Пауль Аугустович Куусберг. В разгаре лета Перевод Леона Тоома М., "Советский писатель", 1978, 736 стр. Тираж 200 000 экз. Цена 2 р. 70 коп. OCR: Ихтик (Ihtik@ufacom.ru) (г.Уфа) ? http://ihtik.da.ru Русский читатель хорошо знает творчество одного из ведущих эстонских прозаиков Пауля Куусберга. В издательстве "Советский писатель" выходили его романы "Два "я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом". Романы "В разгаре лета", "Одна ночь" и "Капли дождя" составляют своеобразную трилогию о Великой Отечественной войне. В книге "В разгаре лета" повествуется о первых днях и месяцах войны. В романе "Одна ночь" писатель продолжает разрабатывать тему войны, тему мужества и героизма советских людей. Действие романа "Капли дождя", завершающего эту книгу, происходит на протяжении двух-трех месяцев 1968 года, но и в ней П. Куусберг обращается к событиям Великой Отечественной войны. В центре произведения -- образ коммуниста Андреаса Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания пронес страстную) убежденность борца за коммунистические идеалы. В РАЗГАРЕ ЛЕТА ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Мы едем на особое задание. Группа у нас небольшая: политрук Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас, я и еще двое. Кто они, эти двое, Руутхольм нам не докладывал, сказал, что выедем впятером, и все. Уж ваял бы тогда и Таавета Тумме, чтоб не разбивать нашей компании. Ведь мы же с одного завода: и Руутхольм, и Нийдас, и Тумме, и я. В один и тот же день в истребительный батальон записались, попросились все вместе в один взвод. Руутхольм быстро стал политруком роты. Натуральное дело. Он еще в буржуазное время в рабочем движении участвовал. Двадцать первого июня привел нас, полсотни шульцевских водопроводчиков, на площадь Свободы, и стали мы ниспровергателями. В акционерном обществе "Г. Шульц и сыновья" народу трудилось побольше, но рабочие были разбросаны по всем городским стройкам, да и струхнул кое-кто. Дескать, кто его знает, как обернется: еще свинца влепят. После национализации монтажник центрального отопления Аксель Руутхольм сначала стал комиссаром у нас на предприятии, а потом -- директором. От директорства Руутхольм долго отбрыкивался, объяснял там, в наркомате, что центральное отопление, дескать, и водопроводное оборудование -- это большой и громоздкий механизм и, значит, здесь нужен инженер, а не слесарь-водопроводчик, да к тому же и образование у него невелико. Долго его обрабатывали, пока не уломали. Он и вправду такой, что за карьерой не гонится. Удивительное дело! Я уж сколько раз замечал, что, кем бы человек ни был, из рабочих или из образованных, каждый старается забраться повыше. Я бы и минуты не стал сомневаться, сразу бы уселся в директорское кресло. Инженеры и мастера дело знают, монтажников тоже учить нечего, где им трубы прокладывать да раковины ставить: уж дело бы не стало. Нет, ей-богу, сидит во мне что-то вроде карьеризма. Иначе с какой стати я обмозговываю мыслишку, чтобы закончить среднюю школу и попасть в институт да забраться малость повыше. Ладно, как бы там со мной ни было, а авторитет Руутхольма после этой истории с директорством здорово поднялся среди рабочих. Меня Руутхольм сделал комсомольцем. Просто подошел ко мне и спросил, не хочу ли вступить. Я ему говорю, что не думал об этом и как-то оно чудно решать такие дела с маху. А он говорит, что если я не жалею о том, как ходил двадцать первого июня на площадь Свободы, в Кадриорг, к Централке и на Тоомпеа, то совсем это не с маху, ну, а если жалею, тогда -- конечно. Словом, сумел мне втолковать, какая это большая для меня ошибка -- стоять в стороне от комсомола, а недельки через две вручили мне членский билет. После этого набросился я на политическую литературу, ведь если ты стал членом организованного авангарда молодежи, то обязан кое в чем и разбираться тоже. А перед самой войной тот же Руутхольм возвел меня в комсорги нашего предприятия. Сперва я было стал отнекиваться, даже выторговал себе время на размышление, но в конце концов согласился. Заведующий мастерской Эндель Нийдас -- член нашего профкома, отличный оратор, куда языкастее нашего политрука. Политруком его не назначили -- не член партии. А то, что он беспартийный большевик, -- это уж точно. Большинство инженеров, техников и старых мастеров норовят держаться от общественной работы подальше, а кое-кто не прочь и проехаться при случае насчет всего нового. Нийдас не такой. Он часто выступает на собраниях и дает жару всяким нытикам, которые без конца жалуются на материальные трудности, на плохой инструмент и запутанную систему оплаты. И хотя в последнее время и впрямь частенько не хватает оцинкованных труб, хотя, если говорить по правде, новые инструменты хуже старых, я все-таки согласен с Нийдасом: что за охота бубнить об этом без конца? Когда грянула война и у нас был митинг, Нийдас очень горячо выступал. Заявил без всяких, что теперь долг каждого сознательного советского человека -- защищать свое социалистическое отечество. И не впустую ведь болтал; сразу в истребительный батальон вступил. Руутхольм и Нийдас -- люди во многом разные. Даже по внешности. Руутхольм -- коренастый, широкоплечий, с длинными руками и здоровенными кулаками: из такого и штангист мог выйти, и боксер. Высокий и стройный Нийдас с маленькими детскими руками кажется рядом с ним даже щуплым, хрупким. Руутхольм любит брить голову наголо, Нийдас носит пышную, артистическую шевелюру. У Руутхольма голос будто у ржавой дверной петли, а у Нийдаса -- нежный тенор первого любовника. Если Руутхольм кажется мне замкнутым, то Нийдас выглядит свойским парнем: с любым человеком найдет общий язык. Одинакового у них только возраст: обоим по тридцати. Но кто меня и вправду поразил, так это наш бухгалтер, Таавет Тумме. Я просто удивился, когда увидел, что и он шагает вместе с нами на улицу Кандле, к зданию школы, где формировался истребительный батальон. Человек он молчаливый, замкнутый, на собрании никогда не выступит. Я всегда причислял этого тощего коротышку, носившего, чтобы прибавить себе росту, башмаки на толстой подошве и высоких каблуках, к той аполитичной интеллигенции, которая будет ревностно служить любым хозяевам. Страшно хочется понять, по какимэто соображениям он увязался с нами. Порой подмывает даже спросить. Скажите, мол, товарищ Тумме, зачем вы вступили в наш истребительный батальон? Но я все же сдерживаюсь: еще, чего доброго, обидишь. Во всяком случае, меня такой вопрос разозлил бы. Я бы такого болвана послал с его любопытством куда подальше. Вступил, и все. Разве этого недостаточно? Людей, их вообще трудно понять. Был у нас один инженер, которого многие уважали. Даже Руутхольм, а уж он никого зря не похвалит. Но Эндель Элиас -- инженера звали так же, как и Нийдаса, -- оказался врагом. Его хотели сослать в Сибирь, но не застали в ночь на четырнадцатое июня дома. Я это не от других знаю. В ту ночь я сам ходил с Акселем Руутхольмом к нему домой. Тринадцатого, чуть ли не на ночь глядя, меня, как комсомольского активиста, вызвали вдруг в бывшее кино "Гранд-Марина". Сейчас там красноармейцев разместили. Большой кинозал был весь заполнен. Нам сообщили о решении насчет высылки враждебных элементов, потом разбили собравшихся на тройки и четверки и дали каждой группе задание отконвоировать на товарную станцию Копли по два-три контрика. Я и Руутхольм попали в одну группу. Вернее говоря, я сам заметил директора в толпе и пробился к нему поближе. Здорово мне повезло, что я его высмотрел, с чужими было бы еще тяжелее. Бывших эксплуататоров не жалко. Помню, когда мне было девять лет, к нам домой пришли с обыском. Ничего подозрительного не нашли, так что полицейские и фараоны в штатском ушли с носом. Но с тех пор я знаю: буржуазии ничего не стоит перевернуть жилье и всю жизнь рабочего. Но одно дело -- понимать классовую сущность буржуев и совсем другое -- высылать их. А тут еще выясняется, что одним из высылаемых оказался наш главный инженер Эндель Элиас. Мы узнали об этом, только когда начали стучать в дверь. Список был у лейтенанта, а мы с Руутхольмом не допытывались, каких птиц будем вылавливать. Нас будто дубиной огрели, когда лейтенант разбудил жильцов в соседней квартире и спросил, проживает ли в квартире номер пять гражданин Эндель Элиас. Я недоуменно уставился на лейтенанта, но и наш директор был огорошен. Я обрадовался, что Элиаса нет дома. Двух остальных мы застали. Одним из них оказался Ассук, делец из бывших, как сказал Руутхольм, а другим -- его фамилию уже забыл -- белогвардеец, ставший в свое время большой шишкой в полиции и взявший себе эстонское имя. Не сомневаюсь, что настоящие были контры. Да и тот господин, что жил рядом с Элиа-сом, прекрасно мог оказаться одним из тех, кто радуется каждой нашей беде, каждой ошибке. Но валить в одну кучу с ними Элиаса? После того как мы выполнили задание, Руутхольм сказал, что надо вернуться в "Гранд-Марину". Перед кинотеатром на Морском бульваре уже не было грузовиков. Внутри тоже стало тихо. Руутхольм пошел искать какого-то Ээскюлу, я поплелся за ним. Товарищ Ээскюла, мужчина в штатском, оказался таким же широкоплечим и похожим на борца, как Руутхольм. Я сразу обратил внимание, что глаза у него запали, а под ними такие синие круги, будто он болен или долго не спал. -- Привет, Март, -- сказал Руутхольм и представил меня: -- Наш комсорг Соокаск. И тут без всяких предисловий он заговорил о главном инженере, о том, что это наверняка глупое недоразумение, что он полностью отвечает за этого человека, Ээскюла внимательно слушал Руутхольма и временами поглядывал на меня. Дослушав Руутхольма, он вяло возразил: -- Сейчас все стали ягнятами. Недавно арестовали одного мельника и нашли у него в амбаре оружие на целый взвод. Но и тут нашлись защитники, тоже уверяли, будто недоразумение. Руутхольм не сдался: -- Да я уже начал подготавливать его в партию. Ээскюла резко спросил: -- Так где же он, твой честный специалист? Я понял, что директора загнали в угол. -- Не знаю, -- признался Руутхольм. -- А вы? -- обратился Ээскюла ко мне. Я покачал головой. -- Так я знаю, -- сказал Ээскюла. -- Ангелочек ваш унюхал недоброе и смылся в подполье. Не умеем мы так, чтоб наши классовые враги ничего не прослышали. Тогда Руутхольм спросил: -- Ты знаком с делом Энделя Элиаса? На этот раз Ээскюле пришлось покачать головой.. -- Значит, ты заранее осуждаешь нашего инженера? Но мы-то ведь знаем человека: как же мы можем с тобой, Март, согласиться? Вот уж не подумал бы, что немногословный Руутхольм может оказаться таким адвокатом. Ээскюла улыбнулся, и я понял, что они знают друг друга насквозь, что они, может, даже хорошие друзья. -- Ладно, -- сказал в конце концов Ээскюла, -- я познакомлюсь с делом вашего инженера, и если все окажется так, как ты говоришь, то его не тронут. -- Он помолчал и добавил: -- Чертовски я устал, Аксель, чертовски. -- Спасибо тебе. -- Руутхольм поднялся и, на миг задумавшись, добавил: -- Зачем делать все это по ночам, разве мы воры? Сейчас бы надо объяснить народувслух, с какой стати мы проветриваем наше жилье. А секретничание, поверь мне, пользы не принесет. Ээскюла хоть и сдержался, но разозлился, я это заметил. -- Классовая борьба и ее тактика куда сложнее, чем нам иногда кажется, -- сказал он. Уходя, Руутхольм попросил, чтобы Ээскюла позвонил ему, как только разберутся в деле Элиаса. Но Ээскюла опять почему-то вскинулся: -- Будь готов к тому, что услышишь и не очень приятные новости. Не тебе первому задурили мозги угодливыми речами да пронырливым обхождением. -- Угодливыми речами?.. Да мы с Элиасом так цапались, что... Этот человек не кривит душой: что думает, то и выпалит. -- Все куда серьезнее, чем ты думаешь, -- сухо возразил Ээскюла. -- Дам тебе два добрых совета: раскрой глаза пошире... а вот язык попридержи. Руутхольм спросил тихо: -- Ты что же это, Март, угрожаешь мне, что ли? -- Нет. Просто советую по-дружески. -- Ну, спасибо. Шея у Руутхольма побагровела. Тоже, значит, вспылил. Стоит ему рассердиться, как у него сразу и шея и лицо краснеют. -- Я этого дела так не оставлю, вот увидишь! Но расстались они по-приятельски. Взяли себя в руки. И если я не ошибаюсь, им даже стало неловко передо мной -- о моем присутствии как-то забыли. Когда мы спускались вниз по широкой лестнице, Руутхольм сказал мне, что Ээскюла человек серьезный и до невероятия прямой, что они с ним давние приятели. В подробности он не вдавался, да я и не расспрашивал. Бросил лишь одну-единственную фразу, очень меня удивившую: -- Нельзя, чтобы мы вокруг видели одних врагов. Странное существо человек. Минуту назад в голове у меня вертелись десятки неразрешенных вопросов, а тут я сразу сделался воинственным: -- Буржуазию надо ликвидировать как класс. Я не сам до этого додумался -- вычитал откуда-то, Руутхольм возразил: -- Сводить счеты с классовым врагом надо в открытую. Иначе ошибок не избежать. Он был уверен, что дело Элиаса разрешится благополучно. Но вышло не так. Во-первых, инженер не явился больше на работу. Я узнал от Руутхольма, что он, правда, заходил в контору, но потом словно в воду канул, А Руутхольм, несмотря ни на что, уверял, будто все это чистое недоразумение. Его не убедил даже звонок Ээскюлы, по которому выходило, что вовсе это не ошибка и не поспешное решение. Тогда Руутхольм обещал обратиться в ЦК, чтоб восстановить истину. Кажется, он неисправимый упрямец. Даже поссорился из-за Элиаса с техником Нийда-сом. Этот заявил, что весь коллектив нашего предприятия должен нести ответственность за Элиаса. -- Какую ответственность? -- спросил Руутхольм. -- Мы были обязаны разоблачить его раньше, -- сказал Нийдас. -- А теперь он смылся. -- Вы знаете, за что его собирались выслать? -- Легко догадаться. Он был когда-то важной птицей в министерстве дорог, -- значит, и связи у него бывали всякие, и задания -- тоже. Руутхольм пытливо поглядел на Нийдаса и сказал: -- И вовсе он не был важной птицей в министерстве дорог, а самым рядовым инженером. Нийдас прямо взбеленился: -- Да он все время сеял у нас антисоветские настроения. Кто называл социалистическое соревнование -- фикцией? Незаметно, исподтишка старался вредить нам во всем. -- Передергиваете! -- Директор вдруг успокоился. -- Я хорошо помню, что говорил Элиас. Он предостерегал от того, чтобы мы своими бюрократическими бумажками и предписанными обязательствами не превратили соцсоревнование в фикцию. И был прав. У нас, бывает, соревнуются канцеляристы на костяшках, а не рабочие. -- Я понял его совсем не так, -- пошел было Нийдас на попятный, но тут же опять повысил голос: -- Выборы он называл состязаниями по бегу -- кто раньше успеет. Я еще подумал: какая дьявольская память у этого Нийдаса. -- Инженер Элиас был хорошим агитатором. Его избиратели приходили голосовать первыми, Он в самом деле говорил что-то о выборах. Но вы и здесь неточны. Он сказал, что нельзя превращать выборы в состязания -- кто скорее проголосует. Вот и разберись, кто прав, когда каждый доказывает свое. Нийдас решил наконец пойти с козыря: -- Человек с чистой совестью не стал бы удирать в подполье. Откуда он узнал, что пора смываться? Вам не кажется это странным, товарищ директор? Не говорит ли это о хороших связях? Само собой, не с нашими органами. В общем, победа вроде бы осталась за Нийдасом, но не думаю, чтоб он убедил Руутхольма. Вот меня, пожалуй, убедил. Элиас и в самом деле сам себя разоблачил тем, что скрылся. И уж если кто ошибается, так это, пожалуй, Руутхольм. Но несмотря на то, что мое мнение об Элиасе изменилось, мне все же малость жаль инженера. Он, правда, не был дипломированным специалистом по центральному отоплению -- на всю Эстонию такой был один, да и тот укатил со старым Шульцем в Германию, -- но все-таки быстро освоился с нашей работой, и его стали ценить. Рабочие, они и больших и маленьких начальников насквозь видят. Бойкостью языка да ловко составленной отчетностью легче провести начальство, чем нашего брата. До последних событий я был убежден, что Элиас не смотрит на власть трудящихся косо. Что ему даже по душе переворот, который произошел прошлым летом. Только, в отличие от некоторых, он не трубил об этом всюду и везде. Не в том ведь суть, как у кого подвешен язык, не по этому же судят о человеке -- по делам. Только вот беда: и дела бывают обманчивы. Во всяком случае, с Элиасом так оно и вышло. Но еще сильнее я жалел Ирью Лийве. Она работала экономистом в плановом отделе наркомата. Раньше я ее не знал. Она сама меня отыскала. Позвонила на стройку, где мы" как раз кончали ставить батареи, и позвала меня к телефону. Сказала, конечно, что звонят из наркомата, а то у нас не принято звать к телефону рабочих. Голос у нее был такой убитый, что я сразу же согласился встретиться с нею в кафе "Культас". Ну, насчет голоса я, может, и фантазирую. Это я позже смекнул, какая она печальная и убитая, а по телефону услышал самый обыкновенный молодой голос. По дороге в кафе я страшно нервничал. Я почти не бываю в кафе. В ресторанах мне как-то вольготнее, хотя и там я посетитель довольно случайный. Лучше всего я чувствую себя в гимнастическом зале, на спортплощадке, на берегу моря, озера, реки. Честно говоря, если бы Ирья Лийве назначила мне свидание в бассейне, куда я хожу тренироваться трижды в неделю, я бы все равно сдрейфил. Не привык я беседовать со светскими дамами. На вечеринке в спортзале или на танцульке я не робею перед девчонками, но публика в кафе меня как-то сковывает. Я почему-то вообразил, что Ирья Лийве дама тонкого обхождения, и боялся, как бы не оплошать по части манер. К счастью, все обошлось просто и естественно. Она оказалась хорошенькой женщиной. Следила за собой--│ я сразу увидел. Прическа, кожа, помада, маникюр, платье, духи, которыми от нее пахло, -- все это произвело на меня изрядное впечатление. Она не была особенно разукрашена или слишком нарядна, но во всем было ровно столько вкуса, что я показался себе неуклюжим и поначалу боялся на нее глядеть. Однако, едва она спросила, знаю ли я что-нибудь об инженере Элиасе, и покраснела при этом, как меня охватило сочувствие, и я вмиг забыл про все свое смущение: -- Он что... арестован? -- Думаю, что нет. -- Благодарю вас, я уже боялась самого худшего. Теперь столько разных разговоров, что и не знаешь, чему верить, а чему -- нет. -- Его хотели взять, но не застали дома. Жестокие слова, но я нонял это лишь после ее испуга. -- Значит, это правда? -- прошептала она. -- Правда. Не мог же я взять немедленно свои слова обратно. -- Из-за чего же его должны были арестовать? -- Не знаю. -- Не скрывайте от меня ничего, -- просила она скорбно, -- Мы собирались пожениться, Лицо ее опять покраснело, глаза заблестели от волнения. -- Честное слово, не знаю. Женщина напротив меня молчала, так что продолжать разговор пришлось мне. -- Никто из нас не знает. Многие думают, что это недоразумение. Мы считали товарища Элиаса хорошим и честным человеком. Иначе я не мог, эти слова вырвались у меня сами собой. Да ведь не врал же я и не преувеличивал. У нас большинство так думает. -- Инженер Элиас действительно хороший и честный человек, товарищ Соокаск, -- сказала Ирья Лий-ве. -- Он, конечно, не революционер, но уж никак не противник советской власти. В чем его могут обвинять? К сожалению, тут я не мог сказать ничего разумного. Назвать Элиаса, по примеру Нийдаса, важной птицей из министерства дорог, скрытым антисоветчиком, этого я не мог. Да и не хотел. Зачем огорчать и без того несчастную женщину? Мне так сейчас хотелось, чтобы прав был Руутхольм, а не Нийдас. -- Поговорите с нашим директором. Товарищ Руутхольм убежден, что все это недоразумение, и решил разобраться в деле инженера. Мои нескладные слова вроде бы успокоили Ирью Лийве. -- Очень вам благодарна, товарищ Соокаск, -- сказала она, помолчав. -- Может быть, выпьем еще по чашечке кофе? Разумеется, я не стал возражать. Мы проговорили еще с час и даже больше. И уже не об Элиасе, а обо всем другом. Даже о спорте. Например, о предстоящих соревнованиях по плаванию -- ну уж тут я вошел в азарт. Словом, мы чувствовали себя друг с другом вполне непринужденно. Я чуть было даже не спросил, чем занимаются в наркомате экономисты, но успел вовремя прикусить язык. Ирья Лийве чудесная женщина. Не будь она старше меня на пять лет... Господи помилуй, уж не влюбился ли я.,. Хорош: какую белиберду понес!.. Ирья любит нашего сбежавшего инженера, сна сейчас такая несчастная, а я думаю про нее такую чушь!.. Впрочем, я ведь это несерьезно, просто хотелось бы ей помочь. Лишь позднее меня удивила одна странность, Почему Ирья Лийве обратилась именно ко мне? Почему не прямо к директору? С чего она взяла, будто я знаю что-то об Элиасе? Значит, уже распространились какие-то слухи. Кто-то, видимо, догадался, что я и Руутхольм были причастны к задержанию Элиаса, и теперь трубит об этом направо и налево? Говорить с человеком взрослым и более авторитетным Ирья Лийве побоялась, вот и решила для начала повидаться со мной. А может быть, наша беседа была для нее лишь разведкой, рассчитанным ходом? Что бы там ни было, не хочу я думать о ней плохо. Мне в самом деле ее жалко. Говорила ли Ирья (как-то нелепо называть ее все время по фамилии) с нашим директором, и если говорила, то о чем, я не знаю. Только вряд ли Руутхольм успел помочь чем-нибудь Элиасу: началась война. Чертовски здорово, что Руутхольм взял меня, с собой. В батальоне пока что делать нечего. Он как боевая единица все еще формируется. Народу у нас все время прибавляется, комплектуются взводы и роты. Командиры хлопочут, составляют списки, знакомятся с бойцами, сортируют их и просеивают, ломают голову, куда кого назначить. Время от времени пошлют куда-нибудь двух-трех человек по ничтожному делу, а бывает, что и целую группу отправят. Основное занятие нашего брата-- патрулирование улиц да караульная служба. Нийдас два дня пропадал, потом выяснилось, что ребята минировали элеватор. Иногда устраивают нечто вроде учений. Я в армии не служил, мне бы очень не помешало, чтобы меня малость поднатаскали. Стрелять из винтовки могу, но ведь этого мало. Ученье никому не во вред. Кроме начштаба, старшего лейтенанта в старорежимном мундире, на котором нашиты знаки различия Красной Армии, среди нас нет, пожалуй, ни одного кадрового военного. Большинство, конечно, отслужило в свое время положенный срок и в бою не растеряется, но вряд ли нам хватит этого для выполнения серьезной задачи. А какой задачи? Я даже и не знаю, чем должен заниматься истребительный батальон. Нийдас уверяет, будто истребительные батальоны созданы для поимки диверсантов и парашютистов. Может, оно и так. Поживем -- увидим. Название "истребительный батальон" звучит как-то слишком угрожающе. Мы ведь не истребляем, мы, наоборот, защищаем народ от фашистского истребления. -- Главная наша задача -- истребление вражеских шпионов, диверсионных групп и парашютистских отрядов, поэтому наша часть и называется истребительной, -- поучающе объяснил мне Нийдас. -- В конце концов, не по имени судят о людях. Заходил вчера вечером домой, встретил во дворе хозяина дома, и он сказал мне, что слишком я поторопился. Это он насчет истребительного батальона: сгоряча я, мол, вступил. -- Умный человек голову в огонь не сунет, -- добавил он многозначительно. Я лишь усмехнулся на это. Да и что мне оставалось: у нашего хозяина такие понятия, что его ничем не проймешь. Каждый раз он учит меня уму-разуму и злится, когда я лишь ухмыляюсь. Вот и сегодня: -- Русские отступают, и не вам, необученным молокососам, остановить немецкие танки, Я ему говорю: -- У нас есть люди... и постарше. Сам знаю, что надо было дать сдачи покрепче, но со мной всегда так: потом, бывает, что-нибудь и придумаю, да уже поздно. К тому же какой смысл объяснять ему, зачем я вступил в истребительный батальон и взял в руки винтовку? Вот если бы он ждал гитлеровцев, тогда бы уж я не стал отделываться одной ухмылочкой, но хозяин дома вовсе не радовался войне. Несмотря на то что без конца боялся в последние месяцы, как бы и его "владение" не национализировали. Сын его, мой ровесник, куда махровее папаши. Хозяин держался в стороне от прежних схваток -- и от большой мировой войны, и от маленькой "освободительной" -- и считал свое поведение самым рассудительным. И обращал он меня в свою веру вовсе не по злобе -- вот я и не стал задираться. Под конец он спросил, и опять же не злорадно, а даже с тревогой: -- Скажи, почему русские сдают один город за другим? До чего же мне тут захотелось срезать его, но я лишь пробурчал в ответ, что, мол, и наш контрудар не за горами. -- Говорят, немцы Минск уже взяли и к Даугаве вышли. А ведь от Риги до Таллина километров триста -- триста пятьдесят, не больше... Я вконец растерялся. В сообщениях Информбюро пишется, конечно, о Минском направлении, но далеко ли еще от фронта до Минска, понять было нельзя. Сообщается, что бои ведутся на таких-то и таких-то направлениях: можешь, мол, и сам сообразить, если не дурак, насколько глубоко враг продвинулся на этих направлениях. В последние дни писалось о Минском, Львовском, Шауляйском, Вильнюсском и Барановичском направлениях. Каунас, наверно, пал: о Каунасском направлении больше не пишут. У меня такое впечатление, что то или другое названное по городу направление упоминается до тех пор, пока наши не оставят данный город. Потому я и стал уверять всех, что Минск еще не пал и что немцам долго еще не видать Риги. В одном я был абсолютно убежден: в этой войне немцам до Эстонии не дойти. Красная Армия остановит натиск гитлеровцев и выбьет фашистские банды с территории Советского Союза. Я утверждал это с такой внутренней убежденностью, с такой горячностью, что, кажется, чуточку все же убедил хозяина. Мать и сестры -- у меня две сестры, обе младше меня -- во всем разделяют мою веру. Мама, может, и сомневается чуть-чуть, но для сестер каждое мое слово все равно что аминь в церкви. Истина в последней инстанции. Кстати, это выражение я вычитал из третьего тома избранных сочинений Маркса и Энгельса, из той блестящей, а местами чертовски сложной работы, где Энгельс разделывает по косточкам господина Карла Евгения Дюринга. Мы в семье решили не торопиться с эвакуацией. О ней говорят уже давно, но, по-моему, разговоры эти беспочвенны. Мама моя не на шутку испугалась, когда я сообщил ей о своем вступлении в истребительный батальон. Но теперь она привыкла. И даже рада: ведь если бы не батальон, мне бы, как призывнику, пришлось явиться в военкомат. Каждой матери хочется, чтоб ее сын был рядом, а призывников, кажется, посылают в Россию, вот мама и радуется. Допытывалась у меня, словно у маленького, чем мы там занимаемся в истребительном батальоне, пошлют ли нас против немцев и всякое такое. Мать у меня мировая, но в одном все матери одинаковы никак она не поймет, что я уже не мальчик, а взрослый. Я для нее все еще карапуз в коротких штанишках. Я ей сказал, чтоб она успокоилась, что у нас в батальоне я вовсе не самый младший и самый хлипкий. Но она только посмеялась: "Здоров-то ты, как медведь, силы тебе не занимать. Да ума как у теленка. Больно уж взбалмошный". Каждый раз она просит меня быть поосторожнее, я кротко ее выслушиваю и обещаю, что да, мамочка, буду осторожен, мамочка. Матери, они такие, тут уж ничего не поделаешь, Я, кстати, и не соврал. У нас в батальоне действительно есть десятка два ребят моего возраста. Даже совсем мальчишки -- двое или трое. А самый наш младший боец -- девушка. Санитарка Хельги. Хельги Уйбо-пере. Когда я в первый раз ее увидел, то решил, что она дочка кого-нибудь из наших и пришла повидать отца. Но оказалось, что она такой же боец, как и все мы. Прямо смех. Бухгалтер Тумме ее знает. Помнит ее с тex пор, как она в его дворе в классы играла. Они в одном доме живут. Тумме глазам своим не поверил, когда в первый раз увидел Хельги во дворе нашей казармы. По его сведениям, Хельги должна была эвакуироваться вместе с родителями, об этом знал весь дом. Отец Хельги работал на машиностроительном заводе и вместе со станками выехал на Урал. Тумме спросил насчет этого у самой Хельги, и она честно призналась, что сбежала от отца и матери -- прямо из вагона. Она постаралась при этом улыбнуться, но Тумме понял, что ей, бедняжке, вовсе не до смеха. Девушка, наверно, обрадовалась этой неожи данной встрече во всем батальоне Тумме оказался единственным человеком, которого она знала раньше. Хельги Уйбопере, как и я, комсомолка. Может, поэтому мы хорошо с ней ладим. Почти каждый день разговариваем. Во время первого разговора она спросила, сколько мне лет. Я отшутился: четырнадцать. Потом признался, что полных двадцать. Но она и этому не поверила, решила, что я моложе. Многие так считают, я уже привык. А ростом я давно уже как взрослый, да и сложением не чахлый. Еще мы говорили с ней о школе, о центральном отоплении, о боксе и плавании. Я даже успел ей проболтаться, что когда-то собирался поступить в технологический институт. Но дальше предпоследнего класса гимназии добраться не сумел. В тридцать седьмом году вблизи испанских берегов фашистская торпеда пустила на дно судно, на котором кочегарил мой отец, и, хотя мать делала все возможное, чтобы я доучился, это оказалось ей не по силам. Я собирался этой осенью опять сесть за парту и после окончания вечерней школы попытать счастья в-технологическом. Может, я когда-нибудь еще осуществлю свои мальчишеские планы, если хватит пороху. Война, понятно, может перечеркнуть все мои розовые надежды, но охать раньше времени да вздыхать и портить себе настроение -- не в моем это вкусе. К тому же кто знает? Небось еще до осени война кончится. Чаще всего я вижу Хельги в обществе Тумме и Ний-даса. Вчера вечером она даже ходила с Нийдасом в город. Сам не пойму, почему мне так не хочется, чтоб она дружила с этим Нийдасом, Особое задание обещает оказаться интересным. Кроме Руутхольма, Нийдаса и меня, с нами едет флотский лейтенант -- имени его я не знаю -- и еще один из наших ребят моих лет. Тумме на этот раз останется, У парня я спросил без церемоний, как его имя, и он сказал: Ильмар Коплимяэ. Еще я узнал, что никакой специальности у него нет, что он только что кончил школу и собирался осенью поступать в университет. Молодежи в батальоне все прибывает -- Ильмара зачислили к нам только позавчера. Он очень сердится, что к нам не принимают всех желающих. У него, к примеру, требовали рекомендаций: кто, мол, за него ручается и всякое такое. Смешно опасаться тех, кто решил бороться против немцев с оружием в руках. Я пожал плечами, У меня-то никто рекомендаций не требовал, -- наверно, Руутхольм сам уладил все формальности. А может, сыграло роль то, что я комсомолец, а Коплимяэ -- нет. Только я относился бы ко всем одинаково. Не стоит отпугивать, а тем более допекать всякими бумажонками тех, кто хочет биться с фашистами. Тот, кто ждет Гитлера, в батальон не полезет. Легко расспрашивать парня из своей части, кто он такой. А вот дознаться имени лейтенанта я не сумел. Не знаю русского. По-немецки малость лопочу, легкую английскую книгу тоже прочту, а насчет русского у меня беда. Мы получили в свое распоряжение автомашину и мотоцикл. Нийдас и Коплимяэ пригнали их с ипподрома, где стоит реквизированный у населения мототранспорт. Удивительное дело: оказывается, во время войны мобилизуют не только людей, но и машины. А в деревне -- и лошадей, и, говорят, даже телеги. Нийдас считает, что тут вместо слова "мобилизация" следовало бы употреблять слово "реквизиция" -- тут он, конечно, прав. Мотоцикл поведет Коплимяэ, а машину Нийдас. У нашего завмастерской, оказывается, есть и права, что еще более возвышает его в моих глазах. Коплимяэ -- парень, как видно, разговорчивый: успевает мне сообщить, что он сел на мотоцикл еще в четырнадцать лет. Отец его, автомеханик, обзавелся мотоциклом, вот парень и помешался на моторах. В доме на углу Большой и Малой Роозикранци, всегда напоминавшей мне из-за своего острого угла многопалубный пассажирский пароход, мы получаем винтовки и патроны. Нам дают еще гранаты, напоминающие лимоны, и офицер в форме пограничника объясняет мне, как с ними обращаться. Штука простая: перед броском следует выдернуть чеку, вот и все искусство. Однако малость боязно держать в руке боевую гранату, хоть и знаешь, что это прохладное стальное яйцо само по себе не взорвется. Я невозмутимо сую выданные мне гранаты -- офицер назвал их "лимонками" -- в карман и залезаю в машину. "Опель" тесноват для нас и нашего оружия. Никак не eдается пристроить винтовки так, чтоб они не мешали. Укладываем их и вдоль и поперек, но сидеть все равно неудобно, да влезать и вылезать тоже. В случае нападения здорово можно влипнуть. Столько времени ухлопаешь, пока выберешься сам и выудишь потом свою винтовку. А тут еще пограничники предостерегают нас, что возможны неожиданности. В лесах, случается, стре ляют и даже захватывают машины. Ездить по шоссе стало совсем небезопасно, особенно в Южной Эстонии, Проклиная тесноту "опеля" и длину винтовок, мы в конце концов кое-как усаживаемся. Я вынимаю из кармана гранаты и укладываю их у заднего окошечка. Выезжаем мы ночью, и я не успеваю узнать, в чем именно состоит наше задание. Знаю лишь то, что конечный пункт маршрута -- Латвия и что поедем мы через Тарту и Валгу. Мы должны вступить в контакт с фронтовыми частями Красной Армии. Наверно, мы являемся особой группой по установлению связи или сбору информации. Это заставляет задуматься. Неужели немцы и в самом деле подходят уже к границам Эстонии? Иначе зачем она вообще нужна, такая особая группа? Нийдас, видимо, тоже озадачен и говорит: -- Во времена Суворова катали из конца в конец курьеры, в двадцатом веке есть вроде и радио, и телефон. -- Диверсанты перерезают телефонные линии, -- объясняет Руутхольм. -- Шутки ради нас бы не послали, -- вмешиваюсь и я. Немного погодя Нийдас опять принимается за свое: -- Видать, не доверяют донесениям отступающих частей. Я не совсем понимаю, к чему клонит Нийдас. -- Никогда бы не подумал, что немцы так глубоко проникнут на нашу территорию, -- продолжает Нийдас. -- Никак не возьму этого в толк. -- Я тоже, -- честно признается Руутхольм, Я возражаю: -- Ну, не вечно им наступать, фашистам. Нийдас соглашается: -- Само собой. Но мы с самого начала могли бы дать отпор посильнее. Прямо страшно заглядывать в газеты. -- Отступать тяжелее, чем наступать. Но эти слова политрука кажутся нам пустым мудрствованием. До Тарту мы едем в составе небольшой автоколонны. Бойцы другого истребительного батальона везут в город Таары* оружие, в котором очень нуждаются и тамошние батальоны, и советский актив. Впереди всех тарахтит Коплимяэ и еще один мотоциклист, за ними -- наш "опель", потом -- два грузовика с винтовками, пулеметами и патронами, а в конце -- еще одна легковая. Едем довольно медленно: на извилистом Пийбеском шоссе не очень-то разгонишься в темноте, да еще с прикрытыми фарами, к тому же скорость грузовиков вообще невелика. * Таара -- бог древних эстонцев. Город Таары -- Тарту. Ничего не происходит. Пограничники явно преувеличивали. Политрук разговаривает с моряком по-русски. Но настоящего разговора не получается, и Руутхольм не очень-то владеет языком. Да и лейтенант, видно, не из разговорчивых. А вообще-то он симпатичный. Вроде бы стесняется, что разговор с ним стоит нам таких усилий. Раза два мы останавливаемся: у первого грузовика дурит мотор, и его отлаживают больше часа. Коплимяэ затевает разговор с водителями, Нийдас предпочитает ходить вокруг своей машины. По его словам, она тоже не ахти. Клапаны стучат, зажигание не отрегулировано, карбюратор засорен. Зачем же, придираюсь я к Нийда-су, он выбрал на ипподроме эту развалину? Он оправдывается тем, что мотор насквозь не увидишь. "Так взял бы хоть машину побольше", -- не унимаюсь я. Нийдас терпеливо объясняет, что ничего помощнее и получше там не нашлось. Я оставляю его в покое. Не настолько мы были знакомы до вступления в батальон, чтобы я мог въедаться ему в печенки. Мы подружились лишь в последние дни. Он первый начал говорить "ты", и мне стало неловко ему "выкать". Так мы и перешли на тон закадычных дружков. Я был здорово возбужден, когда мы выезжали из Таллина. Но понемногу привык к тому, что у меня есть винтовка и гранаты и что мы едем по особому заданию. Временами я даже позадремываю, и, когда Руутхольм восхищается, какие у меня крепкие нервы, я принимаю его восхищение как должное. В конце концов, с чего бы это моим нервам быть не в порядке? В Тарту добираемся лишь утром -- часов в девять или даже в десять. Выходит, ползли как улитки. Перекусываем, добываем в красноармейской части бензин. Красноармеец, отпускающий нам горючее, советует остерегаться немецких самолетов. Да-да, фашистские воздушные пираты охотятся и за отдельными машинами. Меня бы эти "воздушные пираты" насмешили, услышь я про них не от сержанта в промасленном комбинезоне. А тут я подумал, что он чертовски изысканно выражается и вообще, видно, образованный. Разве что преувеличивает воздушную опасность, как и таллинские пограничники с их разговорами о перестрелках. Но все-таки предостережение немножко тревожит. Радости мало, если какой-нибудь "юнкерс" спикирует нам на голову. Впрочем, я испугался не этого: вряд ли наши дела уже настолько плохи, что на каждую нашу машину приходится по немецкому самолету. Дело, однако, в другом: раз вражеская авиация проявляет такую активность над территорией Эстонии, значит, фронт намного ближе, чем я думал. Война до сих пор остается для меня чем-то далеким, хотя с того дня, как немецкие войска перешли границу, прошло почти две недели. Я не верю и не хочу верить, что гитлеровская армия ворвется в Эстонию. Бои идут в Литве, в Белоруссии, на Украине и на окраинах Латвии, но я все еще надеюсь, что не сегодня-завтра Красная Армия остановит врага и перейдет в контрнаступление. А тут нас предупреждают, чтобы мы остерегались немецких самолетов. Где сейчас линия фронта? В сводках Совинформбю ро появилось Даугавпилсское направление. Даугавпилс находится в южном углу Латвии на реке Даугава, от него до эстонской границы километров двести. Хозяин нашего дома говорил что-то о Риге, но в военных сводках нет и намека на Рижское направление. Так или иначе, враг все еще далеко за Даугавой. Или это не так? Вдруг немцы уже под Валгой? Раз "юнкерсы" гоняются за машинами на наших шоссе, значит... Неохота об этом думать. Вдруг Нийдас сообщает: -- Говорят, немцы форсировали Даугаву. Сообщает этак задумчиво, тихим, спокойным голосом. -- Я слухам не верю. Это говорю я. А Руутхольм замечает: -- К сожалению, вполне возможно. Неужели немецкие войска и впрямь продвигаются так быстро? Из Тарту мы выезжаем часов в пять вечера. К югу от города копают противотанковый ров, черные зигзаги которого уходят за холмы. На обочине шоссе стоят наготове ежи, сваренные из рельсов, -- в случае нужды ими загородят проезд. Я молча раздумываю, смогут ли эти ежи и земляной вал преградить дорогу танкам. Но к твердому решению прийти не могу, слишком скромны мои познания по военной части. Мы и теперь едем медленно -- очень осторожно. Ний дас вздыхает: мол, он быстрее и не может ехать -- и начинает говорить, что давление масла ненормальное, да и один из цилиндров вроде бы дает перебой. Я снова принимаюсь изводить его, он приводит в оправдание все те же доводы, но все-таки прибавляет скорости. Когда мы проезжаем мимо озера Эльва, мне отчаянно хочется прыгнуть в воду. До чего же было бы прият но хоть окунуться. Гребнуть руками раз двадцать и вылезти. Но как раз возле озера Нийдас прибавляет газу. А может, мне просто кажется? Как бы то ни было, не успеваю я и рта раскрыть, как все соблазны остаются позади. Видимо, Нийдас все-таки ни при чем, виноват я сам. Меня удержала глупая боязнь показаться своим спутникам мальчишкой. На контрольном пункте в Рыйгу проверяют наши документы. У каждого из нас -- книжка бойца истребительного батальона. Кроме того, у флотского лейтенанта есть с собой бумага -- очень действенная, Красноармей-. цы с недоверием поглядывают на наши винтовки и гранаты, но, увидев эту бумагу, тут же отдают честь, и мы едем дальше. Не пойму, почему красноармейцы так подозрительно к нам приглядываются. Военные вообще не в меру осторожны. Пограничники говорили нам о бандитах, которые будто бы прячутся в лесах, но до сих пор никто не пробовал напасть на нас. За стеклами машины все выглядит обычным. На придорожных лугах убирают сено, у магазинов стоят прислоненные к стене велосипеды, у коновязей переминаются лошади. По поселкам снует народ, ребятишки смотрят нам вслед. Все как было. Никаких признаков того, что война так близка. Но мне тут же вспоминается, что газеты призывают граждан спокойно заниматься своими насущными делами, и я начинаю увещевать себя. Сдалось мне это необычное! Если бы от одного пролета вражеских самолетов все опрокидывалось бы вверх тормашками, то наша страна не продержалась бы и двух-трех дней. Руутхольм, оказалось, бывал в Валге. Мы говорим о Лягушином ручье, разделяющем город надвое, и о футбольных матчах между Эстонией и Латвией, всегда очень азартных, -- ведь добрые соседи ни в чем не любят уступать друг другу. На душе опять становится легко и весело. И я улыбаюсь при въезде в Валгу, Но в Валге уже не все как было. Город выглядел опустелым, даже вроде бы покинутым. В глаза бросаются воронки от бомб. Или я ошибаюсь? Нет, не ошибаюсь -- мы проезжаем мимо здания, стена которого рухнула. Немного погодя я вижу сожженные дома. Что все это значит? Говорят, с двух до трех часов немцы бомбили город. Мы узнаем это от хромого старика, у которого спрашиваем дорогу. Теперь понятно. Город еще не очнулся от того, что произошло несколько часов назад. Вскоре мы узнаем, что исполком и горком партии покинули Валгу еще до полудня. Это меня встревожило. Почему руководящие органы оставили город? Неужели немцы так близко, что могут войти сюда с минуты на минуту? Нийдас констатирует: -- Я был прав. Смотрю на него вопросительно. -- Немцы прорвали нашу оборону на Даугаве, -- объясняет он. -- Несколько дней назад. И... Минск давно уже пал, а мы все еще говорим о Минском направлении. Меня поражает его осведомленность. Откуда он выудил эти сведения? Мне хочется спорить с Нийдасом, только вот язык не поворачивается после того, что я увидел в Валге. Руутхольм тоже помалкивает. Ищем хоть какой-нибудь штаб. Лейтенант заходит в одно здание, -- сквозь его двери входят и выходят красноармейцы, -- а затем мы направляемся на вокзал. На вокзале мы попадаем в тревожный водоворот: люди торопятся, снуют, хлопочут. Все больше военные. На путях идет погрузка и посадка в эшелоны. Я вижу на платформах автомашины, одно-два орудия, а в товарных вагонах с открытыми дверьми -- бойцов, лошадей, мешки с мукой, полевую кухню. Готовится к отбытию и пассажирский, в который втискиваются люди с узлами, тюками и чемоданами. "Эвакуируются", -- успел я подумать. Паровозы гудят, окутываются облаками пара. Возгласы, крики, ржание лошадей, фырканье автомоторов. Лейтенант и политрук обращаются с вопросами к пробегающим мимо офицерам, но те лишь мотают в ответ головой. Какой-то нервный полковник требует у Ру-утхольма с лейтенантом документы и, прочитав нашу внушительную бумагу, начинает раздраженно что-то объяснять. Коплимяэ подходит ко мне: -- Фронт, похоже, не далеко. Я не успеваю ничего сказать -- меня опережает. Нийдас: -- Самое большее -- километров двадцать, -- У тебя дьявольски точные сведения. -- А вы прислушайтесь. Мы прислушиваемся. Сперва ничего вроде бы не слышно. Пыхтенье манев рирующих паровозов, гудение грузовиков -- словом, все тот же разноголосый шум, который мы услышали сразу же, как только открыли дверцу машины. Но затем барабанные перепонки улавливают глухой гул. -- Орудия? Голос у Коплимяэ встревоженный, Я бормочу: -- Вроде бы гроза... Поднимаем глаза -- небо чисто. Следящий за нами Нийдас снисходительно улыбается: -- Фома неверный. И все, что происходит у меня на глазах, предстает вдруг в новом свете. Отступление. Я вижу отступление. Красная Армия отходит. Отступает, как отступала все эти долгие дни. Чуда до сих пор не произошло. Но чудо должно произойти. Не чудо, а закономерный перелом в ходе войны. Пусть мы оставляем Валгу, пусть фашисты ворвутся в Эстонию, но их наступление не будет продолжаться вечно. На минуту я теряю равновесие и бросаю Нийдасу: -- Рано радуешься. Коплимяэ глядит на меня с недоумением. А Нийдас говорит с улыбкой: -- Береги нервы, Олев. Я не меньше тебя огорчен тем, что происходит. Но я открытыми глазами слежу за событиями. Конечно, я глупо набросился на него. И сам не понимаю почему. Вероятно, потому, что меня раздражает всезнайство Нийдаса. Нет, меня вывело из себя то, что ход войны вовсе не таков, как бы мне хотелось. Коплимяэ говорит: -- Валга большой железнодорожный узел. Эту дурацкую фразу, отдающую школьной премудростью, он явно произносит для моего успокоения. Я дополняю его: -- Из Валги ширококолейные железные дороги идут к Пскову, Риге, Тарту, а узкоколейка через Мыйзакюлу к Пярну. Нийдас не понимает, почему я тараторю все эти слова, и искоса бросает на меня пытливые взгляды. Коплимяэ продолжает: -- Валга и Тапа наши крупнейшие узловые станции. Нийдас быстро добавляет: -- В Тарту, Петсери и Тюри тоже соединяются три железнодорожные ветки. Мы усмехаемся. Нийдас все-таки парень не промах, раз до него так быстро дошло. Ясное дело, никому из нас в данный момент ни холодно ни жарко от этой железнодорожной географии. Просто нам необходимо как-то разрядить внезапное напряжение. Ведь и Нийдасу, и Коплимяэ, и мне -- всем нам как-то не по себе от всего увиденного. От того, что вокзал похож на растревоженный муравейник, что военные эшелоны не прибывают в Валгу, а уходят из Валги, что орудийный гул слышится уже в Эстонии и что город решено оставить. А то с чего бы воинские части покидали Валгу? Появляются наконец Руутхольм и лейтенант. Нам велят сесть в машину, Коплимяэ получает приказ ехать не впереди нас, а сзади. Направляемся через город к Латвии. -- Жалкая ниточка! -- удивляюсь я при виде Лягушиного ручья. Вскоре Валга остается за спиной. Из-за гула мотора орудий больше не слышно, но я предполагаю, что мы движемся к фронту. -- Наши части отступают по направлению к Пскову и Острову, -- сообщает политрук. -- Немцы в самом деле перешли Даугаву. В школе я был одним из лучших учеников по географии и потому ясно себе представляю эту широкую реку с несколькими названиями -- она берет начало где-то в России, пересекает дугообразно всю Белоруссию, разделяет по диагонали Латвию и впадает в Рижский залив. Значит, половина или более половины Латвии уже во власти гитлеровцев. -- Если Красная Армия отступает в направлении Пскова и Острова, значит, Эстония с одного фланга оголена? Это спрашиваю я. -- Нашу республику будут защищать другие части. Но что-то я не слышу особенной убежденности в словах Руутхольма. -- По всей видимости, острие немецкого клина нацелено не на Эстонию, -- говорит Нийдас. -- Они стремятся ресчленить наш фронт на несколько отрезков. Лейтенант, видимо догадавшийся, о чем' мы говорим, взволнованно вставляет какое-то замечание, но я ничего не понимаю. В десяти -- пятнадцати километрах к югу от Валги нас останавливают. На этот раз не помогает даже бумага лейтенанта -- люди в милицейской форме и в штатском не хотят нас пропускать дальше. Нам приказывают съехать с шоссе и встать под деревьями. Вылезаем из машины. Лейтенант требует, чтобы его провели к командиру истребительного батальона. Так я предполагаю, услышав, как он произнес знакомые мне слова "истребительный батальон" и "командир". Я не ошибся: нас в самом деле задержали бойцы Латышского истребительного батальона, и они соглашаются отвести Руутхольма и лейтенанта к своему командиру, С интересом присматриваюсь к латышам. В точности такие же, как и наши ребята. Все они в штатском, большинству из них лет двадцать -- тридцать, но есть и постарше. Вот только женщин у них в части побольше, У нас их, кроме Хельги и врача, всего пять-шесть человек. С десяток парней и девушек встали в круг и с ловкостью опытных игроков играют в волейбол. Сначала мне это кажется диким. Вдали слышится гул орудий, а тут беззаботно перекидывают мяч! Раза два мяч подкатывается к моим ногам, я поднимаю его и подаю ударом обратно. А затем как-то невольно присоединяюсь к ним и включаюсь в игру. Волейбол мне знаком, играю я вполне прилично. К нам подскакивает и Коплимяэ, и я с удовольствием убеждаюсь, что обращаться с мячом он умеет. Как-никак у эстонского волейбола была неплохая репутация в Европе, так что нам и не к лицу ударять лицом в грязь и мазать. В голове опять мелькает мысль: не глупо ли это, баловаться с мячом, когда* война дышит прямо в затылок. Но мысль эта приходит и уходит, а настроение становится легким, чуть ли не веселым. Латыши оживленно переговариваются, вроде бы даже спорят, только вот о чем, непонятно. Может, о нас? Постепенно то один, то другой покидает круг, пока мы не остаемся впятером. Три латышских девушки и мы с Коплимяэ. Девушки -- стройные и гибкие, они подбадривают друг друга возгласами и отбивают почти все мячи. Я тоже прыгаю, бросаюсь и бью с таким увлечением и азартом, будто мы сделали бог весть какую ставку. Темнеет. Мяч перелетает в сумерках темным шаром. Девушки устают. Поневоле приходится прекращать игру. Я вспотел и немного запыхался, но чувствую себя отлично. Словно нет никакой войны, словно мы не выполняем особое задание, а просто-напросто выехали на увеселительную прогулку. Хочется сказать партнершам что-то приятное, но я не знаю латышского. Я улыбаюсь им, они -- мне. Может, они владеют немецким? -- Данке шен! Не следовало бы этого произносить. Одна, правда, кидает как бы украдкой "битте зер", но другие тут же становятся серьезными. Нийдас наблюдает за нами со стороны. Мне кажется, что в душе он смеется надо мной. Издали за нами весьма насупленно следят бойцы Латышского батальона. Закуриваю папиросу. Хорошее настроение улетучивается. По телу пробегает холодок. Руутхольма и лейтенанта все еще нет. Гул орудий не смолкает. Теперь наша недавняя игра в волейбол кажется дурью, Нет, никогда не набраться мне солидности, Нам надоедает ждать, и мы решаем съездить за Руутхольмом и лейтенантом. Но едва Коплимяэ включает мотор мотоцикла, как латыши начинают что-то кричать и бегут к нам. Мы кое-как понимаем, что нам не разрешено двигаться с места. Значит, понимаю я задним числом, они и в самом деле спорили о нас. Мы явно вызываем подозрение. Не очень, конечно, сильное -- не то они обошлись бы с нами посуровее. И вряд ли стали бы играть с диверсантами в волейбол. А за лесом гудят орудия. -- Артиллерийская дуэль, -- говорит Коплимяэ. -- Орудийная канонада, -- подсказываю я свой вариант. Бывают, видимо, обстоятельства, когда просто необходимо говорить глупости. Трогаемся в путь лишь после того, как становится совсем темно, -- видимо, не раньше полуночи. По словам Руутхольма, им пришлось немало постараться, чтобы латыши поверили им, что мы не бандиты и не диверсанты. В Латвии таких порядочно, как выяснилось из разговора с командованием батальона. В Риге стреляли в спину отступающим красноармейцам. Нас приняли за белоэстонцев. В голове у меня крутится множество вопросов, но сейчас нет времени на долгие объяснения. Ехать дальше нам все-таки не разрешили. Командир батальона уверял, что продвигаться просто некуда. Что южнее начинается якобы уже ничья земля. Что никакой определенной линии фронта вообще не существует. Основные силы немцев продвигаются на восток, намереваясь, вероятно, вклиниться между Москвой и Ленинградом, хотя черт их знает. Если мы поедем в сторону Смилтене, то можем легко угодить прямо в объятия к фашистам. Ни по ту, ни по эту сторону Смилтене нет частей Красной Армии, ведущих бои. А части, отступающие по шоссе Рига -- Псков, догнать нам уже не удастся. Для того же, чтобы установить связь с частями, отходящими по Валмиерскому шоссе, нам надо вернуться назад в Валгу и ехать в Валмиеру другой дорогой. Захватили немцы Валмиеру или нет, этого командир батальона с точностью сказать не мог. Да и в отношении. Смилтене нет ясности. Не мог он ничего сказать и про то, далеко ли продвинулись немцы на север от Риги и развивают ли они вообще наступление по приморскому шоссе или нет. Но сама Рига пала, это утверждают все. Нам ничего больше не остается, как вернуться в Валгу. Там мы снова заглядываем на вокзал, где стало намного тише. Командир какой-то отступающей части (или это был комендант станции?) не советует нам ехать куда-нибудь ночью. А двигаться по направлению к Риге категорически запрещает. Грустно улыбнувшись, он говорит, как перевел мне Руутхольм, что кто его знает: может, утром нам уже никуда не придется торопиться, так как передовые немецкие соединения могут с минуты на минуту подойти к Валге. Майор с грустной улыбкой показался мне паникером. Но Нийдас утверждает, что просто нам попался честный человек, не боящийся смотреть фактам в лицо. Ночуем в роще на окраине. Хотя прошлую ночь мы провели в пути и задремывал ненадолго только я, никто из нас не рухнул в беспамятный сон. Мы клюем носом, сидя в машине, в то время как один отбывает в караул. Когда подошла моя очередь, я добрел до шоссе, где открывался широкий вид на южную и юго-восточную сторону. В двух-трех местах небо отсвечивало краснотой. Горят деревни. Гула орудий больше не слышно. Временами впереди, очень далеко от нас, начинает что-то светиться. Должно быть, ракеты. Удивительно тихо. Откуда-то со стороны Эстонии доносится ленивый собачий лай. Еще я слышу, как скрипят колеса телеги, не на шоссе, а за кустами, позади меня. Наверное, там проходит какой-нибудь лесной проселок. Перед самым концом караула мимо меня проезжает военная автоколонна -- машин десять. Я поскорее прячусь за дерево. Кто его знает, еще за диверсанта примут. Забравшись обратно в машину, я глубоко засыпаю. Утром у всех нас подводит живот. После Тарту мы не перехватили ни крошки. Нийдас возится целый час, пока заводит машину. Мотор не слушается: фыркнет и тут же заглохнет. То ли аккумулятор сел, то ли стартер не работает, то ли карбюратор заливает, то ли, наоборот, нет бензоподачи. Так рассуждают Коплимяэ и Нийдас, по очереди крутя ручку и садясь за руль. Я про себя размышляю, где же были у Нийдаса глаза там, на ипподроме, но держу язык за зубами. Валга кажется сегодня совершенно вымершей. На улицах почти никакого движения: ни прохожих, ни транспорта. Уже девять, но не видно ни открытых столовых, ни магазинов. Наконец находим какую-то лавчонку и покупаем там затвердевшую копченую колбасу с буханкой черствого хлеба. Отвешивая товар, продавец недоверчиво пялится на нас. Казалось, он хотел что-то спросить, да не решился. Станция словно оцепенела. Военные эшелоны ушли, по рельсам разбросаны одинокие вагоны.. На перроне беспомощно топчутся три-четыре красноармейца, какой-то капитан спорит с железнодорожником. Откуда-то доносится несколько выстрелов, потом опять все смолкает. Наш лейтенант заговаривает с бойцами, с капитаном, но те только пожимают плечами. Руутхольм обращается к железнодорожнику -- тот лишь пренебрежительно машет рукой. Направляемся в центр. Кружим по безлюдным улицам. В северной части города опять раздаются выстрелы, и мы направляемся туда. Свернув на улицу, по которой мы вчера ехали к вокзалу, обнаруживаем посреди дороги грузовик с высокой кладью. Подъехав поближе, видим, что на самом верху клади, на мешках зерна, лежит, раскинув руки, красноармеец. Ветровое стекло машины пробито пулями. Мы останавливаемся, Руутхольм вскакивает на ступеньку грузовика и открывает дверцу. В кабине сидит, скрючась, убитый шофер. Все это так неожиданно. Молча, не совсем еще понимая, что все это значит, садимся в машину и едем дальше. На окраине города, там, где к нему сворачивает Тартуское шоссе, мы видим большую группу латышских милиционеров. Некоторые из них лежат на краю кювета и время от времени стреляют, целясь в дома на той стороне дороги. Нам говорят, что за этими домами прячутся бандиты. Латыши рассказывают нам и про перестрелку на станции, но я не все понимаю. Достаю из машины винтовку и занимаю боевую позицию рядом с латышами, Я весь еще под впечатлением того, что видел несколько минут назад. Отсюда, с возвышения дороги, мне все еще виден грузовик с высокой кладью. Кто убил красноармейцев, вывозивших зерно? Кроме местных жителей, вроде некому -- ведь немцы еще не вошли в Валгу, Может, убийцы прячутся теперь за этими крошечными коробочками домов? Напрягаю зрение, но не обнаруживаю возле зданий. ни души. Совсем рядом со мной раздается выстрел, и я тоже нажимаю на спуск. Милиционер, лежащий рядом, что-то спрашивает у меня сначала по-латышски, потом по-русски. Я пожимаю плечами. Мне стыдно. Вдруг они спросили, кого я видел. А ведь я бабахнул просто так, от возбуждения, от какого-то совсем непривычного чувства. Не выношу тех, кто убивает из-за угла. Бандитов, чьи пули убили красноармейцев, вывозивших зерно. Для меня они такие же враги, как немцы, про которых я не знаю, насколько они продвинулись вперед. Но осуждать врага --'одного этого, конечно, мало, надо еще что-то делать, я понимаю. От этой полуосознанной потребности что-то делать я, наверно, и выстрелил. Но тут же я себе сказал: парень, ты не совсем честен. Ненависть к врагу, она," понятно, есть, но не подстегнула ли тебя и твоя обычная опрометчивость? Дурацкий у меня характер: из побудительных мотивов своего поведения я всегда сумего выколупить самые ничтожные и бесплодные. Не иначе, какой-нибудь комплекс меня донимает, нельзя же это назвать критической самооценкой. Самокритика -- дело куда более серьезное, чем копание в себе. Слишком рано, пожалуй, я взялся за книги по психоанализу, только и умею, что изводить самого себя. Руутхольм заставляет меня вылезти из кювета. Решено возвращаться в Таллин через Пярну. Спрашиваю: неужели задание уже выполнено? Руутхольм отвечает, что мы могли бы направиться обратно еще прошлой ночью. Самые существенные сведения были получены уже вчера вечером на вокзале. Все осталь ное -- сообщенное нам и в Латвии и милиционерами -- лишь подтверждало прежнюю информацию. Выслушав его, выпаливаю: -- В Валге будто уже и нет советской власти. Руутхольм понимает, что я имею в виду пустынные улицы, закрытые магазины, неразбериху на станции, покинутый горком, убитых красноармейцев, выползших откуда-то бандитов и все такое. И говорит: -- Классовый враг воспользовался обстановкой. До чего же я был рад, когда перед нашим отъездом к Валге подъехал караван машин: остановившись на минутку, он двинулся прямо к центру города. Руутхольм поговорил с прибывшими и с удовлетворением сообщил мне, что советская власть вернулась назад. Выехавшие вчера местные руководящие органы были направлены из Тарту обратно в Валгу. -- Расползшиеся швы так скоро не сметываются, -- замечает Нийдас. Неужто швы и впрямь расползаются? В Тырве работает столовая, и мы получаем приличный обед. За едой поглядываем, не проявляет ли кто-нибудь чрезмерного любопытства к нашему "опелю". Винтовки мы оставили в машине, но я потихоньку сунул в карман гранату. Слишком настырных можно, конечно, отпугнуть пистолетами политрука и лейтенанта, но граната все же надежней. Здесь все выглядит нормальным. Или это одна видимость? После Валги я уже не так беззаботно гляжу на мир. Извилистые дороги Южной Эстонии то сбегают вниз, то карабкаются вверх. Нам открываются чудесные ви ды: Эстония все-таки чертовски красива. Решаю про себя, что после войны обязательно вернусь сюда. Объеду на велосипеде все холмы и долины. Дам заодно крюка в Отепяа и Хаанью. А то глупо получается: эстонец, а родины своей нисколечко не знает. Самые красивые местечки в Северной Эстонии я перевидал, а вот в Тае-васкоду и на горы Каркси даже не заглядывал. Ну, не беда, через год мы это исправим. Ведь война дольше не продлится. Как ни странно, но в Южной Пярнумаа мы заблудились. На каком-то перекрестке свернули не туда и вот теперь кружим по лесам. Чертыхаемся из-за того, чтo нам не дали с собой карты, а еще больше нас злит то, что множество дорожных указателей и километровых столбов сломано и повалено. Насчет этого у нас даже заходит спор. Нийдас уверяет, будто это сделали наши, а я думаю, что это работа диверсантов. Но кто прав -- не докажешь. Решаем остановиться в первом же поселке, чтобы уточнить маршрут. Колесить и дальше -- только терять время. Километров через десять показывается- кучка домов. Среди них выделяется здание с мансардой. "Исполком или школа", -- решаю я. И в тот же миг обнаруживаю, что на другом, еще более представительном здании развевается сине-черно-белый флаг*. * Цвет флага буржуазной Эстонии. Сине-черно-белый флаг замечают и остальные. Все те, кто сидит в машине. Вот насчет Коплимяэ не скажу. Пожалуй, нет, потому что он, не останавливаясь, пронесся дальше. Аксель Руутхольм немедленно скомандовал: -- Давайте к исполкому! Нийдас предлагает проскочить с ходу дальше, но Руутхольм вполне категоричен. -- Нет, остановитесь! Я по-прежнему пялюсь на флаг. Честно говоря, комбинация синего, черного и белого красива, и я очень свыкся с ней. К примеру, если пустить по сине-черно-белому фону красную полосу, может получиться очень солидно. Мы, комсомольцы, даже спорили на этот счет. "Неужели ты не понимаешь, -- говорили мне, -- что все те, кто плачется по старому строю, не упускают случая противопоставить интернациональному красному знамени пролетариата свой сине-черно-белый флаг?" Оно, конечно, верно. Сын хозяина нашею дома носит под отворотом пиджака трехцветную розетку. Однажды сгоряча он даже похвастался ею. Я тут же сорвал с его груди розетку, но не сомневаюсь, что он обзавелся другой. Мальчишкой я частенько поколачивал хозяйского отпрыска, и он побаивался меня даже теперь, став взрослым. Но в тот раз он ни за что не хотел уступить, и дело дошло до рукопашной. Успеваю второпях подумать, что если дом у дороги и впрямь является исполкомом, то на древке должно развеваться красное знамя. Машина останавливается. Мы стремительно выскакиваем. Я прихватываю и винтовку, а Руутхольм -- нет, он ведь с пистолетом. Нийдас остается за рулем. Возле дома ни души. Оглядевшись по сторонам, я окончательно в этом убеждаюсь. В окнах тоже никого не видно. Руутхольм открывает дверь. Она скрипит, и это почему-то режет слух. Наверно, я слишком взвинчен. Попадаем из сеней в просторное помещение, перегороженное барьером. Пустота, все перевернуто вверх дном. Пол усеян бумажками и бланками. Ящики столов выдвинуты, а них все переворошено. Такой же ералаш и на полках открытого шкафа... Под ногами хрустит стекло. Это я наступил на какой-то растоптанный портрет, разломанная рамка которого выглядывает наполовину из-под шкафа. Я непроизвольно поднимаю глаза. На стене темнеет четырехугольное пятно. С большого крюка свисает обрывок шнура. Кто-то сорвал портрет со стены и швырнул его на пол. Да еще и ногами топтал, потому что осколки стекла очень мелкие, а от портрета остались одни клочья. Наклоняюсь и поднимаю их с пола. Разглаживаю ладонью обрывки, складываю их вместе и внезапно ощущаю, как по всему моему телу разливается возникшая где-то в самой глубине души цепенящая тревога. На меня смотрит знакомое лицо, истоптанное до неузна ваемости чьими-то тяжелыми подошвами и подкованными каблуками. -- Бандитская работа, -- говорит Руутхольм. Лейтенант тоже взрывается, но что он говорит, я не понимаю. Перед глазами снова всплывает утренняя картина: пробитое пулями ветровое стекло грузовика, распластанный на мешках красноармеец и мертвый шофер, скрючившийся между рулем и сиденьем. Обходим все здание и никого не обнаруживаем. Кто-то рылся во всех комнатах -- всюду кавардак. Даже в жилой части дома. Флотский лейтенант опять произносит что-то взволнованное, но я по-прежнему не понимаю, -- Ладно, -- решает политрук. -- Делать здесь нечего. Поехали. Надо поскорее сообщить обо всем в Пярну. Мы выходим. Я подскакиваю к флагу и что есть мочи дергаю полотнище. Проще всего было бы вынуть древко из кронштейна, но вместо этого я, будто иначе было нельзя, приставляю винтовку к стене, вцепляюсь обеими руками в древко и переламываю его пополам. Обломок палки с сине-черно-белым полотнищем швыряю с крыльца на землю. В тот же миг кто-то рявкает: -- Руки вверх, красное отродье! Мгновенно оборачиваюсь. На меня и на моих товарищей нацелено пять-шесть винтовочных стволов. Деваться некуда. Лишь немного погодя я с болью соображаю, что мне бы не следовало оборачиваться: надо было молнией прыгнуть за угол. Начался бы переполох, я и сам улизнул бы и отвлек бы внимание от товарищей. А теперь вместо этого стою, подняв руки, и злобно пялюсь на тех, кто так перехитрил нас. Стоять перед нацеленными на тебя винтовками неприятно. Мысли разбегаются. Все твое существо превращается как бы в один нетерпеливый вопрос: что дальше? Слышишь каждый шорох, взгляд пригвожден к рукам, сжимающим смертоносное оружие. Ко мне подходят" двое. Здоровенный широкоплечий мужчина с суровым лицом и еще один -- постарше, помельче и покруглее, с острыми глазками. Второй безоружен, у первого вместо винтовки какое-то незнакомое мне оружие, похожее на большой пистолет, с длинной патронной обоймой. Тот, что поменьше, орет: -- Подними! Лишь после второго окрика: "Подними! Флаг подними!"-- я понимаю, что приказание обращено ко мне. Гляжу на крикуна. Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом. Взгляд мой перебегает с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят в той же позе, что и я, с поднятыми кверху руками. Глаза у Руутхольма очень серьезные, но в них -- никакого страха, и я от этого смелею. Лейтенант напряженно следит за движениями раскричавшегося мужика. -- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! -- орет тот. От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую -- еще немного, и он мне врежет. Верзила с незнакомым мне оружием не произнес до сих пор ни слова. Но тут и он рявкает: -- Делай, что велят! У этого типа сочный баритон. Странно. Но я обращаю внимание именно на тембр его голоса. По-прежнему не двигаюсь. -- А может, он не эстонец? -- Это сказано кем-то из тех, кто стоит в сторонке. Но другой, рядом, насмешливо возражает: -- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду! Ааду треснул. К счастью, Ааду -- это как раз тот, пожилой, с которого я не спускаю глаз, и я успеваю отбить удар. Все начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой злобные рожи и прыгающие вверх-вниз винтовочные дула. Слышу, как они подуськивают друг друга, и понимаю только одно: флага я не подниму и бить себя не дам. Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас: -- Влепите ему свинца! Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но, может, никто и не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в боевой готовности, просто воображение мое разыгралось из-за нервного перенапряжения. И вдруг все затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю беспомощный взгляд на Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо у него напряжено и рот начинает подергиваться. В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу. Руутхольм тоже делает бросок, да и я сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы мои вцепляются в чью-то винтовку. Но противник мне попался крепкий, и приходится напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие. Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не то большого амбара, не то склада. Рана Руутхольма все еще кровоточит. Какая-то женщина перевязала ее куском пеленки, но тряпка уже пропиталась кровью. У меня же явно разбита половина лица. Зеркальца нет, и я еще не видел, что осталось от моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью, удар пришелся немного вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным черепом у мусорной кучи. Там, куда сволокли лейтенанта, который ценой своей жизни спас мою. Все еще не могу спокойно думать о том, что произошло возле исполкома. Все время вижу труп лейтенанта, которого волокут за ноги по гравию исполкомовской площади. Руки вывернулись назад, тело еще не закоченело, затылок стучит по булыжникам. Меня толкали в спину, я падал на четвереньки и все время старался обернуться. Не помню, как я попал сюда, в этот амбар с каменными стенами. То ли меня снова били, то ли хватило прежнего, но временами я терял сознание. Теперь сижу полулежа у стены. Иногда прикладываюсь горячей головой к прохладным камням, и это вроде бы помогает. Руутхольм подставил мне плечо, не то я растянулся бы во всю длину на земляном полу. Он не разговаривает, только спросил у меня один раз, оба ли моих глаза видят. Но я и сам не знаю, вижу ли я правым глазом или нет, потому что скула и надбровье вздулись. Хочется пить, но ни у кого нет воды. В этот амбар заперли не только нас. Здесь еще несколько десятков человек, в основном мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки, один так и вовсе грудной. Его мать и перевязала Руутхольму голову разодранной пеленкой. Кроме троих, все попали сюда раньше нас. Не испытываю ни малейшего интереса к тому, что нас ждет, настолько я избит. Лишь темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет кусать губы. Нийдас потихоньку рассказывает: -- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через две откуда-то появились трое. Один был с винтовкой на плече, но это меня не встревожило. Такие же бойцы истребительного батальона, как и мы, думаю. Может, местные, а может, из Пярну приехали. Все в штатском, по лицу -- вроде рабочие. Один спрашивает, откуда мы. Не из Килинги-Нымме? Из Таллина, говорю. И тут же соображаю, что промашку дал. Вытащили они меня из машины и привели сюда. Потом подходили еще люди и стали подстерегать вас. Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль. Руутхольм спрашивает: -- Коплимяэ не приезжал искать нас? -- Я его не видел, да и мотоциклета не слышал, -- отвечает Нийдас и немного погодя начинает ругаться: -- Чертовы контры! Его ругань не вызывает в моем сознании никакого отклика. Опять вспоминается, как волочили по гравию лейтенанта. Чувствую на губах соль -- уж не плачу ли я? Нет, не плачу. Просто слезы катятся по лицу, и я не могу остановить их. Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится: -- Видать, паренька боль донимает, мучает. Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась физиономия. Бабка думает, что мне больно, но слезы скапливаются в моих глазах не от боли. Меня можно измолотить до бесчувствия, от ударов я не завою. Если только совсем уж станет невыносимо, тогда, пожалуй, могу простонать сквозь зубы. Но как вспомню о лейтенанте, сразу перехватывает горло и щеки становятся мокрыми. Я даже имени ею не знаю. Как его звали: Петром, Иваном, Федором или ласкательно -- Володей? Для меня он просто лейтенант. У него тоже были мягкие черты лица, он, наверно, тоже выглядел моложе своих лет. Если бы он не накинулся на верзилу, так не его тело, а мое валялось бы сейчас на свалке. Стоял бы себе на месте -- тогда он остался бы в живых, а не я. Не могу себе представить, как поступил бы я, если бы мы поменялись ролями, если бы ружья целились в него, а я должен был бы смотреть на это с поднятыми руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся вперед не из-за себя, а из-за меня. Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не подумавшего о себе, человека, для которого жизнь какого-то чужого парня оказалась важнее своей, швырнули, словно дохлую собаку, под забор. Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к нему, но кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль. Политрук тоже рванулся мне на помощь. Но каким-то чудом его не пристрелили. Наверно, побоялись стрелять ему в спину, чтобы не попасть в верзилу с его грозным оружием или в старика. Руутхольма сбили с ног ударом приклада в тот самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его, не повисни на его спине двое бандитов. Я хочу поблагодарить взглядом Руутхольма, но он уставился куда-то в пустоту. У него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он видит совсем не то, что нас окружает. -- Те, кто приволокли вас сюда, в амбар, прямо ошалели от злости Лаялись, что нечего, мол, с вами валандаться, а лучше покончить со всеми разом. Но покамест эта чаша миновала. Нийдас, похоже, не в состоянии молчать. Его разговоры начинают меня раздражать. -- Ты потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда, как пьяный, и шмякнулся. Я и вон тот дядька, -- Нийдас указывает на кого-то, но я не смотрю, -- перенесли тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз не раскроешь: лежал, будто мертвый... Зря мы остановились -- надо было проехать мимо. Терпеть не могу запоздалой сообразительности. И я кричу, потеряв самообладание: -- Заткнись ты наконец! Нийдас уставился на меня ошарашенно, хотел что-то сказать, но не произнес, однако, ни слова. Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем цепляться друг к другу? Раз болтовня приносит Нийдасу облегчение, пусть мелет себе на здоровье. Голову раздирает тупая боль. Порой от виска к уху, прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда я прилипаю лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада. Понемногу темнеет. Неужели вечер? Утром после сна я чувствую себя довольно сносно, Руутхольму, наверно, хуже, но он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и похрапывает. Из угла доносится детский плач. Меня познабливает, и я встаю, чтобы подвигаться и согреться. Ноги слушаются меня, отчего настроение поднимается. Голову по-прежнему пронизывает боль, но не такая резкая, как вчера. Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь -- поперек. Я по шагам сосчитал. Я умею отмерять шаги ровно в метр длиной. Научился еще школьником, когда гонял в футбол. Мы били пенальти и с девяти, и с одиннадцати метров, поэтому шаги надо было отмерять точно. Противники проверяли потом расстояние, вот мы и научились Делать шаги ровно по метру. В гранитных стенах, почти под потолком, окна. Они зарешечены, словно те, кто строил амбар, предвидели, что со временем это здание превратят в кутузку. Боковая стена разделена пополам глухой массивной дверью. Я старательно ее обследовал и не нашел ни щелочки. За дверью кто-то переминается с ноги на ногу, посапывая себе под нос и отдуваясь. Караульный явно томится. Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и кольцо баскетбольной корзины. Коснуться в прыжке кольца никогда не стоило мне особого труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до решетки. Ухвачусь за прутья, а уж подтянуться потом на руках -- плевое дело. Конечно, протиснуться между прутьев невозможно, но я хоть увижу, что делается за стеной. "Эх, ты! -- сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. -- Как был мальчишкой, так и остаешься им. Что толку висеть на прутьях и смотреть на двор -- свободы это не даст. Ни тебе, ни твоим товарищам и ни одному из тех тридцати двух человек, которые сидят здесь под замком". Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал. Крестьяне сидят терпеливо, разговаривают мало. Лишь один то и дело чертыхается: мол, нечего было брать сдуру землю. И ругает советскую власть, которая так его обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так быстро рухнут, и не мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют". Большинство, однако, если и говорит, то о самом будничном. Кто корову не успел подоить, кто как раз собирался на сенокос, а кто хотел свезти молоко на маслобойню. Удивительное дело: никого не интересует, что с ним будет. Впрочем, пожалуй, нет, всех это заботит, они просто не выкладывают вслух своих опасений. За что их сюда кинули? Все они с виду самые заурядные крестьяне. Но куда сильнее меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать столько народу; значит, бандитов много. Более того: до чего же открыто они осмеливаются действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну? Ко мне подходит молодой, очень живой, можно сказать, веселый парень. -- Такие двери с наскока не собьешь и между решеток не пролезешь, -- говорит он с усмешкой. Он сразу вызывает у меня расположение. Тем, что угадывает мои мысли, что у него хватает силы улыбаться, что он видит во мне товарища. И я иду на откровенность: -- Идиотство -- сидеть и ждать чего-то. "Идиотство" не совсем верное и уместное слово, оно ие выражает тех чувств, которые заставляют меня исследовать двери и окна. Просто я не придумал слова поумнее. Незнакомец соглашается: -- Само собой, идиотство. -- Мощный амбарчик! -- Своими руками в позапрошлом году новые двери навесил, -- говорит он. -- Доски сосновые, толщиной а два с половиной дюйма, да еще планками обшиты. Вот ведь какая чертовщина, сам для себя каталажку соорудил! -- Ты плотник? Я не смог сказать ему "вы". Язык не повернулся, уж очень он свойский. Парень улыбается. Чтоб не унывать, попав в такой переплет, надо быть или дубиной, или человеком сильной воли. -- У меня, брат, девять ремесел, голод -- десятое. Могу и стены и печи класть, стропила подводить, лошадей ковать, торф резать и лес валить. Нашему бывшему волостному старшине, который вместе с капитаном Ойдекоппом перебаламутил у нас народ и велел вытащить меня ночью из постели, я своим рубаночком клееный платяной шкаф смастерил, с тремя дверцами. Ты сам откуда? -- Из Таллина, из батальона истребительного. -- Про батальон лучше никому не заикайся. Батальонов этих пуще всего боятся, жуть как ненавидят!.. Харьяс, тот самый старшина, про которого я говорил, и Ойдекопп совсем задурили народу голову своими разговорчиками. Дескать, истребительным батальонам приказано сжечь деревни и хутора, а крестьян -- высылать и расстреливать. Словом, истреблять все подряд, чтобы немцам досталась одна выжженная пустыня. Я как можно спокойнее и равнодушнее сообщаю: -- Они знают, что мы из Таллина, значит, им и про батальон известно. Парень говорит понимающе: -- Вот почему они вас так измолотили. -- Волостной старшина -- это такой невысокий пузатый старикан с усами? -- Он самый. Серый барон, хитрец из хитрецов. Такого нам напел, что мы чуть было в председатели исполкома его не выбрали. Да в Пярну не разрешили. Ничего себе представитель рабочей власти: восемьдесят гектаров земли! Я показываю взглядом на людей вокруг, часть которых все еще дремлет, а часть -- проснулась и занимается кто чем придется. -- За что их сюда приволокли? -- Ааду Харьяс и ему подобные сочли их красными. Примерно с треть -- просто новоземельцы. Нашего председателя исполкома расстреляли. Меня тут недавно милиционером назначили. Но не успел я и в мундир влезть, как уже власти лишился. Последние слова смешат его самого. Но тут же лицо его темнеет. -- Сам виноват, -- говорит он. -- Надо было посты расставить. Я уже в самом начале войны затребовал из Пярну винтовки, но нам ничего не прислали. Посоветовали вооружиться охотничьими ружьями. Не захотелось затевать эту канитель с двустволками, решили ждать винтовок. Вот и угодили сюда, Только и двустволки не помогли бы, с ними против английских винтовок не попрешь. -- У нас и винтовки были, и гранаты, -- бормочу я. Он вглядывается в мое лицо и советует: -- Ступай-ка ты к своим и посиди. Надо тебе сил набраться. Я смотрю на него растерянно: -- Для чего? -- Хотя бы для того, чтобы пойти на расстрел с поднятой головой. Только теперь осознаю с полной ясностью, какая участь нам грозит. Я все еще по-детски надеялся, что нас оставят, пожалуй, в живых, раз не прикончили сразу. Кажется, я не сумел скрыть, как тяжело на меня подействовали его слова, потому что он поспешил смягчить их: -- Погоди... Может, оно не так еще и страшно, как кажется. Небось в Пярну тоже не сидят сложа, руки, пока тут враждебный элемент бесчинствует. Я молчу. Милиционер дает новый совет: -- Если у кого из вас есть партийный или комсомольский билет, заройте в землю. Но я пропускаю совет мимо ушей, меня занимает другое. Я задаю вопрос, вертевшийся все это время у меня на языке: -- А что это за люди, которые захватили исполком и от которых мы должны... прятать свои билеты? -- Всякие. Кто из местных, есть и такие, кого тут раньше и в глаза не видали. Я не унимаюсь: -- Значит, бандиты -- это просто хуторяне? -- В большинстве все же те, кто побогаче, хотя не только, -- соглашается милиционер. -- За мной пришли два бывших кайтселийтчика*: один на почте служит, у другого хутор в двадцать пять гектаров, а третьим был бывший констебль. * Кайтселийт -- "Союз защиты", реакционное объединение зажиточны* землевладельцев в буржуазной Эстонии. -- А всего бандитов много? -- спрашиваю я опять. -- Кто их считал? Человек двадцать -- тридцать с винтовками. Это главные гады. Ну и столько же, пожалуй, прихвостней. Хотя черт его знает. Война лишила людей разума. Больше я не выспрашиваю. Хватит с меня и услышанного. Впрочем, нет, я хочу узнать еще одну вещь. Его имя. Мое желание не на шутку удивляет собеседника: -- Вахтрамяэ. Юулиус Вахтрамяэ. -- Соокаск. Олев Соокаск. Соображаю, что я как бы передразнил его, но это вышло нечаянно. Милицлонеру могло показаться крайне странным желание узнать его имя, взрослый человек не стал бы с этим приставать, это мне тоже понятно. Но иначе я не мог. Я не спросил у лейтенанта его имя и теперь даже не знаю, кто ценой своей жизни спас мою. Этот малый с девятью ремеслами тоже человек стоящий, я, не хочу, не могу о нем забывать. Подсаживаясь к своим, я успеваю еще подумать, что Вахтрамяэ и Соокаск -- однотипные фамилии. Вахер -- клен, каск -- береза, клен и береза -- просто деревья, мяги -- гора, разновидность земной поверхности, как и соо -- болото. Нет, видно, я до самой смерти так и останусь мальчишкой. Слышу, слышу вполне отчетливо, как женщина, пе-ребиитовавшая Руутхольму голову разорванной пеленкой, жалуется: -- Молоко у меня пропало. Какая-то старушка вздыхает: -- Откуда ж ему в грудях взяться -- некормленая, непоеная. Кто-то низким оглушительным басом гаркнул: -- Дать нам попить и поесть они все-таки обязаны. Таких тюрем не бывает, чтоб и хлеба и воды лишали. Старуха язвит в ответ: --. Набьют рот землей, вот и наешься. -- Уж не думаешь ли ты, Анна, будто им так желанно твое тело? Да он шутник, этот бас. Вот он вскакивает и начинает молотить кулачищами в двери. Часовой поносит его, грозится пристрелить, но мужика это не смущает. Даже появление трех вооруженных караульных, решивших наконец узнать, что тут у нас случилось, не вызывает у него страха, и он таки добивается своего: в амбар швыряют несколько буханок и вносят тридцатилитровый молочный бидон с водой. Бас первым утоляет жажду и тут же сплевывает: -- Вот стервецы! Снизу, из ручья, принесли, поленились до колодца дойти. Я настолько еще глуп, что даже не знаю, будет ли у матери молоко, если она попьет воды. Если не будет, придется потребовать молока. Или еще правильней: пусть женщину отпустят. Я и сам понимаю, насколько эти планы наивны, но продолжаю их обдумывать. Руутхольм жует. Я уже давно расправился со своим хлебом, а он только сейчас принялся. Да, скверно ему, по всему видать. Молотили нас чем попало: кулаками, булыжинами, прикладами. Руутхольма били ногами в живот. Он лежал на земле, а нога в тяжелом сапоге все ударяла и ударяла с размаху. Каждый раз, как меня сбивали с ног, я прикрывал одной рукой живот, другой -- лицо и пытался поскорее встать. Давать сдачи я уже не мог. Я шатался между бандитами, и они колотили по мне, как по боксерской груше. Но политруку тоже досталось не меньше моего. Руутхольм перестает есть. Всего раза два куснул, не больше. -- Доешь, -- протягивает он мне ломогь. -- Не идет больше в горло, -- вру я без зазрения совести. -- Под конец чуть не вырвало. -- Не уплетать же мне хлеб на глазах у человека, которому так изувечили нутро, что душа пищи не принимает. Хлеб Руутхольма соглашается съесть Нийдас. Сидим все трое молча, пока Нийдас не произносит: -- Я все-таки считал советский строй куда более-сильным! Политрук кидает на него внимательный взгляд: -- Вы думали, что серые бароны и прочие богатеи будут кричать "ура" советской власти? -- Под напором немецкой военной машины наше государство... -- говорит Нийдас, Я не выдерживаю: -- Геббельсовская брехня. Честное слово, Нийдас начинает злить меня, Если и дальше так пойдет, мы поссоримся. Снаружи раздается шум, в замке скрежещет ключ, и вот в амбар врывается яркий солнечный свет. В дверях стоит группа людей. -- Вахтрамяэ Юулиус, на выход! -- кричит один из них. Милиционер поднимается. Звонкий женский голос кричит с отчаяньем: -- Они убьют Юулиуса! Я вскакиваю и подбегаю к милиционеру. Его веселые глаза стали серьезными. Он кидает мне потихоньку: -- Может, и не осмелятся. Мы вместе подходим к дверям. -- Не торопись, -- говорит мне один из бандитов. -- Вас мы оставим напоследок. Так сказать, на сладкое. Потому что... Вахтрамяэ не дает ему кончить. -- А ты, Роберт, не подумал, что и за сладкое и за другие блюда придется еще расплачиваться? Ни Харьяс, ни Ойдекопп за тебя не раскошелятся. Бандиты приходят в бешенство. -- Еще грозится! -- Ты у нас первым расплатишься! -- Такой не заткнется, пока не вспашет задом землю! -- Хорохорится, как индюк! -- Чего митинг разводить, к стенке его -- и порядок! -- Вешать их надо, милиционеров! Юулиуса продолжают осыпать бранью. Но мне кажется, что они просто пытаются подбодрить и ожесточить себя этой руганью. Видимо, мой новый друг задел их за живое. Вдруг издалека доносится треск пулеметных очередей и винтовочных выстрелов. На какой-то миг наши враги настолько растерялись, что мы могли бы выбежать из амбара. Но затем двери захлопываются, железная накладка с лязгом входит в пробой, замок защелкивается. Мы с милиционером смотрим друг на друга. Стрельба продолжается. Люди вскакивают, подбегают к дверям, мечутся, кричат наперебой. Кто-то плачет в голос. Я разбегаюсь, подпрыгиваю вверх, упираясь ногой в стену и повисаю на прутьях решетки. -- Ну, что там? -- кричат мне. Я вижу, как четыре человека бегут куда-то по шоссе. А следом за ними -- еще один, чем-то мне знакомый. Этот не особенно торопится. Такое впечатление, будто он о чем-то раздумывает. Он даже останавливается на миг и смотрит в нашу сторону. Я узнаю его. Это наш главный инженер Элиас. В руках у него ружье. ГЛАВА ВТОРАЯ Олев Соокаск не ошибся. Человек этот в самом деле был Эндель Элиас. Около амбара он задержался. Он знал, что в большом каменном амбаре сидят под замком люди, но не это заставило его остановиться. Он попросту размышлял, как быть дальше. Мимо него пробежало несколько человек, и он поплелся за ними. Не мог же он стоять у амбара. Приходится поступать, как остальные, другого выбора нет. Куда же делся констебль Аоранд, разбудив'ший его полчаса назад? Вместе с Аорандом он и прибежал сюда, но потом констебль будто сквозь землю провалился. Послышалась пулеметная очередь. Элиас ускорил шаг. Он добежал до той кривой, где шоссе шло дальше под уклон. На взгорье рос лес, в котором, наверно, и скрылся Аоранд. Элиас помнил, что по приказу капитана Ойдекоппа здесь на холме был выставлен дозор. Он-то, видно, и открыл огонь. Но тут Элиасу вспомнилось, что у них же нет пулемета. Во всяком случае, вчера он не заметил, чтобы они располагали этим оружием. Лишь при этой мысли Эндель Элиас впервые полностью осознал, что происходит. Он и до этого ощущал приближение какой-то опасности, но ощущения его были очень смутными. Ночью Элиас напился до потери сознания. Он совсем не помнил, кто уложил его спать, хотя, открыв утром глаза, обнаружил себя в постели. Его даже раздели -- он лежал под одеялом почти голый. Перед кроватью стояла нагнувшись незнакомая женщина, торопливо совавшая ноги в домашние туфли, Прямо перед глазами Элиаса колыхались большие груди. В тот же миг женщина повернулась к нему спиной и, одернув ночную рубашку, чтобы прикрыть свои толстые колени, исчезла в соседней комнате. Элиас так и не вспомнил, кто эта женщина. В памяти всплывали, словно из тумана, отдельные картины пьяной ночи. Чье-то мягкое и горячее тело, влажное от пота, прижимается к нему. Он хочет спать, но его гладят, тискают, возбуждают, соблазняют. Посмотрев вслед женщине, которая без малейшего стыда навязалась ему и выходила теперь из комнаты, покачивая бедрами, Элиас почувствовал отвращение и к женщине, и -- еще большее -- к самому себе. Все дальнейшее происходило очень стремительно. Из соседней комнаты послышались громкие голоса, дверь распахнулась, в ней возник констебль Аоранд. Затягивая брюки ремнем, он скомандовал: -- Сию минуту одеваться и -- на двор! Эти черти вот-вот будут здесь! Элиас ничего не понял. -- Поомпуу дал знать, что из Пярну едут истребители, -- пояснил, отдуваясь, Аоранд. -- Ему по телефону сообщили. Элиас заставил себя подняться. Голова трещала, во рту был отвратительный вкус. Подташнивало. Из-за двери послышалось: -- Начинается! Где же твои немцы? Вас тут успеют перестрелять и дома сжечь. Вот тебе и освободительная борьба! Никому нельзя верить. Ни красным, ни коричневым. И мы, ясное дело, станем первыми жертвами... Никуда я не побегу. Кто тут чего знает и посмеет донести? Немцы все равно когда-нибудь явятся, и тогда мы покажем себя. Почему они сразу не прикончили Юулиуса Вахтрамяэ?.. -- Милиционер уже не донесет. -- Не говори, что-то я не слышала выстрелов. И еще эти таллинские разбойники. Разве они кого боятся? -- Таллинские нас не знают. -- Господи, все равно страшно. Подумать! Власть только что была у вас, а теперь -- опять дрожи. Лийне! Лийне! Поскорей убери со стола и спрячь вино в чулан. А то еще увидят, что... Конец фразы заглушили рыдания. Мужской голос принадлежал Аоранду, голос же разрыдавшейся женщины был Элиасу совсем незнаком. Аоранд снова появился в дверях: -- Вот твое ружье. Снова ему навязывают оружие. И без конца подгоняют, начиная со вчерашнего утра. Но ни вчера, ни сегодня Элиас так и не понял, куда его гонят и что предстоит: то ли они должны дать отпор истребительному батальону из Пярну, то ли посчитали за лучшее отсидеться на болоте. Выйдя из ворот, группа повернула направо, и Элиас догадался, что они идут к исполкому. Так оно и оказалось. Там их ждали человек десять с винтовками. Аоранд куда-то их направил, а сам помчался к амбару. Элиас и теперь поплелся за ним. Он как бы потерял способность к самостоятельным решениям делал то же, что другие. А теперь Аоранд куда-то пропал, он не знал, что предпринять. Но одно Элиас понял теперь отчетливо. Что он окончательно порвал с советской властью. Вместе с тем у него возникло желание отшвырнуть винтовку, порвать и с теми, кто все время навязывает ему оружие. Бежать куда-нибудь, где никто его не знает! Забраться в такое место, где его не обнаружат. Как прятался он и скрывался уже три недели. Но и сегодня, как вчера, проблема оставалась прежней: куда? Куда убежать, где скрыться? Нет, спрятаться ему негде. Он снова ощутил, что иною выбора у него не оставалось. На опушке, где шоссе спускалось под уклон, Элиас увидел между соснами людей. Прижав к плечу ружья, они лежали на земле и словно бы подстерегали кого-то. Элиас направился к ним по гребню холма. Снова послышалось частое стрекотание пулемета, над головой щелкали по стволам сосен пули. Элиасу вдруг стало страшно, он пригнулся и, сделав несколько шагов, лег по примеру других наземь. Потом поглядел по сторонам и обнаружил, что оказался рядом с Юло. Ощутив от этого какое-то удовлетворение, он кивнул Юло. Но тот был очень серьезен. Элиас догадался, что сын хозяина хутора Мяэкопли возбужден до предела. Тут же разыгрались нервы и у Элиаса, словно бы ему передалось настроение- Юло" Юло Прууль был одним из тех немногих людей, с которыми он сумел хоть немного сблизиться за последние три недели. Вернее говоря, Юло был единственным. Если, конечно, не считать сестры и ее мужа, пустивших его под свой кров. С констеблем Аорандом он познакомился только позавчера. Капитана Ойдекоппа инженер узнал раньше, и, хотя особой дружбы между ними не завязалось, все же в их судьбе было много общего: обоим пришлось бежать из города из-за угрозы ареста. Молодой хозяин Мяэкопли тоже не стал еще его закадычным другом, однако же их связало нечто большее, чем случайное знакомство. Юло Прууль, которого называли в деревне мяэкоп-линским Юло, был куда моложе Элиаса. Пожалуй, лет двадцати пяти, не больше. Он кончил сельскохозяйственное училище в Янеде и с таким увлечением говорил о полях, севообороте, скоте, об улучшении породы, об удобрениях, о мелиорации, что сумел увлечь этим даже Элиаса. Чем чаще сталкивался Элиас с сыном хозяина соседнего хутора, тем больше убеждался, что его новый знакомый так интересуется агротехникой не только в надежде на получение с хутора более высоких доходов. Элиас никогда не принадлежал к тем, для которых крона или рубль составляли единственную жизненную цель, и потому он хорошо понимал своего нового знакомого, который был по природе не столько собственником, сколько тружеником, увлеченным своим делом. Хутор Мяэкопли был невелик -- сорок два гектара -- и не уменьшился после земельной реформы ни на клочок. Так что Юло не отнесся к реформе враждебно. "Так и не пойму, на пользу это или во вред, -- признавался он Элиасу. -- Батраки и бобыли радуются, потомственные хуторяне ругаются. Кому убавили земли, тот поносит реформу на чем свет стоит. Но если каждый новоземелец станет рачительным хлебопашцем и если урезанные хутора не зачахнут, то народ в целом нисколько не проиграет". Юло принял в руки бразды правления на хуторе лишь в прошлую зиму. -- Как окончил я школу в Янеде, то все думал: дал бы мне отец волю, уж тогда бы я показал, что можно брать с земли, -- признавался он откровенно. -- Отец, видно, понял меня и пообещал: "Отслужи сперва в армии, тогда посмотрим". Ну, отслужил я свой срок, а дело без конца откладывалось. Я, конечно, и не заикался, моего отца разговорами не проймешь. Он до всего своим умом доходит, а старым хуторянам много нужно времени на это. Кто же с бухты-барахты станет переписывать хутор на сына? Что ж, я ждал, время у меня было. А теперь вроде бы и охоты нет лезть в хозяева. Сперва мы боялись, что хутор у нас вообще отберут. Оно и теперь не ясно. Харьяс уверяет, что и скот, и косилку, и конные грабли конфискуют, а в исполкоме говорят: живите себе и работайте. Но разве станешь пахать и сеять со спокойной душой, если отца увели, да и за тобой того гляди явятся. После той ночи в июне сорокового я дома больше не ночую. Днем поглядываю с поля одним глазом, нет ли на дороге милиции, а на ночь в стог забираюсь. Черт его знает, может, я просто с испугу, но осторожность, она мать мудрости. Элиас слышал от сестры, что старый Принт с Мяэкопли, отец Юло, вовсю и где только мог проклинал красных и все советское: в волостной управе, в лавке, в кооперативе, в поселковом кабаке и даже в церкви. "Его и арестовали за систематическую антисоветскую агитацию, -- уточнил муж сестры, Роланд Поомпуу. -- Я обоими ушами от председателя волисполкома слышал". В первые же дни пребывания в деревне Элиас заметил, что не один Юло испытывает страх. Зять Роланд тоже стал куда более нервным. Сестра Хелене, та прямо сказала, что боится за мужа. Роланд, правда, хорошо ладит с местными властями, но есть и такие, которые тычут в Поомпуу пальцем. Дескать, и во времена "клики" имел* лавку, и теперь. Дескать, и прежде подлизывался к серым баронам, и теперь приберегает для них лучший товар. Роланд лишь рукой махал на все эти разговоры, но Элиас догадывался, что на душе у зятя не так-то уж спокойно. Лишь одному человеку все было ясно, и этим человеком был Ойдекопп. С первого же раза, как только они встретились, Ойдекопп спросил без обиняков: -- Из ваших знакомых многих забрали? Элиас несколько оторопело посмотрел на этого рослого пожилого человека с резкими чертами лица, который как бы ощупывал его взглядом сверху донизу, и уклончиво ответил: -- Слухи об отдельных случаях ходили. Ойдекопп улыбнулся: -- Надо думать, не такими уж отдельными были эти случаи. Элиас ничего на то не ответил, Ойдекопп продолжал: -- Они хотят лишить Эстонию лучших людей, Элиас по-прежнему молчал. Не проронил ни слова и мяэкоплинский Юло. Ойдекопп рассуждал дальше: -- Сперва хватали одиночек, а теперь провели неводом по всей стране. Тут Хелене сказала, что небось высылали все же тех, кого сочли враждебными, Ойдекопп рассмеялся: -- Это говорят они... Элиас пристально следил за Ойдекоппом. Тот спросил у Роланда: -- Как у тебя отношения с исполкомом? Элиас заметил, что при этих словах Хелене пристально посмотрела на мужа. -- Да поначалу вроде бы ничего. Врагов у меня, кажется, нет, бог миловал. -- В наше время никто не знает, что его ждет. Ни ты, ни Юло, -- возразил Ойдекопп. -- Никто на. свете. -- За Роландом нет никакой вины, чтобы его могли выслать, -- сказала Хелене. -- Хватит и той, что он эстонец, -- не дал себя сбить Ойдекопп. Эти речи вызывали у Элиаса противоречивые чувства. Неделю назад он ввязался б