арством, кроме желания еще кругозор требуется, знания, образование. Да и фабриками и заводами тоже должны не слепые руководить. Тут возникает новая закавыка. Если мой сын получит образование, скажем, закончит университет, кем он тогда окажется? Рабочим или интеллигентом? Какой класс будет представлять? Или если я сам закончу университет и стану юристом? Кто я тогда? В этом вопросе вавилонская неразбериха. В анкетах ловко вывернулись. Если ты член партии, помечай социальное положение, какое было у тебя к вступлению в партию. Все прочие пусть пишут то, что было в июне сорокового. Получается вроде двойной итальянской бухгалтерии. Вы слышали про такое определение запутанных дел? Иногда думаю, что в рабочем государстве вообще незачем различать социальное положение людей. Все одинаково трудящиеся, точка и аминь. И все же не так это просто, как по-вашему, товарищ Дагмар? Один потомственный ломщик камня, Густав Сээберг, по прозвищу Ломщик-Кусти, слезами и потом своим вывел сына в инженеры. А сынок теперь поет уже другим голосом. По взглядам своим вроде бы одинаково полосатые, есть там и красный, вернее, розовый цвет, и сине-черно-белого хватает, и еще черт знает чего. А по совести, так ничего там и нет, оба далеки от политики. Зато насчет повседневной жизни и работы у каждого свое понятие. Нет, не просто создавать рабочую республику. Видите, какие чудные мысли в башку лезут. Или возьмем вашего супруга, товарищ Дагмар. Я уже говорил, что слушал его выступления и читал его писанину. Кто он? Интеллигент. Трудовой интеллигент. Говорил нам о диктатуре пролетариата. О Марксе, об Энгельсе, о Ленине, о Сталине. И складно все, будто по писаному. Слушал я его и думал: сам ты интеллигент, а нахваливаешь, как можешь, диктатуру пролетариата... Слушать его было интересно, и шутку вворачивал, так и лилось у него, и в азарт небольшой входил. Мы принимались несколько раз аплодировать, я тоже хлопал, но мысли такие в голову лезли. Я всегда, когда слушаю докладчиков, думаю: а сам ты кто? Кого представляешь, какой класс или прослойку какую? Откуда тебе так хорошо известно, чего хотят такие, как я, трудяги? Откуда у тебя смелость говорить от имени и во имя трудящихся? Вы не находите, товарищ Дагмар, что слишком быстро расплодились такие невероятные умники, вроде нашего Койта. Который все-то знает и даже разъясняет тебе, что такое труд, хотя сам, кроме пера, никакого другого рабочего инструмента в руках не держал. И где только эти сверхумники до двадцать первого июня гнездились? Что это за мудрость, которую можно впитать меньше чем за год! Нет, не мудрость это, а треп. Прочитают, заучат -- и вот несут. Это и есть попутчики, карьеристы Своей головой додумываются иначе. Вот так-то, товарищ Дагмар. Не поймите меня превратно, я не имел в виду вашего мужа, хотя разговор вроде бы и с него начался, я говорил вообще... Добавлю одно -- стерпите и это, больше вас мучить не стану. Нынче необычная ночь, всякие мысли лезут в голову. Снег будто из прорвы валит, в такую ночь у человека должна бы над головой крыша быть, а у нас в прямом смысле ни кола ни двора... Так... Ладно... А добавить я хочу вот что... Уж очень живуч у нас чиновничий менталитет*. Долго я не понимал, что этот менталитет означает. Рылся в словаре, энциклопедии, в календаре... а вы не смейтесь. Из календарей наши отцы и матери ума-разума набирались, по календарю народ свое образование получал. Сперва я думал, что менталитет -- это такое же надувательство, как на языке пят-совской пропаганды слово "демократия". Однако менталитет оказался чертовски точным и нужным понятием. Умонастроение чиновника -- это серьезное дело, и беда, если станет решающим слово чиновника. Чиновник смиренно поглядывает снизу вверх и по-господски таращится сверху вниз. Для него любое решение свыше является верным и своевременным, а всякая мысль, которую он не слышал в устах начальства, будет казаться подозрительной. Ученые дети рабочих могут и должны спорить со своими неучеными отцами, но если школа начнет выпекать чиновников, тогда дело худо. У нас в милиции много говорили о бюрократизме, о том, как Ленин ненавидел бюрократов и спекуляцию. И мы тоже кляли бюрократизм, но только так, чтобы это не задевало чиновничьего менталитета. Меня бесит их образ мыслей. В рабочем государстве чиновничьего умонастроения и в помине быть не должно. * Менталитет -- образ мыслей. Начальник нашего отделения, ленинградец Игорь Трофимович -- мы с ним вместе плыли на одном судне, только не улыбнулось мужику счастье, -- утонул, бедняга, в Финском заливе, -- так вот оч удивлялся Павлову, в институте которого мы с. вами уминали эту вонючую картошку. Говорил, что был он человеком, который всегда думал и утверждал то, что хотел, и то, что считал правильным. В церковь ходил, верующим был, и никто его за это не трогал... Дагмар перебила: -- Всемирно известный физиолог. Юлиус Сярг вскинулся: -- Всемирно известный физиолог, это конечно! В рабочем государстве каждый должен думать и говорить только то, что он считает верным. Во всяком случае, рабочие, трудовой люд, сторонники социализма и коммунизма. В чиновничьем государстве -- другое дело. Там чиновники определяют, что положено и что не положено говорить. Рыба начинает загнивать с головы. Дагмар коснулась руки Сярга и сказала: -- Не повторяйте: "рыба начинает загнивать с головы", так говорили троцкисты. Юлиус Сярг развел руками: -- Ну вот, приклеили ярлык -- и готово. -- Я не имела в виду вас... скорее вообще. Сярг расхохотался: -- Отплатили, ну и ну! Хорошо, больше не буду. Троцкистом быть не желаю, Хотя, как болтает кое-кто, ташкентскую веру исповедую. -- Ташкентскую веру? -- Ну да. Сегодня в лицо бросили. И вы тоже думаете, что я собираюсь драпануть в Индию? Боже сохрани! Какой из меня беглец! Да я и слова-то по-английски не знаю, о языке хинди уж и не заикаюсь. И что бы я там делал! Для ихних каменоломен хватает своих под-невольных. Податься в английские кули! Благодарю покорно. Было время, когда я собирался вступить во французский иностранный легион, даже в посольство французское наведывался. В двадцать четвертом или двадцать пятом дядя у меня уехал в Бразилию Не хотелось выглядеть хуже его. От каторги в каменоломне терпение лопнуло. Да, об этом я уже говорил... Нет, дорогая Дагмар, я хочу вернуться в Эстонию. Обязательно! Хочу увидеть настоящую рабочую республику. Быть рабочему государству или нет -- так стоит вопрос. Юлиус Сярг засмеялся, будто рассказал очередной анекдот. Дагмар его смех показался неуместным. Она еще мало знала Юлиуса Сярга и не представляла, что серьезные разговоры он частенько заканчивает так, будто просто-напросто балагурил. Дагмар думала, что Сярг смеется над своей последней фразой, которая напоминала известное "(о be or not to be". Однако Сярг "Гамлета" не читал и в театре его не видел, читать книги он начал только в последнее время, чтобы расширить свой кругозор, -- новая власть, казалось, обязывала его к этому. -- Значит, вы надеетесь вернуться в Эстонию, -- произнесла Дагмар, которая так и не разобралась, почему он смеется, хотя поняла, что Юлиус Сярг, видимо, чувствует себя среди них одиноко, и ей стало жалко этого высокого, длиннорукого и сутулого человека. -- Надеюсь, твердо надеюсь, -- произнес Сярг. -- До Ташкента я, наверное, не доберусь, пальм с верблюдами и минаретов так и не увижу, да и не знаю, растут ли вообще в Ташкенте пальмы. Но таллинские башни увижу снова через год ли, через два или три. Пусть на одной ноге, хоть ползком, но в Эстонию вернусь, это так же верно, как то, что я иду сейчас рядом с вами. Эстония под немцем не останется. Аминь, больше я вас не держу. В ту ночь Юлиус Сярг не знал, что его слова сбудутся и что он действительно через пару лет вернется в Таллин. Ползти ему не придется, на одной ноге, с костылем он передвигаться будет довольно прытко, потом и к протезу привыкнет. До пятьдесят третьего года верой и правдой будет он служить рабочей республике, а затем его за пьянку исключат из партии. В конце пятидесятых годов, уже порядком опустившийся, он в пылу ссоры изувечит костылем сына, который заведет речь о куриной слепоте отцов и об исторической ошибке copoкового года, -- за это Юлиус отсидит полгода в тюрьме. Но кто из них в ту ночь мог с такой точностью предвидеть свою судьбу! Дагмар хотя и решила этой же ночью еще раз поговорить с Маркусом о своем муже, потребовать, чтобы он выложил ей чистую правду, все, что знает, до последней мелочи, без всякой утайки, но, шагая рядом с Маркусом, никак не могла начать разговор. Что-то словно удерживало ее. Прежде всего, конечно, то, что они уже не раз и не два говорили о Бенно. Впервые -- сразу, как только выяснилось, что Маркус был вместе с ним. С самого Пыльтсамааского сражения -- тогда они еще числились в истребительном батальоне, потом совершали партизанский рейд -- их послали на территорию, занятую противником, где они выясняли настроение жителей, собирали сведения о передвижении войск и заминировали уцелевшую подстанцию. Дагмар напряженно, с надеждой и страхом ловила каждое слово Маркуса, но так и не услышала того, что больше всего хотела узнать. А именно -- что стало с Бенно. Маркус рассказывал о Пыльтсамааском сражении, о том, как они ловили вражеских парашютистов где-то в лесах между Ярвамаа и Харьюмаа, о партизанском рейде и еще о том, что они вовремя не попали в Таллин из-за стычки с немецкими разведчиками и автомобильной аварии. О том, что произошло после, Маркус мямлил до того невнятно, что Дагмар страшно становилось. На берегу Ладоги она вторично выпытывала его, и подозрение, что Маркус, обычно прямой, даже до резкости откровенный, что-то скрывает, только усилилось. Когда он рассказывал, как они пробивались от Таллина к Нарве, у, него будто слов не хватало. Да, было очень трудно, да, приходилось укрываться от немцев и "своих", которые очень уж рьяно взялись сотрудничать с нацистскими властями. Всякого рода бывшие деятели, которые на время ушли в кусты, разные кайтселийтчики и новоявленные "самозащитники", полицейские и офицеры, взбесившиеся серые бароны, те, у кого обрезали земли, и прочие готовые услужить фашистам мерзавцы шныряли вокруг: коммунистов, бойцов истребительных батальонов и исполкомовских работников, даже простых новоземельцев уничтожали без суда. Приходилось быть очень осторожным, десять раз взвесить, прежде чем обратиться к кому-нибудь. Втроем они никуда не заходили, один всегда оставался снаружи, с револьвером наготове. И по ночам дежурили попеременно. До конца вместе не были. У реки Нарвы разошлись, потеряли связь с Бернхардом Юхансоном. Нет, у Нарвы было спокойно, никто их не преследовал, ни одной стычки. За ними охотились раньше, в уезде Ярвамаа и в районе Йисаку. Что стало потом с Бернхардом Юхансоном, он сказать не может, возле Нарвы был еще жив и здоров. Как они расстались? Во время войны, в тылу врага, случаются самые неожиданные вещи, в темноте в незнакомом месте легко заблудиться, -- по всей видимости, так и произошло с Юхансоном. Он, Маркус, поплыл на другой берег разыскивать лодку, а когда вернулся, Юхансона уже не было. Магнус, их товарищ, сказал, что Юхансон пошел вверх по реке, но назад не возвратился... Третий раз говорили они о Бенно в Сясьстрое, Маркус твердил одно и то же, ничего больше о судьбе Юхансона он не знает. Наконец Дагмар почти поверила Маркусу, почти -- потому что где-то в глубине души теплилась искорка сомнения. Не начни Маркус сегодня сам толковать о плохом, которое надо представлять хорошим, может, и эта последняя искорка угасла бы. А потом это странное видение -- Бенно с Маркусом лицом к лицу на дороге. Так тревожно, как сейчас, Дагмар уже давно себя не чувствовала. Длинная исповедь Юлиуса Сярга увела ее мысли в сторону, но при разговоре с Маркусом смятение снова охватило ее, еще сильнее прежнего. Дагмар просто должна была выговорить все, что лежало на душе. Снежная ночь и впрямь действовала странно. Маркус болтал о Ленинграде, признался, что никогда раньше ему не приходилось жить в такой гостинице, как "Астория". Мрамор в вестибюле и в ресторанных залах, хрустальные люстры и пушистые ковры под ногами, старинная мебель в номерах, пуховые одеяла на кроватях, сверкающие кафелем уборные, высоченные писсуары -- все это внушало нечто похожее на благоговение. Если ты целым месяц скитался по лесам и болотам, спал в лучшем случае в копне сена или сарае, а чаще всего -- где-нибудь под кустом, наломав себе под бок веток, если полз между кочек, брел в ледяной воде и позабыл уже, что такое тепло, матрац, подушка и одеяло, даже то, что может быть крыша над головой, -- ты сумеешь полностью оценить уют, чистоту и сон в постели. Возможно, поэтому "Астория" и произвела на него такое незабываемое впечатление. Что же касается официантов, то вначале он даже не осмеливался заговорить с ними, их лица и манера держаться напоминали ему старых русских аристократов из кинофильмов. Молодых среди официантов не было -- они явно в армии, пожилые же вели себя изысканно. И только когда ресторан "Астория" недели на две оказался одним из немногих мест в Ленинграде, где еще можно было пообедать без талонов, и когда очередь навивалась вокруг гигантского здания гостиницы, а живущих в ней пропускали при предъявлении ключа от номера, солидные официанты тоже несколько потеряли свое достоинство, стали неприветливы и высокомерны. Потом, когда ресторан обслуживал только постояльцев, официанты снова повели себя с прежним достоинством -- остановившись возле мраморных колонн, ловили знак посетителя и тут же выполняли их желания. Каждый официант напоминал Маркусу Магнуса, неважно, что по возрасту они годились тому в отцы, -- именно поэтому Маркус и подмечал все. Но этого он не сказал Дагмар. Жалел даже, что проболтался о том, как они спали под кустами и как чавкало под ногами болото. -- Ленинград отнесся к нам очень хорошо. Кто я такой, по сути дела? Обыкновенный инструктор горкома партии. Много ли там было среди нас депутатов Верховного Совета и народных комиссаров! Но в распоряжение эстонского актива предоставили лучшую в городе гостиницу с лучшим рестораном. А мы как себя вели? Возмущались, почему сразу же не повезли дальше в спальных вагонах. Роптали, что не подают спецсамолетов. А что в это время происходило с Ленинградом! Немцы зажали город в железное кольцо, без конца атаковали, бомбили днем и ночью. Подожгли продовольственные склады. Мы словно не желали или не умели понять всего этого. Дагмар, собственно, и не слушала Маркуса. Вначале и она говорила о Ленинграде, о том, что в первых числах сентября все было как в мирное время: магазины полны товаров, рестораны полупустые, люди совершенно спокойны. О войне напоминали лишь затемнение да огромные аэростаты, которые к ночи поднимали в небо мешки с песком вокруг памятников, вырытые в парках окопы, сумки с противогазом, которые носили через плечо многие горожане. Да еще заклеенные полосками бумаги окна и сирены воздушной тревоги. Мерный темп жизни рождал оптимизм, который она после Таллина совсем утратила. До сих пор чувствует себя листком, сорванным с дерева, не багрово-красным кленовым листком, что по осени расцвечивают лес, а общипанным, зашарпанным, поблекшим ольховым листочком, который ветер швыряет с места на место, пока однажды не затопчут его чьи-то ноги. Маркус пропустил мимо ушей это иносказание и продолжал говорить о Ленинграде -- Дагмар не прерывала его. Она не знала, как остановить Маркуса или как самой начать разговор. Наконец собралась с духом: -- Недавно, с час тому назад, произошло странное. Хотите верьте, хотите нет, но я видела сегодня на дороге Бенно. В момент, когда вы о чем-то жарко спорили. Мы возвращались с Марией, и я вдруг увидела: вы стоите с Бернхардом друг против друга. Все было как наяву, так, будто муж мой и вправду стоял посреди дороги. А через мгновение Бенно обернулся Юлиусом Сяргом. -- Поверить трудно, -- буркнул Маркус. -- Я не придумываю, так было, -- заверила Дагмар. -- Раньше мне никогда ничего подобного не мерещилось. -- Вы все время думаете о своем муже. Дагмар почувствовала, что Маркус опять, стоит лишь заговорить о Бенно, уходит в свою скорлупу. Ведь только что болтал о люстрах, аристократическом обличье официантов в "Астории". Чтобы отрезать и ему и себе самой все пути, она выпалила: -- Товарищ Маркус, простите, но я не могу иначе, я должна поговорить с вами о моем муже. Не скрывайте от меня ничего. Мне кажется, что вы не были со мной до конца откровенны. Не обижайтесь, это не упрек -- вы хотели пощадить меня. Еще раз прошу, расскажите все, что знаете. Все. Я выдержу и самое худшее. Я смогу... смогу представить плохое хорошим. Маркус ничего на это не сказал. Дагмар вздохнула: -- Я места себе не нахожу. -- Вам не нужно столько думать о своем муже. -- Помогите мне, -- она повернулась к Маркусу, даже заступила ему дорогу, и они остановились. Альберту Койту, который в этот момент обернулся, показалось, что Маркус и Дагмар целуются, и он мрачно подумал, что в каждой бабе живет потаскуха. Скорбит по мужу так, словно он уже в землю зарыт, и тут же навязывается другому. Маркус -- кобель, который ни о чем не думает. Койт засомневался: а можно ли все отрицательные человеческие свойства относить к пережиткам капитализма? Являются ли неверность и сладострастие пережитками, или они издревле присущи человеческой натуре? -- Помогите мне, -- повторила Дагмар. -- Вы это можете. Отвечайте искренне на мои вопросы. Не щадите меня, как вы делали до сих пор. Поклянитесь, что будете говорить правду... Хотя была ночь и шел снег, Маркус видел большие, темные глаза Дагмар, она стояла совсем близко к нему, и у него возникло желание обнять Дагмар. Но он не сделал этого. -- Посмотрите мне в глаза и поклянитесь. Маркус посмотрел, не отвел взгляда. И снова у него возникло желание прижать к себе Дагмар, и снова что-то удержало его. -- Поклянитесь! Маркус положил руки на плечи Дагмар и с полушутливой торжественностью произнес: -- Клянусь! И понял, что исполнит обещание. Одновременно он почувствовал, как плечи Дагмар слегка вздрогнули, ему даже показалось, что она прижалась к нему, и он нежно сжал ее плечи. Дагмар посторонилась, и они пошли дальше. Маркус ощущал на своих ладонях прикосновение грубой козлиной шерсти, словно он продолжал держать Дагмар за плечи. И решение -- все сказать -- на самом деле утвердилось. -- Я не знаю, что страшнее -- смерть или плен, -- говорила Дагмар. Она чувствовала на своих плечах руки Маркуса, его сильные руки, которые с такой легкостью подняли ее в кузов. -- Иногда думаю: пусть в плену, лишь бы жил. Потом: нет, лучше бы умер. Тюрьма или лагерь только продлили бы страдания, фашисты ни за что не оставят его в живых. -- Смерть он обошел и в плен не попал, -- произнес Маркус, его ладони по-прежнему ощущали жесткость ее шубы и вздрогнувшие плечи. -- С таким же успехом он может где-нибудь скрываться, в какой-нибудь глуши. -- Вы утешаете меня. Скажите, что вы действительно' думаете. Самое тяжелое я уже пережила. Не представляла, что вообще приду в себя, но, как видите, ожила. Можете осудить меня за это, Маркус. -- Наоборот, буду рад, если это на самом деле так. -- Неужели я плохая жена, что не в состоянии уже плакать? -- Глупости. Вам не за что упрекать себя. Решение Маркуса ничего не скрывать окончательно созрело. Они прошли несколько шагов молча. Затем Дагмар спросила: -- Он умер? -- По-моему, нет. -- Маркус сказал это с легким сердцем. -- Почему вы сказали "по-моему"? Он был ранен? -- Об этом я ничего не знаю. Был ли он ранен или погиб. -- А что значит "по-моему"? -- Только то, что я не знаю, что с ним могло потом быть. Последний раз я видел его в третью неделю сентября, точнее сказать не могу. Тогда все дни смешались. -- Вы недоговариваете, Маркус. -- В таком случае посмотрите мне в глаза. Дагмар повернула голову, сквозь летящие хлопья снега она видела лишь то, что глаза Маркуса обращены к ней, больше ничего. -- Он попал в плен? -- Дорогая Дагмар, я вынужден снова ответить: не знаю. Или: по-моему, не попал. Я не могу сказать -- нет, он не угодил в лапы немцев, или -- да, он попал к ним в руки, я просто не знаю, что с ним произошло потом. Если же вы хотите знать не факты, а то, что я предполагаю, то и тут я свою клятву сдержу. Думаю, что он на свободе. В той степени, в какой эта свобода сейчас возможна в Эстонии. Впереди засветилось зарево. Оно то появлялось, то исчезало. Через некоторое время послышался гул мотора. Хотя все увеличивающийся сноп света и нарастающий гул возвещал о приближении автомашин, грузовик возник перед ними неожиданно. Козырьки, прикрывавшие фары, прижимали свет к земле, а покрашенные в синее стекла придавали ему неестественный отблеск. За первой машиной проследовала другая, потом третья -- все груженные тяжелыми мешками с хлебом. Когда машины проехали, Дагмар еле слышно спросила: -- Почему вы так думаете? Теперь в ее голосе слышалась уже тревога, но Маркус этого не заметил. А если и заметил, то постарался обратить в шутку. -- Не хватайтесь за каждое слово. Не то я буду вынужден нарушить клятву. -- Раньше я только чувствовала, а теперь убеждена, что вы не говорите мне всего, что знаете и думаете о Бенно. Маркусу, который всегда говорил правду и прямо высказывал свое мнение, сейчас было нелегко. Дагмар ошибается, оплакивая своего мужа как героя или добровольную жертву, убивается больше, чем нужно. Если бы она все знала, то сама выкинула бы Бернхарда Юхансона из своего сердца. Маркус не сомневался, что Юхансон отстал намеренно, он не хотел идти дальше. То ли потерял веру в будущее, то ли испугали трудности, которые подстерегали их, страшил риск, на который они шли. С каждым днем он становился все равнодушнее и все чаще заговаривал о возможности остаться в Эстонии. Мол, почему они думают, что трудно укрыться, у него есть в деревне родич, который их всех приютит. Чем ближе к фронту, тем проще нарваться на немцев. Эстонец покажется в России в десять раз подозрительнее, чем у себя дома. Нет ни малейшего сомнения: Юхансон отстал намеренно и прячется сейчас где-нибудь -- возможно, у своего же дяди. Но сказать все это ему было трудно. Вздрогнувшие плечи Дагмар словно удерживали его. Она спросила: -- Он что... перебежал? Только потом, когда они уже ехали в поезде, на восток, Маркус понял, что в глубине души Дагмар допускала и такую возможность. Но в ту ночь он об этом не подумал. Ему показалось, что своим вопросом Дагмар лишь провоцирует ответ. -- Нет. Оставшиеся в Эстонии вовсе не перебежчики, -- сказал Маркус. -- Что у вас произошло на реке Нарве? Маркус отважился: -- Там выяснилось, что ваш муж решил остаться в Эстонии. -- Он сказал, что остается? -- Нет. Он предпочел исчезнуть тайком. -- Вы лжете! -- возбужденно бросила Дагмар. -- Выслушайте спокойно. Чтобы добраться до реки Нарвы, понадобилось три недели. Я уже говорил вам, что Магнус, который шел с нами, был ранен, и это замедляло движение. В Ярвамаа и в Алутагуских лесах мы несколько дней проплутали, пока нашли дорогу. Возле Йизаку напоролись на какую-то немецкую часть, нас два дня преследовали. На берегу Нарвы набрели на тихое безлюдное место, где-то между Кунингакюла и Криушами, точно не знаю. Поискали лодку, но не нашли, место от деревень было отдаленное. Я решил переплыть реку, подумал, что, может, на том берегу повезет больше. Хотя рука у Магнуса и поджила, но действовала еще плохо, мышцы были задеты или нервы, Юхансон отговаривался, что он никудышный пловец, поэтому пришлось переплывать мне. Течение вынесло прямо туда, где под ветвями была спрятана плоскодонка. Ваш супруг должен был видеть, что я возвращаюсь на лодке. Магнус, во всяком случае, видел, хотя была ночь и на реке стоял легкий туман Магнус дожидался, а ваш благоверный точно сквозь землю провалился. Магнус искал его, пока я выжимал белье -- плыть в белье было теплее, вода была холодная. Потом и я ходил вдоль берега. Искали и ждали, пока не занялась заря. Переправились без него, ждать дольше было невозможно. Он ушел от нас тайком. Дагмар, которая внимательно слушала Маркуса, крикнула: -- Вы бросили его! Вы и ваш Магнус! Маркус отрубил: -- Вы хотели знать правду. Можете винить меня, но Магнуса не троньте. -- Вы ненавидите моего мужа! Маркус уже не сдерживался: -- После Нарвы я стал его презирать. -- Вы ненавидите его, -- повторила Дагмар. -- У меня к вам один вопрос. Почему вы не эвакуировались раньше? -- А что? И во мне видите... предателя? Бенно вы им уже считаете. -- Извините. Теперь, когда они замолчали, Маркус, уже в который раз за эту ночь, услышал собственные шаги и шаги Дагмар. Ему стало жаль ее, он понял, почему Яннус велел ему держать язык за зубами. Дагмар прервала молчание, голос ее звучал спокойнее: -- Почему я не эвакуировалась... Венно не терпел паникеров. Он сказал, что если уходить, то вместе с фронтом. Кто из нас думал, что Таллин так быстро падет? А вы все предвидели? Маркус уловил в словах Дагмар скрытую насмешку. -- Нет, не все. Но уже в конце июля было совершенно ясно, что Эстонию не смогут отстоять. И ваш супруг это отлично понимал, мы не раз говорили об этом. -- Бенно мне никогда не рассказывал, чем он занимается. Говорил о Пыльтсамааском сражении, о каком-то прочесывании, больше ни о чем. -- Это делает ему честь. Мы ходили в разведку по вражеским тылам и в одном месте прятали оружие и боеприпасы для будущих партизан. Дагмар снова вспыхнула. Вопрос Маркуса задел ее за живое. Когда кто-нибудь из редакции или знакомые собирались эвакуироваться, она спрашивала себя: а почему Бенно не предлагает ей уехать? Не потому, что она хотела покинуть родину или боялась немцев. Она уже придумала доводы, чтобы отказаться от эвакуации, если Бенно станет убеждать ее. Но Бенно об этом и не заговаривал. Всякий раз, когда Дагмар спрашивала себя, почему он молчит, -- сразу же находила ответ: Бенно любит ее. Хочет, чтобы они были до конца вместе. -- Он любил меня. Обо всем, что Маркус наговорил ей после этого, он жалел до конца своей жизни. Но тогда он слов не выбирал. -- В Пяяскюласком болоте мы два дня решали, что предпринять. В ночь на тридцать первое августа я пошел в Таллин. Юхансон дал мне ваш кадриоргский адрес, я звонил, стучался к вам, естественно, что дверь была на замке. Вашего супруга это известие потрясло: мне так показалось. Я... Дагмар прервала его: -- Он подумал, что со мной что-нибудь случилось. Боялся ареста. -- Я сказал ему, что вы .. эвакуировались. -- Нет, нет, нет! Вы не знаете Бенно. Я не сомневаюсь -- это из-за меня он остался в Эстонии. Следующие слова Маркус произнес очень медленно, так, чтобы они непременно дошли до сознания Дагмар, не остались без ответа: -- Вы просили, чтобы я был до конца откровенен, взяли с меня клятву. Так знайте -- о том, что вы эвакуировались, я узнал от ваших соседей по квартире. И сказал об этом ему. Дагмар остановилась и выпалила: -- Это ложь! Вы не имеете права говорить так! Маркус хотел было взять Дагмар за руку, но она вырвалась. Он буркнул: -- Вы просили, чтобы я ничего не скрывал. -- Ну почему вы так говорите? Маркус все же подхватил Дагмар под руку. Койт и это заметил, и снова подумал о них плохо. Дагмар же была в замешательстве. И хотя все восставало против слов Маркуса и она ощущала желание освободиться от него, человека, который говорил такие чудовищные вещи, ненавидел Бенно и ее самое, -- она продолжала идти рядом. -- Он говорил о каком-то родственнике, который смог бы всех нас приютить и укрыть. По-моему, ваш супруг сейчас у него прячется. Дагмар резко мотнула головой: -- У своего дяди? Никогда. Он не ладил с ним и ничего от него не принимал. Дядя с радостью оплатил бы его учебу в университете, но Бенно хотел быть неза-писимым. Он называл дядю и Мяртом Могри*, и Гобсеком, и Шейлоком. Между ними нет ничего общего. -- А нам он говорил о нем другое. Дагмар чувствовала, как все вокруг рушится. Она крикнула: -- Я ничего больше не хочу слышать от вас! -- Где у этого дядюшки усадьба -- Юхансон называл ее фермой? -- Оставьте меня в покое. -- Не оставлю, пока вы не поверите мне. -- Вы ненавидите моего мужа, наговариваете на него. Вам и в голову не приходит, что его могли схватить у реки, может, вы не дождались его, поспешили до рассвета перебраться на другой берег. Зачем ему надо было идти с вами до самой Нарвы, он мог и раньше отстать! Хутор находится в северной части Тартумаа, в районе Тормы. Маркус старался сохранить спокойствие. -- Вы, конечно, лучше знаете своего мужа. Мы с Магнусом тоже гадали, почему он не отстал раньше. Видимо, не пришел к окончательному решению. Возле Йисаку мы едва спаслись от преследователей, мы двое суток только и делали, что уходили от погони, -- возможно, и это подействовало. Впереди ждали новые опасности. Он, вероятно, решил больше не рисковать. Подумал, что в Эстонии, у дяди или еще где, безопаснее... Кто знает, как бы с ним вышло. Магнуса убили... Магнус погиб именно при переходе фронта, когда все было уже позади. * Мярт Могри -- главный герой пьесы выдающегося эстонского драматурга-реалиста Аугуста Китцберга (1855--1927) "Бог мошны". Последние слова Маркус произнес тихо, обвинительные ноты в его голосе исчезли. Но именно эти тихо произнесенные слова подействовали сильнее всех предыдущих. Дорога повернула вправо, затем снова влево. Почти с километр они шли молча, руку Дагмар Маркус уже давно отпустил. Молчание Дагмар пугало. Маркус попытался смягчить свои слова: -- Я могу и ошибиться. Поэтому молчал. Фактов у меня нет, больше -- предположения. Но поверьте, мы его не бросили. Остальное -- всего лишь догадки. Примите и вы их как... мое личное мнение, которое может быть полностью ошибочным. Говоря это, он чувствовал себя отвратительно. Дагмар сказала неожиданно спокойно и сухо: -- Я не благодарю вас, товарищ Кангаспуу. Мне не следовало надоедать вам. Ваши слова я и приму... только за предположение. Извините, я пойду быстрее. Почти бегом Дагмар бросилась Еслед за идущими в снегопаде товарищами. Маркусу казалось, что она убегает от него, оставляя на ладонях ощущение вздрогнувших плеч и жесткость козлиной шерсти. Глафире Феоктистовне почудилось, что сидевшая рядом с ней молодая эстонка плачет. Плачет безмолвно, бесслезно, но плачет. Хотя на Глафире Феоктистовне и было две шубы с поддевкой, а поверх всего еще и свободный, до пят тулуп, она чувствовала, как едва заметно вздрагивает эта молодая женщина. Старуха подвинулась к соседке ближе н окончательно убедилась: плачет. Глафира Феоктистовна замечала все, даже когда вроде бы дремала. В магазине и на собраниях не глядела по сторонам и все же подмечала больше других, кто без конца пялился, выпытывал, прислушивался и перешептывался. Глафира Феоктистовна точно знала, когда сошла с дровней пожилая эстонка. Она до этого растирала колени и что-то говорила по-своему, только потом сползла. На ее место устроилась молодая, села вначале, как всегда, спокойно, по-девичьи подобрав под себя ноги. И тут будто охнула или глубоко вздохнула, после чего Глафира Феоктистовна и поняла, что стряслось неладное. Видно, поприпомнилось что-то молодой эсто-ночке, ночью оно всегда все перед глазами встает. Ночами человеку спать положено, только этой бабенке сейчас не до сна, даже если бы она и улеглась на перину возле теплой печки и положила голову на пуховые подушки. Видать, потеряла мужа или милого, теперь многие бабы остаются вдовами, а невесты без суженых. А эта еще молодая, может, найдет себе нового. Только кто знает, иная до гроба плачет, другая до того кручинится, что сама следом в гроб ложится. Люди всякие, только не всем дано одинаковое терпение. Чтобы сносить муки и одолеть, страдание. Страшно, когда ломит кости, но сердечная боль и того страшней. В муках родится на свет человек, в муках он и живет. Бабы -- по крайности. Умирают мужья -- жены глаза выплакивают, гибнут сыновья -- матери задыхаются от боли. У того, кто молчком плачет, -- двойная боль, человек должен навзрыд кричать, не в себя уходить. Только тут не своя воля, душу, что вдохнул господь, смертный изменить не в силах. Глафира Феоктистовна перекрестилась. У старшей, у той душа, наверно, окаменела от горя вселенского, или не прошлись по ней еще самые лихие беды войны. Только одно уже то, что пришлось оставить кров родной, разве не горе? Еще какое. Глафира Феоктистовна решила про себя, что уж свой-то очаг она никогда не покинет, пускай антихрист хоть всю деревню своими танками сомнет. Что на роду написано, от того спасения нет. Последний ее покой будет рядом с Агафоном -- как в слезах и поклялась она на его могиле. Война -- страшная кара, в войнах гибли целые народы. В войну малый народ должен ближе к большому держаться, не то раскидают его на все четыре стороны. Большой народ, такой, как русский, никому не уничтожить, все, кто ни шел на него, в конце сам погибал. И татары и Бонапарт. Эстонцам, так писал Константин, пришлось быть под многими народами, теперь они с нами, с русскими, в союзе, только будет ли им спасение? Эти тут, в горе и муках, идут на восток, а что делают другие, что у себя остались? Кто меч из ножен вынет, тот от меча и сгинет -- еще в святом писании сказано. Матерь божья, найди скорее меч, который срубил бы антихристу голову, чтобы мир не истек кровью, чтобы все народы сохранились -- и большие и малые. От Константина вестей больше нет, а он как-никак писал, Василий с Никифором, те только родителям, а Константин и ее не забывал. Знать, нету внучка времени; напирает антихрист, где уж там с мыслями собираться да письма отписывать. И почта не как до войны работает, письма могут и затеряться. Поезда бомбы разбивают, с неба аэропланы сшибают, машины в канавы летят -- письма тысячами пропадают. Хорошо, что Константин в Эстонии не остался, что полк ихний оттуда вывезли... Тут мысли Глафиры Феоктистовны запнулись. Литва-то ведь куда ближе к преисподней антихриста. Литва была первой, куда ступила его нога. Так хорошо ли это, что полк Константина перевели в Литву? Нет, письмо от Константина пришло в начале августа -- значит, в чужой далекой стороне не была еще могила ему уготовлена. Председатель, тот думает, что Константин со своим полком мог отступить в сторону Пскова, Новгорода, Великих Лук или Смоленска. Под Смоленском долго шли тяжелые бои, сберегла ли матерь божья Константина? В бога Константин не верил, крестом себя не осенял: когда мальцом был, крестился, сама учила, а пошел в школу, то и стал называть слепотой бабкино наставление. Защитит ли богородица неверующего? Да и сможет ли она? Молодые, разве они знают, чего делают, они всех умнее, только школьная грамота еще не разум. Понятливость только с годами приходит, матерь божья поймет это и простит... Нет, не простит она, если б простила, то святая Русь не пылала бы сейчас в страшном пламени. В их селе уже три бабы голосят, две по сыновьям, одна по мужу -- всего прошлую зиму и сошлась-то. И четвертая такая же несчастная, нет с начала войны о сыне ни слуху ни духу. Служил на румынской границе, а румыны с антихристом, говорят, заодно. Война только началась, а уже из села четырех мужиков не стало. Их деревенька небольшая, а вот в Прутовск, туда каждый божий день похоронки приносят, что только от народа останется... Но не может матерь божья наслать гибель на православную страну и ее народ. Мало ли что церкви закрыты и ребятишек в школе учат, что историю человеческую наперед определил не господь бог. Они смеются над иконами, но и у них свои святые. Не пожелай господь, разве люди одни смогли бы сбросить царя-батюшку Николая Второго и Распутина, который и силой-то обладал, чтобы кровь останавливать. Видать, были у царя и придворных грехи тяжкие, такие, за которые им была кара положена, так что и царское семейство, и великие князья и графья жизнью поплатились или по свету раскиданы. Говорят, целые полки в плен попали. Сергей Осипович, наш заведующий избой-читальней и секретарь комсомольский, который из Белоруссии на прошлой неделе приковылял на одной ноге, рассказал, что дивизию ихнюю окружили, вырвалось не больше роты, других или поубивали, или в плен взяли. Если бы матерь божья ненавидела так сильно комсомольцев, не позволила бы Сергею Осиповичу домой вернуться, отдала бы душу его антихристу. Но душа у Сергея Осиповича в прежнем виде, куражу полна. Навряд ли Сергей Осипович молил у богородицы пощады. И Константин бы того не сделал. Молодые поклоняются своим святым, только что крестом себя не осеняют... Беда, если Константин в плен угодил, это страшнее всего. Храни его, всевышний, хоть и безбожник и комсомолец он, но никому зла не сделал, своих родителей и меня, старую, почитал. Не обманывал и не воровал. Одно, что на гармошке любил играть да песни петь. Не какие-то частушки, а все старинные, от которых на сердце будто легчало, яви ему милость свою. Все плачет. Бессловно, бесслезно. Так и душа разорваться может. Несчастное создание, разве она верует и молит, -- если бы верила и молила, легче было бы. Молитвы ни мужа, ни жениха назад не вернут, но утешат. Хотя есть такие, кому и молитвы не помогают. Евдокия Дмитриевна, самая тихая и богобоязненная женщина в округе до самой Вологды, наложила на себя руки, когда Михаила Сергеевича, прутовского попа, с которым она амурничала, арестовали и по дороге в Сибирь отдал он богу душу. А снег все валит и валит. Счастье, что не метет. И что Серка дали. Серко не заведет в сугроб, чует дорогу. Умнее человека, хоть и не говорит. Снега-то навалило, что горюшка на Россию. И с каждым днем и с каждым часом полнится эта чаша горькая. Снег весной стает, а горе останется, апрельское солнышко его не растопит. Весна-то придет, но будет она в скорби. А увидят ли глаза мои еще весну в радости! Все-таки восемьдесят восемь, нет, восемьдесят девять... Какая может быть радость у народа, если в каждой семье панихиду справят. Если города и деревни разбомбят и спалят, мужей и сынов убьют, если не пощадят ни детей малых, ни стариков хворых. Куда нога антихриста ступает, оттуда страшные вести идут. Огонь и кровь, кровь и огонь и мольба о помощи, которая давно бы уже должна до неба дойти. Бонапарт вошел в Москву, но земля горела у него под ногами, и пришлось ему с позором бежать, все войско его нашло в России себе могилу. Тогда матерь божья помогла православным, неужто она теперь отвернулась от русских? Говорят, патриарх всея Руси, отец Сергий, тоже сзывает народ на врага, потому как нет греха в том, чтобы защищать свой дом и родину свою. Почему же матерь божья тогда не слышит его гласа? Куда держит путь эта женщина? Куда собираются идти эстонцы? Все на восток, за Волгу, на Урал. И горе пойдет за ней следом, боль и кручина. Матерь божья, дай ей силы стерпеть все, кто бы там она ни была -- безбожница, вроде Сергея Осиповича, или верующая. Понятно, не православная, быть того не может, да и не след в беде великой делить людей по их вере. У каждого человека -- душа, и она кричит, когда ее огнем жгут, а больней огня тоска и скорбь. Пусть найдет она в новом месте новый дом и п; сть обретет она там успокоение и размыкает горе. Пускай вернется в родные края и родит детей, чтобы не опустела земля и продолжалось семя этого маленького народа. Впереди еще долгий путь, в Прутовск, правда, попадут до света, но дорога на том не кончится. Еще много дней и ночей придется им идти. Сумеет ли та, постарше, что без конца трет колени, пройти все эти версты? Пути не меньше, чем до самого Питера. Идет слух, что войско антихриста остановили под Волховом и Свирью, дай-то бог. От Волхова и от Свири до их деревни рукой подать, у антихриста полно всяких машин, автомобилей разных и ползущих огнедышащих страшилищ -- если не остановить его, быстро покатится вперед. Вдруг Глафира Феоктистовна словно бы очнулась. А разве снег, что в нонешний год пошел так рано и который всю ночь валит, -- разве не указывает он на то, что матерь божья все же не прокляла совсем народ, не определила его на погибель? Танки и броневики антихриста завязнут в сугробах, холод заледенит их кровушку. Мороз и Бонапарта подкосил, зима всегда была русским союзницей. Русский человек не пришлый, он тут испокон веков, сживался со снегом и с морозом. Антихрист знал это, разве иначе пошел бы со своим войском в июне, собирался до зимы поставить на колени наш великий и святой народ. Пусть снег идет, и в эту ночь, и во все другие дни и ночи, пусть завалит всю землю, с севера до юга, и мороз пусть трещит, чтобы застыла разбойная рать. А русскому человеку снега и морозы пускай лишь силы прибавляют, русский человек с пеленок свыкся со стужей, он в метель лишь смеется да подтанцовывает. Нет, матерь божья не совсем покинула их, если она ниспослала снег, который завалит дороги и напустит морозу. Есть ли там у Константина и у Василия с Никифо-ром теплые валенки? Фабричной-то валки всегда хватало и ватной одежды тоже. Даже арестанты, которые в позапрошлом году возле Вологды строили аэродром, были в фабричных валенках и ватниках. Неказистых, правда, но все же... Те, кто десять и больше того лет назад копали здесь большой канал, чтоб суда из Балтийского моря в Белое могли плавать, у тех одежонка была поплоше, и померзло их немало. Но тогда ведь Россия сама была беднее. Не должна бы Красная Армия терпеть нужду в валенках и ватниках, поди уж матерь божья позаботится о том. Василий, ко всему, служит в моряках на Черном море, валенки ему и не надобны. С Никифоров другое дело. На Дальнем Востоке, за японцем поглядывает. Правду ли говорят, что Красную Армию с Дальнего Востока пошлют с антихристом воевать? Сергей Осипович сказал, что в госпитале, где ему ногу отрезали, -- мина в клочья разодрала, ничего другого не оставалось, -- главный врач будто говорил это. И тогда, мол, произойдет в войне поворот. Сергей Осипович -- что он, горемыка, только с одной ногой делать станет, придется обратно в избу-читальню; на трактор или автомашину одноногий разве сгодится? -- сказал, что будь Гитлер хоть десять раз антихрист, пускай хоть всей сатанинской силой владеет, Россия дух ему все равно выпустит. Поднатужится -- и кол осиновый вгонит. Конюх Федор, вот он ждет антихриста, он и еще Ольга Ефимовна -- ее муженька в Сибирь свезли, и, по слухам, копает там свинец или медь. Ольга Ефимовна будто говорила Лукерье Архиповне, что отец небесный послал на землю антихриста из-за колхозов, которые напрочь замутили порядок, установленный господом. Ни одна беда без причины не является, но что именно колхозы озлобили матерь божью -- того никто знать не может. Люди брали грех на душу еще до колхозов и потом грешили, в самих колхозах нет ничего, что могло бы так разгневать силы небесные -- народ огнем и мечом карать. Господу должно быть все равно, как человек с землей обходится -- в одиночку или артелью, главное, чтобы по правде жил, не воровал бы и не врал, не пил бы и не распутничал, не впадал в гордыню и себя бы над другими не ставил, чтобы не было в душе у него зависти, злобы и жадности, чтобы никому он зла не желал, верил в бога и почитал его святых. Обхождение людей с богом похудшело, и старших меньше почитают, в остальном человек все тот же. И обманывает, и воровством промышляет, пьет и распутничает. Злобу, зависть и жадность смертному, видно, трудно оставить. Сергей Осипович говорит, что все плохое от темноты людской, через десять-двенадцать лет, когда все грамоте обучатся и в другом-разном в разумность и культурность войдут, тогда и люди обновеют. Тогда уже не будут нарушать божьи заповеди, хотя и верующих не будет. Выходит, десять заповедей, кроме первой, станут почитать, лишь когда люди культурными и грамотными станут и когда коммунизм, или, как святое писание говорит, рай на земле, образуется. Коммунизм будто и означает райскую жизнь, как заверяет одноногий Сергей Осипович, который хоть и лишился ноги, но ни от одной своей правды не отказался. То же самое он толковал и тогда, когда на двух ногах стоял. Только поможет ли грамота людям? Заведующий школой в Питере университет кончил, избрали человека в районный комитет, а он все шастает к бабе заведующего маслобойней. Стоит муженьку налакаться и спать завалиться, этот уже тут как тут -- a y самого жена и двое детей, сынок с дочкой, сынку еще в пять годков очки на нос навесили. Так что жизнь, она куда заковыристей. Из Сергея Осиповича вышел бы хороший поп, и голос у него, будто из бочки гудит, а он комсомолец и готовится на своей одной ноге в партию вступать. Если, как заверяет Ольга Ефимовна, грешат одни коммунисты, то почему весь народ страдать обязан? У муженька той же Ольги Ефимовны руки были куда как загребущими, при нэпе еще обдирал любого-каждо-го, так что пришлось бежать от гнева мирского. Или взять конюха Федора! Разве он не жульничает овсом, не требует взятки за коня или не в одной шайке с самогонщиками? Куда больше грешат и те, кто клянет коммунистов. Хороших и плохих хватает и у верующих и у безбожников. Антихрист -- это розги в руках господних, наказание за грехи содеянные, да все ли понимают? Председатель говорит, что это империализм породил фашистов, а фашисты развязали войну, только он повторяет и то, что ему скажут. Сергей Осипович тоже так заверяет, и это уже истинней, потому как Сергей Осипович хотя и молодой и теперь уже все равно что калека, но говорит только то, что велит сердце. Из него мог угодник божий выйти, душа у него апостольская и язык пророческий, лишь бы не запил, -- говорят, что Верка уже отступается от него. Грехи там или империализм -- империализм, он тоже за прегрешения, и ничто другое. Все еще плачет. Ох ты горюшко горькое. Хороший, видно, был человек, по плохому так долго не изводятся. И caмa, бедняжка, все равно что бездомная. Сегодня спит на полу у одних, завтра у других в сенях приткнется. Конюх Федор дал понять, чтобы с каждого по червонцу взяла. Сатана бы его побрал, жадюгу такого, отродье волчье. А вдруг дите у бедняжки под сердцем? Хотя нет, видно было бы, должно бы на пятом или седьмом месяце. Сколько этой боли и горя, которые теперь созданье человеческое сносить обязано? Особо женщины, матери, жены и невесты. Облегчи им душу, царица небесная, пошли на голову антихриста снег и нагони на него стужу, всели сынам и мужикам нашим десятикратную силу, чтобы смогли они одолеть ворога. Глафира Феоктистовна обняла Дагмар за плечи и прижала к себе. Из глаз Дагмар хлынули слезы, она всхлипывала, как малый ребенок. Повлажнели в глубоких морщинах глаза и у Глафиры Феоктистовны, хотя и была она очень старой и многое на веку своем повидала. Альберт Койт и Хельмут Валгепеа шагали рядом. Время от времени Валгепеа встряхивал рюкзак и подтягивал ремни, удивляясь про себя, как это он не находит своей котомке удобного места и ре\:ням нужной длины. То подтягивает слишком высоко, на самые лопатки, то опускает так, что рюкзак бьет по заду и ремни натирают под мышками. Возись тут с ним, как потаскуха с ребенком. Мог бы и в самом деле на дровни положить, что с этими папиросами станется. Пристроить хорошенько на узлы, поверх чемоданов, и не сомнутся. Глупо, конечно, если от папирос останется труха, страшно глупо. Ладно, посмотрим в следующий раз, а сейчас не годится. Подумают, что силы кончились и дух вон. Надо иметь упорство и упрямство. Говорят, упрямство -- от бога и главная особенность эстонцев. Ерунда. Упрямые есть у каждого народа. Без упрямства люди бы до сих пор жили на деревьях. Любопытство с упрямством и двигают прогресс. Хельмут Валгепеа знал точно, что у него осталось двадцать семь пачек "Ориента" и десять "Манона". "Манонов" он пока не трогал. "Ориента" вначале было тридцать. Последний раз он пересчитал пачки в "Асто-рии", когда Маркус пошел на свидание к Эдит. Сам Валгепеа курил "Ахто", тогда они еще были. Курильщиком настоящим он не слыл, мог и без курева обходиться. Выдавались дни, когда ни одной папироски не выкуривал. В компании, особенно за вином, дымил больше. А на улице, на свежем воздухе, желания сосать папиросу не появлялось. Валгепеа считал себя невосприимчивым к никотину. Он вообще не втягивал дыма в легкие, просто попыхивал -- мол, так курят сигары. Початую пачку "Ориента" Валгепеа отдал Сяргу. И теперь жалел об этом. Тому один черт, "Ориент" или труха какая. Сярг не знает удержу, а человек -- та же автомашина, без исправных тормозов далеко не уедешь. Или, как Койт говорил, по Павлову, -- чтобы возбуждение и торможение находились в равновесии. О том, что выудил из рюкзака пачку "Ориента", Валгепеа не жалел. Когда шарил, под руку почему-то все попадались "Маноны", хотя их было в три раза меньше. Рюкзак приходилось держать так, чтобы внутрь не попал снег, и искать было трудно. "Манонов" доставать ему не хотелось, все десять пачек должны были в целости и сохранности добраться до Урала. "Маноны" были по размеру чуть меньше и словно бы круглей, у "Ориента" -- пачка побольше и углы острее. Но спутников своих он должен был угостить папиросами, и такими, чтобы удивить и отвлечь. "Ориент" заменял тормоза. Не то хоть в драку влезай. А кого ты тут станешь защищать и кого бить, все свои ребята. Будто птенцы бесперые, у кого и разума-то полного нет. Раскраснелись, кулаки наготове, и было бы из-за чего. Сярг все равно что бык перед красной тряпкой. И Койт, как шавка, готов всякую секунду за пятки цапнуть. В споре нельзя взвинчивать себя до потери сознания. Валгепеа не жалел, что вытащил из рюкзака папиросы, "Ориент" сработал превосходно, пожалел лишь, что оставил пачку у Сярга. К утру их в помине не будет, а у него хватило бы на весь завтрашний день. Дошли до места -- получай по одной; перед тем как двинуться дальше -- снова каждому папироска, остальные -- вечером перед сном. Надо думать, что больше по ночам они маршировать не станут, только зря изводишься. Трижды шесть -- восемнадцать, ровно на три закура. Всякое дело надо продумывать -- сломя голову к цели не придешь. Во время споров между Сяргом и Койтом, в которые зачастую бывали втянуты все, кроме Дагмар, у Валгепеа иногда появлялось чувство, что они похожи на изуверов: каждый считает справедливым лишь собственное понимание Отца, Сына и Святого духа и искупления святого таинства и церковных обрядов и объявляет еретиком другого, который в чем-то, пусть даже в самой малости, мыслит иначе. Мало ли католики и протестанты колошматили друг друга, войны и размолвки между христианами унесли тысячи жизней. Жуткая вещь фанатизм, он ослепляет человека; у коммунистов должны быть зоркие и ясные глаза, чтобы не походить на тех верующих, кто отрицает то, что каждый нормальный человек может рукой пощупать, И Валгепеа высказал вслух эту мысль, за которую его как следует пробрали. Чего и следовало ожидать. Валгепеа оставил Койта наедине со своими мыслями, Хельмуту казалось, что сей ученый муж внутри все еще кипит. После того как они снова тронулись в путь, Койт пытался пошутить над ним. Мол, теперь ему ясно, какую ценность кое-кто на спине тащит, -- если нагрузиться маслом или мылом, можно так и горб нарастить, а папиросы, они легкие, да и в цене с каждым днем поднимаются. Допытывался Койт и о том, сколько пачек "Ориента" осталось, и не поверил, что двадцать семь. Мог поверить в сто и в двести, даже в двадцать и тридцать, точное же количество обычно вызывает подозрение. Валгепеа потому и назвал точную цифру, чтобы Койт не поверил и никто не узнал про его табачные запасы. Про "Маноны" Валгепеа вообще не заикнулся. По той же причине. Лучше всего, если решат, что пустил по кругу единственную пачку, -- может, оставят в покое. Только вряд ли. Теперь станут клянчить. В деревенских лавках курева нет, за махорку и папиросы запрашивают все дороже. За деньги и не отдают. Его же "Ориенты" и "Маноны" должны добраться до Урала, до конечного пункта. Вот тогда он и пустит их в раскур, сам будет дымить и друзьям даст, пока не выкурят все -- и шут с ними. Но две пачки вернутся в Эстонию, даже если придется полжизни таскать их с собой. Причуда, конечно, только должна же быть у человека чудинка, не то он превратится в машину. Таскать их будет не так уж трудно, две пачки места не занимают, только вернутся ли они сами обратно? Кто знает, что ждет их впереди. И чем они станут заниматься в Челябинске или еще где. Разве что Яннус, у которого голова забита планами создания центра республиканских профсоюзов. Яннус организатор до мозга костей, он еще в Ленинграде сумел склонить на свою сторону Каротам-ма. И он, конечно, наладит работу оргкомитета, только оставят ли в покое таких молодых, как Яннус, Койт и сам он? Фронт пожирает людей, словно солому, рано или поздно всякого, кто в силах держать винтовку, отправят туда. По совести, так папиросы свои он должен сберечь до отправки на фронт. Чтобы оставалось что-нибудь эстонское, кроме бритвы и брючного ремня, нечто священное. Странно, что в Ленинграде так мало знали о судьбе мобилизованных. Маркус не нашел следов брата, хотя ходил в военный комиссариат и обращался к разным официальным лицам. Ему говорили про учебные лагеря и трудовые батальоны, попробуй докопаться, как оно там на самом деле. Эстонец, конечно, трудолюбив, а работать нужно и в военное время, но тогда людей следует распределять по специальностям. Если же согнать всех в одну кучу -- токарей и слесарей, шоферов, сварщиков, пекарей, гончаров и землепашцев, то они превратятся в обычных разнорабочих, годных лишь ковырять лопатой. Эстонцев всегда считали хорошими солдатами, эстонские красные полки били Колчака и Врангеля, и сейчас эстонцу следовало дать в руки винтовку и послать против фашистов. С немцами каждый эстонец будет биться как полагается. Валгепеа никак не мог взять в толк, почему мобилизованные эстонцы не сражаются на фронте. Или сражаются, только в Ленинграде об этом не знают? Встречные машины перемесили снег. Три тяжелых грузовика, -- значит, дорога все же не ведет в тартарары. Боцман не из тех, кто прет наобум. Сярг горячится как мальчишка. Снега здорово накидало -- скоро до полколена достанет. Ничего удивительного, уже четвертый час подряд валит. Высокий ельник, прекрасный строевой лес. В России лесов полным-полно. Эстония половину лесов вывезла в Англию. Масло, бекон и лес были главными статьями экспорта. И целлюлоза, а целлюлоза -- то же дерево. Койт забил себе голову думами, идет, словно язык проглотил. Ходок он что надо, куда крепче Яннуса, который опять отстал, хотя и машет руками, словно ветряная мельница крыльями. Яннус в армию не годится, из Койта же вышел бы хороший батальонный или полковой писарь. Хулить писарскую должность в армии нечего, штабной писарь в полку, может, и поважнее пехотного офицера в роте. Дали бы выбирать, подался бы в артиллерию: пушки и лошади, служба вроде знакомая. В армии Валгепеа служил на зенитной батарее. Потом начал думать о том, кто из них вернется в Эстонию. Чудно, конечно, переть на восток, все дальше и дальше от Эстонии, и мечтать при этом о возвращении. Если немцы сегодня-завтра не возьмут Москву и Ленинград, то им уже никогда этих городов не видать. Паршивее всего, если война завершится так, что Эстония снова окажется буферным государством. Тогда и не возвращайся, лучше сразу оставайся в России, как остались там в свое время бойцы из красных полков. Левый ремень режет плечо, -- дрянной рюкзак, больше ничего. Или сам никудышный, не умеет рюкзак носить. Скоро надо бы сделать новый перекур. По первопутку хорошо бы поохотиться. На свежем снегу легко находить следы. Читай, как по книге. Валгепеа хотел что-то сказать Койту -- сколько можно идти молчком, -- но передумал. Пускай еще сам с собой поразмыслит. Может, в том и беда наша, что слишком мало остаемся наедине со своими мыслями, Без конца решаем мировые проблемы. Альберт Койт и впрямь старался разобраться в себе. В своих мыслях Сярга он вообще не клял. С ним у него были ясные счеты. Как только снова заживут нормальной жизнью, поставит перед партийными органами вопрос о Сярге. Коммунист даже в самые критические моменты должен оставаться коммунистом. Разумеется, если он вообще коммунист. Критическое обстоятельство -- это лакмусовая бумага, которая проявляет сущность человека: имеем мы дело с убежденным марксистом или с конъюнктурщиком. Лишь классово чуждый элемент, закоснелый враг или обманувшийся карьерист может говорить, что "рыба загнивает с головы". Он, Койт, потребует, чтобы все сказали перед партийным судом, что они думают о Юлиусе Сярге. И Яннус, и Маркус, боцман Адам, умудренная жизнью Мария Тих-ник и центрист Валгепеа. Дагмар Пальм не в счет, она беспартийная. Альберт Койт сдержал свое слово. Он хотел написать заявление еще в Челябинске и отослать его в Центральный Комитет Компартии Эстонии, но Сярг все никак не объявлялся в Челябинске. Лишь в мае 1942 года Койт написал заявление и попросил Маркуса отослать его прямо в ЦК ВКП(б). Из свидетелей он просил выслушать Яннуса Таальберга (члена партии с сентября 1939 года), Маркуса Кангаспуу, Хельмута Валгепеа и Адама Пяртеля (членов партии с июля 1940 года), а также Марию Тихник (члена партии с 1921 года). О местонахождении Юлиуса Сярга он все еще ничего не знал, поэтому и адресовал заявление в самый высший партийный орган. Эстонскому ЦК было бы трудно заниматься делами афериста, который кружит где-нибудь в Ташкенте. Так думал Альберт Койт. В это время он лежал в дивизионном изоляторе с сорокаградусной температурой, мучился кровавым поносом, едва держал в руках карандаш, но считал своим долгом перед смертью предупредить партию. Писалось заявление медленно, он не находил самых точных слов для характеристики Сярга. Дважды переписал, хотел еще и в третий раз, но потерял сознание. А когда очнулся, то не обнаружил заявления и, подозревая, что враждебно настроенные элементы украли его, потребовал к себе комиссара медсанбата; тем временем санитар нашел его заявление под нарами. Койт попросил передать заявление Маркусу, который пришел справиться о его здоровье, и санитар отдал. У комиссара Койт попросил извинения, что зря потревожил, и опять оказался в бреду. Маркус прочел заявление, но не отослал его, Койту же велел передать, что все в порядке. Позднее, в 1966 году, Койт пожалел, что написал; когда он исповедался в этом Маркусу, тот сказал, что заявление осталось неотосланным. Этого Койт Маркусу не простил, хотя не упрекнул, даже поблагодарил его. Шагая в ночном снегопаде рядом с Валгепеа, Койт думал не о Юлиусе Сярге, а о себе, был недоволен сво< им поведением. Стыдно вспомнить, как он потерял самообладание. Дрожащие губы и прерывающийся голос! Готов был броситься на Сярга с кулаками! Коммунист обязан держать себя в руках, а он дал волю чувствам. Может, следует поговорить и о нем самом. Пускай Ян-нус, Маркус, боцман Адам, Валгепеа и Тихник скажут, что думают о нем. И пусть Юлиус Сярг скажет. Один человек может ошибиться, но не коллектив. Койт верил в коллектив. Как-то в "Астории" во время ночной бомбежки они с Маркусом и Валгепеа обсуждали, кто же они такие. Беженцы или эвакуируемые. Маркус утверждал, что -- обычные беженцы. Валгепеа заверял, что он -- эвакуируемый. Личностью его интересовались, и было решено, что такого умелого хлебопека да еще лучшего профсоюзного инструктора нужно беречь и поэтому следует эвакуировать. "Сказать вместо "бегство" "эвакуация" -- значит делать при плохой игре хорошую мину, -- заявил Маркус -- Вот ленинградцы -- эвакуируются, они вывозят специалистов и оборудование своих фабрик, чтобы где-нибудь на Урале или в Сибири снова пустить в ход предприятия, которые в условиях блокады работать не в состоянии". Валгепеа возразил: "Нет, я не беженец, я тоже эвакуирующийся. Из Эстонии также эвакуировали оборудование и специалистов. Моя эвакуация несколько задержалась, поэтому ты и видишь во мне беженца. Себя ты можешь считать беженцем, если тебе так хочется, тут, видимо, кто как себя чувствует". Койт помнил все, что говорили его товарищи, сам он колебался, и поэтому настроение у него было скверное -- в принципиальных вопросах нельзя сомневаться. Сегодня он вел себя как беженец и, подобно беженцу, потерял голову. Не стал выше Юлиуса Сярга, этого драпальщика в Индию. Мало того. В тот ночной час перед его глазами возник учитель, который был у них классным наставником в девятом классе. Господин Рохтинг вел себя корректно, был точен и требовал от учеников такой же абсолютной точности. Он никого не выделял, прежний наставник потакал чадам более состоятельных родителей. Этот же говорил о честности и старался быть сверхпорядочным. Тем не менее все вздохнули с облегчением, когда он зимой, переходя улицу, поскользнулся и сломал ногу -- класс даже цветы не послал ему в больницу. С учениками, когда господин Рохтинг говорил о порядочности, он был как-то холоден. И у Койта возникало чувство, будто их классный наставник указывал при этом на себя -- смотрите, перед вами истинно порядочный человек. Сейчас Альберт Койт казался себе господином Рох-тингом. Сознавать это было тяжко. Счастье, что ночь и снег, и надо идти дальше. В эту минуту он бы не хотел очутиться на свету перед своими товарищами. Ленин говорил, что социализм приходится возводить с помощью тех, кто вырос в старом обществе, с неба не пришлют новых людей строить социализм. Все это так, размышлял Койт. Но от коммунистов революция требует большего- Чтобы они и сами изменились, и прежде всего личным примером воздействовали на процесс общественного преобразования. Коммунист, который не в состоянии подняться над собой, остается лишь человеком с партийным билетом, не больше того. О партии Люди судят по делам коммунистов. Мало принимать верные решения и претворять их в жизнь, мало и того, что коммунист успешно выполняет свои должностные обязанности. Он должен быть примером в любом, даже самом заурядном житейском деле. Коммунист не может уподобляться церковнику, который с кафедры вещает о возвышенных истинах, а в жизни пьянствует, ловчит, преследует личную выгоду и распутничает. Он, разумеется, не пьет, не гоняется за собственной выгодой, не хитрит и не развратничает, но у него не хватает самообладания и он все еще большой себялюб. Альберт Койт немного знал себя и понимал, что легко предается жалости к себе и самообвинениям. А может, он без причины истязает свою душу, свою партийную совесть, просто из-за того, что сейчас ночь и произошла эта отвратительная стычка, или он и в самом деле напичкан пережитками так, что из него уже никогда не получится новый человек? Во всем этом Койт сейчас и копался. Не с той, правда, логичностью, с какой он обычно рассматривал лю- бые теоретические вопросы. В средней школе отмечали его хорошую память и умение аргументировать. Он и на университетских экзаменах получал только высшие оценки, но, к сожалению, вынужден был по состоянию здоровья и безденежью оставить занятия после второго семестра, хотя и надеялся через год или два продолжить учебу. Именно в эту осень он претворил бы в жизнь свое намерение, уже был зачислен заочником историко-филологического факультета, его интересовали история и философия; впрочем, он мог бы успешно изучать и другие предметы, например биологию или медицину. Он всегда великолепно справлялся с анализом фактов и явлений, способность к обобщению относил к самым сильным качествам своего ума. В оценке же собственного поведения логика отступала, преобладали эмоции, он обнаруживал, что излишне чувствителен, легко уязвим, возбудим, с легкостью поддается сомнениям и явно выглядит самовлюбленным эгоистом. Наконец он устал, мысли уже не текли в определенном русле, а перескакивали с одного на другое. Сярг -- обманувшийся приспособленец... По санной колее идти хорошо, не собьешься с пути... Свой эгоизм он обязан преодолеть... Он не господин Рохтинг, себя нельзя жалеть... Сяргу все равно, где быть -- в Эстонии, в России или в Индии... Хельмуту Валгепеа присущи торгашеские черты... Санная колея не вечна -- снег завалит ее... Если он еще не стал коммунистом, то будет им... В коммунизм нельзя идти с черной совестью, выдвигать на первый план личную корысть. Снежные хлопья одинаковые всюду... А если пережитки вовсе и не пережитки, а свойства, присущие человеческой натуре... Эпоха определяет и создает характер и поведение... Не сознание людей определяет их сущность, а, наоборот, их общественная сущность определяет сознание... А вдруг Сярг прав, машины ведь не едут... Надо взять себя в руки, обязан... Сперва спокойно сосчитать в уме до десяти и только тогда говорить... В политике самое важное логика... Нет, принципиальность, принципиальность, невзирая на личности... Что это за огни? Машины, машины, ну конечно, машины... Сярг паникер... Лучше держаться обочины... В мешках, наверное, мука или сахар... Революция требует отказа от узколичных интересов... Быть выше себя... Победа над собой -- наивысшая победа... Школьная альбомная сентенция, -- пасторский сынок, который без стеснения занимался в уборной онанизмом, записал эту мудрость ему в альбом для стихов... Хорошо, что не отстает... И все о себе, о себе, сам не лучше Сярга... Альберт Койт повернулся к Хельмуту Валгепеа. -- Хельмут, ты знаешь меня уже целый год. Нет, больше, ты пришел в Центральный совет в сентябре, теперь уже конец ноября. Скажи, что ты думаешь обо мне? Кто я, по-твоему? И как человек и как коммунист. Только честно. Говори, что думаешь, ничего не скрывая. Я не обижусь, даже если скажешь самое тяжкое... Просьба эта поразила Хельмута, хотя он и не подал виду. Судя по голосу, Койт говорил всерьез. -- Кто ты такой? -- осторожно начал Валгепеа. -- Как человек и как коммунист? Я правильно тебя понял? -- Да, как человек и как коммунист. Только чистую правду. Будь на месте Койта любой другой, Валгепеа решил бы, что он валяет дурака или свихнулся. Но Альберт Койт -- как ребенок: только чистую правду. Словно кто-то знает, что такое правда. Смешно, право... -- Я не могу распилить тебя пополам или разделить надвое, ты одно целое. Как человек и как коммунист. Человек с коммунистическими убеждениями. Койт котел было возразить, но сосчитал в уме до десяти и согласился с Валгепеа: -- Хорошо, пусть будет одно целое. Хельмут не торопился. -- Коммунист обязан быть прежде всего человеком. По-моему, конечно. Койту вспомнилось: "Ленин ничего человеческого не чурался", и желание спорить поутихло в нем. -- Парень ты хваткий, -- осторожничал Хельмут, -- работать вместе с тобой было легко. Ума палата, а это не про всякого скажешь. Коммунистом ты хочешь быть от самого чистого сердца. Иногда только... Койт весь напрягся и насторожился. -- ...не хочешь других понять. Будто считаешь, что все должны думать по-твоему. Что мозговые аппараты у всех людей должны работать на одной волне. А так не бывает. Койт вздохнул облегченно. Но то, что он сначала встревожился, а потом с облегчением перевел дыхание, не ускользнуло от его собственного внимания. -- Значит, по-твоему, я все-таки коммунист? -- Настолько, насколько все мы. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Койт проглотил слова: "исключая Сярга". -- Насколько все мы, -- повторил Валгепеа. -- Мы хотим быть коммунистами большими, чем есть на самом деле. В действительности мы еще маленькие коммунисты. Коммунисты-младенцы. Но мы растем. -- Он засмеялся. Модное выражение о росте всегда вызывало у него улыбку. Сам он использовал подобные определения лишь в шутку. Да и сейчас придал ему иронический оттенок. О серьезных вещах лучше говорить с усмешкой. Иначе и нельзя говорить о серьезном. Яннус снова отстал, хотя и работал руками, поддавая ногам ходу. Только ноги, казалось, и не замечали этого. Они заплетались, норовили по-прежнему разъезжаться. Да и руки разлетались в стороны. Как корова на льду, подумал Яннус, -- временами ему приходили на ум выражения, которые вроде и не к лицу культурному деятелю. Но что поделаешь, если зло берет, что бог создал тебя таким неокладным -- и ступать-то по-человечески не можешь. В эту ночь ему было особенно не по нутру его физическое "я". Руки-ноги, конечно, внушительные, полуботинки носил он сорок пятого размера, оттого и сапоги пришлось брать на фабрике -- в магазинах сорок шестого размера не было. Сапогу полагается быть на номер больше, чтобы можно было навернуть портянку, -- науку эту Яннус познал еще на действительной службе. Наматывать портянки он умел хорошо, руки у него с любым делом справлялись. Подводили ноги. В коленях и бедрах длины хоть отбавляй, но с них-то беда и начиналась, размышлял он про себя. Именно с голеней и бедер, которые излишне вытянулись. Собственно, в другое время он с ними беды и не знал, только теперь. Да еще в армии. Фельдфебель пытался было муштровать его ноги, да только терпение лопнуло. Не помогло и то, что Яннус через день чистил уборные и без конца лишался увольнительных в город: после начальной подготовки его направили в рабочую команду -- для строевых частей республики* такой нескладный солдат не годился. Яннус ничего против не имел, ему, в свою очередь, не по душе была республика. Фельдфебелю он этого не стал объяснять, тот во время "освободительной" принимал участие в расстреле дезертиров, заслужив тем самым крест свободы второго разряда третьей степени и репутацию патриота. Бенно всегда умел в разговоре с фельдфебелем выставить его дураком. Тот даже не замечал этого. Маркус сейчас тоже приходил подстегивать, только что может сделать какое-то гражданское лицо, если отступился даже вышколенный муштровик. У Маркуса вроде что-то было на душе, словно хотел поговорить о другом. А повел речь как обычно, когда нечего сказать или когда хотят скрыть то, что гнетет. Говорил, что снег будто из прорвы валит, что раньше утра не перестанет, бывает, продолжается несколько дней подряд. Вспомнил и о Хельмуте Валгепеа, о нем и его "Ориентах". И что "Ориенты" курил более состоятельный люд, пачка -- тридцать пять центов. Сошлись на том, что Хельмут мужик ловкий, с ним не грех водить в трудное время компанию. * Имеется в виду буржуазная Эстония. Наконец поспорили о робости и о смелости. Маркус разгорячился и стал клясть малодушных, назвал их типами, которые берегут шкуру и прикрывают свои трусливые душонки высокими словами о надобности сохранить актив. Многих из этих трепачей, которые еще в начале июля драпанули в Нарву, почему-то не видно было ни в истребительных батальонах, ни в рабочих полках. На что Яннус ответил, что у Маркуса кипит в душе обычное презрение фронтовика к тыловым крысам, а если заглянуть поглубже, то и желание излить на кого-нибудь свою обиду из-за пережитых опасностей, из-за того, что пришлось четыре недели скитаться по лесам, уходить от преследования. Яннус сказал, что страх -- это, по крайней мере, такое же присущее человеку свойство, как и воинственность и бесстрашие. Многие тысячелетия, от Гомера и еще раньше, человек без конца прославлял величие битвы и могущества воина, который держит в руках оружие, так что невольно возникает чувство, будто человек и война сливаются воедино. Но разве война самое достойное занятие человека? Никого нельзя осуждать за то, что он не рожден ходить под градом пуль и мин с поднятой головой. На это Маркус вспылил и спросил: разве коммунист сейчас смеет проявлять робость? Разве сейчас, когда немцы стоят у ворог Москвы и Лейиш рада, коммунист не обязан быть воином? Сейчас, в данный исторический момент, когда над нами занесен меч, -- разве время восхвалять малодушие? Неужели они должны, зарывшись в мох и закрыв лицо руками, дожидаться, пока их расплющат гитлеровские танки? Кто меч поднимет, тот должен от меча и погибнуть. У Яннуса возникло желание пошутить над распалившимся другом, и он сказал, что это -- библейская, жестокого господа жестокая истина. Еврейский бог был самым кровавым и безжалостным душегубом: ему было нипочем уничтожить тысячу или десять тысяч людей. Истина же коммунизма -- это истина жизни, а не смерти. Этак каждый может объявить себя убийцей во имя жизни. И Гитлер заверяет, что коммунистов следует уничтожить, как злейших врагов человечества и цивилизации. "Если бы я не понимал, что ты меня сейчас хочешь просто подразнить, тебя следовало бы подвести под трибунал". Сказав это, Маркус прибавил шагу и вскоре исчез за пеленой снега. Обычно Маркус понимал шутки, но тут терпение у него лопнуло, из чего Яннус и заключил, что друга что-то гложет. Докапываться до того, что, возможно, хотел сказать Маркус, Яннус не стал. Сам объяснит потом, когда разберется. Яннус только спросил у себя: уж не его ли имел в виду Маркус, когда говорил о тех, кто произносил громкие речи, а теперь прячет голову в мох и затыкает уши руками. Ибо и он, Яннус, припал к земле, когда на берегу Ладоги их атаковал немецкий самолет. Мха, правда, не было, лишь песок и сосновые шишки, одна из них угодила под щеку, но он даже не почувствовал. Летевший низко вражеский самолет появился внезапно, люди кинулись врассыпную от железной дороги, и он тоже побежал и бросился плашмя на песчаный откос. Уши он не заткнул, это Маркус придумал, но след от сосновой шишки заметил. Сам Маркус наземь не кидался, он стоял за кряжистой сосной и следил за приближавшейся смертоносной машиной. Яннус восхищался Маркусом и чувствовал себя потом скверно. Маркус и впрямь мог подразумевать его, хотя мог иметь в виду и кого-нибудь еще. Или сказал вообще. По мнению Маркуса, в отступлении были виноваты одинаково все, в том числе и он. Сярг обвиняет только и прежде всего "головы", а Маркус -- всех. Конечно, Маркус прав, что коммунизм и меч едины, если враг идет войной. Может, прав и в том, что не подобает коммунисту проявлять робость, но человек не в силах враз изменить свою натуру. Тут мысли Яннуса переключились на Дагмар. Он подумал, что в Челябинске ей надо будет подыскать работу. В эстонском учреждении или еще где-нибудь. Бездействие в ее положении -- это самое худшее. В Ленинграде Дагмар все горевала, после Ладоги вроде переменилась. Если не окажется других возможностей, он добьется, чтобы при Орггруппе профсоюзов была хоть одна штатная единица. Мысленно Яннус уже окрестил профсоюзный центр, который он собирался организовать, Орггруппой Центрального совета профсоюзов ЭССР, сокращенно Орггруппа профсоюзов. Лучше всего, конечно, если бы Дагмар занялась журналистикой. Какая-нибудь эстонская газета должна же выходить. Ленинградская газета предназначается для Эстонии, но и среди эвакуированных надо вести работу. Дагмар стала уже приветливее, хорошо, что жизнерадостная Эдит жила с ней в одном номере. Сегодня Дагмар подолгу разговаривала почти со всеми -- и с ним, и с Сяргом, и с Маркусом, Яннус не упускал Дагмар из виду, он замечал сквозь ночную пелену снега многое, но, к сожалению, не все. Если бы он сидел на дровнях рядом с Дагмар и чувствовал, как вздрагизало ее тело от беззвучного плача, то не рассуждал бы с такой беззаботностью. Но Яннуса отделяло от нее около ста метров, поэтому его и не взволновало то, что побудило Глафиру Феоктистовну обнять Дагмэр. Яннус подумал, что, когда Дагмар займется делом, это поможет ей окончательно встать на ноги, работа не позволит все время тосковать. Яннус был организатором, как говорится, до мозга костей, должен был все время чем-то заниматься или, по крайней мере, планировать, что следует предпринять, когда наступит время действий. Он думал об учете кадров, о курсах для сохранившегося актива, о настоящей профсоюзной школе, ибо актив состоит в основном из практиков, об организации кружков по изучению русского языка, так как многие не владели им. И не задумывался только о том, что станет делать, если закончится война и Эстония окажется под фашистской Германией. Такой возможности Яннус просто не допускал. Сейчас, когда он в одиночестве тащился за товарищами, у него появилось странное чувство, будто однажды он уже проходил по такой дороге. Была зима, лес, ночь, и шел снег -- так же, как сейчас. Но была ли тогда война, об этом Яннус сказать ничего не мог, как не мог сказать, было ли это в Эстонии или в другом месте. А в остальном все сходилось. Погода стояла такая же, не таяло и не слишком морозило, что-нибудь около десяти градусов. Падал такой же пушистый снег, и почти никакого ветра. Такая же высокая стена заснеженных елей по обе стороны дороги и такая же санная колея. Разве когда-нибудь ему доводилось зимой путешествовать по лесной дороге -- днем или ночью? Хотя нет, когда-то давно, двенадцатилетним пареньком, между станцией Ристи и местечком Кулламаа. И не пешком, а на лошади: он сидел с тетиным мужем в санках, укрыв полостью ноги. В открытых местах ветер крепко жалил, пробирал до костей; дядя был в овчинном полушубке, но и он жаловался, что застыл. Посоветовал племяшу пробежаться. Яннус затрусил, потом дядя смеялся над его потешным бегом -- руки раскинуты, как крылья, ноги заплетаются, каждая словно сама по себе, В лесу было теплее, там он услышал поговорку, что лес -- для бедняка шуба. Сейчас ветра не было, он, конечно, был, но не сильный и не злой, изредка лишь забивал снегом лицо, когда дорога заворачивала. Были лошадь и дровни, и сидели на тех дровнях женщины, ему же позволялось пристроиться только на саночки, однако привязь не удержала. Так что в точности ничего подобного с ним раньше не было, ни наяву, ни во сне. Иногда сон так западает в сознание, что начинает казаться, будто все происходило на самом деле. Затем пришла в голову еще одна и тоже странная мысль, что, может, это в будущем ему придется так вышагивать. И что чувство, будто он уже когда-то проделал такой путь, означает обратное: что ему предстоит дорога в будущем. Что он видит наперед. Никто не знает, что может быть. Они даже не знают в точности, как долго они должны идти. Нынешняя ночь -- лишь начало долгого пути, раньше чем через две недели до железной дороги не добраться. Значит, и завтра и послезавтра он будет шагать так же, как сегодня, и спустя еще неделю. И кто знает, что будет через год. Через год война еще не кончится, сейчас он уже не такой наивный, как вначале, и не верит, что врага раз-два -- и разгромят на его же собственной земле. То ли это говорили, чтобы поднять дух, или не 'представляли, как обстоит дело в реальности. В последней речи Сталин уже говорил иначе, подчеркивал размеры и серьезность опасности и готовил народ к долгой и тяжелой битве. Так что маршей в будущем предстояло более чем достаточно. Может, и ноги привыкнут, должны привыкнуть, потому что дорогу, которая предстоит, нужно пройти во что бы то ни стало. Рассуждая так, Яннус был недалек от истины. Прежде всего, они прошли почти четыреста километров, уж куда больше трехсот, здешние дороги извивались от деревни к деревне, между взгорков и лесных опушек. Через год Яннус шагал снова. Тогда на нем уже был белый овчинный полушубок, внизу заячья телогрейка, подпоясан был кожаным ремнем, на котором болталась кобура с "ТТ", ушанка, ватные брюки и фабричные валенки. Он успел побывать в Свердловске и наладить там дела Орггруппы эстонских профсоюзов, но самого его направили на политработу в эстонское воинское соединение. Вместе с Эстонским корпусом осенью и зимой следующего года он проделал пешком почти такой же длинный путь. И едва ли не в такую же снежную ночь, -- направляясь к фронту, они, как правило, шли ночами, -- вспомнилось ему однажды все то, о чем он думал год назад, и удивился своей прозорливости. А еще больше его поразило то, что у человека вообще возникают подобные ощущения. Ноги у Яннуса и впрямь стали послушнее, он уже не плелся в хвосте колонны, а шел там, где и должен был идти, -- то впереди, то сзади, как требовала обстановка и повелевал приказ. Ноги действительно стали устойчивее, но походка все равно не свидетельствовала о военной выучке и выправке. Руки по-прежнему мотались по сторонам, локти были расставлены, и ноги расползались и выделывали кренделя, но уже не уставали. А если и уставали, то Яннус никому на это не жаловался; хотя в армии он и оставался во всем штатским человеком, как его характеризовали в служебных документах непосредственные начальники. Так же, растопырив локти и расставляя непослушные ноги, пошел Яннус и в свой последний поход. Он был недолгим, каких-нибудь двести -- триста метров -- не километров, как после Ладоги или перед Великими Луками. Идти пришлось не по шоссе, где по обочинам стоят заснеженные ели, а по открытому месту, где через каждые двадцать метров лежал закоченевший труп. Многих павших Яннус мог бы узнать, если бы у него было время повернуть их вверх лицом, -- все они были солдатами его полка, и все они также пытались преодолеть эту полоску -- мчась напропалую, кидаясь из стороны в сторону, ползком, сжимая зубы от усталости и злости. Яннус не полз, не бежал и не прыгал, он шел так, будто переходил спокойную площадь, и только на сердце лежала досада. Его и других отчитали за то, что они не могут преодолеть эту проклятую полоску земли, и потребовали, чтобы коммунисты показали пример: если в течение дня развалины по другую сторону площади не будут взяты, то все ответят за это. Яннус шел в полный рост не от упрямства или блажи, ползком он оказался бы позади всех, а находиться надо было впереди. Пошел бы и без нотаций, прекрасно понимал, что нужно; брань лишь принизила в его глазах командира. А может, все это из-за того, что Яннус и в мундире оставался штатским человеком, Рослая фигура и белый офицерский полушубок, хотя и задымленный порядком возле тлевших костров, были отличной мишенью, и метров за сто до места Яннуса скосила пуля. Он лежал на снегу, раскинув руки и ноги, -- так же как ходил. Убит, видимо, был сразу, хотя смерти не предвидел, знал точно, что атаку требуется довести до конца, идти вперед, даже если у тебя такие странные руки и ноги, которые двигаются, как им только заблагорассудится. Мария Тихник и боцман Адам шли рядом. Боцман диву давался, что Мария не отставала. Он думал, что она больше десяти -- пятнадцати минут не выдержит, согреется немножко и опять заберется на дровни. Но прошло уже более получаса, а Мария все шла и шла. Правда, порой вроде бы оступалась или поскальзывалась, ноги-то не молодые, чтобы чувствовать каждый бугорок и каждую неровность. Молодые ноги сами указывают дорогу, а старому человеку приходится все время смотреть перед собой, чтобы не упасть. Только что ты увидишь ночью в снегопад. Снег укрыл все ямки и кочки. На шоссе, может, даже хуже было бы, чаще машины, дорога раскатана. Но там могло улыбнуться счастье, как улыбнулось оно в первый день, только день на день не приходится. Машины в большинстве идут с грузом или с людьми -- сами видели. Так что если пешком, то лучше свернуть с большака. Да и в смысле ночлега, еды и ходьбы, что ни возьми -- лучше. Вот только надо было обо всем условиться с товарищами. Обязательно. Мало ли что, могло бы возникнуть положение лебедя, рака и щуки. У каждого свое понимание. Так и должно быть, иначе и человек уже не человек, у которого на плечах своя голова, а кукла, что дергают за ниточки. Коллективность -- дело хорошее, чертовски даже стоящее, когда все приходят к одному, а не когда все обязаны одинаково мыслить -- это лишь плодит лицемеров, а с ними далеко не уйдешь. На судне должен быть капитан, митинговать при шторме некогда, только вот все общество за судно нельзя принимать. Разве что сейчас, когда у горла смертельный враг, да и то еще как сказать. Одно дело корабль или войско, в профсоюзах приказами уже ничего не добьешься. Ни в профсоюзах, ни в Советах, ни в партии. Если бы десять пролетарских революций оставались за плечами, если бы десять уже социализмов построили, и все было испробовано, все изведано и ясно, -- тогда другое дело. А приниматься впервые, тут можно легко маху дать и крепко завязнуть. Империалисты все время хватают за глотку. Некогда по десять раз взвешивать и некогда размеривать шаги, Время суровое, чуть зазевался -- скрутят, и дух вон. Чем больше людей разом голову ломают, думают и решают, тем шире и глубже истина. Один смотрит с этой, другой -- с той, третий -- с третьей стороны, такой коллективный разум и есть самое главное. Хуже всего, когда скопом ленятся, свыкаются с тем, что кто-то другой ломает за тебя голову и решает и отвечает. С таким батрацким сознанием далеко не уплывешь. А он, боцман Адам, посчитал остальных батраками и взял себе право решать за всех. Что паршиво, то паршиво. Боцман Адам не стал больше посыпать голову пеплом, решил, что уж в следующий-то раз не будет выставлять себя вожаком, и задумался о другом. То, что он вообще дважды думал об одном и том же, было вызвано недавней стычкой, когда чуть кулаки в ход не пошли. Сярг -- упрямый козел, Койт -- как мальчишка неоперившийся, хоть и прочел больше книг, чем все они, вместе взятые. Хотя нет, и Яннус охотник до чтения, да и Дагмар тоже -- кто занимается писательством, обязан много читать... Валгепеа вовремя подоспел со своим "Ориентом", кто знает, сколько там у него осталось еще. Все напружены, будто их прессом каким придавили, все хотят чем-нибудь заняться. Скоро три месяца, а они еще никуда не пришли, все еще по дороге куда-то. А разве жизнь сама не бесконечная дорога? Поднимается однажды человек на ноги, отпускает мать его ручон-ку, и пошел топать по свету. Идет он, идет, приходит куда-нибудь и снова дальше шагает, пока не дойдет до своей последней пристани. А другой, бывает, раньше времени обрывает' путь и задолго до смерти становится мертвым. Есть человек, и нет его. При этом может в довольстве купаться. Человек до тех пор человек, пока цели себе новые ставит. Стоило боцману Адаму задуматься, как мысли в конце концов все равно сходились на жене и дочери. Так и на этот раз. Хотя человек и должен всегда в пути пребывать, Адам Пяртель не желал, чтобы Алиде й Айта так же скитались по Эстонии, как он тут по России мыкается. Ни положения близких, ни жизни их он себе точно представить не мог. Как и в прежние годы, Алиде с дочкой отправилась на лето в Лауласте к своим родителям. Кто бы мог подумать, что война вспыхнет именно в это лето и что немцы -- ать-два -- уже объявятся в Эстонии. Война, конечно, висела в воздухе, только кто знал, когда она в точности начнется. Да если бы и знали, Алиде все равно поехала бы в деревню. Что из того, что далеко от Таллина, колеса войны, поди, не с курьерской скоростью катятся. И все же катились. В первую неделю войны Адам еще не тревожился, к концу второй решил, что должен съездить в Лауласте и обдумать вместе с Алиде, как быть, если фашисты однажды вступят в Эстонию. Он не смог добраться и до Пярну, из Пярну-Яагупи его дальше не пустили. Сказали, что немцы уже в Пярну, и, если он хочет остаться в живых, пусть поворачивает назад. Адам на чем свет клял свое тугодумие, только проклятия эти ни жены, ни дочери в Таллин не доставили. Они остались в Лауласте, а где сейчас, сию минуту, боцман Адам точно не представлял. Лучше бы они оставались в Лауласте. У родителей жены был там среднего достатка хутор, от которого и земли не отрезали и прирезка не дали, так что земельная реформа им врагов не прибавила. Отец Алиде ни красным, ни белым цветом, ни зеленым колером -- флага земледельческой партии -- окрашен не был, -- жил сам по себе. В волостные старшины не лез, от Кайтселипта держался в стороне, только и всего что в оркестре пожарников на трубе играл. Вряд ли будут в Лауласте придираться к Алиде за то, что она жена коммуниста. Кто там вообще, в этой болотной глуши, представляет, что у лепаоксаской Алиде муженек красный, знают только, что вышла за моряка-баяниста. А если кто и слышал, так разве жена за мужа в ответе. Место глухое, у людей привычки старые и понятия тоже, там Алиде с дочерью безопаснее. Не то что в Таллине. Имя его уже давно взято на карандаш каким-нибудь бывшим судовладельцем или списанным на берег капитаном. С глазу на глаз ему добром советовали больше в стороне держаться и открыто грозили, В Таллине бы им покою не было, вечный страх и муки ходили бы по пятам. Только вряд ли Алиде усидит в Лауласте. Тревога погонит ее в город, беспокойство, что с ним, Адамом, и квартирой. Не могла она остаться в Лауласте также из-за Литы. У дочки школа. Все говорит за то, что Алиде вернулась в Таллин, должна была вернуться, о дальнейшем трудно что-либо сказать. Может, оставили в покое, пришли, допросили, где Адам Пяртель и все такое, А увидели, что красный боцман смылся, и махнули рукой. Немцы, возможно, и махнут, но свои ненавистники! Эти не оставят. Придется, видно, Алиде платить за его долги. И Алиде, и даже Айте. На что они только жить станут? Догадалась бы Алиде вернуться к родителям. Вместе с Айтой, конечно. Учебу можно на годок-другой и оставить, лишь бы хуже чего не было. Случись что, весь грех падет на его душу -- не поехал вовремя за семьей. Но только и в тылу для Алиде и Айты было бы мало радости. Может, в Сибири легче, а по эту сторону Урала людям вроде бы всюду туго приходится. С едой куда ни шло, можно и притерпеться, главное, чтобы вместе быть. Боцман Адам понимал, что и в Сибири он не смог бы остаться с семьей до конца войны, если бы они вовремя эвакуировались. Но были бы хоть на одной стороне. Все же могли по крайней мере давать в письмах друг другу советы и чувствовать себя одной семьей. А сейчас их разделяет огненный пояс, ни он о них, ни они о нем ничего не знают. Алиде может оплакивать его, как оплакивает Дагмар своего мужа: ее хоть бы эта чаша могла миновать. Дочка, та все ластилась к нему, а за, самой уже парни ухлестывали. Шестнадцать лет девке, Алиде тридцать шесть, ему -- сорок. И всем им придется пройти свою дорогу, какой бы тернистой она ни была. Пожалуй, надо сделать привал, Яннус мается со своими ногами -- не быть ему в этом пути запевалой. Организатор какой, человек хороший, а ноги все равно что... -- Как вы думаете, в Эстонии в этом году холодная будет зима? Это спросила у Адама Мария Тихник. Боцман Адам решил, что Мария Тихник спросила просто ради разговора или что-нибудь в этом роде. В таком случае неважно, что ответить, но не в обычае боцмана было пустословить. В сторону Нарвы и на Чудском побережье всегда холоднее, чем в Харьюмаа или в Ляянемаа, не говоря уже об островах. К востоку и снега бывает больше и выпадает он раньше. Море подобно тепловому резервуару. На Балтике трудно угадать погоду, в этом бассейне чертовски изменчивы ветры. Полдня -- с востока, другие полдня с запада, ночью дует с севера, утром с юга, вот и ухвати их. Но по всем приметам зима должна выдаться холодной. Боцман принадлежал к числу тех, кто считал, что зима ходит за летом: жаркое лето -- холодная зима. Начальник порта, тот утверждал обратное, но спрашивают сейчас не у начальника порта, а у него, и он ответит, как думает. Адам сказал: -- Холодная будет зима. Если бы спросили про снег, то ответил бы, что зима будет холодная и снежная. Мария Тихник спрашивала вовсе неспроста. Ей вспомнились ее цветы. Из заключения принесла любовь к цветам; будто тюрьма -- это сад или оранжерея, где цветы да розы выращивают. Так сказала сестра, которая редко в чем соглашалась с Марией. В тюрьме Мария думала о цветах, вернее -- о полевых цветах. Когда вглядывалась через зарешеченное оконце на волю, ничего, кроме клочка неба, не видела -- ни деревьев, ни к\стов, ни крыш с трубами. Лишь серые тучи, порой -- бездонную голубизну, даже солнце не видела. Цветы она рисовала в своем воображении. В апреле говорила себе, что сейчас проклевываются подснежники, анемоны и перелески. В мае думала о купальницах и примулах, в июне и июле -- о пупавках и васильках. Думала и о черемухе, и о сирени, и еще о цветущих вишнях и яблонях. Как цветет, набухает и распускается. Представляла себе даже картофельное поле в голубом и белом цвету. О поспевающих плодах задумывалась, лишь когда товарки по палате заводили об этом разговор. В первую весну после освобождения по воскресеньям ходила собирать цветы, словно и не перевалила еще девичью пору. Не набирала полной охапки, а больше смотрела и любовалась тем, как оживает природа. На следующую весну говорила уже о том, чтобы развести цветы. Но для этого не было места, садом домовладелец пользовался единолично. В эту весну Мария все же возделала под окном грядку. С прежним хозяином обошлась тактично -- поговорила и как бы между прочим сказала, что хочет посадить цветы; тот ее всячески поддержал, посожалел, что не знал раньше, что товарищ Тихник так любит розы, могла бы еще в прошлый и позапрошлый год насажать сколько душе угодно. Хозяйка подарила Марии разных семян и дала голубиного помету -- мол, от птичьего навоза и еще крови вее буй-во растет. Так хозяева говорили в лицо, а за глаза смеялись над Марией и ее георгинами. Потому что Мария занялась еще и георгинами, добыла клубни и посадила. Подсмеивались, что георгины уже давно вышли из моды, это плебейские цветы, которые еще кое-как сойдут возле какой-нибудь хибары бобыля, но не в саду в городе, Марии все это передавали. Она делала вид, будто ничего не знает. Когда эвакуировалась, вымахавшие в человеческий рост георгины цвели уже вовсю, птичий помет и впрямь способствовал их росту, крупные красные и лиловые шапки напоминали Марии родной дом; мать все, бывало, высаживала перед батрацким домом георгины. Сестра, та забыла свое гнездовье: и перекосившуюся развалюху, где они появились на свет, и то, что была "батрацкой дочерью. Клубни георгинов не терпят холода. До того как замерзает земля, их надо выкопать и поместить в темный прохладный подпол. Навряд ли сестра станет с этим возиться. Да и пустит ли хозяин кого-нибудь в сад? Наверняка вытребовал свой дом -- или фашисты не возвращают прежним владельцам их имущество? Хозяин надеялся получить назад свое добро, до того надеялся, что не мог этого скрыть и начал снова говорить: "Мой дом". Георгины не вынесли бы даже обычной зимы, а боцман говорит, что зима предстоит студеная. Когда вернется в Эстонию, раздобудет новые клубни и все равно посадит георгины, неважно -- в моде они или нет. Ноги у Марии Тихник стали уставать. Идешь как на костылях, колени все больше коченеют. Попросить бы Адама остановить лошадь. Самой ей уже не догнать дровни. Ноги совсем никудышные, а идти еще долго. Как считают мужики, самое малое дней десять. Сярг заверяет, что дважды по десять. Такой нелегкий и долгий путь Марии никогда раньше не выдавался. Если бы не годы и не задубевшие колени, которые жжет огнем, дорога не казалась бы тяжелой. И все же. Потерять дом и родину нелегко, даже будь она молодой, как Дагмар, у которой ноги и упругие и сильные. В тюрьме было легче, тогда они были молоды и полны огня, пели, когда их из суда препровождали в заключение. Мария думала, что теперешняя дорога -- самая тяжкая в ее жизни и, быть может, это вообще самые трудные дни, Она не могла представить себе, что через десять лет окажется в куда большем замешательстве, будет просто в отчаянии, когда ее старых товарищей обвинят в измене идеалам. Самое ее не станут винить, от нее захотят лишь узнать, о чем тот или другой говорил в тюрьме или что он там делал. Мария заверит, что, по ее мнению, это самые честные коммунисты. Но в ту ночь Марии такое даже во сне не могло присниться... -- Пойду остановлю коня, -- услышала она голос боцмана, будто он прочел ее мысли. -- Самая пора сделать перекур. Чуткий он человек, думала Мария. Заметил, что ковыляю. Такие в беде не оставят. Да она никому обузой быть и не собирается. Если ноги вконец откажут, возьмет и просто отстанет. Отдохнет, подлечится и снова дальше двинется. Мария размышляла так вовсе не из жалости к себе. Больше -- подбадривала себя. Как делала и в тюрьме. Там она внушала себе, что не киснуть же ей за решеткой до конца жизни -- хотя и осуждена была на вечную каторгу, -- должно же что-то в Эстонии произойти. И произошло. Но чтобы само буржуазное правительство выпроводило из тюрьмы, этого ни Мария Тихник, ни кто другой даже вообразить себе не мог. Мария ожидала иного. Того, что произошло позже, летом сорокового года. Да и то не совсем так, как происходило. Одно знала: никогда нельзя терять надежды. Потерять надежду куда страшнее боли в суставах. В тысячу раз хуже, Пропадет надежда -- не станет и человека. Последним к дровням подошел Яннус. Сперва сквозь падавший снег показались махавшие, подобно мельничным крыльям, руки и выписывавшие замысловатые кренделя ноги. И те и другие словно бы отделились от тела и сами по себе отплясывали на снегопаде среди высокого ельника. Такое впечатление создавалось у каждого, кто, обернувшись, смотрел на приближавшегося Яннуса. Снег толстым белым слоем облепил его плечи, спину, грудь и шапку, туловище сливалось с окружающей белизной, поэтому казалось, что руки и ноги, с которых от движения слетал снег, действуют самостоятельно. Затем донеслась песня, я наконец появился во весь свой рост и сам Яннус, Руки-ноги честь по чести, там, где им положено быть. Он во все горло пел "Как за баней, возле пруда" -- единственную песню, мотив которой более или менее мог воспроизвести. На действительной ее заставляли петь чуть ли не каждый день. Фельдфебель вколотил мотив Яннусу в глотку и в уши. С ногами не сладил, но с глоткой справился. Яннус этого не скрывал. Сярг стал подпевать, голос у него был глухой, словно шел из бочки, гудящий и низкий, как органные басы. Заслышав его, даже Глафира Феоктистовна оглянулась. -- Дальше я, друзья-товарищи, поеду, делайте что хотите, -- подойдя, объявил Яннус. -- Ты, Маркус, не удивляйся. Давай обменяемся ногами, посмотрим, что ты запоешь. -- "Ты ловил там лягушат сковородкою без дна", -- пропел Маркус, стараясь поддержать шутку, хотя с удовольствием бы отматерил кого угодно или даже пустил бы в ход кулаки. Искоса он наблюдал за Дагмар, она стояла к нему спиной и о чем-то говорила с Койтом, тот, склонив голову, внимательно слушал ее. Когда Койт спорил, он обычно вскидывал голову и, чем ожесточеннее становился спор, тем выше задирал ее; когда же склонял голову набок, это значило, что он спокоен и готов понять собеседника, в такие моменты с ним бывало одно удовольствие толковать о мировых проблемах. Тогда он выслушивал партнера, но стоило ему начать доказывать свою точку зрения, как он никому слова не давал произнести, знай рубил свое и все выше задирал голову, Маркуса раздражала сейчас склоненная влево голова Койта, но еще больше выводило из себя то, что он разговаривал с Дагмар. Маркус не мог смотреть сейчас спокойно на Дагмар. У него не было для нее ни одного доброго слова, несмотря на то что он все еще чувствовал на своих ладонях колкую жесткость ее козьей шубки и