раненых, простой люд. Что тебе до народа, ты загодя забрался на ледокол и сидел там, обвязавшись пробковым поясом или автомобильной камерой. Сярг плюнул, он уже взвинтил себя. Койт вспылил: -- Согласен, истину надо уважать. Истина в том, что на Таллинском рейде находился только один "Киров". Истина в том, что военных кораблей не хватало для защиты всего каравана. А кто на какой пароход угодил -- разве в этом истина? На ледоколе я очутился не по своему хотению, я выполнял распоряжение. И еще меньше к категории истины относится, обвязался кто автомобильной камерой или нет. Юлиус Сярг задел Койта за живое. Об этом его больном месте ни одна душа не знала. Никто и подумать не мог, что Койт прихватил с собой две велосипедные камеры. Только вот приспособить их не смог, не было под рукой насоса. Камеры он снял со своего велосипеда, а насос позабыл. В гальюне на ледоколе он, правда, пытался сам надуть камеры, но силы не хватило. Попросить же насос у пассажиров из кормового отсека постыдился. Потому что над этими вдруг потолстевшими людьми все потешались. Койт уверял себя, что смеются завистники, те, кто не догадался запастись камерами, но где-то в глубине души чувствовал, что дело все же в другом. То ли в излишней предусмотрительности, которая сродни трусости, то ли в непомерном стремлении цепляться за свою жизнишку, что в конечном счете означает переоценку собственной личности и эгоизм. Ни трусом, ни эгоистом Койт быть не хотел, он старался побороть себя и поэтому не пошел выпрашивать насос. После, когда у него выдалось время трезво оценить свое поведение -- поступки свои Койт анализировал систематически, -- никакого снисхождения себе он не сделал. Да, он не смог встать выше себя, он просто боялся оказаться объектом насмешек. Тех, кто обвязывался камерами или надевал пробковый пояс, высмеивали. Владельцы камер и пробковых поясов стыдились друг друга и тех, у кого ничего не было, оттого-то и прятали под одежку эти свои камеры и пояса. Стыдились, но все равно страх за жизнь перевешивал. Была ли у него, Койта, жажда жизни меньше или он сильнее других стыдился? К ясности он так и не пришел. Сярг продолжал: -- Весь Ленинград издевался над вашими барами, которые ночь напролет дежурили на палубе, напялили пробковые пояса и автомобильные камеры, сидели толстые и надутые как жабы. Койт промолчал. Он заставил себя сдержаться, защита растолстевших деятелей означала бы самооправдание, а это непозволительно. Слабости свои требуется признать, иначе никогда не освободишься от пережитков. Валгепеа заметил: -- Над разумными людьми грех смеяться. И я бы обмотался камерой, если бы надоумило запастись. Альберт Койт чуть не признался в своем грехе, но все-таки удержался. Как бы между прочим сказал: -- Каждому своя жизнишка дорога. Но тут же подумал: столь дорогой эта жизнь все же быть не должна, чтобы только о ней и думать. По крайней мере для человека, который стоит за социализм. -- Жизнишка, -- презрительно бросил Юлиус Сярг. -- Забота о своей жизнишке погнала одного резиной обвязаться, а другого, чертовка, в Ташкент гонит, -- смиренно прикинувшись невинной овечкой, произнес Хельмут Валгепеа. И чтобы не дать милиционеру опомниться, продолжил разговор, который тот прервал: -- Нам действительно повезло. Да и тебе, Сярг, тоже. Между прочим, дорогой постовой, теперь я знаю, почему ты шесть часов продержался на воде, ты же сярг*. Рыба. * Игра слов: сярг -- дословно плотва. Альберт Койт усмехнулся про себя, что могло быть тоже пережитком, идущим от злорадства. Так думал он после. А сейчас лишь хихикал, хмуря от удовольствия глаза за толстыми стеклами очков. -- Как ты сказал, -- расхохотался и Юлиус. -- Что я -- п л о т в а... Рыба... Хорошо сказано! Сам бы не догадался. Красноглазым Сяргом меня обзывали, это верно, но чтобы из-за своей рыбьей фамилии я не утонул... Здорово сказано! -- Да, нам повезло, -- упрямо повторил Валгепеа. Юлиус Сярг снова перебил его: -- Из Шлиссельбурга драпанули, в институте Павлова псиную картошку уминали -- еще как повезло! Через Ладогу перебрались только после того, как немцы перерезали у Тихвина железную дорогу, -- снова страшно повезло! Я бы тоже назвал это везением, только -- боком. Альберт Койт подумал о том, что, прежде чем выбраться из Ленинграда, им пришлось трижды выходить к Ладоге. О первой неудавшейся попытке вспоминал с досадой, но именно она стояла перед глазами с такой ясностью, будто и не шагал он сейчас рядом с Валгепеа и Сяргом по лесной дороге в снегопад, а метался у поезда, который почему-то остановился перед самым Шлиссельбургом. Со скоростью молнии из уст в уста передавалась весть, что немцы на другом берегу Невы, что несколько часов тому назад они подошли с востока к Шлиссельбургу. Сам Койт ни реки, ни фашистов не видел, слышал только стрекот пулеметов, автоматные очереди и взрывы мин, которые, казалось, раздаются рядом: вначале он так и думал, но вскоре понял, что бой идет где-то дальше. Он ободрял себя мыслью, что немцы на противоположном берегу Невы, по ту сторону леса и широкой реки, однако тревога все больше захватывала его. Отдельные снаряды или мины рвались уже поблизости от поезда, что-то вжикало над головой и вагоном, и вдруг его охватил жуткий страх, желание бежать, но он заставил себя остаться на месте. Не знал, что предпринять, обращался к мечущимся в тревоге, беспомощно шарахающимся людям, которые сами спрашивали, кричали. И снова рядом рвется то ли снаряд, то ли мина, различить их он был не в состоянии, раньше никогда не приходилось быть под обстрелом, лишь однажды пытался наблюдать бой с крыши семиэтажного профсоюзного дома, вернее, выяснил, как близко от города противник. С крыши тогда он ничего не увидел, хотя, по слухам, немцы уже захватили аэродром. Зато ясно видел орудийные вспышки военных кораблей, слышал выстрелы и завывание снарядов, словно они пролетали над самым профсоюзным домом. И со стороны Ласнамяэ и озера Юлемисте доносились взрывы и глухие раскаты, слышались пулеметные очереди и треск винтовочных выстрелов, но глаза, кроме темной полоски леса, серого корпуса целлюлозной фабр'ики, высоких труб и верхушек деревьев, ничего не различали. Временами будто что-то поблескивало, но это могло ему просто казаться. Когда он уже хотел было слезть с крыши, со стороны Юлемисте донесся свист, он слышался так явственно и нарастал с такой быстротой, что Койт даже пригнулся, и тут же где-то в районе Оленьего парка или Шнеллевского пруда грохнул взрыв. Так что до сих пор Альберт Койт только слышал, как идет бой, но не видел его. Не увидел он и сражения у Шлиссельбурга. Сразу же за разрывами мин или снарядов объявился новый слух. Будто немцы засекли поезд и сосредоточивают на нем огонь, чтобы уничтожить эстонский актив. Валгепеа, правда, назвал эти слухи идиотскими, сказав, что немцы, конечно, могут бомбить и станцию и железную дорогу, но уж никак не охотиться за эвакуирующимися эстонцами. Ему возражали, кричали, что немцы ничего наобум не делают. Не помогли и доводы, что вряд ли немцы вообще видят их поезд, лес скрывает его, -- Хельмута Валгепеа попросту не слушали. Койт же немного успокоился; позднее, анализируя свое тогдашнее поведение, он остался доволен собой. Все старались как можно скорее отбежать от поезда, большинство бросилось вдоль железной дороги назад к Ленинграду. Конечно, вместе с узлами и свертками. Перебивая друг друга, объявляли, что поезд назад не пойдет, почему -- этого никто не спрашивал. "Почему?" -- допытывался Койт у Хельмута Валгепеа; тот пожал плечами и махнул рукой -- видимо, и его захватила общая паника. Тут выяснилось, что отнюдь не все могли унести свое добро. И далеко ли уйдешь, если в каждой руке по чемодану, на загорбке битком набитый рюкзак и на запястье висит или через плечо перекинуто еще что-то. Сперва освобождались от одной, потом от другой, третьей ноши, пока на руках не оставалось самое ненужное и пустяковое. И чем быстрее люди уходили, тем больше им казалось, что раздававшиеся за спиной выстрелы не удаляются, а, наоборот, приближаются, и это именно и заставляло бросать вещи. Потом приходили в себя, и те, кто побойчее и посмелее, а может, просто более привязанные к своему добру, отваживались возвращаться вдоль железной дороги, чтобы выручить то, что еще можно было выручить. Боцман Адам и Валгепеа, которые уходили от поезда последними, говорили, что железнодорожные обочины были полны узлов и свертков. Даже развалившийся пакет масла в плотной упаковке, в которой в свое время его экспортировали в Англию, видели они между рельсов. Масло было перемешано с гравием, глядеть тошно. Койт и Валгепеа с удивлением наблюдали за шестидесятилетним примерно старичком, который упорно тащил три огромных чемодана и еще какой-то брезентовый куль. Унести разом все эти вещи он не мог, для двух рук их было многовато, поэтому перетаскивал вначале метров на сто два чемодана, затем возвращался за третьим и брезентовым кулем. При этом у него, казалось, на затылке были глаза, ибо стоило кому-нибудь задержаться взглядом на оставленных вещах, как любопытного тут же предупреждали на одинаково понятном эстонском и безупречном русском. Валгепеа утверждал, что это важный чин, то ли начальник какого-то управления, то ли директор или ученый муж, точно Валгепеа его должности не знал, но сталкиваться приходилось, на разных крупных совещаниях тот всегда рвался выступать. Они решили было помочь старику, но отказались от такой затеи, потому что старик закричал на них, когда они остановились возле его чемоданов. Вместо этого помогли какой-то женщине; Койт не стал бы тащить и ее чемодан, особа эта представлялась ему воплощением алчности, но Валгепеа сказал, что женщинам они все же должны помочь, кто бы там они ни были: прикованные к своим вещам эгоистки или просто предусмотрительные люди. Женщине этой было около тридцати, со вкусом одетая и умело подкрашенная, она пустила в ход все чары, чтобы Койт и Валгепеа не прошли мимо. Чемодан у нее был словно свинцом набит. Койт всю дорогу клял себя за то, что у него не хватило твердости. В этот момент Валгепеа казался ему закоренелым юбочником, который лишь случайно оказался среди строителей советской власти. У настоящего коммуниста даже в мелочах должно быть классовое чутье, ни крашеные брови, ни округлые бедра не должны его притуплять. По правде сказать, и Койт впоследствии вспоминал о прелестях этой дамочки и всякий раз упрекал себя за это. Юлиус Сярг хвалился, что он в шлиссельбургской баталии, как они после в насмешку называли это паническое бегство, разжился замечательным кожаным чемоданом. Чемодан будто валялся в кустах возле железной дороги, Юлиус отправился туда но малой нужде и обнаружил его. Крышка была открыта, содержимое полупустого чемодана переворошено, -- видимо, хозяин лучшие вещи забрал, а барахло разное бросил. Юлиус прихватил чемодан в надежде отыскать владельца; мол, разве оставишь такую хорошую вещь, -- поди, все одинаковые горемыки. Показывал потом чемодан десяткам людей, но никто его не признал. То ли стыдились признаться, то ли не попался хозяин. Некоторое время раздумывал, что делать с чемоданом, затем решил оставить себе. Вины своей он не чувствует, вещь была брошена. Так Юлиус объяснил сам. Во время шлиссельбургского похода Койт еще его не знал, Сярг присоединился к ним позже. Да и не у всех были с собой узлы я чемоданы. Большинство эвакуировавшихся оставили свои рабочие места и дома в самый последний момент, а некоторые не успели даже забежать домой, многие прибыли в порт прямо с передовой -- что там у них могло быть. В лучшем случае вещмешок с бельем и обиходной мелочью или чемодан. Как и у самого Койта. Он, правда, успел забежать домой, но, кроме шерстяного свитера, пары белья, теплой рубашки, двух пар носков и полуботинок, ничего не взял. Бритвенный прибор был положен заранее, прибор и мыло вместе с русско-эстонским словарем и русской грамматикой. Все время ушло на то, чтобы снять с велосипеда камеры, в ящики шкафа заглянуть не успел, даже носовые платки забыл взять. Но даже если бы у него и было вдосталь времени, он бы все равно не стал навьючиваться, как верблюд. Во-первых, и брать особо было нечего, и оставлять тоже, новый костюм мать увезла в эвакуацию, книги же слишком тяжелы, хотя именно книги он бы взял с удовольствием, с ними-то и было ему труднее всего расставаться. Все его добро свободно умещалось сейчас в рюкзаке, и даже место оставалось, велосипедные камеры он в Ленинграде выбросил. У Альберта Койта имелось моральное право смотреть свысока на тех, у кого тяжелые и громоздкие вещи, кто прихватил с собой из Таллина даже масло и сахар. Именно сахар придавал свинцовую тяжесть чемодану, который принадлежал строившей глазки дамочке; после, рассыпаясь в благодарностях, она призналась в этом. Но больше всего Альберта Койта потрясла печать, которую Адам нашел у железной дороги. Печать не потерялась, печать была выброшена. Если бы Адам поднял ее на полотне или на дорожке рядом с линией, можно было предположить, что кто-то потерял ее. Но она лежала среди кочек, где ни одна дорога, ни одна тропка не проходила. И ни одного следа человеческого поблизодти не оказалось, явно закинули ее сюда с насыпи. Адаму бросилась в глаза блестящая металлическая головка, и он заинтересовался, что же это там сверкает в траве. То была гербовая печать. Важного государственного учреждения. Альберт Койт даже не поверил себе. И тем не менее должен был поверить, потому что от факта никуда не уйдешь, а факт в виде печати красовался на его ладони. Однако в его власти было, думая о печати, не задумываться об учреждении, которому она принадлежала. Так Альберт Койт и сделал. Он сознательно обманывал себя, хотя и понимал, что поступать так глупо, и все же поступал так. Как уже говорилось, он вел себя порой с детской фанатичностью. И потом, после войны, он игнорировал факты, которые не сходились с теорией, в этом он остался неизменным. Нелегко было Койту думать и о том, почему кинули печать и кто это сделал. Немногословный Адам в сердцах сказал тогда, что не иначе как деятель, которому была доверена печать, испугался плена и выбросил вещественное доказательство. Адам иронизировал, иначе с чего бы он употребил такое понятие, как вещественное доказательство, но он был вправе это делать. Кому была доверена эта печать? О мелкой сошке думать не приходилось, явно или первый человек в учреждении, заместитель этого первого человека либо секретарь. Но все они недоуменно пожимали плечами, когда боцман вернул им эту печать. Никто из них троих не мог сказать ничего разумного о том, каким образом такая важная вещь очутилась среди кочек. Однако Адаму дали ясно понять, что во имя общих целей и сохранения авторитета руководящих органов было бы нецелесообразно распространяться об этой истории. Адам и без того держал бы язык за зубами. Да и Койт не болтал лишнего, он и не мог говорить о вещах, которые с величайшей радостью представил бы несуществующими. Все это отчетливо встало сейчас перед глазами Альберта Койта, и он чувствовал то же самое, что и всегда, когда вспоминалась шлиссельбургская эпопея, а вспоминалась она довольно часто. Точно описать это чувство он не мог, хотя обычно умел все определить, пусть для других эти определения и оставались нередко труднопостижимы. Были тут и разочарование, и грусть, и сожаление о себе и своих спутниках, сознание, что в них еще слишком много вчерашнего и очень мало завтрашнего, что между их возвышенными принципами и повседневными поступками зачастую возникают противоречия. Та неожиданность, которая настигла их в Шлиссельбурге, и рожденная чувством опасности паника будто сорвали с каждого покровы, а человек все же должен пребывать в одеянии, если хочет сохранить перед людьми и прежде всего перед собой достоинство. -- Да, с поездкой в Шлиссельбург нам не повезло, -- услышал Койт спокойный голос Хельмута Валгепеа. -- Но ты и там не остался внакладе -- кожаный чемодан, сверх того еще два галстука-бабочки и пижама, такая, что и в жизни, наверное, не носил. И десять кусков туалетного мыла, они еще войдут в цену, поверь мне. А в институте Павлова нам жилось неплохо. -- А кто там больше всех клял эту .вонючую картошку? Я или ты? Милиционер -- человек упрямый, думал Койт. Но можно ли принимать упрямство за принципиальность или почитание истины? Валгепеа не собирался ничего опровергать. Он все великолепно помнил. У картошки, сваренной на "собачьей кухне" в институте Павлова, действительно был стойкий привкус. Он съел одну, потом другую картофелину, основательно, по-крестьянски все прожевал, мотнул головой и в шутку проворчал: -- Кому же мясо досталось? Нам только одну картошку дают. Она же вместе с собачатиной варилась. -- Мы перед тем, как положить картошку, промыли котел горячей водой, -- стал оправдываться Койт. Этот прочитавший уйму книг человек почти всегда попадался на удочку. -- Ничего не помогает, стены в кухне пропитались собачьим запахом. -- Я против собачатины ничего не имею, -- продолжал Валгепеа. -- Собака куда чище свиньи, чье мясо в пятсовские времена гнали в Англию, а при Варесе-Бар-барусе отправляли в Ленинград. Свинья жрет всякие помои, собака разборчивее свиньи. Куда же эти псы подевались? На это Юлиус Сярг сказал, что собак, по всей видимости, эвакуировали. И что главное -- эвакуировали вовремя. Значит, все зависит от распорядительности. Руководство Павловского института оказалось предусмотрительным, и теперь оно вместе со своими собачками уже давно где-нибудь за Уралом. Во время этого, происходившего месяца два назад, диалога Хельмут Валгепеа с любопытством наблюдал за милиционером, раньше он Сярга не знал. Милиционер пристал к ним на берегу Ладоги, откуда их после бесцельного ожидания парохода отвезли в Колтуши. Сярг подошел тогда к их тлевшему костру -- большого огня разводить не разрешалось -- и спросил: не хочет ли кто обменять папиросы на туалетное мыло, да так и остался с ними. Как бы между прочим, он рассказал, что шесть часов мокнул в Финском заливе, что он не с ледокола "Суур Тылль", а с парохода, и по крайней мере три четверти пассажиров его утонули. Что "Сини-ранд" был под завязку набит ранеными, а много ли их успело выбраться из кают, из проходов и трюмов. Одна бомба разорвалась в котельной, чего там оставалось. Другая рванула на корме; кто был на палубе и не растерялся, догадался отплыть подальше от судна и потом ухватил себе под мышки какой-нибудь брус или кусок доски, тот и спасся. Сам он находился на носу, видел, как пикировал "юнкере", понял, что бомбы угодят в пароход, и бросился плашмя на палубу, откуда воздушная волна подхватила его и швырнула далеко в море, это и спасло. Рассказ Юлиуса произвел впечатление, они почувствовали себя даже виноватыми, что без купели прошли по минным полям и не угодили под бомбы. Так вот и стал заместитель начальника отдела по борьбе со спекуляцией, майор милиции Юлиус Сярг, восьмым членом группы. В тот раз Валгепеа и дальше продолжал подшучивать над Койтом, своим бывшим коллегой по работе: -- Котлы сделаны из доброй старинной меди, луженые вдобавок, вонь псиная не пристанет, даже если варить живых собак. Конечно, если котлы хоть немного промыть. -- Мыли, как следует промыли, -- еще раз заверил Койт. -- Вскипятили воду, пропарили и прополоскали, сам профессор Круус Следил, чтобы все было как нужно. Запах впитывается в картошку от стен. От псиного духа иначе, видно, не избавишься, как спалить кухню. Хотя от острого собачьего запаха всех воротило, картошку тем не менее ели с аппетитом. Другой еды не было. По крайней мере у них. Несколько дней они подтягивали животы на берегу Ладоги, питанием там никто их не обеспечивал, всяк довольствовался тем, что у кого оставалось про запас в рюкзаке или в уголку чемодана. У большинства вообще ничего не было, разве что какой-нибудь кусочек сахару, тоненькая плиточка шоколада или конфетка. У предусмотрительных людей, которые прихватили с собой резиновые камеры, сахар и мыло, у таких нашлась даже великолепная, таллинского производства, сухая копченая колбаса, у тех был сыр, хлеб и другая снедь, но, увы, в их компании предусмотрительным человеком никто назвать себя не мог. Все они верой и правдой служили новой власти и меньше всего думали о себе. Юлиус Сярг не без оснований именовал их фанатиками, верующими и детьми. Навряд ли он и сам был другим. Так думал тогда Хельмут Валгепеа. Он и сейчас не собирался отступать. Возился с лямками рюкзака -- подтянул их и сказал: -- У той картошки никакой беды не было, только и всего что по-малому на двор гоняла. Ешь и бегаешь, похлеще, чем от пива. Если вприкуску с мясом и хлебом, то ничего, но если одну пустую картошку -- тогда и погонит. -- Много ли в картофелине, кроме воды, чего другого? Наперстка крахмала не наберется, -- заметил Юлиус Сярг. -- В клубне картофеля содержится семьдесят пять процентов воды и двадцать пять процентов сухого вещества. В сухом веществе один и одна десятая процента золы, два и одна десятая процента протеина, ноль и одна десятая процента жиров, -- да., да, не удивляйтесь, в картофеле содержатся также жиры, все остальное сухое вещество -- крахмал, -- уточнил Альберт Койт, который наконец-то освободился от настроений, охвативших его в Шлиссельбурге. Даже Юлиус Сярг отдал ему должное: -- Чешет как по писаному. Еще в Колтушах, в здании Павловского института, он удивлялся образованности Койта. Там Койт говорил: -- Павлов Иван Петрович, тысяча восемьсот сорок девятого года рождения, прожил восемьдесят шесть лет и умер в тысяча девятьсот тридцать шестом году. В тысяча девятьсот четвертом году ему за открытия, обога-тив.шие физиологию, дали Нобелевскую премию, самую почетную в мире премию, присуждаемую ученым, писателям и людям, которые много сделали для мира. Павлова избрали доктором многих зарубежных университетов, был доктором Кембриджского и Эдинбургского университетов и членом Лондонского королевского общества. (Тут Юлиус Сярг вмешался и сказал, что он знает о Павлове только то, что старик был верующим, до самой смерти ходил в церковь, до последних дней своих играл в городки и был точным человеком.) Павлов создал учение об условных рефлексах. Рефлексы бывают двух видов: безусловные, данные от рождения, и условные, которые возникают в результате жизненного опыта. Академик Павлов и его помощники провели над собаками тысячи опытов (реплика Юлиуса Сярга: "Вспомнил: он собак резал"), которыми он научно подтвердил возникновение и функционирование условных рефлексов. Павлов дал научное обоснование сна и гипноза. Во время сна утихает или находится в процессе торможения, если так можно выразиться, нервное хозяйство коры больших полушарий. Правда, те нервы, которые регулируют работу внутренних органов и кровообращения, продолжают деятельность и находятся в возбужденном состоянии. Между прочим, друзья, если у человека процессы возбуждения и торможения уравновешены, то это хорошо, -- значит, мы имеем дело с владеющим собой, здоровым человеком. Стоит ослабнуть процессу торможения -- и возникают серьезные нарушения нервной системы, появляются неврозы и даже душевное расстройство. Койт детально поведал еще об опытах Павлова, и Юлиус Сярг внимательно, до конца выслушал его. -- Картошка -- все равно что человек, в основном это вода, -- сказал Валгепеа. Он остановился, повернулся спиной к ветру и решил помочиться. Его примеру последовали также Сярг и Койт. Женщины были далеко впереди, снегопад скрывал их. И тут Юлиус Сярг заржал: -- Вы слышали этот анекдот? Собрался еврей перейти границу. Уже вошел в пограничную зону и тут видит, что идет пограничник. Быстренько спустил штаны, словно по-большому собрался. Пограничник подходит и недоуменно спрашивает, что он тут в запретной зоне делает. Еврей поднимается, поправляет штаны и отвечает, что беда погнала. Пограничник засмеялся, указал пальцем на кучу и говорит: "Так ведь это собачье дерьмо!" Еврей быстро в ответ: "Ай-вай, высокий начальник, а жизнь-то какая..." -- Знакомая байка, я уже слышал, -- сказал Валгепеа. -- Только вместо еврея был воришка, а вместо пограничника -- милиционер. Юлиус Сярг удивился: -- Милиционер? -- Да, милиционер. -- С милиционером это еще лучше, -- заявил Сярг и опять захохотал. Смеялся и Койт. Он подгребал ногой снег. Сяргу казалось, что Койт пижонит, снег все равно все прикроет. Валгепеа стал снова опускать лямки рюкзака. По мнению Альберта Койта, Валгепеа напрасно возился с лямками. У всех других вещи лежали на дровнях, один он тащил свое добро на загорбке. Или барахло* у него стеклянное, что боится расколоть? Ну что там у него в рюкзаке: смена белья, кое-какая одежонка, носки с полотенцем, как у каждого из них. Сахара, масла и мыла у него нет. Лишь та малость, что свалилась им, как дар небесный, тогда в Паша-Перевозе. Да если и хранит там какую-нибудь дорогую для души памятную вещичку, то что с ней станется, положи он аккуратно рюкзак рядом с чужими чемоданами и рюкзаками. Ровным счетом ничего. В конце концов, человек обязан освобождаться от собственничества. Останется рабом вещей -- и не сможет никогда обрести крылья. Такому ни социализма, ни коммунизма не требуется. Кто дожидается от коммунизма лишь сытной еды и красивых нарядов, у того ноги еще опутаны веревками капитализма. Коммунизм Койт представлял себе обществом, где никто не пребывает в плену узких личных интересов, где у всех на переднем плане интересы человечества. И все это не под влиянием агитации, а органическая потребность, само собой разумеющееся. Койт был твердо убежден, что если средства производства станут общественной собственностью, то это создаст и необходимые предпосылки для преобразования человека. Наибольшим злом, которое в условиях частного предпринимательства все росло и крепло, он считал эгоизм; все плохое берет свое начало в эгоизме. Либо коммунизм одолеет эгоизм, либо общество никогда, не сможет подняться выше собственнических интересов. Для Койта коммунизм -- это прежде всего духовное содержание, отношение к жизни, новый жизненный уклад, новый, свободный от эгоизма человек. В ту снежную ночь Альберт Койт еще не знал, что в последующие годы он начнет много думать о будущем революции и судьбе коммунизма, и проблемы, казавшиеся вначале такими ясными, станут все более сложными. Тогда он даже и представить себе не мот, что, будучи ученым, заговорит о принципах материальной заинтересованности, не освободившись при этом от боязни, что материальная заинтересованность возродит частнособственнические инстинкты и культ вещей. Тогда он уже начнет понимать, что труднее всего преобразить сознание человека; порой его даже начнет охватывать страх, и он станет мучиться пессимистическими мыслями. Втайне, про себя, о своих сомнениях он никому не скажет, с годами будет все более недоверчивым. К тому времени он уже успокоится и не полезет по всякому поводу в словесные баталии, но иногда в минуты раздумий начнет жалеть об утрате своего запальчивого задора. У того, кто хочет изменить мир, должна быть твердая вера, и Койт однажды спросит себя: неужели вера у него ослабела или убавилось желание преобразовать мир? Он не сможет ответить на подобные вопросы и порадуется тому малому, что сохранилось от молодости, -- стремлению критически осмысливать собственные поступки. В своих приговорах себе и другим он будет уже терпимее и пожалеет об этом. Ему хотелось бы остаться таким же бескомпромиссным, как раньше, и порой его будет охватывать грусть, что времена изменились, да и он сам изменился. В 1969 году Валгепеа, которого Койт с прежней запальчивостью обвинит в том, что он прислужничает проникающему из потребительского общества культу вещей, сразит его заявлением, что человек прежде должен стать обладателем вещей, а пока он им не стал, то и не сможет освободиться от страсти приобретательства. Новый человек не родится на основе бедности и нищеты, а возникает на основе достатка. К изобилию мы лишь приближаемся, и когда однажды придем к нему, тогда и посмотрим, что делать дальше. "Развитие происходит через отрицание отрицания, не забывай этого, философ". Именно так в будущем станет выговаривать Койту Валгепеа. Но в ту снежную ночь Койту не давал покоя Валгепеа, вернее, его заплечный мешок. Койт думал и рассуждал, философствовал и мечтал -- все это вперемежку. Его больно задевало, когда он замечал у своих единомышленников жадность, угодничество, стремление что-то урвать для себя, занять лучшие позиции, сделать, карьеру, подсидеть и проявить другие человеческие пороки, низость и алчность. Сам он старался быть выше этого. Не всегда это ему удавалось, но у него хватало честности и смелости критически оценивать свои поступки. Две велосипедные камеры до сих пор терзали его душу. Когда Маркус и Сярг язвили тех, кто на борту ледокола "Суур Тылль" ни с того ни с сего обретал двойные габариты, -- а делали они это частенько, -- Кой-ту казалось, что смеются над ним. Он не мог подхихикивать им: во-первых, при плохой игре чертовски трудно делать хорошую мину, а во-вторых, коммунист и не смеет так поступить. Койта не столько тревожили трудности, которые им пришлось претерпеть. Голод он переносил хорошо и высыпался на жесткой постели, не пугала его и долгая дорога, худое тело егр оказалось на зависть выносливым. После прибытия в Ленинград исчезло и чувство опасности, которое в последние таллинские дни, и особенно на море, невольно закрадывалось в душу. Мгновенное исчезновение миноносца под водой породило страх, еще больше он испугался, когда следил за миной, рожки которой отчетливо виднелись в волнах. В Ленинграде он почему-то больше не боялся, хотя немцы подступили и к этому городу. Доказывая в спорах с Сяргом, что немцы никогда не завладеют колыбелью -революции, он верил своим словам, и в победе Койт был твердо убежден. Ему представлялось совершенно невозможным, чтобы фашизму удалось повернуть ход истории. Юлиус Сярг называл его верующим, и это нисколько не задевало Койта: человеку, который не убежден в победе коммунизма, не место в партии. Его даже не столько заботил ход войны, как тревожили явления, которые он вдруг обнаружил в поведении весьма сознательных людей. Пробковые пояса и автомобильные камеры под одеждой известных всем деятелей, в том числе и его две велосипедные камеры, набитый сахаром чемодан, раздавленный пакет экспортного масла, паника в Шлиссельбурге, брошенная печать, слова ответственных товарищей о том, что коммунисты не должны впадать в панику (а сами бегут вместе со своими друзьями), -- все это угнетало Койта. Совершенно не выносил он и Сярга. В первые же дни между ними возник спор, и они наговорили друг другу резкостей. По мнению Койта, Сярг видел все в черных красках. Любимым выражением милиционера было: "рыба начинает гнить с головы", и он всегда им козырял. Он не давал втянуть себя в полемику общего характера, а бил собранными на улице фактами. "Собранные на улице факты" -- было определение Альберта Койта, которое он считал метким, но, находясь с глазу на глаз с этими "уличными фактами", оказывался большей частью в затруднении. Койт чувствовал себя куда тверже в области абстрактных рассуждений, однако с милиционером спорить в привычной манере неудавалось, тот. поднимал его философствования на смех, презрительно называя их книжной премудростью. Юлиус Сярг казался Койту случайным попутчиком, который теперь, в критические дни, сожалеет в душе, что связал свою судьбу с советской властью. Чего стоят его анекдоты. Чувство юмора у Койта, начитанного, обладавшего абсолютной памятью, было не очень-то развито. -- Странно, что ты пошел с нами, -- услышал Альберт Койт над своим ухом рокочущий бас Сярга. -- Тебе надо было пристать к финансистам. Они наверняка добудут машину. Мелания сторожила бы твой сон и... Не пришлось бы месить в темноте снег. Вы что, рассорились? Койт оцепенел. -- Меня просто завидки брали, -- продолжал Юлиус с наигранным участием. -- Спали в обнимку, ну прямо два голубка. Баба пышная, а? Сам худоба, как молока салачья, выбрал себе тушу... Койт крепился изо всех сил. "Молчи, молчи, молчи!-- внушал он себе. -- Не подавай виду, не подавай виду, не подавай виду. -- Он вскинул голову, чтобы снежинки падали на лицо и остужали. -- Спокойствие, спокойствие, спокойствие". В любом случае Койт вспыхнул бы; как бенгальский огонь, на этот раз он сумел сдержать себя. Засунул глубже руки в карманы пальто и шел, не обращая внимания на Сярга. Будто говорил тот на ветер. Словно Койт и не шел рядом с ним. Не прибавил и не убавил шагу. Никак не отреагировал на слова милиционера, который сейчас для него просто не "существовал. Слова Сярга оскорбили Койта. Да, он спал рядом с Меланией. Не одну, а несколько ночей кряду. Да, они лежали бок о бок -- в объятиях, как говорил милиционер. Но где это происходило? Не в полумраке, на гостиничной койке, а на полу в вагоне у всех на виду. Они случайно оказались рядом, совершенно случайно. Сярг, эта мелководная сорная рыбешка, которую даже море не приняло, должен бы прекрасно все знать. Жалкая душонка... У него, Альберта Койта, и Мелании не было другого выбора. Их свела неизбежность. Оба они смогли быть выше предрассудков, оставаясь чистыми в мыслях и поступках своих. Койт гордился собой и Меланией тоже, а тут является какой-то Сярг и все оскверняет... Свинья, пена, которую история поднимает со дна... Или он забыл, как все случилось? Рано утром они сели на Финляндском вокзале в поезд, чтобы уже в третий раз отправиться к Ладоге. Все шутили, что три -- это закон, третий раз должно повезти. А вечером их вагон стоял на том же месте, что и утром, стоял целый состав, дожидались сотни людей. Их, эстонцев, было немного, человек восемьдесят (во всяком случае, меньше ста или, самое большее, сто). Одно время даже подогнали паровоз, но через час снова отцепили. Вечер перешел в ночь, ожидание всех уморило, все было переговорено, и песни спеты, люди сидели и дремали. Никто не знал, когда поезд тронется, людей призывали к терпению. Именно тогда -- в одиннадцать или двенадцать ночи -- Койт и сказал, что, если никто не возражает, он уляжется на пол отдохнуть, по крайней мере кости расправить. Кто знает, сколько им еще оставаться здесь и что их ждет! Валгепеа нашел его слова разумными, а Яннус еще и добавил, что мужчинам и впрямь надо освободить для женщин лавки, Валгепеа вместе с Адамом устроились рядом между сидений, одна освободившаяся лавка досталась Дагмар, вторая -- Тихник. Вскоре и другие последовали их примеру. Кое-кто пытался спать сидя, склонив головы друг другу на плечо. Койт считал таких людей аристократами, для которых вагонный пол, видите ли, неподходящее место для спанья. После долгого времени Койт снова был доволен собой. Тем, что оказался выше всяких предрассудков и чувствовал внутренний долг улечься на пол. Если бы Койт знал, кого он заполучит себе в соседи, может быть, и подождал бы еще, взвесил бы все "за" и "против", потому что боялся женщин. Но ничего такого предположить он не мог. И если бы он стал ждать и взвешивать -- это тем более выглядело бы предвзятостью. Ничего не поделаешь, и сознательный человек не слособен в один присест освободиться от родимых пятен. Впоследствии Койт радовался непроизвольности своего поступка. Вскоре выяснилось, что всем женщинам лавок не хватает. Тогда Мелания объявила, что тоже ляжет на пол. Но все было уже занято, и только рядом с Койтом оставалось свободное место. Вот так и очутились они в "одной постели". Не низменные свели их инстинкты, а неизбежность и преодоление себя. А Сярг, эта мелководная, мелкодушная рыбешка... Мелания не была Койту совершенно чужой, он знал ее несколько лет. Ему нравились ее дружелюбие и подлинно товарищеское отношение к соратнику по борьбе. Мелания не рисовалась и не кривлялась. Была всегда веселой и готовой прийти на помощь, среди мужчин вела себя с присущей мужчинам прямотой. Ни словом, ни взглядом никогда не давала повода думать, что ждет особой галантности и внимания. Казалось, ей скорее нравилось, когда мужчины относились к ней, как к себе подобным, безо всякой церемонности, с полной непринужденностью. Мелания не кривлялась и не морщилась из-за того, что ей приходится лечь на пол рядом с мужчиной. С чужим мужчиной, если подходить с общепринятой меркой. Естественность Мелании помогла ему, Койту, освободиться от неловкости. Окажись рядом с ним какая-нибудь озорная, вроде Эдит, девушка, он бы, наверное, вообще не посмел лечь. Корчился бы ночь напролет в тамбуре или ковылял возле вагонов, несмотря на сырость и ночной холодок. Мелания уснула быстро. Койт вскоре так согрелся, словно лежал около жарко натопленной печи. Мелания была полной женщиной, даже слишком полной, будто ходила в женах у какого-нибудь толстосума и раздобрела от сытных харчей и безделья. На самом же деле Мелания всегда трудилась, в буржуазное время работала мелкой служащей в банке, кажется, в Тарту. И после переворота осталась при денежных документах и расчетах, только теперь была уже ответственным работником -- то ли наркомата финансов, то ли республиканской конторы госбанка. Во всяком случае, имела дело с деньгами, крупными суммами -- хоть и на бумаге. "Миллионы проходят через руки, но денег ты не видишь, только цифры", -- говорила она перед тем, как заснуть. Сидячий образ жизни и был причиной Меланииной полноты -- именно это, а не излишняя еда, нарушило в ее организме обмен веществ. Ела Мелания мало, Койт это заметил. Сама она любила шутить, что уж война-то снимет с нее лишний жир, иначе, мол, какая же это война. Однако за два минувших месяца ни килограмма не убавила. Хотя мягкое тело Меланин и было теплым, но Койт долго не мог уснуть. Сперва судорожно следил, чтобы не коснуться Мелании, потом напряжение спало, и он больше не отодвигался. Напряженность улеглась, исчезла отчужденность, однако сон не шел. Он поправлял рюкзак под головой, устраивался удобнее -- ничего не помогало. То ли жестко было очень или по какой-то еще причине, но глаза не смыкались. В школе на полу он спал как убитый, хотя и там под боком, как и сейчас, была лишь пола пальто. Та же самая. Укрыт он был Меланииным зимним пальто на ватной подкладке, с меховым воротником. Мелания, правда, предлагала постелить свое пальто, но Койт отказался: слишком красивое и новое, нечего мять на полу. Да и вряд ли тонкая ватная подкладка сделала бы постель мягче и навеяла сон. Мелания дышала ровно и спокойно, ее полные груди были такими же теплыми и мягкими, как и живот. Постепенно Альберт Койт свыкся с ними, ничто его уже не беспокоил_о. Или все же? Что-то тревожило, обычно сон был крепкий, как у ребенка. Почему в ту первую ночь к нему никак не шел сон, Койт так и не мог понять. Когда Мелания перевернулась на другой бок, то же самое сделал и Койт. И спина у нее была мягкой и теплой, Койту хотелось крепко прижаться к Мелании, но он не сделал этого; чтобы не поддаться искушению, повернулся спиной, и ему стало грустно, что поступил так. Наконец заснул. Он и впрямь чувствовал себя рядом с Меланией маленьким и щупленьким; перед тем как сомкнулись веки, представил себе, что он еще совсем ребенок и спит возле матери: во время грозы она всегда брала его к себе. На следующую ночь заснул куда быстрее, больше ему уже ничто не мешало. Конечно, Мелания была женщиной пышной, но они спали рядом, как товарищи. Койт до сих пор гордился этим. Такому, как Сярг, пошляку об этом не стоит и говорить, все равно никогда не поймет. А понимала ли Мелания? У Альберта Койта было такое чувство, будто дьявол в лице Юлиуса Сярга явился искушать его. В свое время и Койт от корки до корки проштудировал Библию. В ту снежную ночь Койт начал презирать Сярга. Спустя полгода из этой ненависти родилось заявление. Яннус снова отстал. Маркус прибавил шагу и теперь шел впереди, усталости у него будто и нет. И другие шли бодро, все, кроме него, Яннуса. Он не понимал, почему отстает. Длины в ногах хватало, и ступней ни у кого таких больше не было. Должен бы впереди всех вышагивать, даже лошади показывать, на что способен человек. И, несмотря на такие богатырские ходули, все же отставал. То и дело поскальзывался. Шел, чудно расставляя руки и ноги, временами пытался бежать, чтобы не слишком отстать от товарищей. Если смотреть сзади, можно было подумать, что человек пьян или Страдает морской болезнью, идет, точно земля у него под ногами раскачивается. Последний раз Яннус перенес морскую болезнь всего неделю назад, когда им наконец-то нашли место на пароходе. В Ленинграде пришлось дожидаться два с половиной месяца, прежде чем выбрались оттуда. Их, правда, пытались несколько раз вывезти, но каждый раз немецкие войска опережали: захватили станцию Мга, вторглись в Шлиссельбург, перерезали возлe Тихвина Северную железную дорогу. Поэтому им теперь и приходится тащиться пешком -- долго ли еще и сколько сот километров, одному богу ведомо, но так как бога нет, думал Яннус, то никто и не знает. Дагмар жаловалась, что никогда не сможет забыть Таллина, который в огне и дыму остался за морем. Бывает, что даже снится ей. огромная дымовая завеса заволокла город, ни знакомых башен, ни труб уже не видать. И Яннусу было тяжко расставаться с родным городом, но во сне он этого давящего чувства вторично не переживал. Хуже всего чувствовал себя на Ладоге, хотя, казалось, должен был радоваться, что наконец-то они вырвутся из этого заколдованного круга. Сперва он и радовался, но потом навалилась морская болезнь, которую, как говорят, человек испытывает лишь однажды в жизни, он же страдал ею всякий раз, едва начинала раскачиваться под ногами палуба. Яннус никогда бы не поверил, что на озере могут взыграть такие высоченные волны. Он еще посмеялся про себя, когда матросы посоветовали им убрать пожитки с палубы повыше, в укрытие, туда, куда приходилось взбираться по железному трапу. А пассажиров, напротив, попросили спуститься вниз, в кормовой салон, как сказал боцман Адам. Салон оказался просторным помещением, где вдоль стен по кругу были привинчены обитые кожей скамьи, посередине прикрепленный к полу стол, а вокруг него -- опять-таки обитые лавки. Потеснившись, пассажиры уместились все, около ста человек. Однако Яннус вскоре поднялся на палубу, это сделали и некоторые другие, решив, что на свежем воздухе легче. От небольшой пристани Ладожское Озеро они отчалили в сумерках, видимо из-за немцев, так, по крайней мере, все предполагали. Погода была тихой, волна слабой, и Яннус уже надеялся, что на этот раз морская болезнь минует его. До сих пор его всегда начинало мутить, едва волна принималась раскачивать судно. Во время поездки в Хельсинки и в Стокгольм он порядком покормил рыб, на озере до такого лиха дойти не должно бы. Озеро не море, что из того, что Ладога не уже Финского залива, а плыть придется в обход, чтобы немецкие батареи не достали их своим огнем. Так, во всяком случае, подумал Яннус, когда узнал, что рейс продлится целую ночь, и услышал, что судно идет приличным ходом. Они снова угодили на ледокол, и это всем показалось добрым предзнаменованием, потому что "Суур Тылль" доставил их в Ленинград без всяких злоключений. Выяснилось, что раньше ледокол принадлежал финнам. "Скоро они его вернут себе", -- проворчал Юлиус Сярг, который в последнее время ничему уже не верил, даже тому, что они когда-нибудь переберутся через Ладогу. Команда отнеслась к ним хорошо; увидев, какими волчьими глазами смотрели они на дымящиеся тарелки с супом, матросы начали отдавать им свои порции. А они и впрямь были голодные, потому что пришлось несколько дней почти без еды дожидаться на берегу озера своей очереди. Из Ленинграда, правда, прислали несколько буханок хлеба и круг сыра, однако на восемьдесят человек это было каплей в море. Каждому досталось по ломтику сыра и двухсотграммовому кусочку хлеба, свой сыр Яннус отдал Дагмар, уверяя, что оа с детства не ест сыра. У кого же хватило предусмотрительности, те грызли высушенные на батареях в гостинице сухари, нашлись и такие, кто тайком уминал куски и пожирнее. Та самая особа, чью поклажу Валгепеа и Койт, надрываясь, тащили при бегстве из Шлиссельбурга, угостила их салом, а они разделили его с друзьями, хотя госпожа эта и советовала не показываться перед другими со шпиком -- дескать, люди сейчас неразумные. Когда матросы выходили из камбуза с мисками дымящегося горохового супа, в животе у Яннуса урчало на все лады. Он стоял чуть в сторонке, прислонившись к стене камбуза, и разговаривал с Койтом. Вдруг им подали по миске супа. Оставшимся в кормовом салоне такой удачи не выпало, да у команды на всех еды и не хватило бы. Яннус и Койт с аппетитом уплетали суп, он был густым, в нем щедро плавали кусочки сала, и оба почувствовали себя куда лучше. Койт нахваливал матросов, он бы с удовольствием помыл и миску с ложкой, но нигде не нашел крана с водой, а в камбуз идти не хотел -- еще подумают, явился за новой порцией. Тогда он еще не знал, что такое ходить за добавкой в матросский камбуз или в солдатскую столовую, не знал еще многого из того, что узнал позже и с чем свыкся. Шторм разразился внезапно. Койт решил, что это даже хорошо, в шторм не летают немецкие самолеты и не рыщут по озеру вражьи катера. Успели ли немцы доставить сюда свои катера или другие какие суда, этого не знали, об этом говорил Сярг, он, что называется, преклонялся перед немецкой организованностью. Но Яннус пуще немцев боялся морской болезни, приближение которой предвещал усиливавшийся ветер. Яннус, правда, держался середины палубы, где раскачивало куда меньше, чем на корме и носу. Он смерил глазами длину ледокола и встал там, где, по его мнению, должен был находиться центр судна. Волны вздымались все выше, ветер завывал все громче, и нос судна зарывался все глубже и задирался все круче. Прошло немного времени, как внутри у Яннуса все перевернулось. Его сопротивление окончательно сломила прокатившаяся по всему судну огромнейшая волна, палуба сразу стала гигантскими качелями, -- полускользя, странными полупрыжками Яннус домчался до поручней; левая рука инстинктивно обвила металлическую стойку, которая поддерживала капитанский мостик, правая вцепилась б перекрестие поручня, и он всем телом перегнулся через борт; в какой-то миг ему показалось, что он летит вниз, новая волна окатила с головой -- тут же его стошнило. Вода все время перехлестывала через борт, у Яннуса мелькнула мысль, что надо бы укрыться, но с места не тронулся -- судороги все еще сводили желудок. Заметил, что рядом мутит кого-то и что человек этот может запачкать его, вроде бы и ветер с той стороны, но сразу же забыл, вернее, ему было все равно. Лишь бы успокоилось внутри; удивительно, откуда что берется, съел-то всего миску супа, а выдал самое малое десять. Потом пошла одна жгучая желчь, наконец и ее не стало. Яннус бросил взгляд в сторону и узнал друга -- Альберт Койт икал, как ребенок. Только в этот момент Яннус вспомнил о Дагмар и подумал, что надо бы сходить проведать свою подопечную, хотя боцман и обещал позаботиться о вдове. Боцман начал за глаза называть Дагмар вдовой, Альберт Койт считал это бездушием, так как отсутствовали факты о смерти мужа Дагмар. Подумать Яннус подумал, но попытки спуститься в "салон" не сделал, дождался, пока палуба выровнялась, дотащился до трапа, который вел вверх к какому-то помещению, где были сложены их вещи. Перед этим он прокричал Койту в ухо, чтобы тот спускался вниз, они насквозь промокли, на ветру можно было легко простудиться. Сам он спускаться не хотел, боялся нового приступа, по пути в Хельсинки он "травил" несколько часов подряд. А море тогда было куда тише, волны не перекидывались через борт, и судно раскачивалось значительно меньше. Покрытые брызгами железные поручни трапа были как лед холодные. Яннус втащился наверх, обнаружил за люком стенку; которая могла укрыть от ветра, и, усевшись на люк, прислонился к ней спиной. Отсюда он хорошо видел, как волны перекидывались через борт -- с той и другой стороны. Их вещи, будь они на палубе, давно бы уже смыло. Сюда волны не доставали, долетали только брызги, словно шел странный, с минутными перерывами, дождь. Насколько можно было разглядеть в темноте, Яннус видел лишь, как вздымались и проваливались мрачные пенистые валы, -- если следить за ними, то снова кружилась голова. Поэтому он отвел взгляд и уставился перед собой на люк грузового трюма; ощутив дрожь, поднял воротник так, что и глаза прикрыл, и, чтобы согреться, скрючил свое долговязое тело. Но становилось все холоднее, дольше торчать наверху было невмоготу. К удивлению, Яннус обнаружил тут же, на люке, и Койта, который, также скорчившись и прижавшись к стенке, дремал. Яннус встряхнул друга и прокричал, что, если они не хотят схватить воспаление легких, надо найти место потеплее. И стал спускаться. Койт послушно следовал за ним. Они хотели пойти в кормовой салон, и дверцу отыскали, которая вела туда, и даже в салон протиснулись, но тут же попятились назад. Бежать оттуда их заставил резкий запах и мертвенно-бледные лица дремлющих в тусклом свете людей. Яннус и Койт толкались во многие двери, но то ли они были заперты изнутри, то ли оба не умели открыть их. Наконец одна дверь поддалась, и в лицо им пахнуло теплом. Прямо под ногами, где-то в бездонной глубине, сгибались и разгибались голые мускулистые спины, снизу несло удушливым зноем, который и остановил их. Возле задней стенки котельной, под потолком, были укреплены металлические мостки, на которых Яннус с Койтом и очутились. Они больше ни о чем не думали, даже о том, что могут оказаться у кого-то под ногами, и сразу улеглись. Нисколько не мешало, что под боком нет ровной поверхности, их уже ничто не трогало. "Будто салака на вертеле", -- только и подумал Яннус, Тогда они сушились, подобно салаке, на решетках, а теперь, словно шут какой, -- руки-ноги растопырены. Яннус все больше и больше отставал, он сердился на себя и пытался подчинить себе свои ноги. Протрусил несколько десятков шагов, от бега захватило дух -- спортом он никогда не занимался. Хотя Яннус кончил ремесленное училище, знаменитое Усоисооское заведение, фабричного человека из него так и не вышло. Он не нравился хозяевам, а те в свою очередь были ему противны; нотому-то он нигде долго и не засиживался. Тем упорнее Яннус работал в профсоюзных объединениях, все больше проникался интересом к книгам, театру и музыке. Был статистом в нескольких постановках Рабочего театра, организовывал утренники а вечера культуры, занимался совсем не тем делом, которому обучался. Его ноги-ходули явно привередничали от недостаточ ной тренированности, так думал Яннус теперь, на снегопаде, где-то в неведомых просторах необъятной Россия. Впереди сквозь снег завиднелась человеческая фигура. Яннус подумал, что это Маркус, который решил подгонять его. И только когда их разделял какой-то десяток шагов, узнал Койта. Маркус куда плечистее и плотнее. Щуплый и хилый Альберт шагал шустро, сейчас Яннус завидовал ему, как всякому другому, кого слушались ноги. Койт отстал из-за милиционера. Пошлого циника, у которого нет ничего святого. Сперва они толковали о том о сем. Койт выговаривал другу за то, что тот ленится идти быстрее. Яннус предложил поменяться ногами, и это развеселило Койта. Затем разговор принял деловой характер. -- Надо взять на учет весь профсоюзный актив, -- сказал Яннус. -- Придется пройти по всем районам, куда эвакуировали эстонцев. В приволжских поселениях, в Челябинской области и в других местах. В Челябинске находится Совнарком нашей республики, они должны знать, куда расселили людей. О намерении организовать в Челябинске или Свердловске центр эстонских профсоюзов Яннус говорил и раньше. Мысль эту, мол, поддерживает и Каротамм*. Яннус не сомневался, что и Центральный совет профсоюзов одобрит эту идею. Он предложил Койту работать в этом организуемом комитете или представительстве, и Койт согласился. Его привлекало сразу же по прибытии в Челябинск запрячься в работу. Тем более что где-то поблизости должны были находиться мать и сестра. От матери он получил две открытки, одну из Ленинграда, другая была опущена в Казани. В последней мать сообщала, что вместо Поволжья их направляют в За- . уралье, в Челябинскую область. В Таллине разговор шел о Поволжье. Койт не сомневался, что мать и сестра удачно добрались до места. Он знал, что Челябинск находится за Уралом, что большая часть области примыкает к Сибири, там не должно быть такой нужды, как здесь, в непосредственной близости от фронта. Знал, между прочим, Койт и то, что у железных дорог, ведущих в Сибирь, стоят путевые столбы с указателями, на одном конце которых написано "Европа", на другом -- "Азия". Койт решил первым долгом разыскать мать и сестру и потом уже со спокойным сердцем идти в помощники Яннусу. * Каротамм -- секретарь ЦК Компартии Эстонии в 1940 -- 1950 гг. -- А ты твердо уверен, что Центральный совет бла-гословит нас? Спросил, хотя и наперед знал ответ друга. -- Об этом мы говорили, когда шла еще вторая неделя войны, -- объяснил Яннус. -- Они сами звонили и спрашивали, собираемся ли мы эвакуировать профсоюзные кадры. Тогда наш заместитель председателя информировал и о проблемах, которые встанут в случае, если Эстонию постигнет участь Латвии. К тому времени Латвия была почти уже целиком в руках немцев. Со стороны Москвы никаких препятствий не будет, они поддержат нас. Между прочим, ВЦСПС уже не в Москве. Он тоже эвакуировался в Свердловск. -- Ты уверен в этом? -- с тревогой спросил Альберт Койт. -- Разве я тебе не говорил? Не только ВЦСПС, но и половина наркоматов покинула Москву. -- Впервые слышу. -- Да, ВЦСПС теперь в Свердловске. Расстояние между Свердловском и Челябинском не такое большое, двести -- триста километров, примерно как от Таллина до Валги. Кому-нибудь из нас придется съездить туда, а лучше вдвоем. С еще большей тревогой Койт спросил: -- Неужели и Москву... не смогут защитить? Мысль эта до сих пор ему даже в голову не приходила. Если в глубине души возникало опасение, то военный парад на Красной площади в годовщину Октября и речь Сталина рассеяли его. В минуты сомнения судьба Ленинграда казалась Койту ненадежной, хотя он горячо внушал себе, что город Ленина, колыбель революции, никогда не сдадут врагу. Но порой человек убеждает себя в том, в чем полной уверенности нет, убеждает потому, что хочет, чтобы так было. Если же из Москвы эвакуируют руководящие органы и правительственные учреждения -- что же это такое? -- А это хорошо, что смотрят в глаза опасности, -- спокойно сказал Яннус, так, словно говорил о чем-то будничном. -- Хорошо, что меньше кричим "ура" и больше глядим в лицо реальности. В этот миг Яннус казался Койту чуть ли не Сяргом. То есть человеком, который уже ни во что не верит. Кого неожиданный поворот войны выбил из колеи. Но так как он знал своего друга вдоль и поперек, то сдержал вспыхнувшее было возмущение. Уже второй раз за эту ночь он вынужден был отступиться от себя. -- Москву никогда врагу не сдадут, -- заявил Койт с какой-то даже торжественностью. -- Падение Москвы означало бы проигрыш войны. Но война не может кончиться триумфом фашизма, против этого восстает вся логика развития общества. -- История знает и революции и контрреволюции. -- Война началась в условиях, благоприятных для немцев и неблагоприятных для наших войск. Неожиданное и вероломное нарушение пакта о ненападении дало фашистам определенные преимущества, однако добытый коварством перевес не может быть вечным. -- Не надо меня агитировать, -- сказал Яннус, которого покоробили эти слова. -- Я и думать не думаю о падении Москвы, хотя гитлеровские полчища не так далеко от столицы, и я надеюсь, что этого не произойдет. Но я не согласен с тобой, что падение Москвы означает поражение в войне. Даже со своим другом Койту нелегко было найти общий язык. Яннус, как мог, топал на своих ходулях. Многое отдал бы он за более послушные ноги. На этот раз Маркус шагал рядом с Адамом. Боцман шел, чуть подавшись вперед и по-медвежьи переваливаясь с боку на бок. У невысокого и широкоплечего боцмана была фигура борца или штангиста -- длинное ту-ловище и короткие, колесом ноги. По походке его легко было узнать даже в ночном снегопаде. Адам ничего не расспрашивал, не выпытывал, подобно Яннусу, и ничего не хулил, как Юлиус Сярг, с ним было приятно идти. С боцманом, с человеком, у которого два имени и ни одной достойной фамилии, как сам он любил говорить, Маркус ладил хорошо. Он знал Адама еще со времени работы в горкоме и уже тогда подумал, что этот красно-носый, кряжистый и кривоногий человек -- мужик стоящий. Маркус и теперь не сомневался в этом. Хотя внешность и бывает обманчива, но тут расхождения не было. Вот внешность Маркуса была обманчива. Слишком уж гладкий да ухоженный и ко всему еще официант, чего можно было ждать от такого! И тем не менее оказался вовсе не пробравшимся в партию карьеристом, -- а горлопаны в партию лезли, -- Магнус был человеком твердым, который меньше всего заботился о себе. Поэтому и погиб, именно поэтому. Если бы Магнус по примеру Константина и его, Маркуса, бросился, когда раздались выстрелы, на землю, может, и остался бы в живых, и шагали бы сейчас рядком, как шли они вместе из-под самого Таллина и почти до Ленинграда, держась все время настороже и наготове. Но Магнус остался стоять, он крикнул: "Не стреляйте, мы свои!" -- из-за его ломаного русского языка Магнуса приняли за диверсанта, командир подразделения с сожалением признался в этом. Часть, в расположение которой они вышли, неделю назад напоролась на немецких парашютистов, рота потеряла двадцать бойцов, и ребята были сейчас обозлены. Если бы они шли еще со стороны противника, а то оказались в тылу обороняющегося полка -- как это произошло, ни Маркус, ни Константин объяснить потом не могли. Видимо, их проглядели, часовые могли задремать, тем более что они научились пробираться бесшумно. Достигнув фронтовой полосы,-были особенно осторожны, на своей шкуре убедились -- у немцев уши чуткие. Ночь хоть глаз выколи, они благодарили небо за тучи, надеялись, что все будет хорошо. Миновали передовую линию немцев, их не заметил пулеметчик, мимо которого они проползли всего в десятке шагов. Немцы методически освещали передовую ракетами; всякий раз, когда ракета взлетала в небо, они застывали на месте,- длинные веточки скрывали их -- на кочковатом лесном подножье разрослась голубика. И ни слова вслух, избегали всякого шума, не спешили, не сделали ни одного лишнего, неосторожного движения. К счастью, и погода была за них, дул сильный ветер, шум деревьев заглушал все другие звуки. Они проползли триста -- четыреста метров, а может, и все пятьсот, в темноте определить было трудно, Остановились, только когда донеслась приглушенная русская речь. Ее услышали все, почти одновременно, и тут же подползли друг к другу. Им надо было еще подождать, на свету люди разумнее; они же утратили осторожность. От радости, что месячное скитание осталось позади, что они добрались, что у них хватило сил выдержать... Поднялись и пошли на голоса, внезапно услышали клацанье затворов, и тут же раздались выстрелы. Крикнуть надо было Константину, что он и собирался сделать, но Магнус опередил его. Единственный раз в-жизни поступил опрометчиво. Он продолжал стоять и после выстрела, размахивал руками и снова крикнул. В этот момент в небо взвилась немецкая ракета, при свете ее Магнус мог выглядеть довольно внушительно, и его можно было принять за кого угодно, и меньше всего за своего. Четвертый или пятый выстрел сразил Магнуса в тот самый миг, когда Константин закричал, чтобы прекратили стрельбу, что они действительно свои. Когда Магнус упал, Маркус, забыв об опасности, бросился к нему. Магнус еще жил, изо рта стекала кровь, но глаза уже заволакивала пелена. Он пошевелил губами, хотел сказать что-то -- и не смог. Струйка крови, помутневшие глаза и едва различимое движение губ -- все это запало Маркусу в сердце. Хотя много он видел смертей, слишком много, -- гибель Магнуса потрясла его. Он не замечал, что, встревоженные выстрелами, немцы стали в свою очередь палить нещадно, наобум, пули впивались в стволы деревьев. Маркус не видел, когда их окружили наши солдаты. Он стоял на коленях возле друга и не сводил глаз с его лица, которое все больше становилось восковым. Константин материл стрелявших, его сбили прикладом с ног, но он и тогда не смолк. Маркуса даже сейчас кольнуло при воспоминании, что тогда его не оставили возле мертвого Магнуса, а подняли на ноги, толкали и тащили, пока не сунули в какую-то штабную халупу. Лишь под вечер, после того как его и Константина несколько раз допросили, к ним стали относиться лучше. Магнуса он больше не видел, тело его к тому времени уже зарыли, в руках человека, который его последним допрашивал, он увидел партбилет Магнуса. Этот последний и сказал, что его, Маркуса, пошлют в Ленинград, пусть он поймет ситуацию и не чувствует себя оскорбленным. Маркус на своем ломаном русском языке заявил, что они убили стойкого коммуниста и что так, как обращались с ними, ни с кем не должны обращаться. Доброе воспоминание осталось у Маркуса и о Константине. Они встретились с ним возле Луги. Константин отступал со своей частью откуда-то с границы Литвы, через Даугавпилс и Псков, где-то в районе Плюссы был тяжело контужен, очнулся в полном одиночестве в лесу, на том самом месте, где вражеские самолеты бомбили остатки отступающего полка. Без сознания Константин пролежал, видимо, несколько дней, потом его две недели укрывали местные жители; оправившись, он решил пробираться через фронт к своим. Константин рассказывал, что ему пришлось побывать в Эстонии, где он служил в Палдиски и на Хийумаа, говорил он об эстонцах уважительно и недоверия никакого не проявлял. Маркус не знал, что сталось с Константином, ему показалось, что на допросах тому не очень-то верили. Самому Маркусу стали наконец доверять, а Константина продолжали подозревать. Допытывались, где они встретились, и что Константин говорил, и как себя вел, -- Маркус говорил о нем самое лучшее. Последний раз Маркуса допросили в Ленинграде, где ему вернули паспорт, партбилет и другие документы. Там же он получил и эвакуационное предписание. Позднее его вызывал к себе Каротамм, которого интересовало положение в Эстонии. К сожалению, Маркус мало что мог рассказать, пробирались-то они тайком, минуя крупные селения; только однажды в руки им попала нарвская газета, в которой писалось, что некий цыганенок спалил курзал. Одно он мог с полной ответственностью сказать -- что оставшихся советских активистов преследуют, что бывшие сводят кровавые счеты со всеми, у кого, по их мнению, есть хоть малейший "красный душок", что в республике царит беспощадный белый террор. "Не белый, а коричневый, -- поправил Каротамм, усмехнулся а добавил:-- Белый террор в коричневом соусе". Первые две недели Маркус ходил словно оглушенный пережитым. Относились к нему хорошо, поселили в "Астории", дали денег, чтобы он мог купить себе одежду, но чувство подавленности не проходило. Человеко , который заставил его забыть минувшее, оказалась Эдит. Эдит Вээрмыйс, излучавшая молодость и здоровье девушка, которая вроде бы и не сознавала, что такое война. Маркус оказался с Эдит за одним столом в ресторане гостиницы и с тех пор стал искать ее общества. Он и ей признался а этом, она решила: все это потому, что у него тут нет близких людей. Маркус возражал, он знал многих, кто жил в "Астории" и дожидался эвакуации. В присутствии Эдит Маркус забывал о смерти Магнуса, забывал допросы; разум подсказывал ему, что была неизбежность, что в данный критический момент невозможно, больше того, нельзя никому верить на слово. Эдит он о допросах не говорил и о том, как погиб Магнус, -- тоже. Ни слова не сказал и про Юхансона, его он просто вычеркнул из своей жизни. Однажды под вечер, возвращаясь из кино, Маркус и Эдит попали на улице 3 Июля под град зажигательных бомб. Показывали "Александра Невского", фильм этот Маркус смотрел еше в Таллине в "Гранд-Мдрине", но Эдит не видела, из-за нее они и пошли, В финале, когда облаченные в тяжелые кованые доспехи рыцари проваливались на Чудском озере под лед, публика в "Гранд-Марине" начинала аплодировать, но в "Звезде" этого не произошло, отчего Маркусу даже грустно стало. Он рассказывал как раз о том, как в "Гранд-Марине" хлопали зрители, -- такого раньше никогда не случалось, чтобы в кино эстонцы потеряли свою сдержанность и принимались аплодировать... Неожиданное резкое завывание прервало рассказ Маркуса, все кругом огласилось криками и воем, раздались взрывы зенитных снарядов, и послышался какой-то странный шум, словно над головой огромная стая гигантских ворон захлопала крыльями.. Вслед за шумом донеслись глухие удары, будто сверху посыпалась печеная брюква, и улица разом заполнилась горящими факелами. Зажигательные бомбы вначале показались ему факелами, через мгновение он, конечно, понял, в чем дело. Кинулись бежать. И не только они. Милиционеры и патрульные призывали идти в укрытие. Подчиняясь приказу, Маркус и Эдит забежали под какую-то арку. Эдит прижалась к нему так крепко, что Маркус не удержался и поцеловал девушку; правда, в щеку, но все равно поцеловал. Эдит не оттолкнула его, наоборот, прижалась еще сильнее. Но больше он уже не осмелился целовать ее, под аркой столпились люди. Двадцать пять лет спустя Маркус завидовал молодым, которые без стеснения идут в обнимку по улице и целуются на виду у всех, но тогда Эдит ему уже не вспоминалась. Эдит тоже никого не стыдилась, она не отпрянула, через ее плечо Маркус видел, как по ту сторону улицы скидывают с крыши дома зажигательные бомбы. Маркус удивился деловитости ленинградцев, которые умело обращались с зажигательными бомбами, словно действительно имели дело с факелами, не проявляя никакого страха. Он сказал об этом Эдит7 но лучше бы ему было помолчать. Эдит почему-то рассмешили его слова-- чужой язык и смех Эдит обратили на себя внимание, и их препроводили в милицию. Как диверсантов и шпионов, -- советский человек не смеется во время воздушного налета и не носит шляпу. Последний довод Маркус придумал сам, возвращаясь из отделения милиции, й Эдит опять рассмеялась. Но потом она стала прежней, холодной и неприступной. Во время воздушной тревоги Эдит была совсем другой. Как ребенок, который ищет защиты. Это Маркус понял позже. Когда же ее глаза вдруг расширились и наполнились страхом, он об этом не подумал. Они сидели тогда в гостинице "Астория", на четвертом этаже, В номере, где жила Эдит. -- Что это? -- тревожно спросила она. -- Бомба, наверное, -- решил Маркус. Они оба ясно ощутили, как пошатнулось здание. Сперва в одну, потом в другую сторону, будто огромная каменная махина была легкими качелями. Гула самолетов и разрывов зениток они не слышали. И воя сирены не уловили. Обычно в таких случаях приходили работники гостиницы, приказывали спускаться в укрытие. Подвал был переоборудован в бомбоубежище, бывать там уже приходилось. В убежище всегда скапливалось много народу, люди в большинстве своем сидели молча или тихонько переговаривались. Эдит бомбоубежище с сидящими там людьми казалось молельней, куда ее однажды водили, -- об этом она сказала Маркусу. Дяди и тети в молельне выглядели очень уж серьезными, именно серьезность сидевших в убежище людей и вызывала воспоминания о молельне. И еще, может, то, что в убежище под гостиницей .редко встречалась моло- дежь, -- в ее возрасте -- никого. А было Эдит всего девятнадцать. -- Я не слышала взрыва, -- сказала она. -- Я гоже, -- признался Маркус. Здание вздрогнуло еще раз. Теперь они расслышали даже завывание падающей бомбы, которое резко оборвалось. В тот момент, когда вой оборвался, здание качнулось снова. И тут же донесся гулкий раздирающий взрыв. Зазвенели стекла в окне, но, к счастью, уцелели. -- В гостиницу попала? Испуганная Эдит явно ждала, что Маркус скажет "нет", и он сказал: -- Не думаю. Если бы угодила в гостиницу, вылетели бы стекла и... -- Маркус хотел сказать, что рухнули бы стены и обвалился потолок, но не сказал. Вместо этого добавил: -- Упала в стороне. Почва колыхнулась, Ленинград ведь построен на болоте, поэтому волна и передается на расстояние. Ленинградские дворцы все стоят на сваях. Оба насторожились, они услышали теперь и завывание самолета и клекот зенитных пушек. Словно оберегая, Маркус обнял девушку за плечи, сделал он это совершенно инстинктивно, и Эдит не оттолкнула его: -- Спустимся вниз, -- предложила она. -- Теперь уже поздно. Они сбросили бомбы и сейчас улетят. -- За первой волной может последовать и вторая. -- У меня такое чувство, что на сегодня все. -- Все-таки пойдем в убежище. -- Я не позволю больше упасть поблизости ни одной бомбе, -- Маркусу не хотелось убирать руку с плеча Эдит. -- Если бы у тебя была такая сила. -- Сегодня есть. Когда я рядом с тобой. До тех пор пока моя рука обнимает тебя, бомбы сюда не упадут. Слышишь, уже утихает. Маркус крепче прижал к себе девушку. Эдит не противилась. Она и впрямь чувствовала себя смелее, будто рука Маркуса обладала способностью вообще прекратить бомбежку. -- Смерти я не боюсь, страшнее остаться под развалинами. Это ужасно, когда тебя заживо хоронят, -- говорила Эдит, в голосе ее слышалась тревога. -- Однажды я уже была погребена заживо. Завалило землей и песком. В песчаном карьере. Мне было тогда девять лет. Они невольно коснулись друг друга щеками. Гула самолетов больше не было слышно. Никто из них не отодвигался. Маркус все еще обнимал Эдит. -- Дагмар, наверное, застала воздушная тревога, -- сказала Эдит, -- из убежища раньше отбоя не выпускают. Она ждала Дагмар, с которой жила в одном номере, ждала из-за Маркуса, так как побаивалась его, но теперь она уже не боялась, и теперь Дагмар могла отсутствовать сколько угодно. -- Видишь, -- похвалился Маркус, -- какая сила в моей руке. Он с нежностью привлек девушку к себе. -- О, у тебя добрая рука, -- в тон ему сказала Эдит, -- даже не верилось. Но теперь ты мог бы и от-пустить меня, "юнкерсы" улетели. -- Если я тебя отпущу, они явятся снова. -- Тогда держи. Когда дом качнулся, я страшно испугалась. Подумай, такая громадина, такие толстые стены! Мне показалось, будто гостиница охнула. Тяжко, всею душой, но у здания ведь нет души. Это было во второй раз, а в первый я ничего не поняла, только страшно стало, все произошло так неожиданно. -- У бомбы огромная сила. -- В Таллине снаряд упал совсем близко, а дом ни капельки не качнулся. Только и было, что осколки посбивали кровлю и выбили стекла в окнах. Таллин немцы не бомбили. Почему они пощадили его? -- Самолеты посылают, когда иначе не выходит. Зато из орудий Таллин обстреливали еще как. -- Я думала, что они считали уже Таллин своим и собирались взять целым. Для балтийских баронов Таллин -- собственный город. Неужели он весь сгорел? Когда наши пароходы уходили с рейда, город был сплошь в дыму. -- Дыма всегда в десять раз больше, чем огня, -- Ты красиво утешаешь. -- Я не утешаю, говорю, что есть. -- Ужасно, когда приходится взрывать и сжигать свои фабрики. -- Это действительно ужасно. -- Ты говоришь так, будто сам такое делал. -- Да, взрывал заводскую силовую станцию. Теперь и Эдит обняла Маркуса, будто и в ее руке скрывалась некая таинственная сила, -- Кто у тебя остался в Таллине? -- тихо спросила она. -- Мать, отец -- умер. Она бы тоже уехала, но произошло кровоизлияние в голову, вынуждена была остаться в постели. Брата мобилизовали. -- У меня тетя осталась, я сирота. Иногда думаю, что мне поэтому и легче. Тетя берегла меня, как родного ребенка, и мне жаль ее, она понимала, что я должна уехать, сказала: деточка, тебе здесь хорошего ждать нечего. И там, куда поедешь, тоже сладко не будет, но здесь и того хуже. Великий комсомольский деятель и боец истребительного батальона. Тетины слова. Только никаким уж комсомольским деятелем я не была, разве что осенью сорокового сразу вступила в комсомол. Был у меня парень, который увивался за мной, тайком бегали с ним на танцульки, -- нас уже называли женихом и невестой. Он пытался вернуть меня на путь истинный. До этого был хорошим парнем, но чем больше нападал и чем больше насмехался над новой властью и русскими, тем меньше мне нравился. Разругались вдрызг, и оказался он моим злейшим недругом в школе. Меня выбрали комсомольским секретарем, после чего я стала в его глазах первейшим врагом эстонского народа. Спорил он лучше. Потом его призвали в армию, и теперь мы на одной стороне. Странно, не правда ли? -- А был ли он настоящим противником? -- сказал Маркус. Руку свою он все еще не убрал с плеча девушки, хотя уже прозвучал отбой. -- Парни любят просто так задираться и спорить со всеми. -- Сперва я жалела, что стали врагами. Потом поняла, что все равно бы рассорилась. Такой ужасный бахвал, просто раньше я не замечала, -- Тебе и сейчас жалко. Эдит залилась краской. -- Нет, Маркус, поверь, что нет. Когда началась война, он ходил со злорадным видом -- сожалеть о таком человеке я не могла. Не пойму только, как он пошел на сборный пункт. -- Может, боялся. Последствий -- если увильнет. Призывников мобилизовали рано, когда немцы еще не дошли до эстонской границы. Выходит -- или боялся, или не был таким уж противником. -- Я думаю тоже, что боялся. Убеги он в лес, может, я тогда и пожалела бы, что все так обернулось. Мужчины не смеют быть трусами, хотя и бывают ими. Ой, как часто! Я тоже трусиха. Когда на нас напали бандиты, я еще не знала страха. Помнишь, я рассказывала тебе, как бандиты обстреляли детей, которые возвращались из пионерского лагеря? Они же видели, что в автобусах дети, стреляли с близкого расстояния, из-за бандитов этих я и пошла в истребительный батальон. И там не боялась ничего, а сейчас боюсь. Крови не испугалась, только побледнела, когда перевязывала детям раны, -- потом шофер автобуса рассказывал. Только испуг -- это совсем не то, что страх. Больше всего боюсь самолетов. Б истребительном нас только однажды атаковали сверху. Стреляли из пулеметов, бомбы не сбрасывали. А самое жуткое -- это бомбы. Не будь тебя здесь, я бы, наверное, со страху умерла. -- Эдит глянула в глаза Маркусу, прижалась к нему и прикрыла веки. Маркус поцеловал ее. Эдит глаз не открывала, и он поцеловал еще раз. Она обхватила его шею, Маркус стал осыпать ее поцелуями. Теперь Эдит уже сама целовала, вела себя иначе, чем раньше, больше она не боялась и не отталкивала его все более смелеющие руки, поддаваясь ему, опустилась на диван. Они оба забыли обо всем на свете, даже о том, что каждую минуту могла войти Дагмар. Потом Эдит словно бы стыдилась взглянуть на Маркуса. И только когда они снова оказались вместе -- Дагмар все не приходила, и Эдит не противилась, -- он увидел ее глаза, которые, казалось, изучали его. Глаза Эдит не были теперь большими и испуганными, а сузились, стали неприязненными. -- Ты не будешь смеяться надо мной? -- Почему я должен смеяться? -- Мужчины ведь смеются над женщинами, которые отдались им. В голосе ее слышалась неприкрытая злость. -- Я никогда не стану смеяться над тобой, -- сказал Маркус, оторопевший от ее подозрительности и злобы. И Эдит почему-то покраснела, глаза ее снова стали большими, большими, нежными и теплыми, она уткнулась головой в плечо Маркуса и молчала. Он осмелился погладить ее волосы. -- Теперь я не хочу, чтобы ты уходил, -- призналась она. -- А разве ты хотела этого? -- Да. Боялась тебя и просила в мыслях, чтобы скорее пришла Дагмар. -- Тогда придется благодарить Дагмар. Или воздушную тревогу, которая ее задержала. -- Сумасшедший! Чего доброго, начнешь благодарить фашистов и войну! Маркус хотел было снова поцеловать Эдит, но на этот раз она отстранилась. -- Может, ты и прав, -- задумчиво говорила она, -- война привела нас в Ленинград, тут мы встретились. -- Эдит снова покраснела, но продолжала: -- Если бы не война, ты сейчас был бы с какой-нибудь другой девушкой. У вас, мужиков, всегда кто-то должен быть. Даже когда война. -- Она замолчала, посмотрела на Маркуса и сказала: --Ты говорил о матери и брате, а о девушке ничего... Я о своем... -- Эдит не могла подобрать нужного слова, -- ...парне рассказала, а ты о своей девушке нет. -- У меня не осталось девушки, -- Обманываешь. Может, из-за меня, только все равно обманываешь. -- Девушки у меня были, но остаться никого не осталось. И ни одна девушка меня не ждет. -- Тогда ты плохой мужчина, бросаешь девушек, которые были с тобой. Теперь и меня бросишь? -- Я не знаю, хороший я или плохой. Но я никого не обманул. -- Вы, мужчины, и не хотите жениться на девушках, которые были с вами. -- Ты права, Эдит. Раздалась сирена воздушной тревоги -- звук ее реза Нул слух. -- Снова летят, -- испугалась Эдит. -- Это потому, что я убрал руку, -- пытался пошутить Маркус. -- Тогда обнимай. Маркус так и сделал. В этот миг открылась дверь и кто-то вошел в переднюю. Маркус хотел было убрать руку, но Эдит задержала ее. -- Счастье, что я добралась до гостиницы, -- донесся из передней голос Дагмар. Тут же Дагмар появилась в дверях, -- Ой, извините, -- отпрянула она, -- Не уходи! -- закричала Эдит. -- Посиди с нами. Маркус обнимает, чтобы "юнкерсы" не прилетали. Когда он обнимает, в его руке появляется сила, которая останавливает бомбы. Позволь, чтобы он и* тебя обнял, -- может, его рука обретет двойную силу. Дагмар села. И Маркус положил руку ей на плечо. От прикосновения его Дагмар вздрогнула. Движение" это запомнилось Маркусу. И сейчас, шагая рядом с коренастым боцманом Адамом, он ощутил его. Ветер бил снегом в лицо, дорога повернула на восток. Маркус не понимал, почему Яннус просил его держать язык за зубами. Дагмар должна знать, кто ее муж. Почему надо скрывать правду? Со своим мужем Бернхардом Юхансоном Дагмар познакомилась три года назад. Тогда она еще работала машинисткой в редакции газеты "Уус Кодумаа". Познакомил их Яннус, который представил Бенно как своего старого друга. Никакой постоянной работы у него не было, он переводил что-то для "Живой науки" и собирался выпускать собственный журнал. Журнал, который был бы независим от пятсовской политики, отличался свободомыслием, не терял классового нюха возле мясных горшков и проницательности среди пропагандистского чада. Бенно сознавал наивность своего замысла -- чтобы издавать такой журнал, он должен прежде всего сам быть свободен от материальной зависимости, но экономически независимый человек и не заинтересован в подобном журнале. Поэтому Бенно посмеялся над собой, назвал себя неудачником, который не претворит в жизнь ни одного своего начинания, потому что его мозг рождает лишь бесплодные фантазии. Впоследствии, гораздо позднее, в начале шестидесятых годов, Бернхард Юхансон назовет себя вечным нонконформистом, но Дагмар этого уже не услышит. У Бенно никогда не было денег, он жил взаймы, новым долгом погашал старый и свыкся с таким положением. Угождай он своему дяде, не пришлось бы ему так перебиваться. Но Бенно не собирался просить подачки у ново-мызника. Брат матери владел большим хутором, фермой, как он похвалялся, наследников у него не было, и он обещал передать хутор племяннику, если тот изучит сельское хозяйство и поселится в усадьбе. Но Бенно к земле не тянуло, он пошел по стопам отца, журналиста в небольшом городке, стал, как любил язвить дядя, таким же ветрогоном. Об отце, вегетарианце, который в сорок восемь лет умер от рака, Бенно говорил только хорошее, для дяди же у него были припасены одни колкости. Яннус познакомился с Бенно на военной службе. Тот частенько сидел в карцере за то, что вел себя свысока и вызывающе с унтер-офицерами, они отплачивали тем, что назначали наряды и отсидки. Яннусу тоже выдались на службе лихие денечки, но все больше из-за рук и ног, которые хотя и отличались величиной, но хозяина как следует не слушались. Яннус не мог выполнять повороты по уставу, а также выдерживать шаг и ползти, не попадал и в мишень. Бывая вместе с Бенно в кафе, Дагмар всегда платила за себя, а порой и за него, это ей нравилось, так как она желала быть независимой. Недостатка в поклонниках у Дагмар не было, многие готовы были оплачивать не только ее кофе и пирожное, но и более дорогие ресторанные счета и поездки, но подобная назойливость вызывала у нее неприязнь. При этом Дагмар вовсе не была святошей, она с удовольствием танцевала, флиртовала и влюблена была. Бенно не был первым мужчиной в ее жизни. Но никто не вызывал такого чувства, как Бенно. Оно возникло еще до того, как Юхансон стал большим человеком. Бенно был одним из тех, кто после июньского переворота совершил головокружительный скачок: его распирала энергия и жажда деятельности, всюду он поспевал, выступал на всесоюзных собраниях, в печати, по радио -- короче, стал известным культурным деятелем. Явно благодаря Яннусу, который сразу же после двадцать первого июня вовлек его в водоворот бурных общественных событий. Бенно справлялся с любым делом. Перед самой войной его назначили директором нового, с большими перспективами, издательства. Активность Бенно даже пугала Дагмар. Она тоже сделала карьеру, как иногда подшучивал над ней Бенно, только ее продвижение ни в какое сравнение с взлетом Бенно не шло. Новый редактор -- человек широкого кругозора, желавший понять людей и умевший их понимать, коммунист-подпольщик, который работал долгие годы за границей, -- предложил Дагмар сотрудничать в газете. Редакция поредела, некоторым работникам объявили, что в новых условиях пользоваться их услугами не представляется больше возможным, кое-кто сам, с поднятой головой и стиснутыми кулаками в карманах, покинул газету. Не будь Яннуса и Бенно, возможно, и Дагмар ушла бы, она не хотела выглядеть в глазах новой власти прилипалой, такие и без того плодились как грибы после дождя. Первый репортаж вместо нее написал Бенно, с этим он справился удивительно быстро, второй Дагмар сочинила сама. Хорошо, что под репортажем и заметками не ставили подписей -- вначале Дагмар очень стыдилась написанного. Напечатанное казалось ей беспомощным и безликим, она думала, что у нее нет никакого таланта. Боялась и сплетен, а злословили тогда о каждом, кто работал с новыми редакторами. Сплетничали, бывшие однокашницы, знакомые по кафе, соседи по квартире. Потом пришла уверенность, и Дагмар из чистого упрямства ставила уже под некоторыми статьями свою подпись: Д. Пальм. Если бы Дагмар не знала Бенно раньше, она бы никогда не стала его женой. Хотя и была безумно в него-влюблена. В этом она призналась даже ему самому. -- Почему, дорогая? -- изумился Бенно. -- Ты стал слишком большим человеком. -- Ты говоришь неправду, -- посерьезнев, отозвался он. -- Наверное, хотела сказать, что из меня слишком быстро вышел большой человек. Она была поражена тем, что муж насквозь видит ее. Это потрясло Дагмар и еще сильнее привязало к Бенно. Она ничего не ответила, лишь подставила губы для по-: целуя. -- Я и сам иногда смотрю на себя со стороны, -- словно исповедовался Бенно, -- кто я, попутчик карьеристского толка или действительно захвачен своим делом? Понять себя, Даг, чертовски трудно. Раньше только строил всякие планы и. возводил воздушные замки. Помнишь мою "Победу Разума"? Независимый журнал раскрепощенного духа! Я ничего не сделал, влезал в долги, пил кофе за счет милых женщин и мудрствовал. Прислуживать пятсовской пропаганде не желал, еще меньше хотел растить себе горб за какой-нибудь конторской стойкой. Никому не был я нужен. И вдруг -- понадобился. Сказали: Бенно, создавай, действуй, Бенно, организуй, и я действовал, я создавал, организовывал, распоряжался. Хватаю все, как карьерист. Из кожи лезу вон, чтобы скорее управиться. Меньше всего хотел стать большим человеком... Но поди знай, Даг, поди знай... Между прочим, нет основания величать меня так. Большие люди не носятся сломя голову. Большой человек поднимает палец и говорит: исполняйте! И такие, как я, исполняют. Воспоминание об этом приходило снова и снова. Вот Бенно стоит перед зеркалом, по-детски выпятив трубочкой губы, -- длинный указательный палец торчком уставился вверх -- и говорит: "Исполняйте! И такие, как я, исполняют". Бенно обладал удивительной способностью заражать своим настроением. Он мог резвиться, как безрассудный мальчишка, смеяться над всеми, над собой, мог дразнить ее, высмеивать ее предубеждения, ее застенчивость, мог сделать и ее дурашливым большим ребенком. Они стали жить вместе еще до свадьбы. В своей крошечной комнатке с сервантом Дагмар чувствовала себя бесконечно счастливой. Никто из них не торопился бежать в загс. Дагмар не обращала внимания ни на своих родителей, которые осуждающе покачивали головой, ли на подружек, которые предостерегали ее. -- А если будет ребенок, тогда что? -- спросила мать. Этот вопрос привел Дагмар в замешательство, но она скрыла свое смущение, расхохоталась. -- Дети при любой власти появляются на свет, -- корила мать. -- Сама ты вправе кутить-гулять, баба взрослая, но подумай о ребенке, который может родиться. Это было сказано в сердцах и даже сверх того -- Дагмар обиделась и ушла; картина эта тоже частенько вставала перед глазами, и Дагмар было стыдно за себя. Поженились они после того, как началась война, третьего июля. Жили уже не в прежней комнатке с сервантом, а в Кадриорге, где Бенно получил новую трехкомнатную квартиру. О ней Дагмар почти никогда не вспоминала, комнаты эти так и остались для нее чужими. Может, потому, что в новой квартире им вместе и жить-то не довелось, Бенно все время бывал в отъезде, выполняя какие-то особые задания. Какие именно -- об этом он молчал. Дагмар и не хотела перебираться на новую квартиру, хотя в старой и впрямь было тесно. Неприятно было, что вселялись в квартиру, откуда прежнего жильца с семьей сослали, на месте осталась и принадлежавшая бывшему высокому судейскому чину мебель -- Бенно приобрел ее за цену, которую назначила официальная комиссия. Он, правда, убеждал Дагмар, что не они выслали судью, и поэтому у них нет ни малейшей причины для угрызений совести. Не они, так другие все равно бы въехали в эту квартиру и купили оставленную мебель -- пустым жилье не оставят, и мебель будет распродана. Это был один из немногих случаев, когда Бенно не смог убедить ее Торопливая и по-официальному сухая, бездушная ре-гистрация брака ничего не прибавила к их совместной жизни И это событие Дагмар никогда не вспоминала. В памяти всплывали первые встречи, то, как она в кафе "Фейшнер" платила за Бенно, как он мечтал о собственном журнале и сам смеялся над своей мечтой, как он впервые поцеловал ее и никак не хотел признаваться в любви. Вспомнились и их последние свидания. Она помнила любую мелочь, каждое его слово, интонацию, выражение лица, то, как он сидел, торопился уйти и все равно продолжал сидеть Последний раз они виделись в редакции. Бенно вернулся из Вирумаа, казался усталым и был серьезнее обычною Небритый, он так исколол ее своей щетиной, что щека горела огнем, Дагчар до сих пор чувствовала это прикосновение. Бенно сказал, что уедет недельки на две, а может, и на дольше, мол, собирался провести эту ночь в городе, но возможности ему такой не дали, и вынужден отправляться немедленно. Теперь он все равно что военный, который не распоряжается собой. На вопрос Дагмар, куда его посылают, Бенно ответил, что в центральную Эстонию, но кто знает наперед, какие еще могут последовать указания. Пусть только Даг не очень беспокоится, когда-нибудь все уладится Хотя слова были бодрыми, тон оставался грустным, глаза тоже. То ли от длительного недосыпания и бесконечного ожидания опаоности, то ли от чего другого, но взгляд его был рассеянным, скользил мимо. Лишь на мгновение взглянул он на нее прежними глазами и тут же стал другим. Знал он, что его ожидает, предчувствовал или даже боялся чего-то? Дагмар жалела, что эвакуировалась. Не из-за лишений, которые ей приходилось терпеть, не потому, что вынуждена была есть пропахшую псиной картошку и мерзнуть на- дровнях. А потому, что не все до конца обсудили они с Бенно, не решили, что же предпримут в критический момент. Уедут в Россию или останутся в Таллине. Бенно высмеивал паникеров, которые еще в начале июля драпанули в Нарву и откуда многих вернули назад. Когда первые эшелоны с эвакуированными потянулись на восток, Бенно решил, что спешить некуда. -- Если же уходить, то вместе с фронтом, -- сказал он тогда. Они с Бенно и не представляли себе, что Таллин окажется в окружении. Хотя Бенно и словом не возразил против эвакуации, он не сказал также напрямик, как ей быть. Поэтому Дагмар и казалось, что она предала мужа. Поступила как человек, который думает лишь о собственном благополучии. Нет, не смела она уезжать, не узнав сперва, что стало с ним. Надеялась, что он отошел с войсками через Нарву, успокаивала себя предположением, что сел на какой-нибудь другой пароход, но ведь надеждами не следует обольщаться. А что, если Бенно ранен или попал к немцам? Тогда она вообще не смела уезжать, ни в коем случае. Если же Бенно погиб, какой смысл ей, подобно Агасферу, скитаться по России? В Таллине -- останься она там -- ее наверняка бы, как говорит Яннус, не погладили по головке. Ясно, что выгнали бы из редакции, а то, глядишь, и арестовали, только что из того? Бежать исключительно ради себя. Слова Яннуса, что она, как опытная советская журналистка, понадобится в будущем, что любого убежденного активиста нужно беречь, ибо их и без того слишком много погибло в боях и в море-- и еще больше гибнет сейчас в Эстонии, где буржуи и серые бароны снова почувствовали себя на коне, сводят свои кровавые счеты, что поэтому Дагмар не может смотреть на жизнь только со своей колокольни, а должна считаться с завтрашней судьбой всего маленького народа, -- слова эти Дагмар не убеждали. -- Знаешь ли, мой школьный товарищ, -- Дагмар и Яннус учились вместе в начальной школе, только он на два класса старше, -- что я думала, когда слушала тебя?-- сказала она Яннусу на берегу Ладоги, --Может, ты и прав, но сердце не отзывается на твои слова. Вроде бы надо согласиться с тобой, разум подсказывает, что ты прав, а не могу. Если и соглашусь, то в глубине души все равно останусь неубежденной. Дагмар думала, как остаться в Ленинграде. Отсюда до Эстонии рукой подать. Если немцы и захватят Ленинград -- в чем она сомневалась, хотя возможности такой полностью не исключала, -- то что с ней станется? Кто ее в Ленинграде знает? Всех же фашисты не убьют и в концлагерь не отправят. Тут она будет ближе к Бенно, где бы он ни был -- на свободе, в подполье, в тюрьме или... убит... Но хотя Дагмар и думала так, в Ленинграде она не осталась. И не могла бы, ей сказали, что нужно ехать. Это было не пожеланием, а распоряжением, которое требовалось выполнить. Не помогла н просьба оставить ее в редакции эстонской газеты, которая должна выходить в Ленинграде. Дагмар ответили, что сотрудники редакции уже подобраны, -- все бывалые журналисты и мужчины, которые смогут лучше перенести тяготы жизни фронтового города. А она пусть спокойно перебирается через Ладогу, в Челябинске вопрос о ее назначении решится. Яннус все это предвидел и отсоветовал обращаться к секретарю ЦК. Сейчас, в снегопаде, Дагмар еще острее чувствовала себя сорванным с дерева листком, который ветер безжалостно швыряет с места на место. Ее желание уже ничего не значит, ее просто затягивает движущийся поток. С того самого момента, когда Яннус явился к ней и увел с собой. В ее собственных интересах, в интересах Бенно, в интересах народа... Боже мой, какие высокие слова... А чувствуют ли себя и другие влекомыми ветром листьями? Яннус, тот, конечно, нет, у него голова забита планами, которые он будет осуществлять, когда они доберутся до места. Там он организует какой-то профсоюзный комитет и поставит его на ноги, у него ясная цель, он займется делом, которое ему по душе и которое он находит важным. Мария Тихник твердо убеждена, что эвакуация единственно возможный шаг, она, правда, не представляет себе с такой ясностью, как Яннус, чем будет заниматься, но считает своим долгом проти-востоять любым трудностям, чтобы через год или два вернуться в Эстонию и продолжить работу, насильственно прерванную фашистами. И Койт тоже ни в чем не сомневается, вера его в будущее настолько велика, что он словно бы встал над нынешними бедами, нет, он не может чувствовать себя гонимым с места на место листком. Боцман Адам, наверное, так же давным-давно сросся с коммунизмом и относится ко всему, что с ним сейчас происходит, как к неизбежности. Валгепеа -- человек практического склада и вживается в любые обстоятельства с каким-то необъяснимым, само собой разумеющимся оптимизмом. Он пребывает в своем времени, время живет в нем, сомнения и шатания такой натуре чужды. И Валгепеа знает свое место и свою цель, плыть против течения не собирается, оно несет его в направлении, которое он хотя бы подсознательно считает верным. Вот Сярг, который все и вся клянет, но видит перед собой сверкающий в ярких лучах город, видит верблюдов и виноградники, он-то может ощутить себя гонимым листочком -- куда ветер его подбросит и швырнет, там он и останется. Но стоит тому же С.яргу пробиться на ташкентский поезд, и он сразу почувствует себя хорошо. Впрочем, как знать... Маркус? Мужчина с сильными руками, в которого влюбилась Эдит и который, видимо, тоже влюбился в нее. Вероятно, и он человек типа Яннуса и Койта, чья судьба безраздельно связана с судьбой революции, так что и в хаосе они не теряют цели, которой себя посвятили. То, что он упрямо, невзирая ни на что, пробирался к линии фронта и вышел к своим, -- вызывает уважение. Но если другие не чувствуют себя гонимыми ветром листками, то почему это чувствует она? Неужели только из-за Бенно? А если бы он шагал рядом и держал ее под руку, было бы у нее такое ощущение? Испытывала бы она то же самое, что и сейчас? Ответа Дагмар не находила. И тут же возник новый вопрос: а что бы чувствовал сейчас Бенно? То же, что Яннус и крепкорукий Маркус, или то, что она и, может быть, Сярг? А вдруг Бенно уже в их последнюю встречу испытывал то, что испытывает теперь она? Почему он был такой убитый, грустный, сам не в себе? И только она ничего не понимала. Бенно приходил и уходил туда, куда его посылали, он уже не располагал собой. Ни на что не жаловался -- может, просто не хотел портить ей настроение. Тогда Дагмар не ощущала себя еще бесцельно влекомым листком, о нет, тогда бы ей и в голову не пришла такая мысль. Но Бенно уже знал, что значит война, и понимал, что она превращает людей в сорванные с дерева листочки. Почему же ни Яннус, ни Мария, ни Альберт и ни Маркус не чувствуют себя так? Разве война не оторвала их от родного дерева и не погнала с котомкой за плечами скитаться по свету? Почему одни чувствуют, а другие нет? И почему она об одних думает, что они это чувствуют, а о других так не думает? И тут Дагмар обнаружила, что идет рядом с Маркусом. Маркус уже некоторое время назад приметил, что впереди Дагмар, боцман Адам отстал и шел сзади. Маркус не прибавил шагу, чтобы догнать Дагмар, продолжал идти прежним ходом. Подумал: если она снова заведет разговор о муже, он ей все выложит. Пускай Ян-нус ломает комедию, а с него хватит. Однако, поравнявшись с Дагмар, отказался от своего намерения и произнес первую пришедшую на ум фразу: -- Погодка рождественская. Как в наших краях. -- Здесь больше снега, -- сказала Дагмар. -- Куда больше. -- Я горожанин, -- продолжал Мapкyc, -- по правде сказать, и не знаю, как там в деревне на рождество. По-моему, должен снег идти. Такой же густой, пушистый. Запорошенные ели, снегопад и санная езда-- это и есть настоящее деревенское рождество. Маркус поймал себя на том, что говорит слишком книжно, подобранными словами, и рассердился: с какой стати он лезет из кожи вон? -- Снежное рождество, по-моему, тоже красивее, -- согласилась Дагмар. Хотя Маркус и был себе противен, он продолжал в прежнем духе: -- В Таллине на рождество нередко тает и сля-,коть, -- бывает, что улицы совсем без снега. Настоящего рождественского настроения тогда и в помине нет. -- В эту зиму и снег бы, наверное, не обрадовал, -- сказала Дагмар. -- Пожалуй. Снег -- это декорация. А одной декорации мало. -- Здесь куда больше снега, -- повторила Дагмар. -- И в наших внутренних районах снега всегда больше. Даже в Нымме* покров толще. -- Напряжение в нем стало спадать. -- В центре города снег убирают, -- может, поэтому. -- Вы где жили? -- В Юхкентале, -- Дагмар назвала свою старую улицу и быстро поправилась: -- В Кадриорге. -- Я жил по Вана-Каламая, -- сказал Маркус и подумал, что наконец-то заговорил по-человечески. -- В Таллине, наверное, снега еще нет. -- Помню, учился я в первом или во втором классе, -- в ноябре выпал снег -- и остался. А обычно так не бывает. Какое-то время они шли молча. К Маркусу вернулась уравновешенность. Он обнаружил, что Дагмар шла почти таким же, как он, широким шагом. Сзади доносился скрипучий бас Юлиуса Сярга и слышался койтов-ский тенорок. По мнению Маркуса, у Койта был носовой тенор. Слова разобрать невозможно, но по тону казалось, что они, как обычно, спррят. -- Могли вы себе когда-нибудь представить, что попадете сюда? Далеко за Ладогу, в северную Россию? -- прервала Дагмар молчание. -- Нет, -- призвался Маркус. -- Я многого не мог себе представить. Война висела в воздухе, это чувствовалось уже несколько лет, но то, что она так быстро придет в Эстонию, я и подумать не мог. -- Для меня все невероятно, -- сказала Дагмар. -- Не могу освободиться от чувства, что мы предали свой край. Ведь народ остался... там. Разве мы не должны были разделить его судьбу? А вместо этого все бежим и бежим... * Нымме -- пригород Таллина. Слова Дагмар поразили Маркуса. Поразили потому, что и он временами думал так. Еще когда пробирались по лесным дорогам на восток, предпочитая сумерки и ночную темноту дневному свету. В иные минуты, когда охватывала безысходность и цель представлялась недостижимой, он будто чувствовал себя виновным в том, что голова у него занята лишь мыслями о своем спасении. Тогда он казался себе беглецом, который спасает собственную шкуру. Но и позже, когда на Финляндском вокзале дожидался отправления эшелона, на душе был горький осадо