мало: сам  --  как  в  котле,  день  и ночь  злой;  выговоры,
взыскания, точно орехи, сыпались.  Работенка была!.. А тут дома еще... Ну и,
видно, перекрутились  нервы:  пошло у нас зло за  зло... Когда приходит зло,
благоразумие,  известно,  прячется.  Скандалы  начались.  Уперлись  лбами  в
стенку. До  развода дошло.  Добро, что  с Курил-то не  больно сел да поехал!
Это, может, и спасло...  А  потом стукнуло мне в голову: что же делаю?  Ведь
люблю  ее!  Понял:  женщинам надо  помогать,  поддерживать  их  духовно,  им
тяжелее, чем нам, мужчинам. Мужскую линию надо держать. А ведь думал раньше:
мол, с милым и в шалаше рай... Черта с два. Условия нужны! -- Он  пристукнул
ладонью по  колену,  тряхнул головой.  -- И  мы виноваты, многое еще  должны
сделать  для человека...  А  ты  зря  ее  обидел:  может,  не  было  у нее с
Незнамовым  ничего,  и  об  отъезде  тоже   в  порыве  сказала!  Строптивая,
гонористая.  Но  и тебе не  легко,  верно. Однако  вывод такой:  это  еще не
безвыходное положение. Вот когда руки-ноги свяжут,  в бараний рог согнут и в
прорубь   бросят,  тогда...   Думаю,   уладится   все:  бывают  и  не  такие
недоразумения! Сорвался, наговорил --  плохо. Надо извиниться. Тут уж ничего
не  поделаешь. Относись к ней как ни в  чем  не бывало. Потом  посмотрим. --
Молозов поднялся,  взял  меня за  локоть,  тихонько  подтолкнул вперед. -- А
сейчас пошли, отдохнем. Двое суток без сна не годится, впереди еще сутки...
     У крайней командирской палатки мы расстались. Спать я не хотел и побрел
вдоль опушки. Прелые прошлогодние листья лежали под  ногами, словно пушистое
одеяло; сапоги утопали мягко, пружинисто. Возможно, неторопливая,  спокойная
ходьба, резковато-свежий воздух, настоянный на смоляной коре и горечи прелых
листьев, вековая первозданная тишина тайги действовали на меня успокаивающе.
Мужская линия... Вот  они оба, Андронов и  Молозов, толкуют о ней. А  как ее
найти,  определить?  Я шел медленно, в задумчивости, поддевая  носками сапог
влажные, невысохшие листья, -- они веером рассыпались вокруг ног.
     "И  желтый  тот  листок,  что наконец  свалился",  --  пришла на память
строчка  стихов, которые  декламировал Незнамов  в ту памятную ночь.  Черт с
ним,  с  "ученой  душой"! Мало ли сволочей еще на  белом свете! Где-то  ведь
читал, что если бы солнце вдруг осветило землю ночью, то оказалось  бы,  что
не только  гиены дурны...  Родню  мне с  ним не  водить... А  с  Наташкой...
Конечно, прав Молозов: вспышка, порыв у  нее. И сам  сорвался. Никуда она не
уедет. Все  уладится,  устроится.  Извинюсь перед  ней. В конце концов, если
хочет, буду просить перевод. Можем уехать: есть ведь места поближе к городу!
Пойдет работать, а там и учиться...
     Взгляд мой, безучастно следивший за разлетавшимися из-под ног листьями,
наткнулся на синевато-зеленый хрупкий бутон. Цветы! Подснежники! Нагнулся  и
тут  же  увидел  стрелочки  первых  весенних  цветов,  проклюнувшиеся из-под
листьев. Их было много. Нарвать для Наташки!..
     Осторожно, словно боясь, что подснежники исчезнут  как видение, спешно,
с  волнением   принялся   разгребать  листья  вокруг  светло-зеленых  сочных
стебельков...
     Вернулся спустя  полчаса с  букетом подснежников.  Спрятал их в  кабине
тягача -- есть Наташке подарок.




     Мне   казалось,   что   колонна  теперь  двигалась  слишком   медленно,
беспричинно  останавливалась,  а  сидевший  слева от  меня ефрейтор  Мешков,
разморенный теплом кабины тягача, сбросив куртку, лениво,  будто назло  мне,
перебирал  рычагами управления.  Я  нервничал,  чертыхался в  душе,  не  раз
посылал солдата  про  себя  туда,  куда  Макар телят не  гонял. "А может,  к
лучшему, что еду с Мешковым: он тогда вез Наташку с вокзала!"
     Солнце  опустилось низко. Лес  затягивало  легкой  пеленой  сумерек,  в
тайниках  чащи,  в сырых балках и падях  уже  собиралась  тьма. За поворотом
черной  размешенной  дороги  в просвете леса наконец  открылась серая  стена
казармы,  потом -- шиферные крыши офицерских домиков. От дум,  усиливающейся
тревоги  у  меня  заныло  под  ложечкой.  Правой  рукой  нащупал  в  кармане
подснежники:  утром  смотрел  на них,  многие  стрелки  бутонов  раскрылись,
показав ослепительно белые лепестки. Наташка обрадуется...
     И  снова,  как позавчера,  когда  колонна  вытягивалась  на дорогу,  из
домиков высыпали наши женщины, ребятишки. В городке за эти три дня ничего не
изменилось. Белые занавески  затягивали окна климцовской комнаты  и  кухни в
нашем  домике.  Смотрел  туда, высунувшись из  кабины тягача: может, Наташка
выйдет? Но не увидел не только ее, на крыльце не было и полной фигуры Ксении
Петровны.
     Колонну долго перестраивали, а я не мог дождаться той минуты, когда нас
наконец  отпустят.  Подполковник Андронов  озабоченно  ходил  вдоль кабин  и
пусковых  установок,   закрытых  грязными   брезентовыми  чехлами,   отдавал
распоряжения, наводил порядок. Заметив меня,  остановился,  посмотрел, будто
впервые видел и, к моему удивлению, бросил:
     -- Вам, Перваков, можно идти домой.
     Я и обрадовался и оторопел. Догадка, что командир дивизиона все знает о
нашем вчерашнем с Молозовым разговоре, возникшая у меня, погасла в следующую
секунду.
     Быстро зашагал  по знакомой тропе, видя только крайний  от леса  домик,
белые занавески в окнах. Сжимая в  кармане  запотевшей рукой букет,  еще  не
представлял,  что скажу  через минуту  Наташке:  пусть  все  произойдет само
собой. Но знал, что  найду теплые, проникновенные слова.  Мне от нее ничего,
ничего не надо!..  Еще отчетливее за эти дни понял, что люблю ее, мне всегда
будет недоставать  ее  рук, губ,  горделивой независимости, от которой порой
берет оторопь...
     На  скрипучее крыльцо взбежал одним  махом. Входная дверь открылась  от
толчка, вторую, в комнату, рванул на себя:
     -- Наташа! Смотри -- подснежники! Наташа...
     В комнате  было непривычно  пусто. Холод  обдал  меня разом. С тумбочки
исчезли коробочки, флаконы, баночки; только салфетка по-прежнему свешивалась
с  нее углом;  кровать  наскоро, видно  в спешке, была прикрыта  одеялом; на
календаре  для  женщин,  который  купил  еще до ее  приезда,  чуть  трепетал
вчерашний несорванный  листок. Передний угол  комнаты пустовал:  чемодана  в
белом чехле  с  красной оторочкой  не  было.  "Уехала...  уехала  вчера!" --
резанула мысль. Шагнул через порог,  чувствуя, как расслабленные ноги готовы
подкоситься.  Глухая  тоска,  отчаяние,  обида  охватили  меня.  Уехала,  не
выдержала! Бросила просто. Уехала,  когда наверняка  дали бы перевод,  пошли
навстречу.  Когда  хотел  строить   многое  по-другому...  Что  делать?  Как
поступить? Может, еще вернется, опомнится? Или ни к чему? Так и должно быть?
А если не уехала и где-нибудь сейчас в городе?..
     Обернулся и увидел  Ксению Петровну:  она стояла на  пороге в платье  с
короткими рукавами, в цветном переднике, опираясь на палку.
     -- Уехала она... Ксения Петровна?
     Глаза  ее  вдруг  покраснели, на  них навернулись слезы.  Она  поднесла
платок к  лицу. С  дрожью, стараясь  сдержать подступившие слезы, прерывисто
сказала:
     --  Уехала, Костик... Упрашивала, умоляла, до вокзала ехала с ней... Не
захотела слушать.
     "Уехала. Не захотела слушать..." Все ясно...
     -- Спасибо вам... Не стоило, Ксения Петровна, -- поднимаясь, пролепетал
закостеневшим языком.
     Она  посторонилась, пропуская  меня.  На  ее  лице  застыло  страдание,
горькие складки собрались в уголках губ. Добрая, хорошая Ксения Петровна...
     Сразу за домом свернул в густую чащу  леса. Шел, сам не зная куда, -- в
глубь тайги, дальше от дома, успевая  раздвигать перед лицом голые,  упругие
ветки.  Они  стегали по шинели, царапали руки. Сапоги  утопали, скользили на
тощих нерастаявших полосках снега,  но я не замечал  ничего. Хотелось просто
идти вот так,  куда глаза глядят. И  ни о  чем не думать. Но мысли приходили
сами собой, они бились в голове, отдавались точно удары, в висках.
     Наташка, Наташка... Как могло все случиться? Уехать... Неужели без боли
могла  это  сделать? С ясным  рассудком?  Неужели не подумала, что жизнь для
меня  побледнеет,  потускнеет, станет холодной  и одинокой,  как...  у луны?
Когда-то читал о  горестной  любви богини Луны -- Селены. Далекие, древние и
всегда  юные легенды о любви!.. В  сердце точно кто-то залез  и  безжалостно
вырвал там самое  живое, опустошил его. И бьется оно только по привычке... И
болит.
     Да было ли все это: та бурная, как вихрь, и бесконечная звездная  ночь,
набережная Москвы,  Наташкины губы, ее трепетное тело? Не сон ли то, долгий,
сладкий? Если бы можно было все вернуть, даже уплатив по самой дорогой цене!
     Нет, некому  принять твоей  ненужной запоздалой платы.  Кому она отдаст
свою руку,  с  кем  пойдет? С Незнамовым?  Вряд ли.  Он  увидел  игрушку  --
красивую, привлекательную, любопытство на мгновение взяло  верх -- и только.
Не   в  нем  дело.  Он  --  простая  случайность,  ускоритель,   катализатор
неизбежных,  видно, событий. Для нее в нем нашлось как раз то чисто внешнее,
что нравится ей,  составляет, кажется, ее кредо: броская  внешность,  умение
держаться,  артистически говорить...  Недаром  и  в Ремарке  увидела  только
Швейцарию, Ниццу, горный ресторан.
     Червяк оказался в ней. Когда он завелся? Почему  проглядел? Неужели  он
есть в каждом? Но в одних он так и не проснется, а в других при определенном
стечении  обстоятельств  оживет  и зашевелится? Или все не так,  и  в каждом
человеке закладываются свои начала  -- особые, чисто индивидуальные?  Почему
Ксения Петровна могла пойти в пургу, в бесконечную снежную муть искать мужа,
не  щадя себя, даже  не задумываясь о том, какая участь может постигнуть ее?
Почему?  Ведь  и  они спорят  --  не раз слышал.  Случалось, в сердцах майор
Климцов хлопал дверью, уходил. Так в чем же дело? Значит, можно и спорить, в
чем-то  не  соглашаться. Но  в основном,  главном должно  быть крепкое,  как
сталь, единство.
     А в чем оно  --  единство? В чем? И потом... кому это теперь нужно? Для
чего?
     Горько усмехнулся: все ушло, рассеялось летучим летним туманом...
     Единство, согласие, мир, любовь... Совсем недавно казалось,  что у меня
все  это  будет  в  избытке, и  всем  окружающим --  друзьям,  товарищам  --
останется завидовать мне,  моему семейному  счастью. Так думал, так рисовало
воображение будущее -- радужное, счастливое, нескончаемое. Прав Молозов, что
важны и условия, не  всегда с милым и  в шалаше рай. Впрочем,  милым-то  ты,
верно, и не был, Костя Перваков.
     Прошлое...  Оно  вставало   сейчас  передо  мной   словно   молчаливый,
бессловесный укор,  от которого порой во сто крат больнее и  тяжелее, чем от
самых хлестких, острых слов и даже... побоев.
     В  памяти возникали  одна за  другой  картины.  Коротенький  московский
переулок, затерявшийся  в  лабиринте  деревянных  домишек.  Наш  двухэтажный
домик,  казавшийся  мне будто  надевшим юбку: нижний  этаж  его был  обложен
толстым  слоем кирпича, а  верх глядел бревнами-кругляками. Посередине двора
могуче разросся  старый, наверное, столетний тополь. Кора его растрескалась,
была черной от въевшейся грязи  и копоти,  на ней мальчишки ножами  вырезали
свои имена...
     Снова   перед  глазами  вставала  Наташка,   проносились   бурные   дни
прошлогоднего  отпуска...  В Москве был разгар  бабьего лета -- ласкового  и
разморенного,  паутина плавала  прямо  в городе,  цеплялась за крыши  домов,
опутывала тополь во  дворе,  концы нитей струились  в ласковом  воздухе.  На
школьный вечер встречи я пришел вместе с Андреем Кротовым и Жоркой Блиновым,
своими школьными друзьями. Модно  одетый  Родька Белохвитин  явился  с двумя
девушками.  Кажется,  я зарделся, когда знакомился  с  Наташкой. Серебристое
бальное  платье оттеняло ее темные глаза,  глубокие,  точно лесной колодец с
прозрачно-чистыми  родниковыми  ключами. И тогда-то  испытал  ту  непонятную
сладкую  тесноту в  груди.  Меня  вдруг  сковала робость:  говорил  тяжелые,
неуклюжие слова и злился на себя.
     Когда начались танцы, Родька шепнул:
     -- Пригласи, класс-девчонка! Сам не прочь бы разменяться подругами.
     Я танцевал с ней, потом провожал домой.  Она была задумчивая, грустная,
расспрашивала о службе, планах. Вздохнула:
     -- Вот у вас все ясно. В академию поступите, военным инженером станете.
А  я  собиралась  в  театральный  институт, но получила поворот... Думала --
талант, а там его не нашли. В другие не хотела. Словом, моя песенка спета.
     И столько было  боли  в  ее фразе!  Пытался  говорить  обычные в  таких
случаях слова утешения и вдруг отважился:
     -- А что, если помогу развеять вашу хандру?
     -- О, если б могли...
     -- Попробую!
     И  я  начал:  с утра водил  ее по  музеям,  выставкам, днем мы успевали
посмотреть новый  фильм, а вечером  шли в  концерт или театр.  Откуда только
бралась у меня энергия? Мне было интересно появляться с Наташкой:
     многие  мужчины бросали на нее многозначительные взгляды. Она это знала
и  в  такие  минуты была  гордо-холодной, но,  когда  мы  оставались вдвоем,
становилась  мягче, рассуждала  умно и  ясно. В конце концов она призналась,
что, пожалуй, за всю жизнь в Москве не посмотрела  столько всего, сколько за
этот месяц. Мы тогда стояли на набережной. Малиновый отблеск заката разлился
по темной  неподвижной поверхности  реки  и,  отражаясь,  окрасил  Наташу  в
розовый цвет... Я стоял перед ней зачарованный.
     -- Вот вам и уезжать, -- с жалостью  сказала она  и обернулась. -- А вы
выиграли:  я  не верила,  что хандра  отпустит  меня. А  дня  через два  все
вернется снова...
     В  ее  признании  звучали  искренние  нотки.  Тогда-то  лихорадочно,  с
затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей  все. И когда привлек ее к
себе,  длинные  ресницы Наташки  полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу
моим.
     Потом  была  та,  похожая на сон, ночь,  и она,  Наташка,  неожиданная,
беспечная, заразительно-веселая...
     Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет.
     Не заметил, как  вышел к  знакомому круглому  озеру. Оказывается,  ушел
далеко. Вот и  старый широкий пень,  обросший мхом и древесными  грибами.  Я
приходил  сюда  прошлым  летом.  Здесь под  деревьями,  под сенью  сомкнутых
верхушек,  всегда  было сумрачно-сизо. От  разомлевшего, горячего, влажного,
как  в  предбаннике,  воздуха, по  телу разливалась истома. Цветочно-хвойный
аромат  пьянил. Над  сплошными зарослями малины и  ежевики стоял тонкий звон
пчел,  шмелей...  Замшелые  валуны,  кучи валежника.  В  траве  ярко  синела
медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали
синицы,  перекликались  нежноголосые  пеночки,  резвые  полосатые  бурундуки
мелькали среди ветвей...
     Сейчас  в  лесной   глуши  стояла  печальная   вечерняя  тишина.  Жизнь
по-зимнему была приглушена.  Сваленный  бурей  кедр задрал с  корнями  пласт
земли, возвышался  горой.  В густых сумерках  озеро, еще  покрытое  льдом  с
оттаявшими темными краями, походило на  большое око, обезображенное бельмом.
В фиолетово-сизой выси  неба мерцала  звезда -- трепетно,  испуганно, словно
боялась  упасть с головокружительной высоты. Два огня -- зеленый, красный --
проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный  рокот нарушил тишину
тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели
в Москву...

     Я чувствовал вверху незыблемое счастье,
     Вокруг себя -- безжалостную ночь.

     Да, прав  поэт: безжалостная,  таежная  ночь. И  я  в ней,  собственно,
песчинка -- забытая, заброшенная...
     Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный:  впереди  меня
ждала незавидная  доля.  В душу вселилось опустошение.  Тело казалось чужим,
будто впервые  поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте  светились
окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках
свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного
марша, усталости,  нервного  напряжения  офицеры  спали.  С утра  предстояло
заняться обычными  заботами.  Снова по заведенному порядку начнутся занятия,
тренировки, утренние разводы -- каждодневная, будничная жизнь...
     -- Перваков! -- вдруг  окликнули с  крыльца, когда проходил мимо домика
холостяков.  Я  узнал Буланкина.  Он  шагнул  со ступенек  в  полосу  света,
падавшую из окна. -- Что ж не бьешь?
     Спросил как-то тихо, скорее, виновато,  без торжества, без свойственной
ему  обычной ядовитости  и злобы. Даже успел заметить:  скуластое лицо  было
грустным и просительным.
     Машинально  остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью,
тупым отголоском  боли отдалось  во  мне это напоминание. Нет, вмешательство
его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему
ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к
своему домику.
     --  Костя, постой. -- Голос Буланкина дрогнул,  скорые шаги послышались
позади,  потом  рядом быстрый, горячий говорок:  --  Не хотел обидеть. Знаю,
какое состояние у тебя. Сам человек.  Когда-нибудь расскажу, поймешь!  -- Он
махнул  рукой в  темноте  и после  короткой  паузы  уже  тише  предложил: --
Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов
дежурит.
     То ли голос и тон его сделали свое  дело, то ли мне  вдруг почудилось в
намеке Буланкина что-то  общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда
он взял  меня  за локоть,  я покорно  вошел за  ним  в  полутемноту коридора
холостяцкой квартиры.
     В   комнате   --   знакомый   беспорядок:   разбросанное   на   стульях
обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки,
куски  хлеба.  Над  кроватью  лейтенанта Стрепетова по-прежнему  красовалась
коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все
также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики
хлопотали вокруг нее...
     --  Садись,  устраивайся.  --  Буланкин пододвинул  стул.  В руках  его
появилась начатая бутылка водки.
     -- Вот осталось. --  Он  суетливо налил два неполных граненых  стакана,
один придвинул мне. -- Пей, легче станет. Знаю по себе.
     Буланкин присел к столу, смотрел в  лицо ободряюще,  и мне вдруг пришла
мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок
горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, -- должно быть, от руки
Буланкина, лежавшей  на углу  стола. Подняв стакан,  я  выпил  одним  махом:
палящая  струя  обожгла,  сдавила  горло.  Буланкин   торопливо   пододвинул
консервы, хлеб.
     Через минуту щемящий жар  растекся от желудка  к голове,  к ногам, тело
сковала терпкая немота.  Блестевшие, широко  расставленные  глаза  Буланкина
были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека:
     -- Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически
она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля  за  горло...
Зеленая  тоска. Ну  и  зальешь.  Помогает!  -- Сам  он,  выпив, жевал  корку
черствого  хлеба. Но внезапно стал  задумчивым, сосредоточенным. -- А за все
это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад,
если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть
лямку  с тобой? Зеленую чалму  святой за  отшельническую жизнь получить?  Не
дадут! Да и  нужна она ей! Это вот  только  такие  ортодоксы, фанатики,  как
Молозов, Андронов: им  тут малина.  А хоть  и не малина, так по  обязанности
делают. Да вот твой друг Пономарев туда же...
     Он снова,  как в  тот вечер,  когда мы с Юркой  Пономаревым  приходили,
чтобы  дать  ему "бой",  распалялся,  глаза калились и  от  выпитого,  и  от
возбуждения.  Порывшись  в кармане брюк,  он вытащил  конверт,  потряс перед
моими глазами:
     -- Вот пятый ответ получил! Деликатный. В стиле японской вежливости. На
основании  статьи конституции... предлагают служить. Чудаки! Я-то как  раз и
требую на основании конституции! С меня достаточно, отбухал свои десять лет,
дослужился до старшего лейтенанта и старшего техника...
     В комнате было  душно. В  застоявшемся воздухе пахло водкой,  рыбными в
томате консервами. Буланкин  расстегнул  ремень, отбросил его на  кровать. В
глазах переливались острые льдинки.
     -- Сделать из  меня такого же лесного волка, как майор Климцов? Человек
город видел,  только когда  в училище  был!  А  после  --  Заполярье, тайга,
Восток... Широта -- крымская,  а долгота --  колымская! Сам за десять  лет в
каких  только  богом проклятых  местах  не  был!  Нужно  служить? Обстановка
требует?  Так  по  справедливости надо  делить  эти горошки  по  ложкам!  Не
таковский Буланкин, чтоб на детские уговоры поддаться: есть своя линия.
     Что-то  лютое,  недоброе  было  в его  словах, в  широко  раздувающихся
ноздрях,  в запавших  коротких  черточках складок  возле рта.  Да,  такой не
остановится...  Внутренний протест против  него, знакомый,  но  приглушенный
апатией, прихлынул и сейчас. Возразить, вступить в спор? Или встать, уйти? А
что меня ждало дома, в пустой комнате? И в то же время где-то в глубине души
теперь он  казался мне  по-своему правым: какая-то истина открывалась в  его
словах.
     Служба у  Буланкина сложилась нелегко. Я знал об этом. После училища он
попал  в  зенитную батарею, которая стояла где-то  в песках, на полуострове.
Бескрайние дюны,  словно застывшее в шторм море,  песчаные  бураны  и адская
жара. Шесть лет изо дня  в день  видел  он одни и те же  дюны  до горизонта,
слышал один и тот же  гул  моря.  Потом  судьбе угодно было потрепать его по
другим местам Средней Азии, прежде чем забросить сюда, в "медвежью берлогу",
сделать  его  ракетчиком.  Может  быть, у  Буланкина  и есть  основания  для
подобных поступков? Может быть...
     Комок горечи у меня не исчез,  по-прежнему  давил и жег. За окном  была
густая  темнота, свет  в  казарме  погас.  Было, видимо,  за  полночь.  Пора
уходить.  Буланкин замолчал,  только  курил, вдавливая  всякий  раз  большим
пальцем в консервную банку окурки папирос. С хрипотцой сказал:
     -- А в общем, голову не вешай. Знаю я этих женщин: у меня с ними особый
счет. Любишь ее? -- вдруг спросил и, заметив мое движение, выставил руку: --
Ладно, ладно...
     Я поднялся. Отвечать мне на его вопрос не хотелось. Он проводил меня за
дверь --  как  был  -- в расстегнутой  гимнастерке,  без  ремня. После света
темнота ослепила. Ощупью я сошел по шатким ступенькам.
     -- Засосет зеленая тоска -- заглядывай! -- предложил Буланкин.
     Климцовы, наверное, не спали; мне показалось,  дверь  в их комнату была
приоткрыта, и там при моем появлении мелькнула белая фигура.
     Я зажег  в комнате свет, остановился у порога. Все здесь было как шесть
часов назад  -- пусто  и  одиноко. Но  прибрано, подметено.  На столе увидел
тарелку, накрытую другой, перевернутой вверх дном, рядом под белой салфеткой
-- хлеб... "Ужин! -- догадался я. -- Спасибо, чудесная Ксения Петровна... Но
мне не до еды".
     Вдруг с грустью припомнил,  как в  те  первые после приезда Наташки дни
восхищался нашей комнатой. Теперь этот неуловимый, особенный дух присутствия
в доме женщины  выветрился,  исчез за  два дня. Коробочки, духи, салфетки...
Даже красной бронзой отливающий пук волос, запутавшийся в зубьях расчески...
Всего этого теперь не  было. Ну  и глупец! Сам во всем  виноват. Думал, твоя
любовь, как бальзам, спасет  от всего? Не спасла. Страшная догадка пронизала
мое  сознание... Да, там в Москве, я  ей встретился в  трудную минуту жизни,
принял  участие, откликнулся... Спасительное "авось"  сыграло роль. Считала:
поживется -- слюбится! Не вышло. Потому что жизнь не  терпит фальши. С милой
и в шалаше рай... Да, тебе, но не ей. Для нее этот "шалаш" -- наша "медвежья
берлога"  -- оказался  пробным философским  камнем.  И  она  поняла  фальшь,
поняла, что  ее  розе не  расцвести. "Как  хороши, как  свежи были  розы..."
Буланкин  поет... Я вспомнил, что на днях услышал его историю от Стрепетова,
хотя и не очень  вразумительную. Была у него любовь бурная, но  злосчастная,
-- кажется, Буланкин хотел покончить с собой... Что  ж, и ты теперь такой же
неудачник. Снова  холостяк. Снова  -- только разводы на занятия,  дежурства,
тренировки... "Почему я  должен  служить, если уже по  горло сыт?" -- тут же
пришли на память слова Буланкина, и этот простой вопрос  вдруг заставил меня
вздрогнуть. Почему я должен?..
     А действительно, какой смысл  во всем, в службе например? Ради чего все
это? Он, Буланкин, оказывается,  прав, он пророк:  она уехала, потерял я ее.
Кому  нужны все эти лишения, трудности? Работа на технике  до одури, а кроме
того,  еще  дисциплина, подчинение.  Смотреть  кино  не  в клубе,  --  самом
элементарном  клубе!  -- а  в  коридоре солдатской казармы? Когда-нибудь над
всем  этим ты  думал по-серьезному, вкладывал  свой,  а не  чужой  смысл, не
заученный, не  тот, который внушили в школе, в училище, наконец, здесь? Нет,
пожалуй. Недаром тогда, в этом споре с Буланкиным, понял, что "боя", который
собирались ему дать, не вышло! Эх ты, аника-воин...
     Взгляд  мой  остановился на  столе: букет подснежников сиротливо лежал,
забытый на  краю стола. Взял его в руки.  Цветы еще  не завяли, были свежие,
только,  укрывая лепестки  на ночь, бутоны  свернулись в  тугие  наконечники
стрел.
     Подснежники, первые цветы весны, цветы любви...




     Наступили золотые, настоящие весенние дни. По  ночам вязкий замес грязи
в городке вымораживало,  а  днем солнце подсушивало, и  тропки, протоптанные
между домиками и казармами, отсвечивали, словно накатанные. Офицеры, сбросив
резиновые "грязедавы", щеголяли в начищенных  хромовых сапогах. Должно быть,
вверху,  в  поднебесье,  пробовали  свою  силу  сквозные  весенние  ветры, и
продутое ими небо с чуть приметными белесыми прожилками  резало глаза синью.
У  земли  ветры  умеряли  свою силу,  обвевали ласковой теплотой,  приносили
густой терпко-горький лесной настой и волнующий трепет просыпавшейся тайги.
     В  делах  наших  жил все такой  же накал: поговаривали, что  учение  --
особенное, невиданное, в котором мы должны участвовать, -- состоится в конце
мая. Разговоры об  этом  не  утихали.  По-прежнему почти  дня  не  было  без
тренировок: то  готовили  операторов,  то  слаживали  расчет  дивизиона,  то
командного   пункта.  Подполковник  Андронов  вставал  со  своего  места   у
индикатора кругового  обзора,  тяжело разгибая натруженную  спину, вытирался
платком: от беспрерывно работающей  аппаратуры  в  кабине  стояла духота, не
помогали и вентиляторы. Но  выглядел  командир  дивизиона бодрее: складки на
узком  лице разгладились.  Комиссия нашему маршу дала высокую оценку, уехала
довольной. Довольным был и Андронов.
     Меня  продолжали  щадить:  разговоров  о  Наташке  никто  не   заводил.
Внимательность,  предупредительность  замечал  и  у   своих  подчиненных  --
операторов. Работал,  не замечая времени,  --  по  целым  дням  просиживал в
кабине,  выходя  из нее  только на обед  и в  курилку. Вечерами оставался на
позиции, пожалуй,  дольше  всех,  находил себе  какое-нибудь занятие,  домой
возвращался  поздно --  только  спать. Все, что  в комнате  было  связано  с
Наташкой, напоминало о ней  -- салфетки,  скатерть, календарь для женщин, --
убрал подальше.  Даже ковер,  купленный  Молозовым,  так  и лежал  свернутый
трубкой  под кроватью. Из дома уходил, стараясь не встречаться с  Климцовым,
но  всякий раз,  возвращаясь  в  комнату,  замечал  заботливую  руку  Ксении
Петровны: она, видимо, каждый день подметала пол, стирала  пыль  со стола, с
тумбочки. Спасибо, Ксения Петровна, мне дорого ваше участие!..
     У Буланкина после того вечера больше не был. Да и сам он не очень искал
встреч  со  мной,  должно  быть  обидевшись на меня. Произошло это на другой
день, когда он подошел  ко  мне и с каким-то злорадством и  горящими глазами
сообщил:
     -- Все. Довольно. Накатал прямо в  Москву. Думаю, не очень  обрадуются,
когда прочтут мое послание!
     Мне просто было не до него -- я сослался на дела, ушел в кабину.
     Вечером, возвращаясь  с позиции, подошел к казарме. Горел свет в окнах,
из дальнего конца  долетали бойкие переливчатые  звуки аккордеона. Было  еще
рано, домой идти не хотелось, и, повинуясь  мгновенному  желанию, заглянул в
казарму.  В  классе, завешанном  схемами, действующими макетами,  разрезными
деталями,  шла репетиция.  Участники самодеятельности готовились  к майскому
празднику.  У  нас  и  до этого  устраивались  праздничные  вечера,  которые
проводились здесь же,  в казарме: одна ее половина превращалась в зрительный
зал  --  выносились  кровати,  на  козлах  устраивалась  примитивная  сцена,
закрывалась занавесом, сшитым наспех из простыней.
     Сейчас столы в классе были сдвинуты к стене, и "артисты" -- среди них и
Скиба --  сидели  прямо на столах,  наблюдая,  как  два солдата отрабатывали
какой-то  быстрый танец.  Они, видимо,  устали,  раскраснелись  и  путались.
Красивый беловолосый младший сержант,  подчиненный Стрепетова,  останавливал
игру на  аккордеоне, хлопал  в  ладоши  и объяснял "артистам" ошибки.  Затем
встряхивал головой,  отбрасывая  длинные  волосы, склонял  ее к аккордеону и
вдруг каким-то неприметным  рывком  извлекал из инструмента сложную  россыпь
звуков.
     Присев в углу на табуретку, я рассеянно наблюдал за репетицией. Наконец
обоих солдат отпустили. Отдуваясь облегченно, под шутки товарищей они прошли
к столам.  Со  спокойствием  и степенностью,  достойными истинного  артиста,
знающего себе цену,  вышел Скиба.  Остановился возле аккордеониста, медленно
обвел глазами присутствующих и, будто  докладывая о неисправности  в  работе
блока,   совсем   обыденно,   просто,   выдавая   сразу  свою  артистическую
непрофессиональность, сказал:
     -- Песня про рушничок...
     Медленно,  осторожно  тонкие пальцы  аккордеониста  тронули  клавиши, и
грустная,  величавая  мелодия  полилась широко, плавно,  точно река, которую
долго ждал  и увидел вдруг во  всей красе... Сердце  у  меня сжалось,  когда
сочный баритон Скибы вывел:

     Ридна мати моя, ты ночей не доспала
     И водила меня у ноля, край села...

     Чуть  подавшись вперед, развернув широкую  грудь, он свободно,  легко и
неторопливо пел  о проводах  в дорогу  на  заре, о зеленых лугах, соловьиных
гаях, о неизменной  материнской  ласковой  улыбке,  ее  печальных  и хороших
глазах.
     Аккордеонист,  казалось,  почти  не  притрагивался  к  клавишам,  звуки
мелодии долетали  тихие, чуть слышные, а голос Скибы  -- ровный, напевный, с
оттенками мольбы. Я  сидел в оцепенении, словно чем-то крепко приковали меня
к  табуретке. Песня будоражила  душу,  рождала вихри воспоминаний и  чувств,
волнами прибоя подкатывалась к сердцу горечь. Глаза застилали теплые слезы.
     Второй  раз  в  жизни музыка  производила  на  меня такое  впечатление.
Правда, тогда,  в первый  раз, оно было  несколько иное.  То было  года  три
назад, еще в училище. Вечером в день увольнения мы, три курсанта,  бесцельно
бродили  по  городу.  Потом попали в парк,  зашли  на веранду.  Публики было
немного, и  мы устроились на последней  скамейке.  Сухой,  в очках музыковед
читал  лекцию  об  органной музыке  Баха. Он  обрывал  речь, снимал очки  и,
повернувшись  к  органисту, еле  приметно  качал головой. И  тогда-то  вдруг
рождались  звуки --  сначала  издалека,  чуть  переливаясь, словно  весенние
ручейки,  но  все быстрее нарастая,  волнуя...  И вот  звуки  уже  как будто
возникали рядом, отовсюду, возникали из  самой земли; сначала устало,  глухо
жаловались на тесноту  и мрак подземелья и тут  же робко, несмело радовались
своей свободе, своему побегу  на  свет, на волю. Потом  они становились  все
шире, мощнее, струились, летели к поднебесью, электрическим током  проходили
по  телу, проникали  сквозь ветки кустистых  деревьев над головой, заставляя
вибрировать  воздух,  трепетать  листья.  Таинственные,  волнующие  звуки...
Хоралы,  фуги заключали  в себе что-то  неземное. Я уходил  потрясенным,  со
смутным,  беспокойным  чувством  и несколько дней  еще  находился  под  этим
впечатлением...
     Голос Скибы все выводил грустную мелодию,  рассказывал о своем детстве,
потом  о разлуке  и верной любви,  которая оживет на  материнском подарке  в
дорогу --на том рушничке...
     Солдаты,  сидевшие на столах, тоже молча слушали  песню. Что каждому из
них думалось сейчас? Какие она будила у них мысли? Впрочем, у каждого  свое.
Только,  может быть,  у  них нет этой щемящей, за сердце хватающей боли.  Но
странно, мне хотелось, чтоб музыка и голос Скибы бередили и бередили сердце,
будоражили душу.  Возможно, закостеневшей, замкнувшейся за эти дни, ей нужен
был выход, отдушина, нужна была вот такая встряска...
     Последние  звуки  голоса  и мелодии  оборвались  внезапно,  и  какую-то
секунду в  классе стояла тишина. Потом солдаты соскакивали со столов, что-то
говорили  Скибе,  поздравляли  его,  а я сидел  еще  во  власти  оцепенения,
продолжая смотреть туда, где только что он стоял.
     Скиба подошел ко мне, чуть  разгоряченный от пения и похвал, с влажными
глазами, предложил:
     -- Вам бы до нас, товарищ лейтенант. Вы же декламировали в школе.
     -- Нет,  спасибо... А ты молодец, Скиба! -- вырвалось  у меня искреннее
признание. Я не  хотел, чтоб он увидел мое состояние: на глаза  снова готовы
были навернуться слезы. Я торопливо вышел из класса.
     Полная луна  выкатилась  над  верхушками  леса.  На  круглом  диске  ее
отчетливо отпечаталась фигура Каина, обреченного на вечный позор, у его  ног
поник  сраженный Авель...  Мертвенный,  зеленоватый свет  разливался окрест,
освещая   молчаливую  лесную   глушь.  Что   же  дальше  делать,   Перваков?
Самодеятельность?.. Я усмехнулся,  вспомнив  предложение  Скибы. Или  прибор
объективного  контроля,  который, как  говорит Андронов, ждут все ракетчики?
Зачем мне это теперь? Какой во всем этом смысл?..

     У нас наконец пустили  водокачку. Круглую башню  увенчала  островерхая,
выкрашенная  в  темно-красный цвет  крыша  -- та  самая,  которая всю  весну
валялась в грязи. Рвы  с водопроводными трубами на дне засыпали --  появился
свежий земляной вал.
     Воду  дали  утром. Она  хлынула из кранов  с  большим напором -- рыжая,
мутная, пополам с глиной. Но событие это  всколыхнуло  всех.  В то  утро оно
представлялось людям важнее всех событий, о которых приходили сведения в наш
лесной  гарнизон  по  радио,  через  газеты.  Все  затмило  одно:  вода!  Не
привозная, а своя... Собирались ли люди группкой  на позиции или встречались
на тропе -- и начинались толки:
     -- Вода-то... Здорово!
     -- Не иначе как в тайге волк сдох!
     --  Это  верно. Невиданное  дело  -- строители  выполнили обещание,  до
праздника пустили водокачку!
     -- Бочку нашу теперь  в  музей сдадим, под стеклянный  колпак за службу
верную!
     --  Погоди  спешить да хвалиться! Смотри, иа ремонт водокачку поставят!
Так у них. А бочка -- она надежнее!
     Меня эти разговоры занимали  мало. Накануне  этого дня я написал рапорт
на имя Андронова с  просьбой уволить  меня из  армии.  Да,  уволить.  Рапорт
положил  во внутренний карман шинели,  чтоб  вручить  его  подполковнику. Но
оказалось, что его вызвали в штаб полка я он уехал в город еще на рассвете.
     Днем у  нас  проводились регламентные работы на  пусковых установках. У
меня  дел было  хоть  отбавляй:  в беготне  между  шкафами  некогда  было  и
покурить. В кабину заглянул майор Молозов, но,  уловив "горячую" обстановку,
ушел. Однако от  меня  не скрылся пристальный  взгляд,  каким он посмотрел в
проем между  шкафов,  где  по-прежнему сиротливо  стоял,  тускло  отсвечивая
дюралюминиевыми  боками,  каркас прибора. С  того памятного дня,  когда  мне
стало  известно об отношениях  Наташки  с Незнамовым, я не  притрагивался  к
прибору, да и казалось, никогда  больше не смогу  это сделать. Слишком много
горечи было  связано с  ним. Он  осквернен  Незнамовым, и  побороть  чувство
брезгливости -- я знал -- не под силу.
     Когда закончили проверку передачи, мне уже  стало невтерпеж без табака,
и, бросив в трубку микрофона: "Ухожу курить", я, разгоряченный, спустился из
кабины и почти столкнулся с Юркой Пономаревым.
     -- Ты что? Чуть не сшиб!  -- с напускной серьезностью забасил он. -- Да
еще  старшего  по званию.  То-то!  --  Он перевел  дыхание;  сгорбившись  по
привычке, уставился на меня: -- Ты не забыл, заместитель, о собрании личного
состава? Комсомольцев готовить надо.
     -- Не до этого мне.
     -- Почему?
     -- Подаю рапорт об увольнении.
     У него округлились глаза, он глотнул, будто рыба, воздух:
     -- С ума спятил? -- И, вперившись в меня, понизил голос: -- Ну, знаешь,
брось дурить! Тоже мне демиург-творец! Знаю, трудно тебе,  но  разговаривать
не хочу на эту тему.
     Он  ушел,  не поверив моим словам,  приняв их за простую рисовку.  Я не
стал его разубеждать: в конце концов, какое кому до этого дело? Пусть думают
что угодно.
     В  обед уже  у  самой казармы меня  догнал майор Молозов.  "Может быть,
Пономарев успел все рассказать? -- мелькнуло у меня. -- Тем лучше". Но после
обычного вопроса: "Куда идете?" -- замполит вдруг как-то взглянул загадочно.
Я понял -- он ничего еще не знает.
     --  Вот что, Константин Иванович, моя Марина Антоновна просила передать
приглашение --  вечером  заглянуть  к нам. Грозится чаем отменным напоить, с
вареньем! Водичка стала как слеза, звонили сейчас!
     И  тут только  я  увидел: глаза, все  лицо замполита  светились  живым,
неуемным светом, а в торопливой  фигуре, движениях сквозила плохо скрываемая
мальчишеская радость.
     -- В общем, я от  себя тоже присоединяюсь  к  ее  приглашению.  Так что
ждем!
     Он заторопился  в казарму, а я от неожиданности даже  остановился.  Вот
тебе и  фунт  изюма! Получить приглашение  к Молозовым! Я,  конечно, отдавал
себе  отчет,  что  этим  был  обязан  только  своему  теперешнему  положению
соломенного вдовца.  Может  быть,  в первую  минуту  и  обрадовался  в  душе
возможности  скоротать  вечер  в  семейной обстановке, в  тепле и уюте. Жена
Молозова слыла в нашем городке из четырех домиков добрейшим человеком. К ней
люди шли и по другой причине: она лечила всех. Я никогда не видел ее хмурой:
приветливая  улыбка  всегда  светилась  на  ее  миловидном  лице с  большими
голубыми глазами, сочными губами и родимым  с дробинку пятном, прилепившимся
неизвестно как в складке  носа.  Марина Антоновна казалась  мне  воплощением
женственности,  мягкости и  кротости, поэтому  для меня  было в диво слышать
признание  Молозова  там,  в  лесу,   на  запасной  позиции.  Впрочем,  пути
человеческие неисповедимы, и тем более -- женские...
     К вечеру, однако, я решил,  что идти к Молозовым совершенно незачем. Во
мне  заговорило  уязвленное самолюбие.  Сидеть с  кислой  миной, выслушивать
банальные слова участия,  ловить на себе предупредительные взгляды и  знать,
что ухаживают за тобой из сожаления, жалости, -- удовольствие ниже среднего!
     Вернувшись  домой,  прямо  так, не  раздеваясь,  в  сапогах, шинели, не
зажигая света, завалился на неразобранную  кровать.  Мертвенно-зеленый  свет
луны бил в окно, лежал на полу  вытянутой  трапецией. На душе  у  меня  было
гадко. Наташка теперь уже не  один день в Москве. Что она делает? Неужели  у
нее  нет и тени раскаяния, не грызет совесть,  не  хватают за  сердце, как у
меня, вот эти невидимые щипцы так, что слезы навертываются на глаза? Увидеть
бы  ее  со  стороны, подсмотреть,  какой  она остается наедине  с собой, без
людей, без свидетелей.
     И  достаточно терзать и казнить себя. Точка.  Испытывать еще  судьбу  в
службе: не слишком ли это много? Надо  начинать новую жизнь. В конце концов,
у  меня больше оснований,  чем  у  Буланкина. Андронов, Молозов да  и другие
должны понять...
     Я  закурил,  продолжая лежать в темноте, когда  услышал  скрип  входной
двери. Голос замполита зазвучал  в коридоре, он, видно, о чем-то переговорил
с Ксенией Петровной. Я  не  успел подняться с кровати, как майор после стука
появился на пороге.
     -- Так, так... Мы ждем, а он в  том интересном положении, о котором еще
греки говорили, что оно лучше, нежели сидячее! Спите?
     -- Нет.
     Я зажег свет.  Молозов  оглядел комнату быстрым,  оценивающим взглядом,
мимолетная тень прошла по его лицу.
     -- Ну вот что,  собирайтесь, Константин Иванович. Послала: иди, веди --
и только.
     "А  может,  сказать  ему  о своем  решении?  Он  ведь еще не знает,  --
родилась мысль.  --  Нет,  лучше  не  говорить,  пусть  читают с  Андроновым
рапорт".
     Пришлось собираться.  Дома, распахнув  передо  мной дверь  и  пропуская
вперед, Молозов негромко, с хозяйской уверенностью и добродушием проговорил:
     -- Принимай гостей, Марина Антоновна.
     Она вышла  навстречу,  в небольшом  переднике, все с той же неизменной,
знакомой улыбкой.  Волосы ее,  сейчас собранные в пучок,  скрепляли  крупные
шпильки -- эта несколько небрежная прическа еще больше шла к ее  миловидному
смуглому лицу. Из кухни распространялись пряные запахи.
     -- Проходите, проходите.
     В комнате мне сразу  бросился в глаза ковер над кроватью, он  был такой
же, как у нас, -- желтый,  с красными разводами.  Иголкой кольнуло в сердце.
Во  второй   комнате,  наверное,  укладывались  спать  дети:  слышались   их
перешептывания и приглушенный смех. Мать то и дело уходила туда, успокаивала
их. Вскоре они утихомирились.
     Пока Марина Антоновна собирала на стол, майор, переодевшись в полосатую
пижаму,  усадил  меня  на  деревянный  диванчик,  взяв  с  тумбочки  альбом,
показывал фотографии.  Одна из них, уже  пожелтевшая, нечеткая, запечатлела,
видимо,  тот  известный мне  факт  их  свадьбы, о  котором  он  рассказывал.
Заметив, что я заинтересовался фотографией, он сказал:
     -- Это  то самое... Свадьба наша. На другой день  товарищ  подвернулся,
щелкнул для истории, для  детей. Помнишь, Марина, нашу  свадьбу? О ней  идет
речь. --  Он  засмеялся. --  Весь богато сервированный стол  виден:  чекушка
водки, селедка, хлеб! Да, было время...
     Он  вдруг  примолк. Возможно,  фотография  вызвала  у  него  далекие  и
невеселые воспоминания. Но, по-видимому пересилив себя, он снова загорелся:
     -- А вот сахалинский и курильский периоды  службы... Край земли у черта
на  куличках!  Даже  Марина  считает,  что  теперь  живем  в  центре! --  Он
подмигнул, подавая мне фотографию.
     Здесь  были  и землянка, и нары, и какая-то  женщина, одетая в  сапоги,
ватник, шапку;  в ней,  этой  женщине,  пристально  вглядевшись,  я  отметил
смутное сходство с Мариной Антоновной.
     --  Да,  жили.  А  теперь  действительно  чем не  центр?  После майских
праздников усиленными темпами обещают строить дорогу, кол им в бок! За лето,
говорят, закончат. И будем так: жик --  и в  городе!  Думаю, и в  театр, и в
кино  офицеров  с   семьями  станем   возить.  Телецентр  в  городе  строят,
ретрансляцию тянут, Москву,  столицу, видеть  будем!  А  ведь  это  здорово,
Константин Иванович?
     В его глазах с прищуром играли горячие огоньки.
     -- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я,  испытывая двойственность своего
положения.  Что-то  кощунственное  и  постыдное, казалось, было  в  том, что
слушал  эти речи,  зная,  что мне больше  не  суждено здесь служить. Ведь во
внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт!
     Марина Антоновна, появившись из  кухни с алюминиевым чайником в  руках,
пригласила к столу.
     Пили чай с  вареньем и  рассыпчатым печеньем,  приготовленным хозяйкой.
Она пекла его недавно,  потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки
хранили еще  пыл духовки.  Она не  назойливо, но  внимательно  угощала меня.
Молозов  пил  янтарно-коричневый   чай  с  прихлебом,  обжигаясь  и   смешно
причмокивая губами. Полное лицо распарилось.
     -- Ну и вода, ну и чай!  -- искренне восторгался он, то и дело прерывая
разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной  такой воды
теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй,  вовсе отбоя  не будет, а?
-- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам.
     -- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь  ни о чем, даже
о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт.
     -- Как не поэт?  Э-ха,  уже  забыла! Вот тебе  на! А кто с  фронта тебе
письма-стихи писал?  Пусть там  своего было немного... А гиперболы... люблю.
Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть
на них не  мрачными, не  обыденными  глазами. И  вдруг тогда вещи и  события
открываются  передо мной  иначе,  начинают  сиять  невиданными  до  сих  пор
гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть!
     -- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать...
     -- Не буду.
     После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом
в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол:
     -- А вот другое творчество.
     Отвернув  плотную  корку,   я  удивился:   карандашные  и   акварельные
рисунки-пейзажи, видно  сахалинские,  дальневосточные,  --  узкая каменистая
бухта, какие-то  развесистые  деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена
-- нарядная,  в  декольтированном  платье,  с  розой  в  начесанных  конусом
волосах,  сыновья Молозова, суровый Андронов  с  резкими  складками  и  даже
круглолицый беззаботный Скиба...
     Мог  ли  я   предположить:  Молозов   --  и  художник?  С  интересом  и
любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки.
     -- Вот,  час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,--
дружески, потирая руки, предложил он.
     Я  извинился, вежливо отказался: настроение у  меня  было  прескверное.
Хотя,  в  общем-то, убедился, что  зря собирался  выслушивать слова участия,
стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все  два
часа  не было сказано ни одного слова  о Наташке, за что в душе я благодарил
хозяев.
     --  Ну  что ж,  не удерживаю,  --  поднялся майор. --  Только  с  одним
условием,  Константин  Иванович:  беру  слово, что  завтра  или  послезавтра
придете снова.
     Марина  Антоновна  с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться.
На крыльце Молозов задержал меня:
     -- Жаловалась Ксения Петровна:  говорит, будто приходите и уходите так,
чтобы не видеться. Верно  это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное
-- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран.
     По  мягкому, душевному тону я понял, что ответа  на свои слова он  и не
ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня!
     Мы расстались. Я ушел, так  и не сказав ему о  своем решении. Все равно
узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно...

     До  собрания  оставалось  еще  около  часа.  Собирался  завалиться,  по
обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев.
     -- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов.
     Вызывает   так   вызывает...  Скорее  всего,  конечно,  из-за  рапорта.
Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в  восторге. Тогда, на другой
день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял
нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять
история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице.
     -- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня.
     Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были
какие-то неприятности.
     У  меня,  возможно,  жило  предвзятое  мнение,  но  все эти дни,  после
вручения  ему рапорта, мне казалось, что Из  казармы к домикам мы шли  с ним
вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил:
     -- У тебя осталось еще?
     С  секунду он  молчал, потом,  поняв  наконец,  о  чем  его  спрашивал,
обрадованно гоготнул:
     -- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить...
     -- Устраивай!
     Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось
какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые
испытания обрекал себя опрометчивым шагом...

     Выпив  и сморщившись,  Буланкин жевал  хлеб, не поднимая глаз от стола,
грузно, боком  облокотившись  на  него.  От подвешенной  к потолку  лампы  с
закопченным  стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался  неяркий,
сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные
бревна стен,  темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся,
кислый.
     Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес:
     --  Какой-то философ сказал, что человеческая  жизнь  похожа  на  шкуру
зебры, на которой чередуются черные и белые  полосы.  А у меня  она, скорее,
похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота!
     Он  умолк,  положив  голову  на руку, тупо  глядел  мимо посуды и вдруг
пропел фальшивым, жестяным голосом:

     Как хороши, как свежи были розы...

     Высокая  старуха хозяйка, застывшая  возле печки,  будто вросшая в нее,
пошевелилась, утерлась грязным передником.
     -- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный...
     -- Ничего  ты не знаешь и не  понимаешь, старуха!  -- Буланкин повторил
твердо, как истину: -- Ничего!
     В  комнате  стало  тихо, только часы-ходики,  висевшие на  стене  между
большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее
мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная
на  циферблате,  в  такт  маятнику  переводила  насмешливые  глаза  с одного
портрета  на   другой.   Навалившись   на  стол,  Буланкин  мутным  взглядом
захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый  ворот  гимнастерки
открывал  грудь, нижняя  челюсть  с  крутым подбородком отвисла, и  все  его
широкоскулое лицо словно окаменело.
     В  этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной
неторной  дорогой,  когда  поселок спал,  погрузившись  в  темноту. Старуха,
недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре
на  столе  уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая
бумажной  пробкой.  Буланкин  достал  из  кармана  шинели  банку  консервов,
печенье.
     За  первой бутылкой  появилась  вторая  -- ее  старуха  вытащила из-под
шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать  вторую бутылку я
отказался наотрез. Да  и  вообще испытывал какое-то странное состояние.  Еще
там, на собрании,  мне казалось, что этот вечер будет вечером моего разгула.
А вот теперь, когда все было  передо мной, -- упивайся, заливай свою горечь,
обиду,  свой  стыд и  позор! -- теперь  испытывал  физическое  отвращение ко
всему: к объедкам  на столе, к костлявой неопрятной старухе и  к опьяневшему
Буланкину. А меня хмель, к сожалению, не брал.
     Буланкин  шумно  вздохнул,  повернувшись,  смотрел  тяжело,   свинцовым
взглядом куда-то мне в подбородок.
     -- "Как хороши, как свежи были розы..." -- протянул он снова. -- Эх, не
знаешь, что и у Буланкина жжет и печет сердце!.. "Как хороши, как свежи были
розы..." Она так пела! Она! -- Буланкин хватил  вдруг кулаком по громоздкому
дубовому, глухо отозвавшемуся столу.
     Старуха шевельнулась, скрипуче сказала:
     -- Брось дурить-то! Обещался прошлый раз...
     --  Ничего  ты  не понимаешь,  старуха! Бывало,  смотрел ей в  рот, как
собака  хозяину, когда она выходила на эстраду.  Да,  как собака!  Готов был
целовать ее всю от  кончиков  волос до ногтей  на  пальцах  ног.  Позволяла.
Просил, умолял выйти замуж. Она смеялась  прямо в лицо: "Милый  мой мальчик,
музы  искусства в  песках  погибают".  Тоже, как ты, в отпуске познакомился.
Месяц ада, сладкого  и  горького!  А потом  получил  конверт.  "Прости,  мой
мальчик.  Как хороши, как свежи  были розы..." Уехала  куда-то с  гастролями
дальше,  а  меня  вернули  на косу  Тоска.  Сердце  успокаивать  на казенной
постели...
     Он снова потянулся к бутылке. Меня брезгливо передернуло от его жалкого
вида. Ходики показывали второй час ночи.
     -- Перестань, Буланкин.
     Упрямо, не  обращая  внимания  на  мои слова,  он налил неверной  рукой
стопку, выпил. Нервно захохотал:
     -- Тебе ведь тоже пропели про эти розы! Судьба у нас одна.
     -- Одна, да не одна.
     -- Думаешь, по добру уйдешь? Держи карман шире!
     -- Кто стучит, тому открывают.
     -- Ха! Сказанул! Я уже лоб разбил...
     -- Я по-своему поступлю.
     -- Оригинальней, думаешь?
     -- Довольно пить!
     Я   решительно  поднялся.  Рассчитался  со   старухой.   Помог  одеться
Буланкину.  Он  еле  держался  на  ногах,  заплетающимся  языком  уговаривал
остаться еще. Вывел его на крыльцо. Позади загремела деревянная щеколда.
     Непроницаемая, глухая ночь тайги охватила нас. За время, пока мы сидели
в  доме  старухи,  погода  изменилась:  нанесло густой  туман, сеяла  тонкая
противная изморось. Лесной поселок из нескольких домиков,  зажатый  вековыми
лиственницами, спал. Даже собаки в этот неурочный час  не подавали признаков
жизни.
     Идти было  плохо,  ноги скользили по  мокрой  земле, в  темноте  дорога
угадывалась только  чутьем.  Буланкин  раскис окончательно, мозглая сырость,
пробиравшаяся под  шинель,  не  отрезвляла  его.  Я вел  его  под  руку.  Он
порывался снова говорить  о своей неудавшейся любви, но мне было не до него.
В голове у меня  шумело, гадливое ощущение по-прежнему не проходило. Думал о
том, что завтра все станет  известно всем и  будет  стыдно смотреть в  глаза
офицерам и солдатам... Настоящая берлога, где не скроешь даже,  что сходил в
отхожее место! А может быть, не  к  чему теперь скрывать? Все равно.  Может,
его  вот, Буланкина, поведение честнее  и прямее во сто  крат, чем поведение
любого из тех, кто  будет завтра смотреть на тебя с  укором? "Тот, кто хочет
обвинять, не вправе  торопиться" --  так сказал Мольер.  И  вообще  стыд  --
чистейшая  выдумка людей, заставляющая надевать личину,  рядиться в красивые
одежды, а значит, прятать истинное лицо...

     Боитесь, критики, публичного суждения?
     Так критикуйте же себя без снисхождения.

     Нет, в другое время  мог бы позавидовать  себе: мой ум работал остро, с
холодной  четкостью  и рассудочностью.  Возможно,  потому,  что знал:  утром
придется держать  ответ, и мысленно готовился  к этому. Но  что бы ни  было,
принял   решение.  Не  только  Юлию   Цезарю  дано  было,  перейдя  Рубикон,
воскликнуть: "Жребий брошен!" --бросил и я.
     Видно,  Буланкина в конце  концов обозлило  мое  молчание. Он  ерзанул,
дохнул перегаром:
     --  Значит,  думаешь, с  тобой  поступят лучше? На блюдечке  с  голубой
каемочкой  принесут  приказ: пожалуйста,  вы, лейтенант  Перваков,  уволены.
Хе-хе... На дорожку встал трудную, пеньки еще посшибаешь коленками да не раз
сопатку утрешь! У меня-то, думаю,  тернистая дорожка оканчивается: не  могут
на шестой рапорт отрицательно ответить. А эти столпы --  Андронов  и Молозов
-- еще попьют твоей кровушки...
     -- Перестань! Надоело слушать, Буланкин.
     Он сердито, обиженно засопел.
     Сколько мы так шли, оскользаясь, иногда падая, натыкаясь на ветки, я не
знал. Плечо и рука, оттянутые Буланкиным, ныли, ноги не слушались.
     Знакомая поляна, заваленная по краям вырубленными лесинами, проволочное
ограждение, земляной  вал  и темнеющий  над  ним  силуэт Т-образной  антенны
локатора открылись в молочной рассветной пелене.
     Буланкин вдруг заартачился, потянул на позицию:
     -- Дальше не пойду! -- хрипло заявил он. -- Зайдем, воды напьемся.
     Мои  уговоры не подействовали на него, он молча, бодливо нагнув голову,
стоял передо мной. Коротким рывком дернул руку.
     -- Иди ты... -- Он грубо выругался. -- Тоже прикидываешься праведником!
     Не договорив, пошатываясь, пошел к  позиции. От  бруствера  торопливый,
беспокойный голос окликнул:
     -- Стой! Кто идет?
     Неуклюжая,  в  брезентовом  плаще  фигура  оператора  Демушкина  смутно
вырисовывалась у будки. Буланкин продолжал неровными шагами идти вперед.
     -- А-а, Демушкин! Свои... Воды напиться дай.
     --  Нельзя,  товарищ  старший лейтенант,  -- неуверенно выдавил солдат,
стараясь  что-то сделать: то ли загородить  дорогу, то ли  взять  карабин на
изготовку. -- Стойте!
     --  Стоять?  А вот он  твой начальник --  Перваков. Не узнаешь? Коротка
память? У всех у  нас она коротка,  когда нам делают добро.  Склероз третьей
степени наступает...
     "Полезет. Теперь его не остановишь! -- кольнуло  в голове. --  Демушкин
будет  прав,  если  выстрелит,  -- часовой!" Тотчас представились  возможные
последствия. Не допустить этого. В  конце концов,  и  беда-то невелика, если
напьется!
     Я в два шага оказался рядом с солдатом:
     --  Рядовой  Демушкин,  приказываю  пропустить  старшего  лейтенанта  в
дизельную! Пусть напьется.
     Мои решительные слова возымели действие. На  сукровичном  лице  солдата
под  густыми  бровями,  покрытыми  тонкими,  мельчайшими  капельками  влаги,
непонимающе  бегали глаза. Он настолько растерялся, что тут  же,  перехватив
карабин,  вскинул руку к  шапке,  отдавая мне честь,  и еще больше смутился.
Буланкин был  уже  за  бруствером,  скрылся  в  темневшем  проходе  капонира
дизельной  станции. Солдат дышал прерывисто.  Подняв  на  меня взгляд, будто
спрашивал молча, с мольбой: что же теперь со мной будет?
     -- Я возьму его, Демушкин... Обо всем доложу командиру.
     В полутемноте капонира Буланкин, чертыхаясь и ворча, гремел  банками  и
канистрами.  Я  успел   занести  ногу  через  порог  дощатой  узкой   двери,
закрывавшей вход в дизельную, когда в углу блеснула  неяркая вспышка. В одно
мгновение  увидел  выхваченные  пламенем  спички  кабины  дизельгенераторов,
выстроившиеся  в  ряд,  согнутую  спину  Буланкина,  опрокинутую  канистру у
земляной стены... Бензин! И вместе с  прорезавшей сознание острой  мыслью, с
моим  выкриком:  "Что ты  делаешь?!"  --  слился  треск словно  разрываемого
шелкового  полотна...  Жгучий  свет  плеснул  в глаза,  обдало жаром,  пламя
хлынуло к резиновым  колесам, под  брюхо кабины, стоявшей в  двух метрах  от
земляной стены.
     Отскочивший  Буланкин, видимо, сразу  отрезвел,  затрясся, бессмысленно
уставившись на  огонь.  Пламя негодующе гудело,  пожирая  дорожку  разлитого
бензина и опрокинутую канистру. Языки его уже лизали резину переднего колеса
кабины.
     -- Буланкин, в кабину! Срывай огнетушители!
     Я бросился к канистре, охваченной огнем. Горящая струя все еще вытекала
из ее горловины. Думал только об одном: всего через какую-нибудь  минуту она
нагреется,  и тогда --  взрыв,  тогда...  Рванул  ее, отбрасывая  дальше  от
кабины, к выходу из  капонира. И  тут заметил,  как вспыхнули рукава шинели.
Шинель!.. Накрыть канистру, прекратить доступ воздуха, сбить пламя! Сорвав с
себя шинель, кинул  ее на канистру и, опустившись па колени, с остервенением
стал тушить  языки огня,  вырывавшиеся то здесь, то там. Они  обжигали лицо,
руки,  но  я  ничего  не замечал,  не  ощущал и  горячего,  душного воздуха,
заполнившего капонир.
     Мне  показалось,  что Буланкин, выскочивший  из кабины, слишком долго и
неумело возится с огнетушителем.
     -- Быстрее, черт бы  тебя побрал!  -- хрипло выругался я.  -- На колесо
струю, на колесо!
     Белая струя пены наконец  вырвалась, с шипением ударила в скаты. Резина
уже горела, распространяя копоть и удушливый смрад.
     Потом я услышал топот ног. Люди вбегали в узкую дверь с огнетушителями,
лопатами. Кто-то командовал за дощатой перегородкой: ее ломали. Она рухнула,
в капонир  ворвался утренний  свет, и  я увидел  Юрку  Пономарева с  красной
повязкой дежурного на левой руке.
     Я поднялся  на ноги, но чувствовал --  сейчас упаду.  В голове, в ногах
гудело от  перенапряжения и усталости, зловещие языки пламени метались перед
глазами...
     -- Ты?.. С Буланкипым? Как все произошло?
     Колючий, суровый взгляд Юрки уставился оценивающе, свирепо. Не  ответив
ему, шатаясь, вышел из дымного, смрадного капонира. Меня тошнило от саднящей
боли ожогов на пальцах, запаха  жженой резины, масла, паленой шерсти шинели:
обгорелая, выпачканная в грязи, походившая на тряпку,  она  валялась рядом с
канистрой.
     Было  уже  светло. Промозглый, молочный  туман обдал холодной сыростью.
Опустившись на мокрую землю  бруствера, я ладонями стиснул виски,  стучавшие
тупой болью...
     Андронов нервно прошелся по кабине:
     -- Судить будем офицерским судом!
     И хотя его обещание относилось к нам обоим, но подполковник остановился
напротив Буланкина. С презрением смотрел на тупое лицо техника. Всего минуту
назад  я убедился,  что  геройства  Буланкина  хватило  ненамного.  Объясняя
Андронову  происшедшее,  он  вдруг  стал  выкручиваться  и  юлить,  стремясь
выгородить себя. От дерзкого вызывающего вида не осталось и следа. Мне стало
противно. Оборвав  его  сбивчивую  речь,  я  честно, со всеми  подробностями
выложил  Андронову  все. Во всей этой истории я испытывал угрызение  совести
только перед Демушкиным и в конце попросил не наказывать оператора, взыскать
с меня в большей степени.
     --  Буланкин свободен, --  сказал Андронов  и обернулся ко мне.  --  Вы
останьтесь.
     Дверь   кабины  захлопнулась.   Мы  остались  вдвоем.  Аппаратура  была
выключена, и в кабине спрессовалась тишина.  Только от моего  шкафа долетало
торопкое тиканье часов.
     --  Хорошо,  что не  утратили честности,  Перваков. А вот  другое... --
Андронов поднял глаза, и при неярком  свете матового  плафона я увидел: края
губ  у  него  опустились  книзу, виски серебрились ярче, взгляд усталый.  --
Неужели вам нравится за ним идти, по его тропке? -- Он кивнул на дверь.
     -- Иду своей, -- выдавил я. -- Не чужой.
     -- Какая своя? Если на поводу у Буланкина! Сбил же вас пойти в поселок?
     -- Нет, я сам предложил.
     Подполковник смотрел строго, изломанная  бровь  приподнялась, -- должно
быть, не верил моим словам.
     -- Что вы намерены дальше делать? -- спросил он.
     -- Мне все равно. Я подал  рапорт, вы  не ответили. А теперь -- суд так
суд... Разрешите идти?
     Я  вздрогнул,  когда  Андронов  внезапно,  резким,  повелительным тоном
оборвал:
     -- Не  разрешаю! И эту  браваду, товарищ Перваков, оставьте.  Так уж  и
поверю, что вам все равно!.. Думал, найдете мужество пережить  травму, смело
перенести удар судьбы. Ошибся!  -- Андронов возвысил голос.  -- К сожалению!
Вы  просто,  извините, раскисли, опустили руки...  Офицер!  И все это  из-за
юбки... И как  ни  старайтесь  уверить  себя в обратном  -- не оригинальны в
своем  решении. Вы  пошли  за Буланкиным.  "Уйти,  как  он, --  плохо,  надо
по-своему..." И вся разница!  Но таков уж удел  людей, становящихся на любые
неверные пути. Они чаще всего скатываются в одно болото.
     Я молчал; обида, горечь подступили снова.
     Подполковник перевел дыхание, мягче продолжал:
     --  У вас  вся  еще  жизнь впереди, хорошая  перспектива службы, роста.
Уверен, большим  инженером-ракетчиком можете  стать, послужить доведется  не
только в нашей тайге, возможно, и в Москве. Советую подумать, Перваков, даже
если вам придется предстать перед судом...
     -- Готов заплатить сполна! -- вызывающе ответил я. -- И "болото" тут ни
при чем, товарищ подполковник.
     Андронов  побледнел. Неловко,  будто ноги его вдруг  закостенели, стали
негнущимися, повернулся, грузно опустился на стул.
     -- Прошу вас... выйти, -- глухо сказал он. -- Идите.
     Ну  что ж, теперь все  равно, была не была! За бруствером  позиции меня
поджидал Буланкин, с ехидцей спросил:
     -- Думаешь, правдой милость заслужить?
     -- Вот что, Буланкин. -- Я остановился, глядя прямо в его округлившиеся
глаза, твердо  сказал: --  Милости  мне не надо,  а правда нужна. И потом...
хотя наши  дороги, в конце концов, слились, но запомни -- у  меня  все равно
своя.
     -- Посмотрим! -- скривившись, пообещал он.
     Его в  тот  же день  отстранили от должности,  и  он,  заметно поубавив
спесь, далеко не  вызывающе слонялся  по гарнизону словно неприкаянный.  Обо
мне  молчали,  я  продолжал  работать, но помимо  стыда, который  испытывал,
чувствовал и другое: стал чужим, ненужным, как Буланкин. Собственно, иного и
не могло быть, хотя и не думал, что все  так получится. Если бы человек знал
заранее то место, где упадет, подстелил бы соломки!
     ...Третий день в дивизионе работал полковой военный дознаватель капитан
Гольцев, хотя  комиссия, приезжавшая сверху, из  какого-то  крупного  штаба,
признала: "Ремонт произвести на месте, силами части".
     Выйдя  после очередного допроса,  я  задержался на  бетонных ступеньках
казармы. Ослепительное солнце  купалось в луже,  и она,  точно расплавленный
металл, рассеивала сноп ярких, до рези, лучей. В далекой сини неба плыли над
тайгой похожие  на айсберги густые сахарно-белые кучевые  облака. Величаво и
неумолимо шла природа  к весне. В воздухе  стояла волнующая звенящая тишина,
будто  тысячи  невидимых  крохотных  колокольцев  беспрерывно  сливали  свой
неумолчный  звон. Солнце  висело высоко, и, когда облако наплывало на  него,
сизая торопливая  застень  ложилась на  городок, на тайгу. И  сразу ощутимее
становился влажно-стылый ветерок: в тайге, в ее распадках и низинах,  лежали
остатки  снега... Да, весна, весна!  А в моих ушах, забивая ее перезвон, еще
слышался  голос  дознавателя:  "Не  знаю, не  знаю... Впрочем,  пахнет судом
офицерской чести".
     Файзуллин вырос  передо мной неслышно, точно  из-под земли.  Он, должно
быть, направлялся к поленнице  дров, сложенной  у сарая.  Скуластое лицо его
оскалилось, радостно засияли голубовато-белые яблоки глаз  под стать белизне
поварского колпака, надвинутого на лоб.
     -- Отец письмо  прислал, товарищ  лейтенант. "Передавай спасибо, привет
лейтенанту  Перваков". И еще  совет отец давал: приглашай, Мустафа, в  гости
товарищ лейтенант  домой,  Казань.  Любой день, любой  время. Барашка жирный
будет резать...
     -- Спасибо, Файзуллин. Как они живут?
     -- Корошо живут, на большой живут!
     Он  поднял  вверх  короткий  толстый  палец  правой  руки.  Но  тут  же
виновато-грустная улыбка  отразилась  на  лице, будто  он вдруг  вспомнил  о
чем-то горьком, неприятном. Тихо сказал:
     -- Ай,  товарищ лейтенант,  на  завтрак  сегодня  не  был. Почему? Рагу
готовил. Вкусный.
     Меня и рассмешила и тронула его наивно-детская забота:
     -- Обедать приду, Файзуллин.
     Возвращаясь на позицию, невольно думал о солдате. Разве ожидал, что эта
услуга тогда с письмом вызовет столько ответных чувств? Люди просто чересчур
щедры:  им свойственно платить за все сполна и даже с  лихвой... "Совет отец
давал". Я  усмехнулся про себя.  Но усмешка получилась невеселой. А кто тебе
даст совет, Перваков? Отец? Да, именно он мог бы все рассудить! Вот кого  не
хватало мне  сейчас  по-настоящему. Нет, не судьба,  видно, слышать  от него
советы.  Эх, отец, и надо было  тебе сложить голову в сорок первом, оставить
сына без поддержки, без опоры!..




     Все  больше  сознавал  себя  чужим  в  коллективе, моральным мертвецом.
Вокруг  меня  шла  прежняя  бурная   жизнь:   острее  ощущалось  приближение
предстоящего испытания. Продолжал работать, участвовать в тренировках, учить
операторов,  но  мне  казалось,  что  какая-то  незримая,  гнетущая  пустота
образовалась между  мной  и  всеми.  Словно  в  общем  круговороте  на  всей
скорости,  вдруг  оборвались  мои  связи  --  еще  продолжаю  крутиться,  но
крутиться только по инерции.
     Нет,  люди  не высказывали прямо  ничего. Отмечал  это отчуждение по их
поведению:  притихли  Скиба  и Селезнев,  не  вспыхивали  при мне их  споры;
техники в курилке, когда подходил, вдруг примолкали...
     Я был себе противен и ненавистен, проклинал  тот час, когда  связался с
Буланкиным. Красиво, как думал, не ушел. Сделав один шаг, сделаешь и другой.
А  теперь вся принципиальность,  широта  -- мол, готов уплатить сполна -- не
стоят ломаного гроша, яичной скорлупы. Тоже мне Дон Кихот Ламанчский! Люди в
это не верят. Не мог смотреть в глаза операторам, особенно Демушкину. Да, не
могу смотреть... Читать в них сострадание и жалость? Читать свой позор...
     Как-то  при мне  Селезнев все же начал  свои  обычные шутки.  Я по делу
вышел из кабины, а когда, вернувшись, открыл дверь, услышал:
     -- Шуточки тебе... Человеку и без того хоть в петлю полезай...
     Увидев меня, Скиба смутился, оборвал фразу, а я залился краской. Что ж,
неси свой терновый венец!
     В эти дни уезжал Андрей Ивашкин: у него впереди было два месяца отпуска
--  очередной и льготный  для  подготовки  в академию, потом -- экзамены. Он
увозил и семью,-- наверное, твердо надеялся поступить.
     Мы столкнулись с ним возле кабины: он шел  проститься со мной. Выглядел
Ивашкин так, будто вышел из ателье: новый китель, бриджи, начищенные сапоги.
     --   Видишь,  как  все   получилось,  Костя,--  смущаясь,  с  искренним
огорчением  сказал  он.  --  А я  рассчитывал в  будущем году  встретиться в
академии. Во всяком случав, тебе благодарен. -- Он с чувством сжал мою руку.
-- Думаю, с судом обойдется...
     -- Спасибо, Андрей. Учись, грызи науку...
     Высвободив руку, я ушел в курилку: не нужны мне его соболезнования.

     "Тревогу" объявили на  рассвете. На  крыльцо  мы выскочили с адъютантом
одновременно.  Густой белый туман низко висел над  землей, отчего  казарма и
офицерские домики  в утренних сумерках, казалось,  перерезались пополам,  по
окнам, и выглядели совсем низенькими, приземистыми. Сирена на крыше  казармы
все еще выла, пронзительно и сильно.
     -- Что-то не так,  -- бросил мне Климцов, на ходу по привычке затягивая
ремнем свою глыбообразную  фигуру в шинели. -- Тренировка должна начаться  в
десять... Не гости ли?..
     Он  оборвал  фразу, замолк  и  больше не произнес  ни  слова  до  самой
позиции.  И в этом его поведении, в словах "что-то не  так", произнесенных с
сомнением, я вдруг уловил тревогу, возникшую у майора. Она в миг  передалась
и мне. Как бывает иногда: еще не сознаешь  истинного существа дела, причину,
а уже  какое-то предчувствие подступило, властно завладело тобой. Поспевая в
двух  шагах за майором,  грузно,  с одышкой бежавшим  по размешенной, только
сверху чуть подмерзшей за ночь тропке,  невольно думал о  его  словах,  хотя
апатия, безразличие, вселившиеся в меня после всего, что произошло со  мной,
после  рапорта  об   увольнении,   мне  казалось,  уже  выработали  во   мне
противоядие.  Все, что  тут, в этой "медвежьей берлоге",  делается, касается
тебя, Перваков, постольку, поскольку...  И  все-таки... о  каких "гостях" он
сказал?  Что имел в виду? И вдруг меня словно пронизала эта мысль, пронизала
от головы до пят: "Неужели он тоже думает об этом?"
     В эти  дни в  газетах  появлялись  сообщения о  провокационных  полетах
иностранных  самолетов  вдоль  наших  границ  с  Турцией,  воздушные  пираты
бороздили  на   востоке   нейтральные  воды   и  даже  "случайно",  "потеряв
ориентировку",  оказывались  над советской  территорией. Разговоров об  этом
среди солдат было много, и Скиба возмущенно, с озабоченностью на полном лице
бросал: "Поганая, черная сила, дывись, сунет грязный нос!"
     Неужели об этих "гостях" и думал теперь Климцов?..
     На позиции, у  входа  в  кабину,  меня  поджидал  запыхавшийся оператор
Демушкин.  Легкий  румянец проступил  на  щеках,  и  во всей  его  несколько
мешковатой фигуре были какая-то решимость и в то же время праздничность.
     Я непроизвольно задержал шаг, заметив  необычное состояние солдата, его
порывистое движение мне навстречу.
     -- Вы что, Демушкин?
     Лицо солдата стало пунцовым.
     -- Обещали,  товарищ  лейтенант, допустить к работе  на  тренировке, --
неуверенно выдавил он, напряженно выпрямившись.
     Демушкин подошел  вчера в конце дня, неуклюже и нерешительно потоптался
вокруг стола, на котором мы со Скибой заканчивали проверку блока. Собравшись
с духом,  солдат сбивчиво изложил  свою просьбу  --  участвовать в очередной
тренировке  по  реальным  самолетам.  Скиба  поддержал  его: "Можно, товарищ
лейтенант.  По  имитатору  работает  неплохо". Да,  он  делал  успехи,  и  я
радовался за него. Весь вид  Демушкина был  просительный, молящий, будто для
него решался вопрос: жить или умереть.
     -- Неизвестно еще, что будет  -- тренировка или... --  начал было я, но
тут же передумал: зачем преждевременно говорить. -- Заходите в кабину.
     -- Есть! -- выдохнул Демушкин и, повернувшись, исчез за углом.
     Шла  предбоевая проверка станции.  Подполковник Андронов склонился  над
круглым экраном ВИКО [ВИКО -- выносной индикатор  кругового обзора], по нему
уже  медленно,  ровно пробегала  желтая  линия  развертки, оставляя дымчатые
следы:   концентрические   круги   и   пересекавшие  их   радиальные   лучи,
разбегавшиеся из центра экрана. У шкафа наведения работал дежурный офицер. Я
сел  к шкафу,  продолжал  проверки.  У  меня не  выходили из  головы  слова,
сказанные Климцовым. Да и подполковник Андронов был сейчас необычным: крайне
сосредоточенным,  сердитым -- признак  того,  что  он волновался и  старался
скрыть свое состояние. Что ж, посмотрим, Перваков...
     Обычно, когда я садился к  шкафу, брался за  штурвалы,  привычно щелкал
тумблерами и  переключателями, нажимал кнопки,  всегда  испытывал  волнующее
ощущение  своей власти над  аппаратурой,  всей станцией, над этими кабинами,
пусковыми установками, над  всем многочисленным комплексом  сложной техники,
установленной на позиции. До этой самой  минуты,  пока  не начиналась боевая
работа, на каждом  участке аппаратуры  возились техники, офицеры-стартовики,
солдаты. Но  когда я включал станцию на предбоевую  проверку,  с этой минуты
вся техника  была  послушна  только мне,  офицеру  наведения.  От  этих  вот
штурвалов, приятно холодящих  металлом руки, легко, даже удивительно  легко,
поворачивались   антенны  локатора,  вращались,   как   я   хотел.  А  когда
понадобится, я нажму одну из  этих черных  кнопок, величиной с трехкопеечную
монету, -- и ракета с ревом сорвется с установки...
     В такие минуты отчетливо представлял не только то, что  делалось здесь,
на позиции, на земле, но и там, вверху... В лазурном бескрайнем пространстве
скользит   невидимый   луч  локатора.  Луч  электромагнитной   энергии.   Он
прощупывает голубой  простор на  многие километры. Я заставлял его выполнять
эту  работу,  мог его  остановить  и снова пустить. А когда он  натыкался на
"препятствие", на  цель, часть  его энергии отражалась,  возвращалась назад,
чтобы  сообщить:  "Есть  цель".  Тогда на  экранах передо  мной,  словно  на
миниатюрном звездном небе, среди мириад  мерцающих искорок загоралась  новая
звезда-отметка: небольшое белое и, казалось, живое пятно...
     Но сейчас, скорее, делал все по привычке, чисто механически. "Нет, надо
думать  о  чем-то другом, не об  этой "черной  силе", --  сказал  я себе. --
Например,  о Демушкине... Почему у  него  сейчас радостно-праздничный  вид?"
Солдат уже разделся и  теперь стоял  у крайнего шкафа.  Широкая  спина Скибы
загораживала шкаф, но  Демушкин,  изогнувшись, сбоку впился в переливавшийся
голубоватым светом экран. Большие руки его стиснули спинку стула, на котором
сидел Скиба. Я поймал себя на мысли о том, что в нем есть сходство  со мной.
Не только потому, что  он  такая же "безотцовщина".  Хотя  бы вот  эти руки,
перебиравшие пальцами и  мешавшие, видно, ему.  Что-то вдруг подсказало мне:
для него этот день должен стать особенным, -- переломным не только в службе,
но и во всей жизни.
     Мысли мои перебил густой торжественный бас адъютанта Климцова:
     --  Товарищ  командир,  с  юга  появились  цели.  Противник,  очевидно,
предполагает нанести по объекту массированный удар стратегической авиации. В
зоне действия ракетного дивизиона следует ожидать цели...
     Андронов, не отрываясь от  экрана, сердито,  с резкими нотками в голосе
скомандовал:
     -- К бою! Ракеты готовить непрерывно. При входе в зону цели уничтожить!
-- И, помедлив, приказал: -- Передайте по ГУ  -- быть готовыми  к выполнению
боевой задачи. Ясно?
     Это "ясно", скорее, было сказано для себя:  Андронов, согнувшись, снова
смотрел на экран перед собой. У меня дрожал голос, когда говорил в трубку, и
подумал, что сейчас в динамиках люди почуют эту мою ненужную дрожь...
     В кабине воцарилась  тишина: и операторам стала  понятна  эта минута --
они  смолкли у  шкафов.  Неужели так может  быть? Забыл  о своих невзгодах и
вдруг вспомнил, что никогда не думал, не отдавал себе отчета, что именно нам
здесь, в  "медвежьей  берлоге", придется выполнять боевую  задачу, встречать
ракетами  "черную  силу",  как говорит Скиба. Казалось,  что мы должны  были
только  тренироваться, нести  боевое дежурство,  готовясь к этому "чему-то",
"когда-то". А оно, оказывается, вот... Снова ощутил  волнение. Да, я стрелял
на полигоне и тоже волновался. Там знал -- должен поразить цель. Но эта цель
была  наша,  она  могла пройти,  и ничего бы  не случилось.  Но  теперь было
другое:  не ты  его,  так  он  тебя  -- так,  собственно, и  не  иначе...  И
все-таки... Неужели вот так это может произойти просто?..
     У Андронова на столе зазвонил телефон.
     -- Нет информации?  Не  известно  ничего?  --  переспрашивал  в  трубку
подполковник.  --  Есть,  товарищ  ноль-первый,  стрельбу  не открывать  без
команды, следить за одиночной целью в квадрате... Ясно, ждем вас!
     Нет, цели еще были далеко -- я их не видел на своих экранах. Накаленная
тишина текла медленно и неприятно, словно редкие капли воды, которые ждешь и
считаешь: кап... кап...
     Сколько  мы  так  сидели в тягостном ожидании:  час, два?  Я совершенно
утратил чувство времени, хотя мог бы и посмотреть на часы: они тикали вверху
на шкафу. Наконец нам сообщили: действительно "гость". Андронов объявил, что
самолет "утюжит" вдоль нашей границы, "утюжит" где-то далеко, а мы сиди...
     Потом пошли цели,  и подполковник уже более спокойным, но повелительным
тоном скомандовал:
     -- Цели обстреливать условно!
     Меня почему-то  вдруг удивил и даже  раздосадовал его приказ.  Что же с
"гостем"  случилось? Почему Андронов  молчит? Что ему? Он ведет себя, словно
есть ты или нет, Перваков, -- все равно. Пусть будет так...
     Видел перед  собой  мерцающие  экраны,  рубиновые,  зеленые  сигнальные
лампочки,  разноцветные  табло,  читал   и  понимал  их  с  ходу,  а  нужные
переключатели, тумблеры  на  панели под руками отыскивал вслепую. Мысли мои,
воля, нервы были напряжены до  предела. Снова находился во власти тех забот,
какими жил в такие минуты: наводил луч, "захватывал" цели, "обстреливал" их,
имитируя  условные  пуски ракет,  слушал  команды  подполковника  Андронова,
докладывал:
     -- Есть, цель!
     -- Первая пуск! Вторая...
     Первые цели прошли,  "обстрелянные" без единой заминки,  -- Андронов за
все  время  боевой работы  не  сделал  еще ни  одного  замечания,  ни  одной
поправки, как  бывало  в других  случаях. По телефону  Андронову передали об
окончании   первого  этапа  тренировки.  Приказав  мне  снять  "высокое"   с
передатчиков  и  объявить по  ГУ: "Можно по  очереди  курить",  подполковник
Андронов ушел. Выполнив его распоряжения  и  выслушав  в  динамике  доклады:
"Принято", я обернулся и снова встретился с выжидающим взглядом Демушкина.
     -- Готовьтесь. Будете работать.
     Сейчас, в  перерыве,  у  кабин,  возле  пусковых  установок,  виднелись
табунки  солдат  и  офицеров,  всюду  обсуждали  утреннее  событие.  Многие,
конечно,  как  и я,  не  знали, как все  произошло  и  что случилось после с
"гостем", но факт этот всколыхнул людей. Теперь спокойствия не жди.
     Андронова  я  нашел  в  курилке. С ним разговаривал  командир полка  --
плотный, невысокий полковник  с широкими черными бровями и голубыми глазами.
Так вот почему Андронов торопился! У него было хорошее настроение: он  скупо
улыбался, слушая полковника. Солнце припекло, и офицеры, высыпав из кабин  в
одних гимнастерках, толпились поодаль от начальства. С твердой решимостью --
мне все равно! -- я подошел и услышал слова полковника:
     -- Не рискнул  сунуть нос, а появляется не первый раз, один и тот же...
Вот так для нас тренировка может неожиданно превратиться в выполнение боевой
задачи...
     Я уже хотел обратиться, но он увидел меня:
     -- Здравствуйте! Что ж, один из лучших офицеров наведения, -- полковник
оглянулся на Андронова, -- и под суд чести?
     Я  покраснел, но тут  же взял себя  в руки:  пусть  он поймет  --  меня
грошовыми хитростями  не возьмешь.  Я  молчал.  Возможно,  он понял,  что не
отвечу, сказал:
     -- К Андронову? Обращайтесь.
     --  Товарищ подполковник,  прошу  разрешения посадить  к шкафам  вторую
смену операторов.
     Оглядев меня, Андронов спросил:
     --  О Демушкине печетесь? Придет время, потренируется еще.  Сегодня, вы
знаете, не обычная тренировка...
     У  меня все  закипело внутри,  с  языка готовы  были  слететь  слова  о
формализме, как вдруг полковник, подняв левую бровь, сказал:
     --  Перваков,  по-моему, дело  говорит.  Кого  обманывать  собираетесь?
Молодых операторов по реальным самолетам еще  ни разу не тренировали:  видел
ваш отчет. Промашку даете.
     У   Андронова  лицо  приняло  знакомое   выражение:  опять,   мол,  эти
осложнения,  лезете,  куда  вас  не  просят!  Он  поднял на  меня взгляд, со
смиренной покорностью сказал:
     -- Ладно, Перваков, действуйте.
     И снова шли цели. Экраны передо мной дышали словно живые.  Белые  пятна
-- отметки целей -- ползли по их звездному полю. Одну цель уже "обстреляли":
отметка ее у нижнего среза  экрана  должна  была  сейчас  скрыться  в  белой
молочной полоске отражений от низких предметов на земле -- местников. Как ни
храбрился я,  как  ни  старался быть равнодушным,  во  мне  жило беспокойное
ожидание -- не подведут ли молодые? Теперь, после  "обстрела" первой цели, я
повеселел. На месте широкой спины Скибы, закрывавшей обычно почти весь шкаф,
различались  узкие плечи Демушкина, непокорный вихор на макушке. Лица его не
было видно, но в упругой фигуре солдата,  отклонившейся на пружинную  спинку
железного стула, в руках,  сжавших штурвал, еще не чувствовалось устоявшейся
уверенности. Скиба  был  рядом, --  должно  быть  он  беспокоился  сейчас не
меньше, чем сам Демушкин.
     Вторая цель  шла  на большой высоте, ее отметка глубоко пульсировала. Я
внимательно следил за целью. Майор Климцов с особым ударением объявил: "Цель
особо важная", и Андронов  уже в  который раз, отрываясь от ВИКО, со скрытым
волнением в голосе предупреждал:
     -- Следите за целью внимательно!
     В кабине  царили сумрак  и  напряженная  тишина,  мягко и  ровно  гудел
вытяжной вентилятор. И хотя  мы снова "обстреливали" цели,  но теперь, после
утреннего  события,  я чувствовал: и  молодые  операторы работали  иначе  --
внимательно и очень тщательно. Им,  возможно, тоже  стал понятен этот вывод,
который  высказал  полковник: неизвестно, когда  для  нас  тренировка  может
превратиться в выполнение боевой задачи...
     Цель  сопровождали  в  автоматическом  режиме. Я  следил  за  маленькой
отметкой. Сейчас цель дойдет до той незримой черты, откуда ее путь -- только
к  смерти:  по  команде  Андронова  нажму  кнопку  --  и  неумолимая  ракета
взметнется  с пусковой установки... Но  вместо  этого  подполковник приказал
проинформировать всех об обстановке.
     --  Внимание  по  кабинам! Сопровождаем  особо  важную цель,  --  успел
произнести я в  микрофон,  как  вдруг  увидел: у  шкафа,  за  которым  сидел
Демушкин,  что-то произошло.  Я  еще  не  знал,  что  случилось, но  сердцем
почувствовал -- плохое. Оператор  зачем-то метнулся к шкафу,  пытался что-то
делать,  нервно  вцепившись в  штурвал.  Долетел  взволнованный шепот Скибы:
"Докладывай!"
     -- Срыв сопровождения.
     Вот оно! Неуверенный, прерывистый голос Демушкина резанул по нервам...
     Над ухом -- полушепот Андронова:
     -- Плоды торопливости вашей, Перваков...
     Приказав  сержанту  Коняеву  занять мое место, бросился  к шкафу, успев
заметить  и  строго  насупленное  лицо  подполковника, и  загадочную  улыбку
майора,  приехавшего вместе с  командиром  полка. Он быстро делал пометки  в
своем  блокноте. Я  вмиг  был возле  Демушкина,  и одновременно  с  этим  на
непривычно высокой радостной ноте солдат доложил:
     -- Есть сопровождение!
     Я не поверил своим ушам. Наклонившись через плечо Демушкина, смотрел на
экран, и на моем  языке так  и застыл, не сорвавшись,  гневный  вопрос: "Что
случилось?" Небольшая пульсирующая  отметка,  будто  приклеенная, находилась
строго в перекрестии линий на экране.
     -- Добре сработал, добре, -- жарко шептал Скиба.
     Потом  еще летели  цели. Я стоял за  спиной Демушкина, следил за каждым
его  движением.  В  голове  билась  радостно-злая,  обращенная  почему-то  к
посреднику мысль: "Рано, товарищ майор, вы схватились за  блокнот, рано! Это
-- победа Демушкина, победа человека над самим собой, над страшным наследием
прошлой войны!" Кажется, на  душе у меня впервые  за эти дни  было радостно,
точно сделал  большое дело  -- снес на  плечах глыбу или  сдвинул гору. Хотя
кому теперь нужна эта победа? Одному Демушкину...
     Потом  мы  с   майором  Климцовым   составляли  отчетные  документы  по
тренировке: схему налета целей и карточки "стрельбы". С нас даже потребовали
письменный отчет о поведении "гостя".
     Уходил с позиции поздно.
     В голове смутно и беспокойно теснились все события и впечатления дня.
     Да, сегодня  Демушкин стал оператором, принял крещение. В  другое время
твоей радости, Перваков, не было бы конца. Неужели Буланкин ничего не поймет
из сегодняшних событий, не  поймет, что корень зла в этой "черной силе"? Она
и  в моих бедах --  корень. Что ж, мало прожито,  но много пережито. И этому
радуйся, любуйся на  развалины своих воздушных замков. Начать  сначала?.. Но
кому удавалось такое!..
     На  этот  раз наша  ленинская  комната,  превращенная в  зал суда,  еле
вместила  всех   офицеров.   Сюда   съехались   представители   от   каждого
подразделения и офицеры штаба полка. Сидели плотно, в комнате стояла духота,
хотя  все  форточки  были  распахнуты  настежь.  Многих  офицеров я  знал --
встречались на разных совещаниях, сборах -- и отводил глаза.
     У  меня  было  скверное  состояние:  тошнило и  скребло.  Теперь  ясно:
Андронову обязан  тем,  что не  сидел  рядом с  Буланкиным  впереди всех, на
табуретке.  И все-таки  испытывал такое  состояние, будто  судили и  меня, и
вовсе  не  потому,  что  фамилия  моя  все   время  упоминалась  майором  --
председателем --  и Буланкиным.  Какая уж  там "своя,  особая" дорога? Самая
заурядная,  порочная.  Собирался уйти чистым, хотя  и побитым несчастливцем,
хотел унести  гордо  свой  позор.  Думал, долго  в дивизионе  будут помнить,
вздыхать  и  сожалеть обо мне. Будет  раздаваться "плач  Ярославны".  Пустая
самонадеянность! Докатился, как говорит председатель суда,  до  "соучастия в
пожаре". Все правильно. Не хватило мужества в критическую минуту, не удержал
Буланкина, испугался скандала, просто струсил...
     Потом  зачитали  решение.  Я  не  видел  лица Буланкина:  сам стоял  не
поднимая  головы.  "Ходатайствовать  об  увольнении  из  армии..."  Желанная
развязка. Но, судя по всему, и он не скажет сейчас,  что "порочность средств
исправлена чистотою цели".
     После  окончания  суда  я  вышел  из казармы.  Офицеры  устраивались  в
автобусах и машинах, стоявших возле казармы, шутили, беззаботно зубоскалили.
Сейчас  они  разъедутся,  и  все  пойдет своим  чередом. И весь этот  суд  с
Буланкиным для них, похоже, был только тем, чем выглядит небольшой камень на
пути машины: помеха секундная, отвернул, а дальше опять ровная дорога...
     Ощущение одиночества и ненужности подступило с новой силой. Идти к себе
в пустую комнату, ложиться во всем одеянии на кровать? Или опять в тайгу? За
последние дни она стала  для  меня вторым  домом: уходил далеко, забирался в
густую чащу, в бурелом. Сумрачный свет, знобкая сырость, пугливо-неспокойная
тишина просыпающегося от  зимней спячки леса влекли меня сюда. Прислонялся к
вековым  стволам  сосен,  литым из бронзы, но  уже от  времени  почерневшим,
потрескавшимся,  словно в  заживших  язвах, и подолгу  стоял  без  движения,
вслушиваясь в тишину, треск сучьев, телеграфное тревожное гудение стволов.
     Не  заметил,  когда  рядом  оказался  майор Молозов. Скорее  всего, это
произошло не случайно:  он догнал меня. Агитировать  начнет? Несколько шагов
он шел молча -- не решался начинать.
     -- Говорят:  ищи добра, а худо и само  придет. Осудили человека, а ведь
это  не выигрыш  наш  --  совсем  наоборот...  Как  вы  думаете,  Константин
Иванович?
     Сказал в раздумье: видно, тоже находился под впечатлением происшедшего.
"Хочет, чтоб  я дал  оценку, понимаю  ли, что  фактически  судили  не только
Буланкина!"  В темноте нельзя было различить его лица. Я  решил  промолчать,
оставить его  вопрос  без ответа. Но  Молозов, очевидно, не придал  значения
моему молчанию, с сожалением вздохнул:
     -- Двойку  с минусом поставить нам за работу -- много. Вот уж поистине:
семь раз упадешь -- восемь раз встанешь.
     --  Какое принято решение, товарищ майор,  на мой рапорт об увольнении?
-- спросил я, стараясь перевести разговор на официальный.
     --  Решение?  Дисциплинарное взыскание понесете... Но  прежде  всего...
есть  решение  отпустить  вас  в  отпуск.  Развеяться  надо вам,  Константин
Иванович.  Отойти, как говорят, душой и сердцем.  Возможно, с женой уладите,
потом уж все остальное. И с рапортом...
     Сквозь шинель ощутил на  своем локте  его  твердое  сильное пожатие. Мы
остановились.
     --  Марина Антоновна интересуется:  почему не  заходите? Обещали...  Не
забыли?
     -- Не могу... не сейчас, -- выдавил я.
     -- Насиловать не имею права. У нас будет еще время... Отдыхайте.
     Он  энергично  пожал  мою руку.  И пока  я  шел к своему  домику, чуял:
Молозов стоял на  том месте, где мы расстались. Уже на крыльце, обернувшись,
действительно увидел его маячившую в сумраке фигуру.




     Поезд  пришел  в  Москву, на Ярославский  вокзал, под вечер. Телеграмму
матери и сестренке Зине я не давал: лучше так явиться, нежданно.  Да и какой
уж тут прием!..
     С чемоданчиком  прямо  из вагона влился  в  густой,  кишащий на перроне
человеческий поток  и  сразу  ощутил знакомый пульс большой  жизни  столицы.
Поток вынес меня на улицу.
     Вереницы машин в три ряда неслись мимо Казанского  вокзала, а справа от
зелено-белого здания Ленинградского  вокзала через площадь двигалась плотная
кишащая  цепочка  людей.  Услышав  рядом  свистящий  визг  тормозов,  шумное
шуршание  шин  по  асфальту,  я  отпрянул перед самым носом "Волги". "Рот-то
разеваешь,  вояка!"  --погрозил  мне,  высунувшись,  водитель  в   форменной
фуражке. Обрадовался: узнаю вас, московские таксисты!
     Утром  поднялся чуть  свет и тихо  оделся. Мать  спала на  кровати,  на
раскладушке  разметалась  Зина. Надел свой купленный перед  самым  уходом  в
училище костюм, галстук, макинтош -- все ото еще с  вечера было приготовлено
на стуле. Мне хотелось только одного: скорее сбросить с себя сапоги, бриджи,
шинель, --  словом, всю амуницию;  пройти по улицам свободным, ни от кого не
зависимым человеком. Хотелось сразу, в первый день, попробовать себя в роли,
к которой готовился, ради которой бился с момента отъезда Наташки.
     Узким переулком, плотно уставленным знакомыми  деревянными двухэтажными
домиками, в  предрассветной  серой  мгле вышел к  Бородинскому мосту. Редкие
машины  проносились  с огромной скоростью,  на мосту  автополивалка  смывала
суточную  пыль.  Внизу сонно  текла  река,  подернувшись  тусклой  свинцовой
плеврой; справа у деревянной пристани,  словно лебеди, дремали, приткнувшись
носами  к  причалу,  речные  трамваи; на  Ленинских  горах,  скрытых  редким
молочным туманом, в небо вонзился шпиль университета.
     Шел медленно, сворачивал по мгновенной прихоти куда глаза глядят, жадно
всматривался во все. Сонная  тишина широких проспектов и площадей,  гулкие в
утреннем воздухе шаги по асфальту, от которого уже отвык, -- все  это сейчас
после  нашей "берлоги" из четырех офицерских  домиков и казармы, огороженных
колючей проволокой, среди молчаливой тайги было удивительно, входило в душу,
как песня с непонятными словами, но будоражившая, волнующая.
     Город просыпался, набирая  сразу  напористый, бешеный ритм: на тротуары
высыпали  плотные  лавины  спешащих   людей.  Среди  них  я   был,  пожалуй,
единственным исключением: никуда не торопился, шел  медленно, независимо. На
бульваре  вдоль  широкой,  просторной набережной  навстречу  мне  то и  дело
попадались офицеры. Руки мои лежали в карманах макинтоша. Я впервые шел так,
не козыряя, не боясь, что кто-нибудь из них остановит меня, спросит: "Почему
не отдаете честь старшим, товарищ лейтенант?" Я ликовал.
     Солнце  за Москвой-рекой,  над  вершинами еще голых  деревьев лесопарка
вставало  яркое, озаряя  небосвод розовым ровным светом. Вот  оно, знамение!
Молодой весенний  день приветствует твое решение,  будущий лейтенант запаса.
Все пережитое, прожитое осталось позади, там, за несколько  тысяч километров
отсюда, а  впереди  ждала  новая жизнь, хотя, наверное,  еще немало придется
побиться  за  нее. "А  Наташка?" --  выплыла вдруг  мысль.  Но я еще дорогой
твердо  решил:  пока  не  видеть  ее.  Стану  ходить  по улицам, предаваться
праздности, читать. Надо поднимать дух.  Жизнь мне дала предметные уроки, не
обошлась сусальными, сладенькими поучениями, не  пестовала меня, как любимую
куклу,  а учила на  синяках и  шишках. И  не  мне  теперь искать  с Наташкой
встречи, требовать объяснений... Пусть даже защемило остро, тоскливо,  когда
Зина  накануне шепнула о ней. Кажется, Родька Белохвитин завладел  теперь ее
сердцем. Что ж, выполнил свое желание, разменялся подругами...
     После завтрака снова бродил и вернулся  домой  только часов в пять дня.
На столе  меня  ждала записка.  "Приходили Андрей Кротов и Жорка Блинов", --
сообщила мне мать. Понимающе  усмехнулся  про себя: она  уже  разнесла  свою
радость  далеко, потому что  оба школьных товарища  жили  совсем  на  другой
улице. "Котька, чертяка! -- прочитал я. -- Что это задаешься?  Не являешься?
Знаться не хочешь? Дело хозяйское. Только все равно в восемь вечера  придем.
Андрей. Жорка".
     Нет,  писал  не Андрей,  не  "старик",  как  звали  мы его: он  слишком
серьезен,  чтобы  так написать.  Конечно, Жорка. Стиль его, знакомый. Андрей
был старостой нашего класса и как-то само собой нес бремя старшего товарища.
Мы с  ним  советовались,  разрешали наши споры.  Андрей работал  на  заводе,
учился  в  вечернем  институте  на четвертом  курсе.  Вообще  он  вдумчивый,
собранный, не по годам серьезный.
     Мать, наблюдавшая за мной, вдруг сказала:
     --  У  Андрея жена-то в родильном  доме. Сказывал, сыночка  принесла...
Какую-то,  не знаю,  вечеринку будет устраивать. Приходите, мол, тетя Глаша.
Только вот у тебя, Костик...
     Глаза  ее  вдруг наполнились слезами,  сморщенные, по-старчески  сжатые
губы дрогнули. Поднесла к глазам фартук, отвернулась. Эх, мама, мама, сердце
твое всегда с сыном! Знай ты все, что бы с тобой стало?..

     Гости собирались  дружно. Стариков Кротовых  дома не было, они отдыхали
на  юге, и Лине, жене  Андрея, еще бледной после роддома, накрывать  на стол
помогали Ира Зарубина, хрупкая, казавшаяся чересчур высокой даже в туфлях на
низких каблуках, и Нина Страхова, тихая,  неулыбчивая девушка. Обе они после
школы где-то  работали. Кроме них были еще три незнакомые мне девушки. Ребят
набралось гораздо  больше,  мы толпились кучкой  в переднем углу.  Среди нас
выделялся очень высокий парень из бригады Андрея. Знакомя меня с ним, Андрей
шепнул: "Толковый парень". Звали его Николаем, а фамилия странная -- Паран.
     Почему-то я чувствовал себя точно на иголках.
     Андрей,  в  темном  костюме,  белой  рубашке,  в последний  раз  окинул
взглядом  накрытый  стол и тут же, вспомнив что-то, снова вышел в коридор. В
эту самую минуту, вслед за звонком, я увидел в открытую дверь, как мелькнуло
добротное светло-коричневое пальто,  короткие,  зачесанные на лоб волосы.  И
потом -- голос... Тот  самый, который  угадал  бы из  тысячи  других. Родька
Белохвитин и... Наташка!
     Я поднялся. Сигарета в моей руке  вдруг заходила, точно меня неожиданно
голиком, в чем мать родила, толкнули в прорубь. Андрей вернулся из  коридора
-- и прямо ко мне. Озабоченно зашептал, поправляя очки:
     -- Черт принес... Не приглашал, но не выгонять же! Прощу, держись.
     "Неужели  знала и пришла?" -- думал я, опускаясь на место. Андрей прав:
надо  держаться...   Хотя  какое  держаться,  если  сердце,  словно  движок,
отстукивало туго, с усилием.
     Первая  в  дверях  появилась  Наташка. Взгляды  наши  встретились.  Мне
показалось  --  она на мгновение  оторопела, попятилась, но тут же,  опустив
глаза, остановилась возле высокой Иры Зарубиной, которой  она была по плечо.
Краска проступила на щеках. Нет, не знала, и мое появление здесь --  для нее
полная неожиданность! Тем лучше...
     Белохвитин все тот же -- лицо холеное, нос тонкий, длинный, тонкие губы
маленького рта в  неопределенной улыбке.  Белый  расстегнутый ворот рубашки,
красно-черные   полосатые   носки.   Вот  и   он  увидел   меня.   Смятение,
замешательство на каменном лице.
     -- О-о! Ты?..
     А я  думал: сейчас он подойдет.  Не  поздороваться, просто не заметить?
Или послать куда следует? Черт с тобой, в конце концов, у меня найдутся силы
выдержать марку!  Мои нервы немало уже перенесли испытаний и закалились: мне
не  семнадцать лет, а  двадцать три.  Как бы  там ни было, а  военная служба
многому научила, ее школа, можно точно сказать, всякому на пользу.
     Родька  наконец оказался  рядом, подал  руку с тонкими  пальцами. Но  в
голосе я почувствовал еле уловимое волнение, когда он спросил:
     -- Давно? И надолго?
     -- В отпуске.
     Я отвернулся. Николай Паран, сидевший на диване, заговорил со мной:
     --  А  ведь  я  тоже  в  противовоздушной  обороне три  года  отслужил.
Зенитчик. Командир  орудия.  Выходит,  мы с вами  коллеги.  Жаль  одного:  с
ракетами не познакомился! Видел их в прошлом году: на парад везли. Сила!
     -- Ох уж мне  эта ПВО! -- У Жорки Блинова широкоскулое лицо расползлось
в улыбке. -- У нас на флоте притча про вас ходила.  Как сын пришел со службы
домой. Могу рассказать...
     Я плохо слушал рассказ Блинова, но ребята  смеялись, даже Николай Паран
добродушно повторял: "Это  бывает, бывает".  Мне  было не до шуток, если она
здесь  рядом,   Наташка,  бывшая  жена,   и  он...  Вот  он  все  с  той  же
неопределенной  улыбочкой,  достав пачку  "Лайки",  неторопливо разминает  в
пальцах   сигарету.  И  как  угодно,  но  мужское  самолюбие  жжет,   словно
раскаленное железо. Не все знают  мой  позор.  А  она даже похорошела за это
время.  Цветущая  молодая  женщина.  Кажется,  особенными  стали   темные  в
обрамлении длинных крашеных  ресниц  глаза. Они  отражают  какую-то  грусть,
покорность  и тревожное ожидание. Губы... С фиолетовым оттенком. Краска чуть
стерлась, границы будто бы размазались. От этого они кажутся припухлыми. Что
у нее  сейчас на  душе?  Мучит совесть  или испытывает простое стеснение? Но
ведь должно же остаться у нее что-нибудь, хоть какая-то черточка, зарубинка!
Неужели  ничего? Все  выветрилось,  улетучилось,  чисто и гладенько,  как  в
волноводах у Юрки  Пономарева? Дорого бы отдал, чтоб  заглянуть и увидеть...
Любовь? Не было ее, коль она не выдержала первых же испытаний. И  нечего зря
обольщаться. Нечего. А я таял, лез из кожи, собирался соткать сказочную нить
жизни... А теперь вот уже есть замена -- Родька Белохвитин. Надолго ли?..
     -- Атомные, водородные бомбы, ракеты и антиракеты! --  подала капризный
голос Ира  Зарубина от стенки, где стоял и Родька. --  Как только вы можете,
мальчики, спокойно говорить о них? Тут  мурашки по коже...  Вот, Константин,
ты военный, скажи: будет война?
     Смутившись от неожиданности и прямоты ее вопроси, пробормотал:
     -- Фатальной неизбежности войны нет, но пока существует окружение...
     И тут же осекся, отметив, как погасил снисходительную улыбку Родька.
     -- По-моему, дело не в  фатальной неизбежности. -- Родька скрестил руки
впереди.  --  А  в  величайших достижениях  науки  и  техники.  Воевать  при
теперешних условиях -- значит идти на обоюдный  риск. Теперь самое верное --
перековать мечи на  орала. Словом, сейчас букет подснежников важнее и ценнее
ракет:  его хоть можно преподнести  девушке... Дыхание  времени и настроения
людей  угадываются   по   весьма  показательному   отношению  к   военным...
Наследственная  любовь к форме остывает. Выходит, так сказать,  из  моды. Да
вот я вижу по нашему лейтенанту: почуял эту любовь в кавычках и благоразумно
влез в костюм.
     Он явно играл, довольный собой. Вдавил окурок сигареты  в пепельницу. А
я  в эту минуту  ненавидел  и поносил себя:  так  ляпнуть, да в  присутствии
Наташки. Теперь вот получай! А говорит -- словно знает о моих подснежниках?
     Ответить? Промолчать? Почувствовал  --  у меня  поднималось  все против
него. Ответить -- значит идти на скандал, потому что  я мог только оборвать,
грубо осадить.
     -- Вот черт, удивляюсь! -- с серьезным видом  покачал  курчавой головой
Жорка  Блинов.  --  Где  ты  нахватался?  Как  стихи  чешешь!  В этой  своей
кустарно-бездельнической лаборатории, что ли?
     -- Путаешь, в экспериментально-исследовательской.
     --  Потом,  ты Костю не трогай! Он у нас, как говорится, "чин  следовал
ему -- он службу вдруг оставил". Скоро: отставной техник-лейтенант.
     Со  всех  сторон на меня  посыпались вопросы:  "Правда?", "Ой,  что ты,
Костик?" Даже  тихая,  молчавшая весь вечер  Нина Страхова  заметила: "А мне
всегда военные правились". Полные щеки ее стыдливо заалели.
     Появился Андрей,  пригласил всех за  стол, мне шепнул:  "Садись рядом".
Боялся, видно.  За столом  у меня  на лице  была лихая  усмешка. Что они все
понимают в этой службе? Разве только Жорка и Николай Паран, дослужившийся до
командира орудия? Но ведь три-четыре года отслужить  -- это не всю жизнь.  В
офицерской шкуре  они  не были.  Андрей  хоть  и многое  понимает  природным
чутьем, но и он ни черта не смыслит в существе  дела! Во всех этих тревогах,
дежурстве,  в  сидении  "на  готовности",  огороженных  забором  из  колючей
проволоки! Когда света белого не видишь и перед глазами только муаровая рябь
шкафов  да  одни  и  те же  примелькавшиеся лица!  Наташка  увидела  это, но
рассудила по-своему: "Только не я, а там хоть трава не расти!"
     Она  сидела  наискосок от  меня,  в  конце стола,  и что-то  настойчиво
говорила Родьке. Подвижные брови вздрагивали в такт словам: знакомый признак
недовольства.  А тот,  облокотившись  на  стол,  медленно  пережевывал  сыр,
снисходительно щурился. Пить мне  не хотелось,  как в ту  ночь у  старухи  в
таежном поселке. Мозг  работал ясно, остро. Нервы, нервы -- вот что главное!
Они натянуты, словно тетива.
     Потом  танцевали,  отодвинув  к  стене  стол,  заставленный  бутылками,
тарелками.  С Андреем и Жоркой мы вышли в коридор.  Закурили. Высокий  Паран
танцевал с Ириной Зарубиной, танцевал не очень умело: фигура его сламывалась
в  пояснице.  Эта  пара на  голову  возвышалась  над  всеми.  Наташку  водил
белокурый парень из заводских.  С кем  танцевал Родька -- не было видно,  он
притопывал ногами  на одном месте посередине  комнаты, и  его  широкие плечи
загораживали  партнершу.  Крутили  "Арабское  танго".  Проигрыватель  шипел,
медленная музыка бередила душу отрывистыми аккордами, низкий мужской баритон
на непонятном  языке пел  томительно и тягуче. И эта тоска вползла  в  меня.
Сердце будоражила какая-то нуда,  крутая  обида застряла щекочущим  комком в
горле. Я бы с  удовольствием остался один. По-видимому, просто  стал жителем
"медвежьей берлоги", отвык  от всего,  был здесь чужим,  "белой  вороной". А
уйти  --  значит вызвать нелестные толки. "Бедняга, бежал,  не  выдержал..."
Разве  поймут  правильно?  Под  стеклами очков на меня настороженно смотрели
глаза Андрея, а голос тихо журчал:
     --  Ты  все хорошо  продумал? Не  делаешь  ошибки, собираясь уволиться?
Хотел  ведь,  помню,  стать военным  инженером,  в  академию пойти.  Кстати,
техника у вас заманчивая...
     Я молчал. Рассказать ему  всю свою эпопею? Нет, даже  друзьям-товарищам
ее незачем знать. Пусть она останется на всю жизнь со мной.
     Когда   снова  сели  за  стол,   языки   "развязались",   стало  шумно.
Возвышавшаяся наискосок от меня, справа, Ирина снова спросила:
     -- Нет, верно, Костик, бросаешь службу? Почему? Мы, девчонки, пророчили
тебе блестящую карьеру!
     --  От  желаемого  до  действительного,  говорят,  дистанция  огромного
размера, -- уклончиво ответил я.
     Родька Белохвитин расстегнул  пиджак,  поправив галстук, поднял на меня
глаза:
     -- Козьма Прутков говорил,  что "военные люди защищают отечество". Так,
кажется? Но от себя добавлю: неизвестно, за что  им деньги платят.  Не жнут,
не сеют... Божьи птички. О присутствующих, конечно, не говорят.
     За столом разом притихли -- так ошарашили его слова не только меня,  но
и всех. Два-три недоуменных и вместе с тем  виноватых взгляда скрестились на
мне. Высокая фигура Парана  рванулась  вдруг  над  столом, улыбку с лица как
ветром сдуло.
     --  Э-э,  друг,  а ты,  я  вижу,  сила! Думал сначала,  вправду за  мир
голосуешь,  от  сердца  говоришь, а теперь чую, нездоровый душок. Сам-то  ты
служил? Знаешь, почем фунт лиха? --  Он разгоряченно  повернулся  ко мне. --
Ответить надо, Константин!
     Наступило неловкое молчание. Все смотрели  на  меня, и только  Родька с
усмешкой,  не обращая  ни  на кого внимания,  отвернулся,  ковыряя вилкой  в
тарелке. С  ним  мы  и  в школе жили точно кошка с  собакой: "на ножах", как
говорили у нас. Словесные  шпильки и колючки были обычным в наших разговорах
явлением. Но теперь это непросто словесная перепалка!
     Мне стало  жарко. В висках  отстукивали  скорые секунды,  мозг обжигали
лихорадочные, быстрые мысли.  Не  жнут, не  сеют... Божьи птички... Вот  оно
что!  Далеко  ты, однако,  пошел!  Мыльная  философия,  которой  нахватался,
наверное, в тепленьких компаниях "золотых" дружков. При иных обстоятельствах
я  бы,  пожалуй,  залепил в твою желто-восковую надменную  рожу. Но  черт  с
тобой! Дело не в тебе и не во мне. А может, улыбнуться -- и все? Душой я уже
не там... Но чем виноваты те, другие, кто остался в "медвежьей берлоге", кто
валился  на работе, когда  строили  дорогу и  позицию,  для  кого служба  --
нелегкий  труд, хотя они и не  стоят  за станком?  Труд мозга, нервов, воли.
Забыть те  два  месяца, когда  жили  в  палатках, "утепленных"  кедровыми  и
сосновыми  ветками,  рушили в застывшем  морозном  воздухе  деревья?..  Люди
делали  свое  дело  с  веселой  решимостью:  они не на временное  жительство
устраивались в тайге -- надолго  поселялись нести службу. И они несут  ее --
дежурят, сидят "на готовности", учатся, тренируются, просыпаются по ночам от
пронзительного звука сирены... Промолчать  -- значит облить их грязью вместе
с  собой.  Молчальник --  соучастник.  Стать  Фомой,  родства  не  помнящим!
Зачеркнуть то светлое,  что сохраняет душа:  курсантские  думы, беззаветную,
трудную, но радостную работу у  этих шкафов, ракетную технику, которой отдал
немало сил  и энергии? Забыть, хотя и собираюсь уходить? Но только предатель
открещивается от прошлого...
     Кажется, в  мгновение все это пронеслось в  моем сознании. Жорка Блинов
передернул плечами -- признак крайнего возмущения:
     -- А чего тратить на него ответы? Торричеллиева пустота.
     -- Нет! -- выкрикнул Паран. --  Пусть сам ответит: служил он или нет? И
как понимать насчет всяких там птиц-синиц?
     Родька чуть заметно побагровел, но ответил с достоинством:
     -- Мне, конечно, трудно... вижу стену. Но на моей стороне, как говорят,
объективная истина, хотя и не служил...
     -- Оно и видно!  -- подхватил  Паран. -- Ясно,  почему в перековыватели
лезешь и не догадываешься, за что деньги платят. -- Он был  возбужден,  лицо
багровое. -- А в рестораны ты, поди, любишь ходить?
     Родька неопределенно пожал плечами.
     -- То-то. А понимаешь, что не стояли бы ракеты, то, может, те рестораны
тебе не видать как своих ушей. На километр не подпускали бы к ним.
     -- Политграмота для детей...
     -- Можно о материальном, -- произнес я,  стараясь  держаться спокойнее.
-- А вот дать тебе в три, в  пять раз больше  -- поехал бы  туда  в тайгу, в
нашу "берлогу"?
     -- Куда там! -- мотнул головой Паран.  -- Ни за какие медовые коврижки!
Не с таким настроем служить и нас охранять.
     -- Скипидару там не найдется пятки смазать! -- отозвался Жорка.
     По лицу Белохвитина пробежала тень.  Наши  взгляды встретились,  в  его
глазах сухой холодок решимости:
     --  У  кого что  болит, тот  о  том и говорит. Собственно, если бы  это
случилось со мной, я бы уже не был первым. Это меня утешает.  Ведь ты именно
по этим причинам, кажется, собираешься снять мундир?
     Андрей поправил нервной рукой очки, просительно сказал:
     -- Давайте оставим этот разговор.
     Но  он опоздал.  Я уже  поднялся,  по  привычке выпрямился, как военный
человек, забыв, что на мне был костюм.
     --  Отвечу. Постараюсь...  --  Взглянув на Родьку, все  еще сидевшего с
усмешкой --  нет,  он,  видно,  не  ждал  серьезного  отпора,  --  я  ощутил
прихлынувшую волну неодолимой уверенности. -- Говорят, будто один нечестивец
досаждал  восточному  мудрецу нелепыми  вопросами. Однажды  он  спросил:  "О
великий мудрец, какая глупость  самая страшная?" -- "Для тебя -- последняя",
-- ответил  мудрец. "Почему?" -- "Она без сомнения показывает, что с момента
предыдущей аллах не добавил тебе ума".
     -- Правильно!  Здорово!  --  Николай Паран,  отложив надкусанный ломоть
хлеба,  захлопал  в  ладоши,  закрутил  от  удовольствия  головой.   Наташка
пригнулась  к столу:  на лице разлилась  бордовая краска.  Родька  продолжал
водить вилкой  по тарелке,  но  на желтой  коже щек появился серый налет. За
столом одобрительно галдели.  Я  увидел  перепуганное лицо Лины и  усиленные
знаки, которые делал мне Андрей;  странное спокойствие овладело мной.  Жорка
подмигнул одобряюще, веско сказал:
     -- Тихо, дайте договорить человеку!
     -- Страусы,  слышал, перед  опасностью  в песок  голову прячут,  а люди
ракеты держат наготове. Всем это понятно и тебе тоже. И ты знаешь, что, пока
мы тут за праздничным столом,  те  "божьи  птички" в  "медвежьей берлоге" не
спят, хотя у  них теперь ночь.  Они на  часах, у ракет, чтоб на  твою голову
ненароком  бомба не свалилась. Она  ведь глупая, не разбирается, кто под чью
дудку подпевает...
     Я  перевел  дыхание.  В  голове  моей рождались, царапали  мозг колючие
радостно-злые слова: "Это тебе! Хоть неприятно, но получай".
     -- А о том, --  я уставился прямо в  переносицу Наташки, --  за что там
деньги платят, могла бы рассказать твоя соседка. О жизни и  о женах военных,
и  как нельзя там долго притворяться, кривить  душой... О причинах  же моего
ухода не тебе судить.
     Я  умолк.  Нет, больше  мне тут делать  нечего.  Андрей  с женой, Жорка
Блинов и другие поймут, объясню потом...
     Не  дав никому опомниться, прийти в себя, при общей тишине я извинился,
вышел из-за стола.  Мельком успел заметить: на бледном лице  Родьки  застыла
неопределенная, явно беспомощная улыбка, пальцы нервно барабанили  по столу.
Наташка,  такая же  пунцовая,  как  и  шерстяная  кофточка  на ней с  глухим
воротничком, не поднимала глаз от тарелки, точно она увидела там что-то и не
могла оторвать взгляда.
     Уже  на  полуосвещенной площадке  я  уловил:  за  дверью  начался  шум,
задвигались стулья, послышался неспокойный бас Парана...




     Неужели каждый человек так устроен? Вот уж поистине угодить ему трудно.
Что-то  во мне произошло.  Я  ведь рвался  сюда,  в Москву, словно  птица из
клетки  на  волю, и  первые  дни  ходил по городу  в  каком-то  восторженном
состоянии.  Красочные  витрины магазинов,  потоки  машин,  людские  спешащие
толпы, огни реклам  -- все приводило меня в трепетную радость. Порой у  меня
даже возникало  желание многое пощупать, потрогать руками, чтобы  убедиться,
не мираж ли, не сон ли, очнувшись от которого  я  через минуту вдруг окажусь
опять в "медвежьей берлоге" на знакомой железной кровати, и лунный печальный
свет озарит полумраком пустую комнату?
     Так было. Но что-то произошло. Последние дни слонялся по улицам уже без
того острого, жадного стремления, которое сопутствовало мне вначале.
     Днем  на тротуарах было  заметно меньше прохожих. Да  и  те чаще  всего
спешили, торопились куда-то по делам, все эти "прелести" города их нимало не
занимали,  и  мне начало сдаваться, что  один во  всем  городе брожу ленивым
шагом, брожу бесцельно, засунув руки глубоко в карманы макинтоша.
     Подолгу простаивал на Бородинском мосту, наблюдая за медленной, ленивой
водой,  катившейся внизу.  Полупустые речные трамваи сновали  между каменных
быков,  гнали  за  кормой косые волны на гранитные,  почти  отвесные берега.
Чугунный  парапет  морозил   тело  сквозь  макинтош,  руки  немели,  синевой
наливались  пальцы,  но  я  продолжал, не меняя  позы, стоять.  И  словно из
глубины   медленной  маслянистой  воды  перед  глазами  возникали  "медвежья
берлога",  наш зажатый тайгой гарнизон из четырех домиков и казармы; чередой
проходили знакомые лица  офицеров  и солдат.  "Медвежья  берлога"... Нет, не
"берлога", не тихий и глухой угол -- с тревогами, тренировками, и даже такой
семейной драмой, как у тебя,  Перваков. Что там сейчас: очередная тренировка
или занятия по материальной  части? Если тренировка, на  моем  месте у шкафа
сидит лейтенант Орехов. Давно ли его  учил  первым  шагам, объяснял азы: как
включить  станцию, проводить предбоевую  проверку.  Теперь моя учеба и опека
ему нужны все равно что пятое колесо телеге.
     Видения проходили перед  моими глазами чередой. Я не  отгонял их: знал,
что  скоро они  вытеснятся, сменятся новыми.  А  пока жил еще ими, находил и
открывал в людях неожиданное, интересное. Я как бы  смотрел теперь на все со
стороны.   И   странно,   в   такие  минуты  почему-то  забывались   и  даль
тридевятиземельная, и затерянность нашего  гарнизона  -- песчинки  в таежном
лесном море.  Люди, дела, события  теснились  в памяти  и,  будто  продолжая
мысленно тот  памятный разговор во время вечеринки, спорил с  Белохвитиным и
Наташкой:  нет,  жизнь  не  проходит  мимо тех  людей,  только  она  другая,
особенная; интересы в ней иные, непонятные вам!
     Это так же верно,  как и  то,  что  я,  Костя Перваков,  стою сейчас на
Бородинском  мосту  и мои занемевшие руки  упираются в чугунную  перекладину
балюстрады.
     Эх, Москва-река, много унесла ты воды с дней  разлуки, без забот катишь
ты  ее в одну  и ту же извечную даль! И нет тебе дела до всех этих смешных и
никчемных, наверное, с  твоей  точки зрения,  чужих  человеческих горестей и
бед; тебе дано  равнодушно взирать на все: у  тебя величие и вечность. Какое
тебе  дело, например, до  Кости Первакова, техник-лейтенанта,  которому, как
сказал Молозов, предстоит  еще встать в  общий  строй,  на  свое неизвестное
новое место?.. Где он, тот камень, как в сказках: "Направо пойдешь -- убитым
быть,  налево пойдешь --  повешенным  быть?" Почему  ощущение  раздвоенности
снова  вползло  в душу и  мутит  и  гнетет?  Где  он,  тот вещий голос,  что
подсказал бы заветное  слово? Да, хорошо было  тебе, король Хлодвиг. Рядом с
тобой  в  трудную минуту  был  архиепископ  Ремигий,  который  мог  сказать:
"Поклонись  тому,  что  сжигал,  сожги  то,  чему  поклонялся".  А  тут  кто
подскажет?..

     У меня  оставалось еще целых десять дней отпуска!  Время  тянулось  так
медленно,  словно кто-то нарочно вдруг  умерил его бег. Я твердо решил своим
устройством сейчас не заниматься:  потом,  когда окончательно решится вопрос
об увольнении, загадывать вперед нечего!
     Слоняться без дела по городу тоже надоело.
     Идти к Андрею, Жорке? Меня удерживало от этого шага сознание  того, что
помешал  их веселью, испортил вечер.  Знал -- тогда  все расстроилось: после
моего ухода начался шум,  все ополчились на Белохвитииа.  Наташка  убежала в
слезах, за ней удалился и Родька. Впрочем, была и другая причина не ходить к
ребятам: меня затянула полоса хандры. Но они сами искали встречи со мной, не
раз заходили после работы. Я же к этому времени старался уйти  из дому. Мать
в такие дни, встречая меня у двери, с сожалением говорила:
     -- Где ж ты, сынок?.. Ребята опять заходили.
     Ей было невдомек, что я избегал их.
     С утра  серое, пасмурное небо  источало  мелкую водяную  крупу.  Дымная
пелена растеклась в воздухе. На старом могучем тополе перед запотевшим окном
лениво  трепетали от слабого  ветерка блестящие листья, показывая серебряную
изнанку.
     Настроение у меня было скверное. Медленно вышел из дому, брел на авось,
с  тоской думая  о том,  как  прожить  эти  десять дней.  О Наташке не хотел
думать. Казалось, после того вечера навсегда вытравил ее из сердца.  Однако,
когда на углу переулка открылась  гранитная набережная, подступили невольная
дрожь  и  трепет.  Те самые места, где мы с  ней  не раз ходили. А  там вон,
налево за поворотом, выступ каменной балюстрады, где тогда признался ей...
     Кажется, помимо моего желания ноги влекли  меня туда.  Вот выступ.  Все
так же  равнодушно-тускло отсвечивает шероховатый, вытертый руками камень...
Тепло миллионов рук хранит он молчаливо, точно сфинкс. И должно быть, немало
тайн,  клятв  он  слышал.  А  знает  ли,  сколько  их  разрушилось,  сколько
свершилось клятвоотступничеств?
     Вернулся домой.
     Лег на  диван, прижавшись щекой к высокой спинке: дерматин успокаивающе
холодил кожу.
     У  изголовья стояла  этажерка;  пошарив на  ней, достал журнал. Ремарк!
"Триумфальная  арка".  Та  самая  желтоватая   обложка.  Аккуратная  цветная
бумажная закладка между страниц -- знакомая привычка Зины.
     Читать я начал с того места, где лежала закладка. Час или два заставлял
себя вникнуть  в смысл того,  что  происходило на  страницах, понять  чужую,
неведомую мне жизнь. Эти Жоан и Равик пили и  в  радости, и в горести. А тут
даже  не хотелось и  этого. Отложил журнал. Ремарк... Причина нашей первой с
Наташкой размолвки. Что ж, так она и не поняла его.
     Мать собрала на стол обедать. Я ел без желания.
     Вечером  решил   выйти  из  дому,   отвлечься  от  давящего,  гнетущего
состояния. Яркий зеленоватый свет заливал  площади и  улицы. И  снова  мысли
возвращали меня туда, к "медвежьей берлоге". "Что, если я вот брожу здесь, а
дома меня ждет что-то необычное и очень важное?" -- внезапно подумалось мне.
Мысль эта показалась такой реальной и правдивой, что я повернул назад.
     Медленно поднялся по деревянной лестнице. Мать выглянула из кухни:
     -- А тут тебя, сынок, человек ждет. Давненько. С твоей службы.
     -- Правда, мама?!
     Еще не думая, не отдавая отчета, кто бы это мог быть, рванул дверь.
     В  комнате  сидел  старшина  Филипчук. Он  обернулся --  цыганское лицо
осветилось радостью.  Поднялся: все  тот же коренастый крепыш. Я стиснул его
руку, потом  затормошил, схватив за плечи. Поразительное дело! Я обрадовался
ему так, будто не видел его целую вечность.
     -- Как дела? Что нового? Зачем в Москву?
     -- В институт. Все по плану -- на заочное. А дела у нас, можно сказать,
большие произошли... Вот вам письмо от старшего лейтенанта Пономарева.
     Конверт   у  меня  в   руках.  Волнуясь,   суетливо  разорвал.  Крупным
размашистым  почерком написанные строчки бежали  по листу.  Я  точно  глотал
слова. Юрка  спрашивал,  как отдыхаю,  что нового в столице, чем  занимаюсь.
"Небось из театров  и  кино не выходишь?" Эх, Юрка,  Юрка!  Многое собирался
сделать, да не вышло: через себя, через настроение не перепрыгнешь!
     "Перед праздником  подвели  итоги соревнования с  соседями.  Если бы не
история с пожаром, черта лысого отдали бы первенство! -- писал он. -- Побили
их  почти по  всем показателям, и только вот дисциплину нам снизили здорово:
Буланкин да пожар помогли.  Кстати, этот "рыцарь  без  страха и  упрека" уже
укатил от нас. Пусть  летит, ищет кукушкино счастье... О  том мероприятии --
ты  знаешь! --  начнется оно  недели через  полторы. Видно, не успеешь.  Ну,
невелика беда, отдыхай! Орехов за  тебя неплохо работает,  молодец. Старшина
расскажет тебе  о случае: отличились  мы.  Особенно  твои  операторы: Скиба,
Демушкин, Селезнев.  Сейчас возятся  с  прибором.  Говорят, к приезду твоему
закончат пайку всех  рассчитанных  схем. А Скиба -- золото солдат, подумываю
просить его у тебя к себе..."
     Да,  это правда,  солдат  --  золото, только многого ты захотел,  Юрка!
Мероприятие  начнется недели  через  полторы.  Не  успею?..  Орехов  неплохо
работает... Так, так...
     -- О каком он случае пишет? В чем отличились?
     -- Шпиона воздушного сняли, шар сбили.
     -- Что?!
     -- Шар. Неделю назад утром объявили  тревогу. Ну,  думаем, на дежурстве
стоим, -- значит, контрольная  проверка, готовность  нашу проверяют. А потом
вдруг --  реальная  цель,  приказ  --  сбить!  Ну и  сняли  первой  ракетой.
Приличный шар, аппаратуры  много, отметка  на экранах почти как  от самолета
была.
     Меня  охватило  волнение:  то,  что  услышал,  показалось  невероятным,
ошеломляющим. Сбить шар? Одной ракетой? Мне  доводилось  видеть силу и  мощь
наших ракет  на  полигоне, когда,  получив  технику,  в первый раз стреляли.
Тогда, выскочив  из  кабин, мы смотрели в далекую  синь, где плавало, еще не
растаяв, белое вытянутое облачко разрыва. А  потом бросились обниматься, как
дети, поздравляли друг друга. Позднее нам  привезли мишень -- груду обломков
тонкого серебристого металла и остатки ракеты,  которые и лежали в сарае под
присмотром  старшины Филипчука. При мне  месяц назад не дождались "гостя", а
теперь  вот  шар  сбили  над  "медвежьей берлогой"!  Вот тебе и важнее букет
подснежников!..  Я  принялся  раздевать  старшину. Радостная лихорадка  била
меня.
     --  Садись,  садись, Иван  Сергеевич!  Чаю  попьем... Так, говорите, от
тренировок перешли к выполнению боевой задачи?
     -- Выходит!..
     Усадив   старшину,   я   начал   расспрашивать  подробности   стрельбы,
допытывался  о  параметрах полета шара  --  высоте, курсе,  скорости. Должно
быть,  я  его  уморил:  Филипчук  вытирал  платком  тугую  шею,   сдавленную
воротником гимнастерки.
     Ушел он поздно, а я снова принялся читать письмо Юрки.
     "Насчет отчуждения к тебе, о  котором  ты говорил  перед  отъездом,  то
должен  сообщить,  что  сам думал -- есть оно. А в те  дни, после  стрельбы,
пришлось переменить мнение. Целая делегация операторов явилась к Андронову и
Молозову:  "Просим поощрить  лейтенанта Первакова,  он нас научил работать".
Вот тебе и отчуждение! Даже, черт возьми, зависть взяла!"
     Юрка, Юрка! Какой ты молодец! Ты не представляешь, что для меня все это
значит,  какая снята  тяжесть!  "Целая  делегация приходила..."  Ну  что  ж,
завидуй! Теперь-то знаю, что мне делать.
     Я   вдруг  хохотнул,  сам  не  знаю   почему,   --  скорее  всего,  это
действительно была нервная разрядка.
     Мать беспокойно спросила:
     -- Что с тобой, сынок?
     -- Хорошо! Все очень хорошо, мама! Жаль, меня только там не было!
     Она окончательно  растерялась, когда, схватив  ее, закружился с  ней по
комнате.

     С вокзала вернулся поздно, простояв в длинной очереди в билетную кассу.
Мать  укладывала  чемодан,  в комнате  пахло свежим  бельем: она  уже успела
перестирать,  перегладить  все за  один  день.  Вчерашнее мое решение уехать
удивило и расстроило ее: не  дожить почти  десяти дней отпуска! Как это так?
Но  вероятно, только у матерей существует не вымышленное, а настоящее шестое
чувство: она без расспросов все поняла и лишь изредка украдкой вздыхала.
     -- Когда поезд-то? -- спросила она, разгибаясь над чемоданом.
     -- В семь утра.
     -- А  к  тебе Жора  Блинов приходил,  справлялся  об отъезде. Провожать
собираются.  Все,  говорит,  придем.  И еще  какой-то человек  заходил, тоже
спрашивал.
     -- Тот, вчерашний?
     -- Нет.  Из офицеров, кажись. Такой невысоконький, на азиата смахивает,
глаза шустрые. Сказал, зайдет.
     Неужели Буланкин? Что ему нужно? Ведь  уже понял, что дороги разные, --
и отойди в сторонку! Еще приплетется вдобавок пьяненьким...
     Он  явился  минут через  тридцать.  Встретил  его  не очень приветливо.
Однако мои подозрения не  оправдались:  он оказался трезвым и в полной форме
-- в кителе, разутюженных брюках навыпуск.
     --  Можешь  поздравить:  отставной!  Сегодня  был  в  Главном  штабе, у
кадровиков.  --  Он  явно   старался  сохранить  видимость  беззаботности  и
спокойствия, но  голос с  хрипотцой  выдавал его.  -- Распрощались  со мной,
пожелали всего наилучшего... И вот зашел -- как ты тут?
     Он  оглядел  комнату,  заметил  раскрытый чемодан, стопку  неуложенного
белья на столе. Мне показалось -- испуганный огонек мигнул в его глазах.
     -- Уезжаешь? Раньше срока? Уж не туда ли, в "берлогу"?
     -- Туда.
     Он как-то весь  сразу обмяк,  сгорбатился,  низко нагнувшись, точно под
непредвиденной, непосильной тяжестью.
     --  Жаль...  А я думал,  вместе куда-нибудь подадимся.  --  С минуту он
сидел молча, крутил  в руках фуражку, потом поднялся, с  горькой покорностью
сказал: -- Ну что ж, не судьба... Пойду, не буду мешать.
     Я не удерживал его.
     Он ушел. Мне вдруг  стало жаль его, жаль  просто, по-человечески. Перед
глазами  виделось  --  сгорбленная спина, пальцы,  механически  перебирающие
околыш фуражки. Может, в нем шевельнулось запоздалое раскаяние? Но что бы ни
было, я с этой минуты  не имею на тебя зла.  Никакого! Начинаю отдавать себе
отчет, что  встреча с тобой  на жизненном  пути  оказалась даже необходимой.
Жизнь дала возможность проверить на ней и  на встрече с Наташкой мою закалку
и, конечно, увидеть: я еще слабое и несовершенное создание. Но не сержусь на
тебя, Буланкин. И если ты встанешь на правильный путь, мои тебе самые добрые
пожелания...
     Я прильнул к окну. Буланкин вышел из-под тополя, у ворот в свете фонаря
задержался,  -- наверное,  раздумывал,  куда  идти.  Потом  медленным  шагом
свернул за угол.
     Остановить? Окликнуть? Нет, иди. Что-то  и  ты  уже  начал  понимать  и
должен до конца во всем разобраться сам...

     И опять сердце у меня колотилось, точно готовилось выпрыгнуть из тесной
грудной оболочки,  когда в просвете леса  открылись казарма, домики, красная
крыша водонапорной  башни. А  вон справа  на фоне леса замерла Т  --образная
антенна. Ефрейтор  Мешков -- он встречал меня на  вокзале  -- неторопливо, с
завидной степенностью выкладывал гарнизонные новости. Дорога все та же, хотя
подсохла. Однако в глубоких выбитых колеях все еще держалась жижа, и "газик"
с натугой, кренясь и заваливаясь, преодолевал трудные километры.
     --  А  городок  не  признаете:  два воскресника  работали  во  главе  с
подполковником  Андроновым.  Территорию  расчищали,  клумбу  перед  казармой
соорудили, дорожки к офицерским домикам поделали.  А майор Молозов --  чудно
даже! -- цветов собирается насадить  по  всему городку.  Превратим, говорит,
городок в цветник.
     Машину  Мешков  остановил  у  входа в казарму.  Заметив  мое  движение,
предупредительно сказал:
     -- Не беспокойтесь, товарищ лейтенант, чемодан я отнесу.
     Поднимаясь по бетонным ступенькам, я слышал только гулкие  удары своего
сердца.  В  канцелярии за тем самым столом, накрытым синим байковым одеялом,
сидели Андронов, замполит, адъютант Климцов; они, видно, что-то обсуждали.
     -- Товарищ  подполковник,  лейтенант Перваков  представляется по случаю
прибытия из отпуска!
     Голоса  своего  не услышал.  Зато  видел  улыбки,  почувствовал крепкие
пожатия  рук. Словно сквозь  сон,  отвечал  на обычные, совсем  прозаические
вопросы: как отдохнул, как доехал?
     -- Что  ж,  Константин Иванович, появились  вы, можно сказать, вовремя:
через два  дня  начнется  для нас  серьезное испытание.  -- Андронов смотрел
пристально,  но  лицо  с  глубокими прорезями-морщинами было приветливым. --
Теперь уже известно, что это такое: большое учение. Испытываться в  ходе его
будет не только техника, но и мы все -- солдаты и офицеры. Словом, предстоит
большой  марш,  не в пример тому, какой сделан в  прошлом месяце, -- занятие
позиций и боевая стрельба... Так что, вас ждут важные дела.
     Молозов щурился хитровато, глаза его  влажно поблескивали. Возможно, от
дыма, которым он окутался весь... Возможно. Наконец он подал голос:
     -- А  молодец, на восемь дней раньше срока  приехал! Но, думаю, за нами
они не пропадут. Так, товарищ командир?
     "Ох, не без его участия, видно,  написал это письмо Юрка Пономарев!" --
успел я подумать.
     Андронов приветливо отозвался:
     -- Не пропадут! Что ж, идите отдыхать. А там будем продолжать службу.
     Но разве  мне  было  до  отдыха?  Не  терпелось скорее  отправиться  на
позицию,  зайти  в  кабины, вдохнуть  знакомый  запах  нагретой  аппаратуры,
заглянуть  во  все  уголки, увидеть офицеров,  солдат, посмотреть  на  своих
героев-операторов.  Странное  мною  овладело чувство:  будто  не  был  здесь
давно-давно, и в  то же время  -- все такое  знакомое,  близкое,  точно и не
уезжал совсем.
     Дорожка от  казармы по-прежнему бежала через островок мелкого осинника,
но теперь она подсохла, блестела, утрамбованная сапогами.
     За  осинником  открылась позиция:  окопы,  бруствер, антенна  станции и
вздыбленные  в  небо  ракеты  без  чехлов.  Они  медленно  и плавно,  словно
устанавливаясь на нужный угол, поднимались, чуть расправив крылья-плоскости,
отливая тускло-серебряными телами. И так же медленно,  строго поворачивалась
над бруствером антенна.
     Вот  они, ракеты,  наша  чудо-техника, грозная,  могучая!..  Разве  мог
оставить все это, уехать, сбежать? "Не мог, не мог", -- отдавалось в голове,
и  сердце  сжималось в такт этим  мыслям. По телу  разливалась, накатываясь,
трепетная дрожь, и радостно-щемящий клубок, подступив, жег в груди.
     Тайга  все так  же обступала городок плотным кольцом. Она уже  начинает
пробуждаться: густыми  темно-зелеными пятнами проступают в  глубине лохматые
ели, светлее --  кедрачи, эти задумчивые  великаны с  темными  прошлогодними
иглами; словно в коричневых  шапках стоят  обомшелые лиственницы. Позднее --
высокие,  стройные,  лакомки света  -- они выпустят  свои  иглы-метелки  и в
голубой выси точно  обовьются, укутаются в  сизую дымку.  Воздух  был  густо
настоян пьяной горечью леса: по могучим  вековым  стволам весна уже с  силой
гнала соки земли, соки жизни. Их запахи растекались  в воздухе. Скоро, скоро
расцветет  тайга яркой,  буйной  зеленью,  заполыхает  желтыми,  малиновыми,
красными цветами бересклета, кипрея, белыми щетками дурманящего багульника.
     Здравствуй,   тайга,   и   ты,   "медвежья   берлога"!    Здравствуйте,
друзья-товарищи! Я вас вижу там, на позиции, даже различаю ваши лица, и ноги
мои неудержимо влекут меня к вам...

          1960-1962
          Москва

Популярность: 14, Last-modified: Mon, 15 Nov 2004 07:58:57 GMT