Вениамин Семенович Рудов. Вьюга Документальная повесть ----------------------------------------------------------------------- Рудов В. Черная Ганьча: Роман. Последний зов; Вьюга: Докум. повести. Мн.: Маст. лiт., 1985. - 512 с. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 января 2004 года ----------------------------------------------------------------------- Автор этой книги - бывший пограничник, в течение многих лет (1936-1962) нес службу на различных участках рубежей нашей Родины. Его книгу составили роман "Черная Ганьча": о буднях советских пограничников, о боевых делах солдат и офицеров, о крепкой солдатской дружбе и личной жизни командного состава; документальные повести "Последний зов" и "Вьюга" также посвящены славным пограничникам. Семена я увидел вдруг, неожиданно, когда "газик", взвихрив за собой снежную пыль и распугав синиц на ближайшей рябине, выскочил на обледенелый подъем и промчался через ворота в узенький дворик заставы. В шапке-ушанке и полушубке Семен стоял на насыпном квадратном холме, обратив взгляд к границе, и глядел с высоты в размытые белой мглой очертания горизонта. Было тихо и сумрачно, близился вечер. За проволочным забором тонули в снегу купины ежевики, едва угадывалась дальняя вышка, да чуть темнел узенький клин сосняка между заставой и линией связи. Все было знакомо, будто никогда я отсюда не уезжал, словно не пролегло между этой и предыдущей встречами долгих семнадцати лет. Все было как прежде. Только Семен раньше находился в Поторице, недалеко от Сокаля. Теперь перебрался ближе к границе. Желание написать о Семене Пустельникове во мне зрело давно, еще с той неблизкой теперь поры, когда я, офицер-пограничник, приезжал на заставу, носящую его имя. Тогда ею командовал капитан Охримчук, человек редкой выдержки и спокойствия. Участок здесь был очень активным, редкий день обходился без тревоги и поисков. Всякий раз, приезжая сюда, слышал повторяющееся на боевых расчетах изо дня в день: - На охрану Государственной границы Союза Советских Социалистических Республик назначаю Героя Советского Союза ефрейтора Семена Пустельникова... Список неизменно начинался с него - для всех нас Семен продолжал находиться в строю, вместе с нами нес нелегкую службу: ходил в дозоры, лежал в секрете, преследовал убегающих нарушителей, чистил оружие - он жил, как все мы. И, как живому, капитан Охримчук ему ежедневно отдавал боевой приказ на охрану границы. Но когда называли его фамилию, откликался другой. В длинном коридоре становилось слышным дыхание строя. Над обелиском зажгли электрический свет. Падал редкий снежок. Подмораживало. В белом безмолвии на кургане, обсаженном по углам плакучими ивами, слегка припорошенный снегом, возвышался Семен. Были сказочно красивы в зимнем убранстве четыре старые ивы. К подножию кургана вели две прорытые в толще снега траншеи. Открылась дверь, с крыльца к обелиску по скрипучему снегу прошли два вооруженных солдата, постояли в минуте молчания и отправились на границу. В тишине долго слышались их размеренные шаги. Потом, через несколько минут, у кургана застыл в молчании возвратившийся со службы наряд - каждый солдат, отправляясь на службу или возвращаясь с нее, замирал у обелиска. Вечером я перезнакомился с солдатами и с сержантами. Кроме одного русского и двух украинцев, все они оказались земляками Пустельникова, белорусами. Привычно звучали фамилии - Якимович, Гарустович, Хуцкий, Завадский, Миклошевский... Отличные, воспитанные хлопцы, с развитым чувством ответственности и долга, они дотошно выспрашивали, что я намерен писать о Пустельникове - повесть или рассказ. Кто-то сказал, что хорошо бы написать документальную повесть, ничего не приукрашивая и не выдумывая. Ребят нетрудно было понять: за два года службы они прониклись величием подвига Семена Пустельникова и потому так ревниво относились ко всему, что связано с его именем, с памятью о нем. ...Среди ночи вдруг грянул марш, послышались голоса, топот ног, захлопали двери. Часы показывали половину четвертого. Было 23 декабря 1973 года. Все громче звучал марш, все сильнее нарастал гул голосов. И вдруг все стихло, как оборвалось под чьей-то властной рукой. Одеваясь, я выглянул в окно. В траншее перед Семеном застыл в минуте молчания пограничник, одетый в шинель и шапку-ушанку, а несколько поодаль молча стояли солдаты в одних кителях. В эту предутреннюю рань провожали домой, на Оршанщину, младшего сержанта Олега Медведского. В его честь играли марш, звенели песни, нарушился строгий ритм заставской жизни. Проводить Медведского пришел начальник заставы, прибежал прапорщик Шинкарев, который еще спать не ложился. И странно, Олег, вчера еще такой уверенный в себе младший командир, без конца говоривший о том, что дома его ждут с нетерпением, что сам он, конечно же, рвется туда, сегодня как-то вдруг сник, загрустил; куда делась недавняя радость? Потом на заставе установилась привычная тишина. - Не люблю расставаний, - признался мне лейтенант, когда мы остались вдвоем в натопленной канцелярии. Объяснять причину он не стал, да и нужды в этом не было. На границе, как нигде в другом месте, люди привыкают друг к другу, здесь все становится общим - и горести, если они случаются, и радости, и тревоги, и постоянное ожидание... Леня Миклошевский, повар заставы, принес в синем эмалированном чайнике горячего чая, стаканы, поставил на приставной столик и сразу ушел. Стаканов он принес три. Вскоре пришел Шинкарев. Мы пили черный, как экстракт шиповника, чай, пили молча - еще не успела улечься взволнованность после проводов. Правда, судя по лицу Шинкарева, ему очень хотелось что-то сказать, но "для солидности" он себя сдерживал. Был он молод, звание прапорщика ему присвоили недавно, и недавно же он женился. О жене говорил: "Моя супруга...", по телефону обращался к ней: "Слушай, начальник штаба...", с солдатами держался с напускной строгостью. В общем, вел себя так, как положено в двадцать с небольшим. Застава полнилась глухими шумами. Шинкарев успел себе налить второй стакан, отпить глоток, выбежать из канцелярии и возвратиться назад, а мы все еще допивали по первому, поглядывали на оттаивавшие оконные стекла, - видно, на улице потеплело. А прапорщику не сиделось на месте. Решительно отодвинув стакан с недопитым чаем, поднялся, снова выбежал в коридор, с кем-то перебросился несколькими словами и вернулся назад. С него слетела напускная солидность, он стал похож на подростка, которому не терпится рассказать важную новость. Так оказалось на самом деле. - В Червонограде живет бывший начальник заставы! - выпалил он одним духом, и глаза у него заблестели. - Какой начальник? - не понял Жеглей. - Тот самый, Козленков! - И что? - снова спросил Жеглей. Но тут же сам взволновался. - Именно тот? - Другого не было. При нем Семен... - Слово "погиб" Шинкарев проглотил. ...До Червонограда было недалеко. Мы с Шинкаревым, дождавшись утра, покатили в город. Опять валил крупный снег, над головой висела сизая мгла, стелился дым над домами поселка - к непогоде. А на душе было радостно оттого, что нашелся живой очевидец давно отзвучавшего боя и с Червонограда, со встречи с бывшим начальником пограничной заставы лейтенантом Козленковым, начнется документальная повесть, которую просили написать солдаты заставы имени Семена Пустельникова. Тогда в голову не пришло, что пролетит еще целый год в трудных поисках очевидцев и документов, в отборе фактов, пройдут еще долгие месяцы, поездка в шахтерский город Червоноград явится лишь началом пути. И долго будет писаться маленькая повесть о человеке большой души, скромном ефрейторе Семене Пустельникове. Теперь, когда все позади и книжка написана, листаю за страницей страницу, как бы совершая вместе с Семеном последний отрезок пути, длиною в год, проверяю, все ли изложено с документальной точностью, как того с полным основанием требовали пограничники, земляки Семена, служившие на заставе, носящей его бессмертное имя. Приглашаю и тебя, мой читатель. ГЛАВА ПЕРВАЯ Петру Януарьевичу Тайкову было невдомек, чего же еще хочу от него, коль он коротко и вразумительно ответил, что такого не помнит. - Тридцать лет прошло!.. Мне уж под семьдесят... Тысячи я прооперировал вот этими. - Для вящей убедительности он поднял обе руки, посмотрел на свои сухонькие ладони с тонкими, вовсе не сильными пальцами, в которых, сдавалось, держать бы смычок, а не скальпель. Видно, ему стало неловко за свою невольную резкость. - Простите, товарищ, - сказал он извинительным тоном, - помочь ничем не могу... Мы сидели в его тесном кабинетике, заставленном книгами. Стеллажи занимали две трети комнатки, книги не помещались на полках, лежали на письменном столе, на подоконнике и даже на полу. Впрочем, сидел я один. Петр Януарьевич стоял между этажеркой и стеллажом, то ли поджидая кого-то, то ли надеясь, что я скоро уйду. Щелкнул замок входной двери, в переднюю вошла сухонькая немолодая женщина с зонтом и с сеткой. - Петя! - позвала она. Петр Януарьевич, едва отворилась дверь, бросился к женщине, отнял сетку и зонт, помог ей раздеться. - У нас гость, - сказал он ей громко. - Пустельниковым интересуется. А я, убей, не помню. Нас познакомили. Припоминая, Ольга Фадеевна морщила лоб. - Пустельников... Пустельников, - пробормотала она про себя. - Это какой же Пустельников? - спросила у мужа. - Если б я знал! - Определенно я раньше слышала эту фамилию. Она вышла на кухню, оттуда послышалось шипение газовой плиты, звон посуды. Вскоре она вернулась с кофе. Мы сидели втроем, отхлебывали по глоточку обжигающего напитка. Неловкое молчание затянулось. - Кажется, в Кошкином доме был такой, - сказала Ольга Фадеевна. - Дай-ка подумать. - В Кошкином доме? - переспросил Петр Януарьевич, и в голосе прозвучали новые нотки. - Ты говоришь в Кошкином доме? - Он чуточку оживился и отставил чашечку с недопитым кофе. Но выцветшие серые глаза Ольги Фадеевны вдруг просияли, она резво поднялась, прижала к груди маленькие, сохранившие изящество руки. - Да это же Сеня! - прокричала она неожиданно звонким голосом. - Это же Сенечка! С семнадцатой! Рядом с Ахметкой лежал. - Постой, постой! - Петр Януарьевич тоже не усидел. ...Как река в половодье, прорвались воспоминания, живые и свежие, словно оба они еще работали в Кошкином доме - бывшем приюте для престарелых женщин, занятом под военный госпиталь, и Семен, только-только начавший ходить после долгого лежания, сидел на подоконнике с книгой в руках. Перебивая друг друга, супруги Тайковы восстанавливали в памяти былое, дополняли друг друга, спорили по каким-то несущественным на первый взгляд, но чрезвычайно важным для них пустякам, и оживали в подробностях и тончайших нюансах отдаленный временем сорок четвертый военный год, госпиталь в недавно отвоеванном у фашистов поселке, Семен, его сосед по палате Ахметка, щуплый, как подросток, солдат, обезображенный тяжелым ранением в челюсть, десятки больных и выздоравливающих, и их, супругов Тайковых, тревожная юность. Говорят, со временем прошлое становится ближе. Должно быть, правда. Два немолодых человека сейчас окунулись в минувшее, и груз прожитых лет словно не давил им на плечи. Создавалась иллюзия, будто оба они вернулись в милый их сердцу Кошкин дом, о котором рассказывали, притворно охая и деланно сокрушаясь. Рассказ первый Петр Януарьевич накладывал на подбородок Ахметки последние швы, и хотя в операцию, длившуюся три с лишним часа, он вложил все умение, на душе осталась досада - вернуть лицу первородную форму не смог: парень теперь на всю жизнь останется криворотым. Петр Януарьевич проникся к солдату болезненным состраданием, представлял себе, как тот однажды посмотрится в зеркало. Видимо, чувство вины перед Ахметкой, вины, абсолютно несостоятельной, было написано на лице Петра Януарьевича, потому что Олечка сочувственно посмотрела и вскинула брови, - дескать, при чем здесь мы? Скорее, мол, заканчивай, пора отдохнуть, поесть и согреться. В операционной гулял ветер - дуло в наспех, кое-как заделанные окна и двери, пахло окалиной и лекарствами. Далеко за поселком еще шел бой, и сюда, в Кошкин дом, доносились ослабленные расстоянием глухие раскаты артиллерийских разрывов, проникал запах пороховой гари, и Ольгу Фадеевну буквально шатало от всего этого. - Ну, хватит, - сказала она. - Следующего, - велел Петр Януарьевич, когда увезли Ахметку. Следующим оказался Семен. Раненный в грудь навылет и в руку, парень лежал без сознания. В глубоком шоке его привезли, в шоке положили на операционный стол. В глазах Олечки отразился испуг, когда она посмотрела на огромную рваную рану, из которой, пузырясь, продолжала сочиться кровь, на перебитую в предплечье руку с побуревшими краями открытого перелома. Она разматывала бинты, и ей самой становилось плохо. - Господи! - крикнула в отчаянии. - Пульс? - сухо спросил хирург. Пульс был едва слышен. - Ума не приложу, как он выжил, - говорила сейчас Ольга Фадеевна. - Неделю лежал без сознания, жар убивал в нем остатки жизни. - Так уж и остатки - насмешливо сказал Петр Януарьевич. - Дюжий парень, он бы и не такое перенес. Ольга Фадеевна возмутилась: - О чем ты говоришь!.. Такая рана. Плюс отек легких. - До отека не дошло, допустим. Отек только начинался. - Тебе легко говорить, - горячилась Ольга Фадеевна. - А каково ему было? Четвертое ранение за войну. Представляете? И все четыре тяжелые! Плох он был, хуже некуда. Однажды в беспамятстве упал, и в довершение ко всем бедам открылась у него старая рана на бедре. А он хотя бы разик пожаловался или застонал на перевязке. Зубы сцепит и улыбается с закрытым ртом. И видно же: болит. А он, как мальчишка какой-нибудь, скалится. Удивительный был парень! У меня мурашки по спине, когда бинт отрываю, самой больно, плакать хочется. Он же... - Удивляюсь, зачем ты в сестры пошла, такая плакса? По всякому поводу реветь - слез не напасешь. - ...он же, чтобы меня не расстраивать, - доканчивая фразу, сказала Ольга Фадеевна, - улыбается, и все. - Сказав это, строго посмотрела на мужа: - Не по всякому поводу я ревела. Понятно тебе? Петр Януарьевич притворился, будто слова жены задели его мужское самолюбие, будто приревновал ее к прошлому. - Вот она где собака зарыта! - вскричал он. - Вот когда правда-матка сама открывается! Ты, оказывается, была неравнодушна к нему. Увядшие щеки Ольги Фадеевны зарумянились, она с укоризной посмотрела на мужа. - Будет тебе выдумывать! - Ты, Олюшка, брось. Я не предполагал... Она его вдруг перебила: - Мало ли чего не предполагал ты. - Она посмотрела мужу прямо в глаза, даже с вызовом. - Кто не любил Семена? Женя была к нему равнодушна? Вера Сергеевна? Или тебе он был безразличен? Сеню любили все. Кроме этого... Ну, вспомни, рябоватый, вечно чуб на палец наматывал. - Вацура? - Я его терпеть не могла, Вацуру. В семнадцатой он был один такой нахал. Сениного мизинца не стоил. Петр Януарьевич украдкой мне подмигнул: - Вот-вот. В семнадцатой их было одиннадцать. Койки стояли почти впритык одна к одной. Семен лежал между Ахметом Насибулиным и Вацурой, рябым двадцатишестилетним сапером, раненным в ногу, но уже начавшим ходить при помощи костыля. Наверстывая упущенное, Вацура после обхода врача слонялся по госпиталю, надоедал сестрам и нянечкам или резался в самодельные карты, отчаянно мошенничая при этом и сквернословя. Его отовсюду гнали, пустомелю, откровенно смеялись над его рассказами о личных подвигах. Один Насибулин побаивался рябого и, когда тот оказывался поблизости, втягивал голову в плечи. - Не боись, криворотый, - зло шутил Вацура и разражался хохотом. - Я сам пужаюсь, на твое рыло глядючи. Насибулин отмалчивался. Семену по-прежнему было худо, плохо затягивалась рана в предплечье, держалась высокая температура. Молчаливый, неправдоподобно длинный на короткой и узкой ему солдатской койке с провисшей скрипучей сеткой, он недвижимо лежал, часто впадая в беспамятство, иногда бредил и звал кого-то невнятным голосом. Прошло полмесяца со дня операции, постепенно, один за другим стали подниматься поступившие в госпиталь одновременно с Семеном, делали первые неуверенные шаги в узких проходах между кроватями. Один Насибулин оставался ко всему безучастен, часами лежал лицом вниз, пряча в подушку обезображенный подбородок. Иногда доставал круглое зеркальце и украдкой подолгу гляделся в него, морщась и суживая глаза, и совсем редко, когда все засыпали, извлекал из-под матраца завернутую в непромокаемую бумагу фотокарточку, на которой был снят рядом с молодой женщиной, почти девочкой, одного с ним роста, глядел на нее и плакал, глотая слезы и содрагаясь всем телом. ...Была ночь, и в который раз за долгие недели лежания Ахмет Насибулин достал фотокарточку, смотрел на нее, вздыхал, но теперь без слез, обреченно - как бы примирившись со своим непоправимым уродством, лежал к соседу спиной, видно, не принимал его во внимание, безнадежного молчуна, за все время не произнесшего даже нескольких слов. В окно светила луна, при ее призрачном свете Ахмет рассматривал фотокарточку, он знал на ней каждый штрих, каждую черточку, но разглядывание стало потребностью. Он вдруг ощутил на своем плече горячую руку, вздрогнул в испуге и дернулся. - Жена? - тихо спросил сосед. - Жена, - машинально ответил Ахмет и привычно сунул фотокарточку под подушку. - Красивая у тебя жена, - сказал Семен и попробовал улыбнуться. - Наверно, добрая, правда? Изуродованное лицо Насибулина осветила улыбка. Он доверчиво передал фотографию, и сосед внимательно глядел на нее. - Дети есть? - Мальчик... Вагиф звать. Два лета. Кто-то шевельнулся в углу, у "голландки". Ахмет выхватил карточку, словно ее могли отнять у него. Установилась тишина. Полоса лунного света пролегла через всю палату наискось, прямо на лицо Насибулина, на уродливый подбородок с перебитой нижней губой. Было душно, остро пахло лекарствами. - Приоткрой форточку, - попросил Семен. И только Ахмет протянул к ней руку, как из угла, от "голландки", послышался голос Вацуры: - Я те открою, криворотый! Ахмет как-то упрямо, с кошачьей проворностью соскочил с койки босыми ногами на холодный некрашеный пол, подался к окну. - Ладно, - сказал Семен. - Обойдемся. Ахмет послушно возвратился на место. - То-то же! - торжествующе хохотнул рябой. Утром же как ни в чем не бывало присел к Семену на койку, наколол его колючим зеленым глазом. - Оклемался? - спросил и ни к чему хохотнул. - Живой, - ответил Семен без обиды. - Теперь жив буду, парень, - улыбнулся он по-хорошему. - Мы еще повоюем. - А я думал: врежешь дуба. Рябой сидел, покачиваясь из стороны в сторону, без умолку болтал, упершись здоровой ногой в койку Ахмета. Тот сидел насупленный, похожий на приготовившегося к прыжку маленького зверька, и глаза его светились недобрым светом. Вацура не обращал на него никакого внимания, все время адресовался к Семену, видно упиваясь собственным голосом и мало интересуясь, слушает ли сосед его разглагольствования. - Поговорил, хватит, - сказал вдруг Семен. - Иди. Рябой ничуть не смутился, по обыкновению хохотнул. И вдруг, изогнувшись влево, незаметным движением запустил руку под подушку Ахмета и выхватил фотографию. Даже оспины на лице у него побледнели от удовольствия. - Отдай! - взвился с кровати Ахмет. Побелев от негодования, спрыгнул на пол. Яростный крик его, дробясь и звеня, переполошил всю палату. - Отдай, исволышь! Вацура поднял руку над головой, дразня Насибулина, тряс фотокарточкой и тоненько хохотал. Палата возмущенно откликнулась - кто-то замахнулся на Вацуру, кто-то пробовал его урезонить. Прибежали Петр Януарьевич с Олечкой, дежурная сестра Женя. Олечка не сразу поняла, почему в палате установилась какая-то мертвая, пронзительная тишина, почему Вацура все еще с поднятой над головой фотографией пятится в испуге и оспины на его исклеванном лице обретают желтоватый цвет, выделяются инородными пятнами. Лишь когда он, как бы защищаясь, поднял перед собой костыль и уперся спиной в крашеную стену, Олечка обернулась назад, захотела крикнуть и не могла. Помогая себе здоровой рукой, с койки медленно поднимался Семен. Без кровинки в лице, обрамленном светлым пушком, худой и страшный в мертвенной бледности, поднялся на ноги, шатнулся, но устоял и, глядя перед собой, сделал первый неуверенный шаг. - Ты что, ты что... шуток не понимаешь? - забормотал в испуге Вацура. - Я ж хотел только пошутить... - В зеленых глазах рябого плеснулся ужас. В одном нательном белье, с волочащимися по полу тесемками холщовых кальсон, пугающе гневный Пустельников приближался к саперу. Высокий, на голову выше, протянул здоровую руку за фотографией, взял ее и в ту же секунду выпростал взятую в гипс правую и с силой обрушил кулак на рябое лицо... - Все произошло в считанные секунды, я предпринять ничего не успел. - Петр Януарьевич, вспомнив, разволновался. - Понимаете, суть даже не в том, что ударил. Бывает. Меня изумило другое. Потом, когда все успокоилось, я все равно не мог взять в толк, как Пустельников, добрейший парень, поднял на товарища руку. Он же по своему характеру мухи не обидит. Наверное, Вацура отчаянную гадость сказал. - Именно гадость! - Ольга Фадеевна тоже взволновалась. - Перед самой выпиской Семен мне правду сказал. Этот негодяй Вацура нанес Ахметке смертельную обиду. И Семен не стерпел, заступился. - Надо было как-то по-другому, - вздохнул Петр Януарьевич. - Дорого ему это стоило. Ударил плохо сросшейся рукой и без сознания рухнул на пол. К старому перелому добавился новый, спину к тому же побил, ударившись о кровать. И странно, с того самого утра дела Семена пошли на поправку. Через неделю стал самостоятельно подниматься. Вацуру к тому времени выписали, в семнадцатой появились новички, среди них оказался земляк Ахмета, тоже татарин, однако Насибулин будто прирос к Семену, стал его тенью. - ...Помню, однажды в кабинет ко мне постучался Пустельников. Я был занят отчетом, не сразу понял, зачем он ко мне пришел, признаться, слушал вполуха. А он, вы думаете, зачем пожаловал?.. "Товарищ военврач, - говорит, - надо Насибулину повторить операцию. Вся палата просит". Ни больше ни меньше. Толкую ему: все возможное сделано. Он стоит на своем, упрямец, доказывает: "Никак ему с таким лицом домой невозможно. Жена у него очень красивая. Оба будут несчастны". Он просил невозможного, и сколько я ему ни доказывал, остался при своем мнении, с обидой ушел от меня. Пока муж рассказывал, Ольга Фадеевна сидела с напряженным лицом, молчала, нервно теребя колечко на сухоньком пальце руки. - Зато он вам всем доказал, - зарделась она. - Преподнес урок человечности. Простой солдат носом ткнул военврача второго ранга! - Зачем ты так, Олечка! - А тебя совесть не грызет, Петр? - Абсолютно. - Ведь вы, врачи, обязаны были добиться, чтобы Ахметку поместили в спецбольницу для челюстных, а не он, простой солдат. - Делать ему нечего было, вот и писал во все концы. - Прости, Петр, я не хочу обидеть тебя. От обиды на душе веселее не станет. Но Сеня не от безделья писал, ты несправедлив. У него это шло от душевной потребности творить людям добро. Он Ахметку очень жалел, мужество в нем поддерживал, если выражаться высоким штилем. - Какое там мужество. Ты, как всегда, что-то гиперболизируешь. О каком мужестве ты говоришь, Олечка, при чем оно? Ольга Фадеевна трудно вздохнула: - Вы, мужчины, все принимаете в двух измерениях: это - хорошо, то - плохо. Для вас середины не существует. А знал ли ты, муженек мой любезный, уважаемый подполковник медицинской службы, что Насибулин вешался, что Семен из петли его вынул? В ту самую ночь после столкновения с Вацурой? - Впервые слышу. А ты знала об этом? - Разумеется. - И молчала? - Семен просил. Он-то и заставил себя подняться, потому что опасался, как бы Ахмет чего не сотворил с собой. Петр Януарьевич притворно вздохнул, развел руки в стороны - дескать, вот они какие женщины! - А что еще ты приберегла, Олечка? - спросил он, прищурившись. - Выкладывай заодно остальное. - Было бы что. Рассказ второй С тех пор как он стал "ходячим", его только и видели на подоконнике палаты с книгой в руках. Собственно, книгу он лишь поддерживал на коленях левой рукой, правую же, взятую в гипс, держал на отлете, будто защищал свое место от посягательств других. Окно выходило в жиденький парк, но наступил май, и буйно зазеленевшая листва скрыла черные пни тополей, срубленных еще недавно хозяйничавшими в поселке оккупантами, заполнила пустоты в поредевших аллеях, сейчас пронизанных ярким солнцем; с высоты третьего этажа, с подоконника, окрашенного белой эмалью, как с наблюдательного пункта, просматривался парк, квартал разбитых домишек, речка в пологих берегах, взорванная пристань по ту сторону реки, дальний лес. На лес и на речку Семен мог смотреть часами. Они напоминали ему о доме, о родной стороне на Оршанщине, где тоже вокруг темнели леса и поблизости дома, буквально в нескольких минутах ходьбы, протекал Днепр, только пристань была значительно солиднее, хотя ее, очевидно, тоже взорвали фашисты, как эту. После долгих недель неподвижности Семена тянуло вниз, на волю, но там, во всех уголках парка и на аллеях, празднично посыпанных желтым песком, толклись люди в застиранных больничных халатах, слышались смех, говор, пахло махрой. А Семену крайне необходимо было уединение - тренировал руку, перебарывая нестерпимую боль и... запреты врача. - Перелом плохо срастался, и я строго запретил любые движения больной рукой. Ему наказал, сестрам, нянечкам. Да разве за всеми уследишь? - А вышло, что опять же он прав оказался. - Ольга Фадеевна с усмешкой взглянула на мужа. - Послушался б твоих наказов, и лежать ему до морковкина заговенья. - Она согнала усмешку. - Дело, конечно, заключалось не в одной тренировке. Рука рукой, а он Ахмета хотел на ноги поставить, веру в него вселить. Петр Януарьевич снисходительно улыбнулся. - До чего ты идеализируешь, Олюшка!.. - Ничего подобного. - Пустельников был просто хорошим парнем. Тысячи таких. А ты ему крылышки приспосабливаешь. - Нет, Петр, ты его плохо знал, и я тебя не виню. Некогда тебе было в ту пору во все вникать. Да и общался ты с ним реже, нежели мы, сестры. Великолепный человек Семен!.. Себялюбия ни крохотки. Хотела бы, чтобы наши внуки на него хоть немного походили. По обыкновению Семен усаживался на подоконнике, рядом пристраивался на табурете Ахмет Насибулин, иногда кто-нибудь из лежачих больных просил переместить его ближе к окну. - Давай дальше, - просил Ахмет. Глуховатый картавый басок наполнял палату, и для Ахмета Насибулина не существовало тогда ничего, кроме баска, увлекшего его в мир Павки Корчагина, в притягательный водоворот далеких событий, где мужество и дружба ценились превыше всего. Ахмет забывал о своем изуродованном лице, о страхе перед встречей с женой, обо всем, что наполняло все его существо трепетом ожидания. Реальный мир растворялся. Были Павка Корчагин с товарищами и глуховатый басок Семена, воскрешавший для Ахмета прекрасное. Посмотреть сбоку, не подумаешь, что человек удручен бедой, что тяжкие мысли источили душу, как шашель сухое дерево, а темный, с фиолетовым отливом след вокруг шеи, торчавшей из ворота застиранной госпитальной рубахи, остался от электрического шнура, который Ахмет Насибулин на себе захлестнул. Ахмет в волнении то вскакивал и горестно всплескивал руками, то замирал, сжимаясь в комок на своем табурете, и чуть ли не стон у него срывался, когда Семен откладывал книгу, выпрастывал из повязки правую руку и говорил: - Присмотри, Ахмет. "Присмотри" - означало покараулить, чтобы ненароком врач не нагрянул или дежурная сестра Женечка, ревностно следившая за исполнением всех назначений Петра Януарьевича. При первых тренировках Ахмет из себя выходил, буквально умолял страдальческим голосом: - Не надо, Семон! Слушай, Семон, плохой изделишь! Он не мог спокойно смотреть на проступающие сквозь гипс свежие пятна крови, на мертвеющее от боли лицо друга, ворочавшего рукой с такой натугой, словно раскручивал огромный жернов. И все-таки выходил за дверь посмотреть, чтобы Женя не наскочила - главным образом она, они ее оба боялись. Женя была худощавая, темноволосая, коротко остриженная девушка с темными строгими глазами, немногословная и решительная во всем, что касалось ее сестринских обязанностей. У такой не увильнешь от укола или очередной порции осточертевших таблеток. - Уродина! - коротко и сердито сказала о ней Ольга Фадеевна. - Кикимора несчастная. Петр Януарьевич странно дернулся, спохватился и деланно рассмеялся. - Совсем не уродина. И не кикимора. Наоборот, очень симпатичная девушка. Просто она благоволила к Пустельникову, и кое-кому это было не по душе. - Втрескалась, скажи, и прохода ему не давала, бессовестная. Вспомню - противно становится. Черные с проседью брови Петра Януарьевича взметнулись в искреннем удивлении. - Что с тобой, Олюшка? По какому поводу столько душевных рефлексий? - Ничего со мной. - Странная логика. Разве можно проявлять такие антипатии к девушке лишь за то, что ей нравился парень?.. На то и молодость дана. - Когда любят, чувства не обнажают, а при себе держат. Она ему откровенно на шею вешалась. На посмешище всей палате. И это ты называешь любовью? - Не вешалась она. - Тебе-то что? - удивилась Ольга Фадеевна. - Ничего, - сказал он не очень уверенно. Милый, немного смешной спор пожилых супругов как бы приоткрывал занавес над их безвозвратно ушедшим прошлым, перед мысленным взглядом возникала частица прекрасного, то давнее, что с высоты возраста обретало более яркие тона и контрастные цвета. Обостренная память выхватывала маленькие события и незначительные, но, видно, особенно дорогие им факты или, наоборот, обнажала тщательно упрятанные до сих пор чувства, теперь не имевшие ровным счетом никакого значения для обоих. Женя не скрывала своей привязанности к Пустельникову, и, пока дальше симпатий не шло, он не чурался маленьких знаков внимания - яблока, которое она ему иногда приносила, ласкового "Сенюшка" вместо привычного "Семен", как его называли товарищи по палате, легкого прикосновения к груди, когда она меняла ему перевязку. Но стоило однажды проявиться чувствам более откровенно, как Семен с ответной откровенностью, мягко, но решительно ее отстранил. - Ни к чему это, сестричка, - сказал он. - Почему? - вырвалось у Жени. - Не надо. - И несказанно обрадовался зашедшему в эту минуту Петру Януарьевичу, которому что-то понадобилось в перевязочной. - ...Сейчас, конечно, не помню, зачем я пришел... Ты почему так смотришь? - спросил жену Петр Януарьевич. И не дождался ответа. - Помню, зашел, а она, Женя, значит, белее мела. Я испугался. Лицо у нее смертной бледности, будто из всех кровеносных сосудов разом вытекла вся кровь. Мне ее стало жаль... - Жаль... - повторила Ольга Фадеевна, и трудно было понять, зачем она произнесла это слово. - Прости великодушно, но ты к Жене несправедлива. Я раньше не замечал этой твоей неприязни. Что на тебя сегодня нашло, друг мой? - Фискалка она, вот кто! Семен из-за ее наушничества выписался раньше срока. И приставания ее, бесспорно, ему осточертели. - И опять же неправда. К чему выдумываешь? Не виновата Женя, она здесь ни при чем. Ольга Фадеевна слушать не стала, сославшись на какие-то спешные дела, поднялась, оставив нас вдвоем. Петр Януарьевич мне подмигнул: давно, мол, пора. Толкнул створки окна, и в комнату ворвался прохладный воздух, пахнущий палым листом - горьковато и пряно, закурил украдкой, пряча сигарету, тонкая струйка дыма потянулась наружу. Давно стемнело, в поселке установилась тишина, лишь изнутри дома, откуда-то с кухни, доносилась возня - там хлопотала Ольга Фадеевна, и Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону и раз за разом затягивался, отгоняя ладошкой табачный дым, чтобы, упаси бог, жена не дозналась. Потом, пригасив окурок, ступая на цыпочках, вынес его, как неразорвавшуюся мину. Возвратясь, Петр Януарьевич тихо прикрыл за собою дверь, постоял в нерешительности, глядя в окно поверх моей головы, - будто прислушивался к ночным шорохам. На улице в этот поздний час было тихо, под несильным ветром едва слышно шелестела стекающая с деревьев листва, и откуда-то, очень издалека, наплывали звуки станционного колокола. - Хотите увидеть Женю? - вдруг спросил Петр Януарьевич странно сдавленным голосом и в упор на меня посмотрел. Спросил и невероятно сконфузился, хотя пробовал казаться веселым. - Я сейчас, сию минуточку, - добавил он торопливо. По тому, как запрыгал на его морщинистом горле острый кадык, как с суетной торопливостью стал он раздвигать стекла на книжной полке, нетрудно было понять, что сейчас приоткроется еще одна страничка потревоженной памяти и оживет забытая боль. А может, и незабытая... С пожелтевшей фотографии смотрело обыкновенное, ничем не примечательное лицо молодой женщины в сестринской косынке с крестом, чуть курносенькое, излишне строгое - из тех, что редко запоминаются. - Нет ее, - глухо сказал Петр Януарьевич и забрал фотографию. Да, это была незабытая боль, и маска безразличия не в состоянии была скрыть стариковской незащищенности. Насибулин вскоре уехал в Центральный госпиталь. Пустельников остался один и по-прежнему все время проводил в тренировке руки и за чтением. Шли дни, недели. Взамен выздоровевших поступали новые. Теперь их привозили издалека, откуда-то из Белоруссии. Прибытие партии раненых наполняло госпиталь тревожным дыханием фронта, волнение охватывало весь персонал - от хирургов до нянечек, передавалось больным; по булыжной мостовой перед приемным покоем топали санитары с носилками, тарахтели повозки, слышались голоса, рев автомобильных гудков; хирурги, операционные сестры да и начальник госпиталя, тоже хирург, буквально падали от усталости; над всеми и всем витал дух войны. В один из таких горячих дней Семену пришло время выписываться. Комиссовали его неделю назад, признали негодным к военной службе со снятием с учета, но, как водится, до времени ему об этом не объявляли. - Вы бы посмотрели, как он обрадовался! - Ольга Фадеевна просияла лицом. - Не ходил, летал, узнав, что выписывают. Как-то ухитрился за два дня до получения документов забрать свою одежонку. Нагладился, навел блеск на свои регалии. - Ольга Фадеевна сочла нужным уточнить: - Был у него орден Красной Звезды и три медали. Солдат не шибко-то баловали орденами. - И нас, врачей, - не особо. - Вы - другое дело. Не ровня солдату. В общем, начистился, нагладился Семен, не узнать парня. Статный, высокий. Форма ему очень шла. Ну, как для нее родился. Женя, та прямо с ума по нему сходила. - Оставь Женю в покое. - А что плохого я сказала о ней? - Будь добра, Олюшка!.. - Он произнес это чересчур эмоционально, сопроводив слова резким жестом, словно бы отсекал дальнейший разговор о медицинской сестре Жене Радченко, до самозабвения влюбленной в Пустельникова. И вдруг как-то интуитивно, не поднимая глаз, почувствовал, что причинил жене боль. - Прости, мать, ты же знаешь... Он не договорил, что именно знает Ольга Фадеевна, она, в свою очередь, тоже обошла молчанием эти слова. И даже попробовала смягчить его резкость. - Хотите чаю? - спросила. - Свежего заварю. Это недолго. Пока доскажешь, вскипит. Она ушла. Петр Януарьевич расстроился, сокрушенно покачал головой. - Вот так всегда: вспылю, ни за что ни про что обижу. А ведь Олюшка добрая душа, золотой человек. - Помолчал, вздохнул. - Женя тоже любила крепкий чай. Бывало, выберется свободная минута, и Женя тут как тут... Впрочем, не будем Женю трогать, оставим ее в покое. Достаточно мы ее склоняли сегодня. - Да и вам это нужно, как мне, простите, лысина. - Похлопал себя ладошкой по залысому, изрезанному морщинами лбу. - На чем я остановился?.. Получать документы Пустельников отказался. Прямо из канцелярии, минуя все другие инстанции, пришел к лечащему врачу. Петр Януарьевич несколькими минутами раньше закончил оперировать вновь поступившего, хотел после трудного дня прилечь. И тут заявился Пустельников, остановился в дверях, сумрачный, на себя не похожий. - Не поеду! - гневно сказал. - Это еще что за новости?! - Петр Януарьевич изумился не столько словам, столько тону, каким они были сказаны. Семен Пустельников, мягкий, обходительный, с добрым лицом и серыми, с просинью глазами, стал в гневе неузнаваем. - Мы для вас сделали все возможное, Пустельников, - холодно, чеканя слова, повторил врач. - Все возможное!.. И больше держать вас не можем. Надо ехать, Пустельников. - Я не просил меня оставлять. - Тогда чего вы хотите? - Зачем вы меня списали, товарищ военврач? Я же не калека. У меня руки-ноги на месте, голова цела. А вы из меня инвалида!.. Ежели такие, как я, негодные к воинской службе, так кто тогда годный? Петру Януарьевичу пришлось долго и терпеливо доказывать, убеждать, сдерживая накипавшее раздражение. Да по меньшей мере год-полтора ему, Пустельникову, не то что воевать, а обычные физические нагрузки противопоказаны, правое легкое в очень плохом состоянии, а раненая рука еще не один год будет напоминать о себе. Видимо, солдат плохо слушал, что ему говорили, смотрел в одну точку - под ноги Петру Януарьевичу, непреклонный, упрямый, со сжатыми кулаками, словно готов был броситься в драку. Женя, ассистировавшая в этот день, стояла у шкафчика с инструментами ни жива ни мертва, не сводя с Пустельникова расширенных глаз, но подойти к нему или вставить хотя бы словечко - боялась. - Ну, все, Пустельников, отправляйтесь за документами, - устало произнес Петр Януарьевич, исчерпав все аргументы. - Вы же не маленький ребенок, чтобы столько времени вас уговаривать. Но слова оставались словами, не достигали цели - Пустельников поднял голову, как-то странно огляделся вокруг, будто искал и не находил какой-то очень нужный ему предмет. И вдруг быстрым шагом вышел за дверь. - Мы не успели сообразить, что к чему, ойкнуть, поверите, не успели, как он выскочил в коридор, оттуда - на улицу. Женя метнулась к окну и так крикнула, что у меня похолодела спина. Сразу обожгло: "Наложил на себя руки!" И такое в госпитале случалось. Подумал, а он снова в дверях, тащит впереди себя ящик с песком, противопожарный, пудов на семь-восемь. От испуга у меня волосы дыбом, хочу крикнуть - не могу: нельзя ему тяжести таскать, может кровь хлынуть горлом. От натуги лицо его посинело, глаза, поверите из орбит лезут. А тут еще Женя не выдержала, как закричит. Но Пустельников глазом в ее сторону не повел. - Гожусь к строевой службе, товарищ военврач? - спрашивает и чуть стоит. - Как по-вашему? На счастье, Оля вошла. Откуда в ней отыскалось столько спокойствия? Трусиха ведь, плакса, по каждому пустяку ревела, едва в обморок не падала. А здесь ровным голосом, словно ничего не случилось, сказала: - Поставьте ящик, Пустельников. Опустите на пол там, где стоите. - Сделала к нему пару шагов. - Сейчас мы с Женей поможем вам. Стоило Пустельникову услышать ее голос, как он мигом преобразился - покорно опустил ящик и так на Олю посмотрел, что Петру Януарьевичу стало не по себе, а Женя опрометью выбежала из комнаты. Ни с кем не попрощавшись, Пустельников на следующий день уехал из госпиталя. Вскоре и Женя отпросилась на фронт. В соседней комнате стрекотала швейная машинка, часто-часто, с короткими перерывами, - как отдаленная пулеметная дробь, очередями; Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону, будто причинил жене сильную боль, словно на его совести лежал непростительный грех. Он разволновался и закурил, теперь не таясь, дым растекался по комнате и, по-видимому, проникал в спаленку через широкую щель между потолком и стеной. Петр Януарьевич не усидел, принялся ходить от двери и обратно к окну, как бы позабыв, что он не один; под ногами скрипели дольки рассохшегося паркета с широкими щелями между ними. Достигая двери, старый доктор всякий раз закрывал ее, но та отворялась сама собой и ржаво скрипела. Казалось, будто паркет настлан недавно, на скорую руку, что дом заселен нетерпеливыми жильцами досрочно, потому что "дышит" паркет и не подогнаны двери. Но это была всего лишь иллюзия. Дом был стар, как и супруги Тайковы; они хранили свое прошлое в потайных закоулках памяти свежим, нетронутым, как хранят самое дорогое, и сейчас, когда волею обстоятельств прошлое обнажилось, оно причинило им боль. Петр Януарьевич, докурив, пригасил окурок и вышвырнул его за окно, задумчиво склонил седую голову и стоял несколько секунд, размышляя над чем-то и глядя себе под ноги. Со двора проникала зябкая осенняя сырость. - На редкость чистый был парень, - сказал он вслух о Пустельникове, по всей вероятности, думая непрестанно о нем. - Знаете, я почему-то пребывал в убеждении, что он обязательно прославит себя. - Вдруг пригнулся ко мне. - А ведь он в Олюшку был влюблен. Я это знал давно. - Сказал и предостерегающе приставил палец к губам. - Она до сих пор не догадывается. Мудрая старость тоже бывает наивной... ГЛАВА ВТОРАЯ Тогда мы Козленкова застали врасплох. Говорить ему было трудно. Небольшого роста, преждевременно поседевший, с одутловатым после тяжелой сердечной болезни лицом, он обернулся к внучонку, лазавшему по полу на ковре, как бы ища у него защиты. - Лучше я напишу вам, - сказал Филипп Ефимович через силу. - Как смогу, напишу. А сейчас, простите, не готов к такому разговору. Тяжело старое поднимать. - Ну что ты, Филипп! - вмешалась жена Козленкова, красивая, пышущая здоровьем женщина. - Люди в такую даль ехали. - На ее добром лице появилась просительная улыбка. - Успокойся, поговори. Разве обязательно волноваться? Филипп Ефимович укоризненно посмотрел на жену. - Всегда ты... Она, успокаивая, положила ему на плечо свою руку. - Просят же. И на улице вон что творится! Завируха. - Поставила стул для меня, мужу придвинула кресло. - А у нас уютно, тепло, никто не мешает. Бесновалась метель. В окно стучала снежная крупка. На ковре смеялся ребенок. Откуда-то сбоку, из-за стены, слышалась веселая музыка, в соседней квартире, слева, во всю мощь горланило радио, этажом выше грохнулось и разбилось что-то стеклянное - дом жил, пульсировал. Тихо, на цыпочках вышла жена Филиппа Ефимовича. Он продолжал стоять, упершись рукой в спинку кресла. - Тогда тоже мело, - сказал он раздумчиво. - Накануне снег выпал, больше метра накидало... Если бы не снег, обернулось бы все по-другому. - Он промолвил это с нескрываемой болью, присел на краешек кресла и сразу вскочил. - В Поторице вы уже побывали? В Поторице мы еще не были. Когда-то там стояла застава, и все, что относилось к Семену, было связано с этим селом на берегу Западного Буга, с заставой, бывшим помещичьим домом, в котором сейчас помещалась школа, носящая имя Пустельникова, с тремя сестрами, злодейски убитыми незадолго до последнего боя. - Побывайте раньше в Поторице, - с мягкой непреклонностью попросил Козленков. - Повидайтесь там с Г., может, вам он правду расскажет о сестрах. Ведь он в одном доме с ними находился. И в ту страшную ночь, когда бандеровцы их умертвили, он был на месте. Я не убежден, но... чем черт не шутит, попытайтесь. Кстати, в Поторице живет близкий товарищ Пустельникова - Андрей Слива. Его еще прозывают Синим Андреем, бывший мой пограничник. В том бою он тоже участвовал. Правда, он не особенно разговорчив, но вам, может быть, и расскажет - Семена он любил, большими друзьями были. - Так напутствуя нас и провожая из дома, Филипп Ефимович на этот раз от разговора ушел. - Обязательно зайдите в школу, - посоветовал напоследок. - Там хорошие люди, помогут. Рассказ третий Раздеться Г. отказался. В куцем полушубке, неуклюже громоздкий, с трудом протиснулся между столов, закрыл узкий проход, простуженно кашлянул, осмотрелся украдкой. И когда после нескольких общих фраз его спросили, помнит ли он историю с убитыми прачками и может ли ответить на некоторые вопросы, относящиеся к гибели девушек, он как-то сморщился одной стороной лица - словно зубы болели. - А что я мог, пане? - спросил страдальческим голосом. - Вызвали начальники, отдали приказ: "Будешь тут Советскую власть представлять". И весь разговор. До копейки, значит. Будешь - и кончено! Согласия не спрашивали. Время военное, разговоры короткие. Хочу я, не хочу - им дело маленькое, им наплевать, начальникам. Приехали - уехали. А я за войта тут оставайся. А с меня какой войт?.. Писать-читать не умею, крестик заместо фамилии ставлю. Так и так, говорю, панове-товарищи, дайте спокойно дыхать, найдите другого, а я, значит, простой мужик, куда мне в политику? За нее свинцовую галушку схватишь. Начальники слухать не хотели. Печать в зубы - бери, на справки всякие ставь. Взял. Ставлю. Крестик пишу. Вечер придет, запрусь в хате, и хоть ты стреляй, хоть режь, хоть жги - не выйду. А то еще куда в другое место ночевать иду, як волк хоронюсь. Так и жил. Вперед себя беду толкаю, абы дальше... В учительской было тесно, не повернуться. Два шкафа, набитых наглядными пособиями и учебниками, кумачом на лозунги и красками, ученическими тетрадками и еще всякой всячиной, три стола в чернильных пятнах. И посредине он, бывшая власть, на краешке табурета, в поношенном, когда-то коричневом, теперь неопределенного цвета кожухе в заплатах и подшитых кожей кустарных валенках, похожих на бахилы петровских времен. Раскосмаченную голову опустил вниз и редко ее поднимал, пряча глаза за набрякшими стариковскими веками. Кто-то любопытный дважды подходил к дверям учительской, старик умолкал, выжидая; слышался скрип половиц, осторожные шаги. - Уши бы вам поотсыхали! - ругнулся и сплюнул наш собеседник. - Завсегда вот так: где двое соберутся, третий нос сует - знать ему надо все, хай бы ему ухи позакладало!.. И тогда так водилось, и сейчас бывает не лучше... Он говорил. Мы молчали. И он умолкал надолго. Его натруженные руки в разбухших венах жили сами по себе, независимо от того, говорил он или молчал: то вдруг сжимались уродливо толстые пальцы с выпуклыми ногтями, то разжимались, и руки падали вниз, с колен, обтянутых ватными брюками. - Шкода балакать, - как бы очнувшись, ронял он. - Зачем старое вспоминать? Разговорами девок не воскресишь, царство им небесное. Считай, без малого тридцать годочков утекло, убежало с того часу, как их побили. - Кто их побил? - Ну, хлопцы. - Какие хлопцы? - Что девчат порешили. - Бандеровцы? - Кто их разберет? Всякие с оружием ходили. Бандеровцы, бульбовцы, власовцы - мильен. Одни - днем, другие - ночью. И все требуют хлеба, масла, яиц, мяса, одежды. Все - дай, дай. Опять восково налились кулаки, двумя молотами обрушились на обтянутые ватой колени, усы задергались, как у рассерженного кота. На молодого прапорщика это не произвело впечатления. - Не щенят утопили в реке, - сказал он с упреком. - Людей! К тому же женщин! За тридцать лет можно было узнать, кто убийцы. Старик непроизвольно сжал кулаки. - Вы что себе думаете, товарищ офицер, и вы, пане?.. Плохо про меня думаете. За побитых девчат на моей совести грех не лежит, вот ни такусенький. - Потянул щепотку пальцев ко лбу, но снова уронил руку, не осенив себя крестным знамением. - Вас не обвиняют. - Чи ж я басурман какой или душегуб? Если разбираться, если по справедливости, так те девки сами виноваты, за свою глупость поплатились. Два раза им хлопцы писали предупреждение, по-хорошему упреждали... - Какие хлопцы? - ...и я сколько раз говорил: "Не искушайте судьбу, девки, бога не гневайте, подобру-поздорову выбирайтесь отсюдова. Раз они вас не хотят тут видеть, уезжайте". Кроме Поторицы, слава Ису, есть хорошие места. - Кому они здесь мешали? - Вы, товарищ офицер, чи вникнуть не хочете, чи в самом деле не понимаете... Они же не местные, эти девки. Переселенки из Польши. И отец ихний чистокровный поляк... - Ну кто же все-таки требовал, чтобы девушки уехали из Поторицы? - ...на бисову маму тому поляку было переселяться? Жил бы в своей Польше. Так нет же, до Львова подался. Только его там и не хватало. А дочек своих тут покинул, в Поторице. Пока те не наскочили... - Бандеровцы? - ...выбрали момент, когда пограничники сняли с дома охрану, кудысь-то подались по своим пограничным делам. Ну, те, значит, воспользовались моментом. Юлю и Стефу с автоматов прикончили, им легкая смерть досталась. А Милю, горбатенькую, с печи вытащили и того, значит, посекли со злости... Думаю, выбрали момент удачно. - Подсказали. - Слава Ису, не я. В учительской было излишне тепло, кафельная печка дышала жаром; а наш собеседник ежился, тер пальцы о вывернутый наружу шерстью край полушубка. Прапорщик наклонился к нему: - Вы хоть выстрелы слышали? - Спал. - Так крепко, что не слышали нападения на заставу? - Не вы первый спрашиваете. - Целая сотня!.. Мертвого могли разбудить. - Когда у человека чистая совесть, он крепко спит. Извиняйте, товарищ офицер, и вы, пане, надоело мне слушать и отвечать на всякие непотребные вопросы. Тридцать лет прошло! С какой радости в старье копаться? - Приподнялся со стула, но что-то удержало на месте, и он опять на него опустился, уже не на краешек, а уселся плотно, будто был намерен сидеть и сидеть. - Вось так, - сказал он, лишь бы что-то сказать для разрядки, положил на колени обе руки и тут же правую поднял, стал расправлять изжелта-седые усы, прикрывавшие рот. - Вы говорите "целая сотня", - адресовался он к прапорщику. - А знаете, сколько тех сотен было тогда и сколько нападений случалось?.. Представления не имеете. А говорите. А подозрение на меня имеете!.. Говорить легче, подозревать еще легчей. А в моей шкуре побывать, и чтоб она дрожала круглосуточно... Пронзительно затрезвонил звонок, и сразу же заходила ходуном школа - коридоры огласились ребячьим криком, топотом множества ног. Старик настороженно обернулся к двери - не головой, всем корпусом, как-то по-волчьи, и глаза его засветились тревогой. Собственно говоря, не такой уж был он старик, лет шестидесяти, не больше. Старила его косматая голова да пегая, в густой проседи, борода, начинавшаяся чуть ли не от самых глаз. Он ждал чего-то и, по всей вероятности, волновался, с трудом скрывал свое состояние. Это было заметно по настороженно распрямленной спине, по коротким, почти не заметным со стороны взглядам, которые он бросал на дверь, ведущую в коридор, откуда волнами сюда накатывал многоголосый ребячий прибой. Но в дверь никто не входил. Опять прозвенел звонок, углегся шум. Снаружи из-за толстых стен не доносилось и звука. И тогда отчетливо послышался вздох облегчения. - Так я, значит, того... - пойду, - сказал старик. Морщины на лице у него будто разгладились, и привычно прогнулась спина, ссутулив ему широкие плечи. - Вы, значит... того, если про меня что будут плести, не верьте, - кремневыми катышами вытолкал из горла несколько слов. Они застревали, а он, тужась и багровея, толкал: - Врагов хватает... Каждому не будешь сладким... А горького кто любит? Сказав это, по-молодому поднялся и очень уж торопливо, на прощанье буркнув в усы несколько неразборчивых слов, покинул учительскую. На улице чирикали воробьи. Грело солнце, и оседал снег. Воробьи падали с веток в сугроб и купались в снегу. С крыш срывалась капель, и если бы календарь не показывал 21 декабря, создалась бы иллюзия прихода ранней весны. - Поговорили! - комично вздохнул Шинкарев. - Дипломат старик. Увертливый. - Выглянул в окно и не сдержал удивленный возглас: - Во дает!.. На мотоцикле за ним не угонишься. - Старик удалялся от школы молодым шагом, пересек разъезженную дорогу, повернул за угол и скрылся за оттаявшими кустами сирени. Прапорщик махнул рукой. - Толку мало. Пойдем лучше искать Андрея Сливу. Рассказ четвертый Андрея Сливы дома не оказалось. Вечерело. Солнце катилось за лес - огромное, медно-красное, и снег отсвечивал розово и, подмерзая к ночи, переливчато искрился радужно-веселыми блестками, и оттаявшие за день колдобины на разбитом асфальте затягивало тонким ледком. За дальними полями когда-то стояли редкие хутора, разбросанные как попало, теперь там высились и дымились шахтные терриконы, и оттуда, от шахт, плыл приглушенный гул. За семнадцать лет многое изменилось. Мы ждали Андрея, ходили вокруг да около его маленькой хаты, крушили ногами ледок, и он стеклянно звенел под подошвами. Домишко выглядел неказисто, маленький дворик завален бревнами, кирпичом, всякой строительной всячиной, - видать, Андрей собирался ставить новую хату. Так и оказалось потом - он подтвердил. - Пришло время, - сказал Андрей, пропуская нас в дом. - На следующий год начнем строиться. Не век жить в развалюхе. Перед детьми неловко. В хате было не повернуться. Андрей почти упирался головой в низко нависающий потолок, сутулясь, проводил нас в тесную горенку, зажег свет. Был Андрей краснолиц и высок, не понятно, почему за ним увязалось прозвище Синий. Для своих пятидесяти с небольшим он выглядел стройно, был скуп в жестах, нетороплив в словах. Шла ему эта медлительность и вызывала невольное уважение. Прапорщик сразу приступил к делу - ему не терпелось услышать рассказ из уст очевидца. Андрей Егорович ответил не сразу, поудобнее уселся, вытянул уставшие ноги, посмотрел за окно, выходившее на дорогу. От целого дня пребывания на холодном ветру глаза у него устали, и он их жмурил. - Пустельникова забыть невозможно. Вы тоже будете помнить своих друзей через двадцать и через сорок лет. Тем более такого хлопца!.. Хороший товарищ и пограничник ладный... - Отчаянный? - Такое слово к нему не подходит. - Андрей Егорович обратил к прапорщику недовольный взгляд. - Храбрый - да. Голову на плечах имел. У другого она для фуражки, чтоб лихо сидела. А Семен думал ею, соображал. И фуражку умел носить лихо... Да он и без фуражки красивый был, видный. С меня ростом, метр восемьдесят два. Только он себя выше других не ставил, его за то и любили, что себя меньше других уважал, был проще простого. И еще за то, что никогда за чужую спину не прятался. Мы спросили о девушках. Или о девушке. Андрей Егорович задержал на лице Шинкарева укоризненный взгляд. - Не было у Семена ни девчат, ни девушки. Он баловства не терпел. - И чтобы смягчить слишком резкий ответ, продолжил спокойно: - Семен не позволял глупостей ни себе, ни другим. Строгий был на этот счет. - Сказал и поднялся, оставив нас одних в комнатушке. Прапорщик Шинкарев посидел в огорчении несколько минут, передергивая губами, поерзал на стуле, не зная, как поступить. - Куда он исчез? - спросил и поднялся. - Пойти посмотреть, что ли? Прапорщик вышел наружу, скрипнула входная дверь, захрустел снег под окном. Оба возвратились не скоро, нахолодавшие, пахнущие морозом. Прапорщик, потирая озябшие руки, сел на прежнее место, хозяин пристроился напротив нас, на кровати, подоткнул под матрац одеяло, под которым спал его сын. На улице проехала автомашина, и домик вздрогнул, звякнули оконные стекла. Андрей Егорович ждал, покуда за окном стихнет гул. Сидел он какой-то взъерошенный, сам не свой. Что думал, знал он один, видно, трудно лопатил в себе прошлое, не отболевшее по сию пору. Заговорил непривычно быстро, торопясь рассказать, что знал, словно боялся - вдруг передумает. Перед самой войной из Польши в Поторицу переселился крестьянин-поляк с женой-украинкой и четырьмя дочерьми. Жена настояла. Ему-то не очень хотелось уезжать с родины. Жили кое-как, перебивались заработками у хозяев. Халупы собственной и то не имели, хотя бы какой завалящей, пускай бы землянки - у людей снимали хлев не хлев, хату не хату, одним словом, бедовали всей семьей, мыкали горе, пока Советская власть не вернулась. - ...А фронт покатился через границу, дальше за Буг, к Висле-реке... Покатился, а тут, чего грех на душу брать, тут пекло. В районе еще туда-сюда - терпимо: райком, райисполком, разные учреждения, милиция, НКВД, а в котором и маленький гарнизон. А в деревнях?.. Вы же, говорите, видели сегодня ту знаменитую "власть", что тогда была. Без пол-литра не разберешься, с кем он, за кого... И винить особенно не приходится, как говорится, до бога высоко, до района далеко, а лесовики рядом находятся, по соседству. Нас же, пограничников, почти не видно: все в боях и в боях... По селам в страхе живут. Днем приказы Советской власти расклеены, через ночь лесовики свои вешают: давай, давай - хлеб, молоко, яйца, сало, одежду, шерсть, спирт, - до нитки отдавай. Даже деньги свои ввели, "бифоны" звались, на манер долговых расписок. Лесовики не ждали, пока принесут, брали сами, с мясом, с кожей, с кровью, с жизнью... У того поляка брать нечего. Говорят, голому пожар не страшный. Что правда, то правда. Только и голому жить охота. Лесовики тоже под арийцев работали, им тоже подавай чистую расу, без примесей. Поляку сказали, чтоб убирался со своим кодлом, а то каждому по свинцовой галушке. Сказали раз, два сказали, на третий не захотел судьбу искушать. Собрался и уехал куда-то за Львов. А дочки к тому времени прачками на заставу устроились. Дочки ни в какую: "останемся". Батьки туда, сюда, умоляют, просят - ни в какую, упрямые были девчата, ни упросить их, ни застращать. Тогда зашли батьки с другого боку: через начальника заставы. Тот вмешался, а результат один - остались. Хоть сам черт с рогами - не уедут с Поторицы. Оно не то чтобы бесстрашные были, смерти каждый боится, кому охота погибать смолоду!.. Ну, старики младшенькую, как звать, не помню, забрали и - айда, покудова не порубили на куски. И такое нередко бывало. Дочки, значит, остались. Такая завирюха кругом, лесовики такое вытворяют - не передать: там пожгли, там на колючей проволоке повесили семью, в другом месте склад разграбили... Метель, одним словом!.. А девчата ж молодые, и мы - не старые. Дело молодое. Кругом горе, война не кончилась... А сердцу дела нет, одним горем не желает кормиться... Лесовики держали сестер под непрестанным прицелом. Раз предупредили запиской, второй раз анонимку подбросили, чтобы убирались немедленно куда угодно, чтобы ими не пахло на украинской земле. Третьего предупреждения не последует - так повелось. - ...Судили, рядили, как уберечь сестер, знали: шутить в таком деле нельзя. И опять же Семен придумал: охранять девчат. А жили они в доме, где сельсовет размещался. Хлопцы Семена подняли на смех. А он прямым ходом к лейтенанту Козленкову, так и так, товарищ начальник заставы, надо их спасать, не то побьют, а мы, солдаты, не похудеем, ежели каждый по часику, по два недоспит, с нас не убудется. Лейтенант и сам не старик, лейтенант согласился, лишних слов говорить не стал... Забыл вам сказать имена сестер. Звали их Миля, Стефа и Юлька. Миля - самая старшая, годочков ей двадцать два было, от природы обиженная, с горбом на спине. Ради младших осталась, чтобы одних не бросать. Миля все дома сидела с вязаньем. Когда ни зайдешь - вяжет. Жить как-то надо. Юльке в то лето девятнадцать исполнилось. А Стефка - горькое дитя, всего шестнадцать. Косы вокруг головы венком, прямо на загляденье, царевна - и все тут! И правда же, наши хлопцы на обеих заглядывались. Было на кого, чего душой кривить! Мы ведь жизни не видали, пацанами нас взяли фашиста стрелять. Что тут удивительного, что, считай, все до одного ходили влюбленные в Юльку и Стефу. Война продолжалась, хотя большой фронт отодвинулся далеко от границы. Другая, невидимая война оказалась сложнее: не знаешь, с какой стороны нагрянет противник. Что ни ночь - стрельба, что ни день - тяжелые происшествия. По обе стороны реки, разделившей два государства, оперировали "сотни" и "курени"* лесовиков, зверствовали отряды аковцев**. За Бугом в лесах прятался курень какого-то Ягоды, а несколькими километрами дальше, за Томашовом, чинил расправу над населением комендант АК Пират. Все искали способы связи через границу, возникло много сложностей во взаимоотношениях с населением пограничных сел. ______________ * Сотни, курени - подразделения т.н. украинской повстанческой армии, сформированной националистами. ** АК - Армия Крайова, военные формирования лондонского эмигрантского правительства санационной Польши. - ...А годочки свое брали. Что поделаешь, если ты прожил на свете всего лишь двадцать два, а если по-честному говорить, то еще не жил, не любил, и над тобой каждый день не девичья песня витает, а свинец свистит!.. А рядом две красивые девушки. Нас - пять-десять семь, их - две!.. Могли бы! Долго ли до беды... - Ребята, вы ж людьми будьте, ребята, - напоминал Семен, выставляя охрану у сельсовета. Девчонкам тоже понравились наши хлопцы, из пятидесяти семи выбрали двух друзей-товарищей. Одного Петром звали, другого... неважно, как другого, не имеет значения имя или фамилия. Погоревал, повздыхал, а службу окончил - на другой женился, сейчас жив-здоров, внуков, говорят, нянчит. А Петр, тот еще в ту пору был худой, аж светился, в Поторице его звали Петро Зеленый. Когда с девчатами случилось несчастье, Петро почернел, ходил, как с креста снятый, глаза шалые, будто умом тронулся. Но это случилось потом. А покамест были живы девчата, Зеленый и смеяться умел, и плясать был горазд, и службу исправно нес, и с мукой ждал своей очереди идти охранять сельсовет. Однажды Семен увидел Петра у девчат в комнате. Он не дал ему и минуты побыть возле Юли, вытащил на улицу и ну распекать: - Хорошо ты их бережешь, ничего не скажешь! Что и говорить - молодец! - Тебе-то что? - Еще раз замечу, будешь иметь дело со мной. Чтоб ноги твоей не было возле Юльки! - Завидки берут? - огрызнулся Петр. - Вон Миля свободная, торопись, покудова не перехватили. - Тогда иди отсюда, - глухим голосом сказал Семен. - Иди давай, Петя, я как-нибудь отстою за тебя пару часиков. Петр пошел на попятную - спорить с Семеном не мог. - Ты же ничего не знаешь, а говоришь... Мы с Юлей условились: когда отслужу... - Совершенно верно: когда отслужим. А сейчас девчонку оставь. Зеленый, оставь Юльку в покое. Ей голову задурить - раз плюнуть. Ты подумал, что потом будет? Ты хоть раз подумал? - Спасибо, Сенечка, спасибо, родненький. Ты мне так ясненько объяснил ситуацию, что от сегодняшней ночи не то что заходить в дом, а и смотреть не посмею в Юлькину сторону, отворачиваться буду, даю честное пионерское. - ...Слова - дрова, если от одной мысли о любимой девчине у тебя дух захватывает и в голове поют соловьи. - Андрей приложил руки к груди. - Дальше можешь талдычить сколько угодно, а сердцу не прикажешь, как говорится, у сердца свои законы, у ног - свои, ноги сами тебя несут в желанную сторону... Только ж и хлопцы начеку, постоянно друг за дружкой зыркают - с любовью не шути. Хлопцы глазастые: шаг ступишь, засекут. Убей меня бог, все до одного любили сестер. Даже Семен, я думаю, не был исключением. Только Юльку он почему-то на свой манер называл, по-белорусски - Волечкой. Бежали дни, пришла осень. По-прежнему у сельсовета, где жили сестры, на ночь выставляли охрану - как на границу ходили, лишь бы спали девчата, только бы с ними беды не случилось. Семен как взял на себя обязанности бессменного разводящего, так никому не перепоручал их. И опять однажды засек Петра - Зеленый бросил пост и в хату нырнул. Там и застал его разводящий. Сидит Петр с зажатым между колен автоматом, зубоскалит. Горбунья тоненьким голосочком смеется, Стефа с Юлькой заливаются. Такую картину застал Семен. Вызвал Петра на улицу. - Трепач ты последний! - сказал в гневе. - Ты же обещал. Или не ты? - Замнем для ясности, Сеня. Было бы чего из себя выходить. Прибереги нервы, Сенечка, поостынь малость. - Мы слову твоему верили. Все хлопцы верили тебе, Петр. На самом деле нахальный обман получился. Подлый обман, Петро! Хлопцы тебе этого никогда не простят. На такие слова Петр здорово осерчал, набычился. Упрямый он был, самолюбивый. - Ты святой, Сеня, святой, да, я тебя спрашиваю?.. И вообще, кто ты такой, чтобы мне разрешать или запрещать? Скажи, да. Такой же солдат, как все мы. Только что партийный. Так ты же у нас не один партийный! А хоть и один - все равно не указ. Иди, Пустельников, знаешь, куда?.. Прямо-прямо иди и далеко-далеко... Тоже мне командир выискался! - Ничего ты, парень, не понял. - Это ты не понял. Я, может, больше жизни ее люблю. У тебя в голове одни глупости, Сеня. - Жалостно говоришь, слезу вышибает. Другой бы сказал - не сдобровать: Петр горяч был, как кипяток. Но перед Семеном характер сдержал, Семена он уважал, как никого другого. - Не будем, Сень. Давай, Сень, не будем это дело разжевывать. Вот ты смеяться надо мной начал. А насмехаться и я горазд, наука не мудрая. - И надругаться можешь? - тихонько спросил Семен. - Чего?!. - У тебя сестры есть, Петр? - При чем тут сестры и кому какое дело до них? - Есть или нет? - Не пойму, в какой бок поворот, в какую сторону клонишь. - Пораскинь мозгами. - Кому надо, тот пускай и раскидывает. - Нам всем надо, в первую очередь - тебе. Вот скажи, только честно, если бы твою сестру какой-нибудь охламон вроде тебя с дитенком покинул, а? Что бы ты ему на это сказал, беспартийный товарищ? Объявил бы благодарность в приказе, или как? Петра затрясло от таких слов, рот разинул и не мог поначалу двух слов связать в ответ. - Ты что плетешь? - спросил, заикаясь. - Что плетешь, спрашиваю! Да Юльку я пальцем не тронул, Юльку-то. Она мне дороже родной сестры. Я тебе такое скажу... такое скажу... - Валерьяновки тебе накапать, Петр? Здорово валерьяновка помогает при нервах... Двадцать капель на полрюмки воды враз снимает. Они разгорячились оба и не заметили, что Юлька их слушала, стоя в дверях, а Стефа прильнула носом к окну. Юлька тихо позвала Семена. Парни вздрогнули, обернулись. - Ладно, Сеня, слово даю, - сказал Петр. - Иди отдыхай, Сеня, будет полный порядок. - Побуду еще, вдвоем веселее. Вдвоем им побыть не удалось - с границы возвращался наряд, пятеро уставших хлопцев подошли к ним, постояли, достали курево. - ...Вроде не сестер, а друг дружку караулили, - сказал Андрей с горькой усмешкой. Он помнил ту ночь. За рекой горело село, слышалась пальба, кто с кем столкнулся, кто кого жег - не узнать. Разговор у ребят не клеился. Пригасив самокрутки, отправились на заставу. - ...Это сейчас, через столько лет, понимаю, что там промежду нас закрутилось. Мы же все, как один, в сестер втрескались. А они-то всех любить не могли. И какая это любовь? Хотел того Семен или не хотел, а по его вышло: девчата нам сестер заменили. Не дай бог, обидел бы кто их! - Представляю, - обронил прапорщик. - Такое трудно представить со стороны, - возразил ему Андрей Егорович. - Это надо самому пережить, на собственной шкуре, тогда более-менее. Мы же молодыми были, горячими. Больше полсотни хлопцев один в одного. Фронтовиков среди нас не один и не пять. А голову не теряли. А был у нас солдат, Юнусов ему фамилия, мариец он, так Юнусову скажи, так даже за горбатенькую дал бы отрубить свою руку... С ним, с Юнусовым, Семен тоже не один день провозился. Ежели б не Семенова доброта и выдержка, тому Юнусову пришел бы капут на границе. А так, наверно, посейчас жив-здоров тот Юнусов, неприкаянный человек... Прапорщику не терпелось о чем-то спросить, он с трудом дождался паузы. - Я ведь тоже белорус, - сказал он скороговоркой. - По-нашему Волечка - это Олечка, Ольга. - Об Ольге Тайковой прапорщик не знал. - Почему вы думаете, что Семен Юлю любил? Может, вовсе не Юлю. У него, я знаю, сестра Ольгой звалась, она и сейчас жива. Ответ Андрея Егоровича прозвучал негромко: - Для меня лично это тогда не имело значения. Но, думаю, Семен не был среди нас исключением. Шинкарев еще о чем-то спросил, но слова его заглушил протяжный гудок паровоза - станция была близко, и паровоз почему-то гудел и гудел в ночи, и эхо долго катилось над спящим селом. - Холера, дитя разбудит, - сказал Шинкарев. - Как бы не так, - махнул рукой Андрей Егорович. - Его из пушки теперь не поднять. Разметавшись во сне, мальчик лежал кверху лицом, сбив с себя красное ватное одеяло, оно наполовину сползло и обнажило угловатые мальчишечьи плечи с выступающими, тонкими, как жердинки, ключицами, на носу и на лбу блестела испарина. В горенке стояла влажная духота, какая всегда бывает в жарко натопленной старой избе, плохо держащей тепло и хранящей в углах вязкую сырость. Андрей обеспокоенно приложил ко лбу сына ладонь, поправил сползшую на лоб прядку русых волос, укрыл одеялом. Потом встал и напился воды из ведра, стоявшего на табурете у самой двери. - Такой человек был Семен, - сказал, возвратясь, и присел возле сына. - Мы все его слушались. Все, как один. И, знаете, добротой брал. Не какими-то там особыми словами или еще чем. Только добротой. У него что хочешь попроси - отдаст. Опять же он предложил часть пайка сестрам отдавать. Против никого не было - делились. Поставил всем задачу - девчат охранять, не давать их в обиду, и мы исполняли, как боевой приказ... И еще в нем особая черта была: не подлаживался. Ни к кому. Говорил без фальши, без дураков, как некоторые любят... И вот по прошествии лет я думаю, что забота у него была не про одних девчат, а и про коллектив, чтоб хлопцы не рассорились промежду собой... Андрей Егорович говорил сбивчиво, торопливо, некоторые слова сглатывал. Но как ни стремительна была его речь, рассказ от этого не терял, все равно в воспоминаниях оживало прекрасное: чистая, как родниковая вода, юношеская любовь, ее ничто не могло замутить. - ...Не уберегли мы девчат, - сказал он со вздохом. Тот день выдался какой-то шальной, полный противоречий, маленьких событий и незначительных происшествий. Пограничные сутки, как обычно, начались в назначенные часы; ночью дважды выскакивали тревожные группы, но, разобравшись со следами, возвращались в подразделение досыпать; еще сама по себе повредилась линия связи, и среди ночи ее пришлось восстанавливать. А к утру вдруг прорвало. В ту ночь на левом фланге лежали в секрете Пустельников и Князьков, служба протекала спокойно, парни поглядывали в бледнеющий купол неба, где медленно угасала Полярная звезда, ежились от обжигающе холодной сентябрьской росы, предвкушая близкий завтрак и сон. Они оба основательно проголодались, и когда Князьков сказал, что время сниматься, Семен, еще раз взглянув на еле заметную северную звезду, без слов согласился: да, время. И тут же присел, сильно дернув за руку Князькова и тоже вынудив его сесть. Прямо на наряд, озираясь по сторонам, шла девушка лет двадцати или чуточку больше, с виду сельская, местная, судя по старенькой вышитой безрукавке, наброшенной на узкие плечи, и стоптанным башмакам. Лицо ее было взволновано и покрыто испариной, ноги исхлестаны росной травой и красны, и вся она, напружиненная, смахивала на готовую взлететь птицу, боящуюся всего на свете. Оттуда, поняли парни, с той стороны переправлена. Она была на их счету не первой связной, переброшенной из-за рубежа по нелегальным каналам противника, и, по всей вероятности, не последней, и они совершенно спокойно - хотя иногда, случалось, такие вот тихие девушки стреляли в упор и попадали, не целясь, на голос, - ее окликнули. - Йой, мамо! - придушенно вскрикнула девушка и в ужасе откачнулась от двух направленных на нее автоматов. ...Применить оружие она не успела, а может, и не хотела стрелять. Призналась, что послана с грипсом* от самого Ягоды на явку в Сокаль, что никакая она не местная жительница, как говорила вначале, и пускай паны жолнежы поступают с нею так, как поступают со всеми, теперь ей уже все равно, так или иначе москали ее расстреляют. Так пускай хоть не мучают, потому что она правду сказала. Но слова оставались словами - дрожала, как лист под ветром, со страху у нее посерели и дергались губы, со щек схлынул румянец, подрагивали коленки: пускай уж скорее кончают. ______________ * Грипс - секретное письмо. - Есть хочешь? - спросил девчонку Семен. - Свынцэвою галушкой нагодуете? - Какие еще тебе галушки? - Князьков с удивлением на нее посмотрел. Семен протянул ей пару галет - он их берег на всякий случай. - Бери, не стесняйся. - Н-нэ хочу. - Вот чудная! Что ты думаешь, они отравлены? Ешь. - Hi, iжтэ самi. Шли берегом реки по затравенелой узкой тропе. Разгорался теплый осенний день, в воздух поднималась невесомая паутина, стекал с берез пожелтелый лист. Лес кругом стоял завороженно-тихий, задумчивый. Может, потому, что к лицу девушки прикасалось паутинное серебро и мягко ложилась под ноги трава, она немного повеселела и украдкой поглядывала на двух парней с автоматами за плечом, и румянец окрасил ее тугие щеки. Хорошо, когда автоматные дула ни на кого не нацелены и просто обращены кверху, в синее небо, где звучит крик улетающих птиц, крик, похожий на печальную песню. - Лэлэкi вiдлiтають у вырiй, - зачарованно сказала девчонка и задрала голову кверху. - Буслы? - уточнил конвоир. - Буслы?.. - первый раз засмеялась девчонка. - Цэ ж по якому, на якiй мовi? - А ты как думаешь? - Звiдкiля менi знаты? - Тогда откуда мне знать, что такое лэлэкi? Девчонка на него внимательно посмотрела, на своего светловолосого конвоира с отнюдь не сердитым лицом, но голосок ее капельку изменился, будто бы огрубел. - Нэ знаешь, чыя цэ земля?.. - Советская, - сказал сердито Князьков. - Украiнська... С заросшего ежевикой и тальником противоположного берега почти одновременно ударили два гулких выстрела, и дробное эхо перекатилось по ельнику. С Князькова слетела фуражка. - Йой, мамо... рiдна! - ойкнула девушка и упала в траву, словно бросилась поднимать фуражку. ...Убийц искали полдня. Вместе с польскими солдатами пограничники обшарили прибрежье, вывалялись в паутине как черти, а найти ничего не нашли, даже гильзы не отыскались. В жухлой траве лежала девчонка. Кто-то накрыл ее солдатским плащом. Могло показаться, что она уснула, пригретая солнцем. Если б не зеленые мухи. - ...Где-то через полгода мы дознались, за что они убили ее. И убил не кто-нибудь чужой, жених пристрелил по приказу самого Ягоды. Чтоб явку, значит, не выдала... А тот день на этом происшествии не окончился. Рассказ пятый В убитой, когда ее привезли на заставу, сестры узнали дочь своего соседа Прохора Грынива - они были с Милей ровесницы. - То ж Устя! - первой узнала убитую Стефа. - Вона, - подтвердила Юля. - Устя. - У неi брат в лiсi, Мыкола. Щэ за нiмцiв у лiс падався. Мабуть, i зараз там, колы не вбылы. - То не твое дiло, помовчы, Стэфцю. - Що я маю мовчаты? Брат - злодiй, i вона нэ краща... Що хотiла - заробыла. З Польщi вона, з нашого сэла, дэ мы жылы до пэрэсэлення. Так в тот день обернулись дела. Имело ли это трагическое событие хотя бы косвенное отношение к сестрам, узнать не удалось. Тайну убитая с собой унесла. Ее в тот день схоронили на сельском кладбище, кто-то сердобольный водрузил на холмике березовый крест. А к вечеру облака затянули небо, похолодало. Ветер трепал деревья, и по сухой земле несло сорванный лист вместе с пылью, исчезла мягкая синева ранних сентябрьских сумерек, тучи загустели и плыли над притихшей землей низко, почти касаясь узорчатого креста на башне собора, где, по преданию, венчался Богдан Хмельницкий. Купол собора был виден издалека, и в лунные ночи на нем золотился крест. Смерть - всегда печаль, к ней не привыкнешь, с нею можно смириться. Всей заставой парни в тот вечер за ужином как бы заново переживали гибель девчонки. Больше всех потрясло Юнусова - как так, рассуждал он, взяли да убили. Среди бела дня, на границе. Так ни за что ни про что могли убить и Князькова. И его, Фаиза Юнусова, тоже может настичь бандитская пуля, когда он будет возвращаться с наряда... Против обыкновения парни не зубоскалили над Юнусовым, неохота было смеяться над наивными и трусоватыми рассуждениями не нюхавшего пороха новобранца. Пускай себе самовыражается, пускай говорит. Граница и время оботрут. - Не дрейфь, парень, - похлопал Юнусова по плечу сержант Тимошенко, и шрам на его бледном лице стал багровым. - Три к носу, Юнусов, все пройдет. - Зачем к носу? - Да так. И опять же никто не смеялся. А Тимошенко, досыта нанюхавшийся пороха на войне, даже не улыбнулся, почему-то пристально посмотрел на Зеленого Петра, в одиночестве хлебавшего горячий чай из алюминиевой кружки, снова похлопал Юнусова по плечу. - Это я так, к слову пришлось. - ...Наверное, у Петра было предчувствие. Смутный ходил до ужина и после. Говорят, предчувствие - выдумка. Я думаю, что не всегда, а иногда оно не обманывает. Аккурат в тот раз не обманывало. Охранять сестер полагалось Юнусову и Ткаченко, оба были с вечера свободны от службы. После похорон жизнь заставы пошла своим чередом; лейтенант выпускал наряды, командир отделения Захар Бицуля проводил политчас - читал вслух газетные новости: первым долгом сводку Информбюро, затем другие сообщения; кому было положено спать перед заступлением на службу, укладывались; пошли за оружием Ткаченко с Юнусовым, Семен отправился на конюшню кормить свою питомицу, гнедую лошадку со смешной и ласковой кличкой Груша. Одним словом, все исполняли свои обязанности. - ...Страсть до чего Пустельников любил лошадей. Любой цыган мог ему позавидовать. Вот уж был лошадник, так это - да! А гнедого он с заграницы привел в поводу. На трех ногах привел, четвертая была перебита пулей. Кто-то кинул гнедого в корчах, а Семен его подобрал к неудовольствию лейтенанта. Гнедой прыгал на трех ногах, всю дорогу поклоны отбивал лошадиные и пятнал кровью тропу, дрожал лоснящейся шкурой, доверчиво глядя на стоящих рядом людей огромными фиолетовыми глазами, в которых плескалась горячая боль. - Ну, Пустельников, ты всегда что-нибудь выдумаешь, - недовольно выговаривал лейтенант. - Ни к чему на заставе калеки, своих лошадей полконюшни. Придется собакам скормить твоего одра. - Выхожу его, - взмолился Семен. - Вот увидите, в строй верну. - Кормить чем будешь? На довольствие я его не поставлю, даже не думай. - И не надо. - Семен обрадовался. - Обойдемся без довольствия. Одного как-нибудь прокормим. Так и осталась на заставе гнедая лошадка, найденыш с веселой кличкой Груша, и выходил ее Семен, и понемногу стал запрягать, и ни одной душе к ней притрагиваться не разрешал. Юнусов с Ткаченко получили свои карабины, плащи натянули, докурили цигарки и вышли под дождь, к воротам, как водится, подняли капюшоны, потому что дождь лил не по-осеннему яростно, ливнево крупно и косо, как в мае, и в сразу образовавшихся лужах пузырилась и кипела вода. Юнусов съежился, Ткаченко же чуток повернулся, чтобы струи не били ему в лицо, пошел как-то боком, прикрывая локтем затвор карабина. - Ткаченко! Юнусов! - закричали вдогонку. - Возвращайтесь назад, быстро! Открылась, пропустив на улицу полосу яркого света, входная дверь, на мгновение осветилась полоска земли, которую безжалостно стегал косой дождь. От конюшни, тяжело шлепая по воде, пробежал Пустельников. - Тревога! - крикнул, не останавливаясь. Юнусов с Ткаченко припустили за ним, вбежали в помещение, где уже солдаты разбирали оружие, прилаживали подсумки, на ходу застегивали ремни, и лейтенант, не дожидаясь, пока они все станут в строй и замрут в ожидании дальнейших распоряжений, сообщил, что на левом фланге наряд столкнулся с бандгруппой, что с нашей стороны двое ранено, а остальные ведут неравный бой. - Приказываю!.. - Начальник заставы отдавал приказ быстро и лаконично, не особенно вдаваясь в подробности, потому что сам возглавил тревожную группу. Когда они выбежали на улицу, за рекой, над башней костела по ту сторону рубежа, загорелась ракета. Как бы зеленым пламенем вспыхнул узорчатый крест и погас, еще вспыхнул красным и снова утонул в темноте, и что там происходило, не знал никто, даже лейтенант, торопившийся на помощь ведущему бой наряду. От леса слышалась ружейная стрельба, она подстегивала бегущих, парни, не глядя на ливень, выкладывались, бежали, обгоняя один одного, не разбирая дороги - лишь бы скорее, только бы вовремя успеть... - ...Купили они нас в ту ночь, сволочи! Как воробьев провели на мякине, а мы догадались не сразу, с опозданием допетрили. На левом фланге отвлекли, наряды на себя притянули да еще всех нас в придачу. Сами же основной силой проскочили в Поторицу по центру участка и прямым ходом к заставе... Они тоже не дураки были, у них своя тактика и стратегия... Тем часом на заставе оставалось семь хлопцев: дежурная служба и двое больных. За старшего Фатеров, хворый, потому и остался. Ситуация - я те дам, очень даже неинтересная ситуация: семеро наших и сотня лесовиков. Такая арифметика получилась... Сотня ворвалась в Поторицу, с ходу атаковала заставу, забросала гранатами вышку и двор, ударили ручники и немецкие автоматы, кое-кто бросился разбивать ворота. И тут по атакующим лупанул наш станковый пулемет. Лесовики отхлынули. - Наш "максим" шпарит, - сказал лейтенанту старшина Врагов. - Послушайте, точно - наш. - Верно, наш, - подтвердил Князьков. - Слышишь, Семен? Уж кто-кто, а Пустельников "по голосу" узнал своего "станкача". - Похоже, - сказал Семен. Дождь поуменьшился, но продолжал падать, в лесу стоял монотонный шум. Разгоряченные пограничники давно промокли до нитки, но дождь не остудил их пыл и тревогу, не унял их стремительный бег. Впереди еще раздавались одиночные выстрелы, выкрики, кто-то хрипел и матерился простуженным голосом. Было не разобрать, где это происходит - на том берегу или на нашем. - Надо обратно, - не тая тревоги, сказал на бегу старшина Врагов. - Верно, товарищ лейтенант, давайте возвращаться. Чует сердце... - Сердце у старшины колотилось от трудного бега. Лейтенант без подсказки понимал - умом и сердцем - на заставе они нужнее, там плохо, там идет бой, и, безусловно, неравный. - Врагов, Князьков, Пустельников... Где Пустельников?.. Здесь?.. Хорошо. Ткаченко, Юнусов, Тимошенко. За старшего старшина Врагов... Что у вас. Слива?.. Ладно, возвращайтесь со всеми. А я тут разберусь и подойду с людьми. Давайте, Врагов. Зеленый Петро опередил всех, бежал через мокрый кустарник, увлекая за собой остальных, не сбавляя, а наращивая темп, и в темноте только брызги летели из-под ног у них и раздавалось учащенное бегом дыхание. - ...Обратно мы не бежали. Обратно хлопцы летели. Про сестер никто даже не заикнулся, но все о них думали, и все мы тревожились, и такое у каждого на душе творилось, что словами не передать. Я ж говорил - предчувствие... Страшные мы, наверно, были, потому что назад тоже без дороги неслись, и забивало нам очи грязью, и дождь не успевал смывать ее с наших лиц... Столько лет прошло, а помню тот бег и помню ту боль, и нашу общую ярость, и великую печаль... Вроде вчера та беда приключилась, прямо перед глазами у меня та страшная картина. Верите - нет, вот рассказываю, в хате духотища, а потроньте мои руки - как с мороза... Трижды лесовики поднимались в атаку и трижды откатывались назад, плюхались прямо в грязь, а сверху - с чердака - поливало их горячим свинцом, некоторых насквозь прошивало, как бы навек пригваздывая к мокрой земле. Станковый пулемет, два автомата и столько же карабинов держали оборону заставы против целой сотни под командой знаменитого вешателя Черноморца из куреня Юрченки - так впоследствии говорили пленные: налет на Поторицу возглавлял Черноморец, лесной сотник из "нахтигальских"* карателей. ______________ * Нахтигаль - соловей (нем.) - Название карательного батальона фашистов, укомплектованного националистами. "Прославился" бесчеловечными зверствами в оккупированном Львове и других городах Западной Украины. Поторица будто вымерла. Поторица немо молчала, хоть бы кто нос на улицу сунул. В конце села, ближе к кладбищу, как волк на луну, протяжно и тонко выл пес. - ...Хоть бы одна душа вышла... Кроты чертовы!.. Запуганы, замордованы... И, что греха таить, в отдельных хатах злорадствовали: дескать, расчехвостят пограничников наши орлы, в пух и прах расчехвостят. Все же надо правде в глаза посмотреть: в налете на заставу вместе с Черноморцем участвовало и несколько поторицких хлопцев; и нечего прикидываться, что мол, все хорошо, прекрасная маркиза, как в той песенке поется... Думаю, что в ту ночь в двух-трех поторицких хатах батьки ерзали в потемках, как живые караси на горячей сковороде, навроде им ежака в штаны запустили, - своя кровь!.. Андрей Егорович по сей день помнит и сумасшедшую гонку в ночи, и как тогда шумно дышал не столько от бега, сколько со страха, что опоздает, и как с налету, не успев разобраться, схлестнулись с людьми Черноморца... - ...Так упарились, что пар от нас валит... Бежим и прислушиваемся, как там в селе?.. Мы впереди трое - Зеленый, Семен и я, все длинноногие, ничего себе хлопцы. Только грязь из-под ног - жвяк, жвяк!.. А там - тишина. Мертво в селе... Я сказал - схлестнулись с людьми Черноморца. Немножко не так я сказал, на самом деле Черноморец сдалеку дал по нас залп, а сам уже дай бог ноги - уводил своих, чтоб вовремя проскочить за кордон... Вот как было на самом деле... У самого села страх напал, боимся друг дружке слово сказать, потому как от тишины душа мерзнет - выходит, побили наших ребят, значит, от заставы одни головешки застанем... Головешки нарисовало воображение; было темным-темно, и в темноте через разбитые ворота вбежали во двор. Чудо, что там их не приняли за лесовиков... Все оказались живы, никого не царапнуло. Парни выстояли, отбились. На радостях, как мальчишки, бросились обниматься, болтали, перебивая один одного. Говорливей всех - Фатеров, любил покраснобаить, хлебом не корми. - ...А нам недосуг, за девчат сердце болит. Как они там, живы ли? Мы же знали, что третьего предупреждения из леса не пришлют. Не сговариваясь, все, как один, выметнулись на улицу, к сельсовету. Петро рванул с места в карьер, опять от всех оторвался вперед. Даже Семену не под силу было догнать. Бежали и в темноте слышали, как то в одной, то в другой хате хлопали двери, кое-где в окнах желтели огни. Зеленый Петро в темноте растворился, даже шагов его не стало слыхать. До сельсовета оставалось всего ничего, на пару минут хорошего бега оставалось пути, когда навстречу бегущим из темени вынырнул человек, прошел пару шагов, шатаясь, как пьяный. - ...Петро!.. - Мы его сразу узнали, хоть было темно, как в могиле. Хорошо, что темно и лупил дождь... Потом пришлось друг другу в глаза посмотреть... Но потом... Плачем - не стыдно. Один Петро никого перед собою не видит, слова не обронит. Будто внутри у него скипелось, закаменело... В комнате у сестер чадила коптилка. Несколько сердобольных старух боязливо жались к стенкам, опасливо поглядывая на пограничников. Те вошли и сгрудились у порога, боялись пройти в глубину, где на кровати, залитые кровью, скрючились Стефа и Юля. Их буквально изрешетили. - ...Горбатенькой с ними не было. Искали во дворе, по канавам, на огороде, - может, там ее пристрелили. Под кровать заглядывали, на печь. Тимошенко и в печь заглянул... И дурным голосом закричал... Горбатенькую Милю четвертовали. Четыре кровавых куска извлекли из печи. В распахнутые двери ветер принес отзвуки выстрелов и запахи омытого дождем хвойного леса. Дождь перестал. По небу бежали рваные облака, холодным светом поблескивал месяц. Старушки обряжали сестер. Семен подошел к Зеленому Петру, обнял за плечи. - Прости, брат, - сказал он. - Ты уж прости меня. - ...Мы не понимали, за какую провинность он просит прощения... Потом нас бросили на границу, где лейтенант вел бой с людьми Черноморца... Девчат хоронили лишь на третий день. Мягко грело сентябрьское нежаркое солнце, в воздухе беззаботно носились фиолетовые стрекозы и пахло антоновкой. А мимо домов, по успевшей просохнуть улице, над молчаливой процессией плыл поднятый над головами идущих один большой гроб в кумаче. Сестры лежали рядышком, одна к другой, и тронутые налетом первого тлена изжелта-белые лица были обращены в безмятежно синее небо. Перед хатами в палисадничках догорали веселые бархатцы, зацветали пахнущие подсолнухом белые астры - будто вокруг не было горя и смерти. По шестеро в ряд, обнявшись, за гробом шли молчаливые пограничники, глядели себе под ноги, будто стыд за погибших жег им глаза, шли ряд за рядом, не видя, как то из одних, то из других ворот робко и тоже потупившись на дорогу выходят люди и примыкают к печальному шествию. ГЛАВА ТРЕТЬЯ На заставу мы возвращались под утро. От границы, с запада, дул теплый ветер, и снег на кургане осел до проталин, обнажилась трава, слежавшаяся, но еще на диво зеленая, горка венков и букеты увядших астр. Кто-то принес к обелиску веточку хвои, наверно, это был пограничник, недавно пришедший с наряда. Мы постояли в молчании и отправились в помещение. - Ветер съест снег, - с сожалением сказал прапорщик. Сказано это было к тому, что со снегом спокойнее - лучшей контрольной полосы, чем естественная снежная целина, не придумать. Прапорщик снова жил делами заставы, он вернулся в привычный круг, к привычным повседневным заботам, но, конечно же, едва войдя в канцелярию, позвонил своему "начальнику штаба", дескать, докладываю: жив-здоров, вернулся. "Все возвращается на круги своя", - думал я, умываясь студеной водой, и, разумеется, понимал: каждый обязан заниматься своими делами, а их у Шинкарева без моих с избытком хватало. Поспит прапорщик пару часов и окунется в работу с головой, даже как следует не переговорив со своим "начальником штаба". Ведь нелегко служить в именном отличном подразделении, вот уже несколько лет кряду удерживающем переходящее Красное знамя. Тем более нелегко, если ты пришел на готовое. С такими мыслями я прошел в канцелярию. Как водится, повар принес крепкого чая и сразу ушел. На улице ярился ветер, пронзительно свистел в проводах и раскачивал лампочку над крыльцом. В дежурной комнате часто звонил телефон, зуммерил аппарат. На какое-то время унялись звонки, в тишине я прилег и, кажется, задремал. Очнулся довольно быстро. На дворе все еще было темно, и ветер по-прежнему раскачивал лампочку. Думалось о предстоящем возвращении домой и о том, что скоро, буквально через несколько дней, - Новый год, самый любимый семейный праздник. О разном думалось в предрассветную пору. Размышления прервал прапорщик. - Отдохнули? - спросил он по-мальчишески звонко. - А я успел на границу смотаться. По обстановке. Лиса мышковала у стогов сена, что-то ее спугнуло, она и подалась к системе, прибор сработал. Вот и пришлось проверять. - Он выпалил эти новости одним духом. Разрумянившись от быстрой ходьбы, он хотел и не мог казаться солидным и строгим, не получалось. - Хорошие сведения получены, - сообщил минуту спустя и, закурив сигарету, прикрыл сияющее лицо дымной завесой. - Пока мы ездили в Поторицу, сюда позвонил Козленков, просил приехать... если можете. - Шинкарев подождал и после паузы выложил еще новость: - Комсомольцы отыскали адрес Бицули. Помните такого?.. Бицуля - бывший парторг заставы, закадычный друг Семена Пустельникова. Как можно не помнить Захара Константиновича! Я держал его в памяти и надеялся, возвратясь домой, приступить к поискам. - На ловца и зверь бежит, - как бы угадав мои мысли, изрек Шинкарев. Ему все же удалось напустить на себя "солидность". - Машину подадут к десяти. К сожалению, сопровождать вас не смогу. Служба!.. - А по лицу видно: хочется поехать к Козленкову, узнать новые вести о герое, услышать, как было на самом деле. Он бы и к Бицуле отправился вместе со мною в Одесскую область... Было воскресенье. К Козленкову мы все же поехали вместе. Рассказ шестой - ...Знаю, вас интересует Пустельников, его подвиг, все, что имеет к нему косвенное или прямое отношение... Я, наверное, сказал неправильно: сначала - прямое, потом - косвенное. И все-таки с себя начну. С других таких же, как я... Вот мы тут остались, в этих краях. Не все, но многие присохли здесь. Почему, спросите? Что, здесь лучше, чем, скажем, на Кавказе или в Краснодарском крае?.. Или другие выгоды здесь?.. Или просто некуда было деваться после демобилизации? Отнюдь. Например, меня взять. Инженер-строитель по специальности. Демобилизовался еще сколько лет назад! Профессия моя нарасхват - хоть в Киев, хоть в матушку Москву. С распростертыми объятиями, с дорогой душой... И квартирку бы... получше этой... Так почему же мы остались, когда у каждого есть свой край, своя земля и даже свой дом?.. Раньше не задавался этим вопросом, жил - и все тут, как сердце подсказывало, вся житейская философия сводилась к формуле: "надо жить". Но с тех пор как мы встретились, не перестаю думать, ломаю голову, ищу точный ответ, пробую определить соразмерность моих ощущений применительно к решению поселиться навечно здесь, в шахтерском городке. Кстати, тогда городка еще не было, как не было этих домов, и этих первоклассных шахт, и всего, что составляет понятие "угольный бассейн"... Отсюда до границы рукой подать. Вот и ответ. Вот и вся философия - рядом пограничники, моя гордость. На границе остались лучшие годы, там товарищи похоронены... Если хотите, это незримая цепь, которой мы навечно прикованы к западноукраинскому краю... Спросите других, ей-богу, то же самое скажут. Возможно, другими словами, но по сути своей - то же... Судьба нас не баловала. Но мы на нее не в обиде... Почти невозможно было уловить связь между этим замечанием и рассказанным накануне. Пояснений, однако же, не последовало. - Довольны поездкой? - Филипп Ефимович круто изменил тему нашего разговора. - Не разочаровались? - Он имел в виду поездку в Поторицу. Слушал строго. Что-то уточнял, с чем-то не соглашался. Иногда, забываясь, стучал по столу кулаком: - Чепуха!.. Не так. Все было наоборот. Потом оказывалось, что события развивались именно так, и Слива достоверно сохранил в памяти те, теперь такие далекие дни, и события, и какие-то дорогие обоим черточки пограничников заставы, и незначительные детальки тех дней и ночей, и облик земли, обагренной солдатской кровью, пропитанной ужасом и страданиями... - ...Именно так и было, как сейчас помню. Шагали по шестеро в ряд, обнявшись, и на хлопцев было страшно смотреть... Вернулись мы на заставу - не узнать моих ребят, как онемели все до единого. "Так точно", "никак нет", "слушаюсь". Папуасы, и все тут. Вроде других слов не знают. И я понимал их. У самого на душе тьма-тьмущая. И еще одно слово могло сорваться с языка любого из них, страшное, как чума: "месть". Никто не произнес его вслух. Но оно душило всех, застревало в горле и мешало дышать. Достаточно было крохотной искорки. Лейтенант про себя радовался, что на границе, в эти дни бандеровцы приутихли. - ...И тогда я собрал коммунистов. Пятеро было нас. Я им сказал... Нет, я спросил: "Для чего нас поставили на границе? Кто может ответить, во имя чего мы тут находимся?" Я главным образом адресовался к Пустельникову - все любили его. Но Пустельников промолчал. Неужели, думаю, он заодно со всеми месть замышляет?.. Я сказал: "Товарищи коммунисты! Нас поставила партия на передовую линию, на линию огня нас выдвинула. Нас сюда назначили полпредами добра и закона. Внушите личному составу, что нельзя опускаться до мести. На то мы люди. На то мы советские пограничники". Пустельников ответил за всех: "Все будет в порядке, товарищ лейтенант. Но если они опять полезут через границу, пощады не будет. Мы не христосики, товарищ лейтенант. Нас Родина поставила охранять не одну лишь полоску земли, а и тех, кто живет на ней". - ...Я не слышал, и мне не рассказывали, как и о чем коммунисты говорили с солдатами. Зашел вечером в казарму, Семен им читает вслух Горького - "Двадцать шесть и одна". До сих пор не пойму, почему он читал солдатам именно это. По всей вероятности, у него выработалась такая манера, у бывшего начальника пограничной заставы, - перескакивать с одного на другое. Он вдруг без всякого перехода, вне связи со сказанным возвратился вспять, к самым мирным для себя месяцам, когда граница рисовалась в воображении, в дальних закоулках сердца хоронилось заветное и казалось, что с восстановлением рубежей окончится ад войны и наступит мир. ...До выхода на границу оставалось еще долгих три месяца, но в далеком тылу, за многие сотни километров от нее, под Харьковом, полным ходом шла подготовка. В лесу под Харьковом рыли землянки и валили деревья, маршировали и учились распознавать следы нарушителей на учебной полосе, постигали таинство пограничной службы и законы границы. - ...Вы же знаете, у границы свои законы. - Филипп Ефимович счел нужным сделать на этом акцент. - И в перерывах между рытьем землянок и огневой подготовкой мы повторяли инструкции по службе наряда. В один из таких горячих дней в расположение заставы прибыл рослый солдат. Аккуратный, подтянутый, вытянулся перед начальником пограничной заставы. - Рядовой Пустельников прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. - Доложил и покосился на раздетых по пояс солдат - они рыли землянки и обрадовались короткому перерыву. - Хорошо, рядовой Пустельников, - сказал лейтенант. - Военная специальность? - Стрелок. - Выждав, добавил: - Еще учили обращаться со станковым пулеметом. - Потом проверим. Не пришлось бы у нас переучиваться. Солдаты посмеялись немудрящей шутке своего лейтенанта. Новичок оказался не из обидчивых, посмеялся вместе со всеми и, смеясь, ответил такой же затасканной шуткой: - Можно и переучиться. Солдат спит, а служба идет. - Учиться будем потом, - сказал лейтенант. - А сейчас лопату в зубы и - за работу. Работать надо, Пустельников. - Понял, товарищ лейтенант. Нам работа не страшна, абы харч был и портянки сухие