Геннадий Семенихин. Космонавты живут на земле --------------------------------------------------------------- Роман Военное издательство Министерства обороны СССР, Москва - 1966 OCR: Виктор Грязнов --------------------------------------------------------------- Автор этой книги писатель Геннадий Александрович Семенихин, перу которого принадлежат известные широкому кругу читателей романы "Летчики, "Над Москвою небо чистое" и повесть "Пани Ирена", длительное время изучал жизнь коллектива людей, готовивших первые космические старты, присутствовал в районе приземления кораблей "Восток-3" и "Восток-4", сопровождал космонавтов в ряде их поездок по стране и за рубежи нашей Родины. Роман "Космонавты живут на земле" -- первое художественное произведение о людях молодой героической профессии. Герои его -- вымышленные. Вместе с тем содержание рома во многом навеяно реальной действительность. Подготовил ГРЯЗНОВ Виктор. Украина, Киев Посвящается нашим первым летчикам-космонавтам и тем, кто сделал возможными их полеты, чьи имена еще не названы человечеству. Это не история "звездного городка" и не рассказ о судьбах героев космоса, чьи имена обошли весь мир. Этот роман повествует больше о завтрашнем дне, чем о сегодняшнем, и потому не удивительно, что правда переплелась в нем с вымыслом и догадками. Полагаю, что люди, которые во много раз лучше автора знают детали и подробности жизни и подготовки космонавтов, не осудят его за это жестоко. А теперь о Леше Горелове и его товарищах... ГЛАЗАМИ АВТОРА ИЗ 19... ГОДА Человек в оранжевом, демаскирующем его комбинезоне раскачивался под куполом парашюта. Внизу на сотни километров окрест расстилалась по-летнему знойная степь. Это была та самая степь, что приняла первых наших космонавтов. Именно на нее, твердую и безводную, кое-где кочковатую, а кое-где пеструю от высокой травы или черную от саксаула, опускался парашютист. В голубом настое душного воздуха сверкающий комбинезон далеко был виден и самолетам, и вертолетам, которые уже искали парашютиста, да и просто всем людям, для кого эта степь была родным краем. На козырьке гермошлема у космонавта алели крупные буквы -- "СССР". Этот космонавт стартовал с того же самого космодрома, что и другие его предшественники. Только он пошел гораздо дальше их по неизвестной звездной дороге. Он первым побывал в том далеком пространстве, где не был еще никто, и первым с близкого расстояния увидел в иллюминатор своего космического корабля другую планету. На долгие годы, а если говорить точнее -- на всю жизнь запечатлелась в его глазах стылая черная поверхность чужого небесного тела, изрезанная многочисленными впадинами безмолвных гор, воронками кратеров, темными безднами морей. И он, повидавший это, спешил теперь назад, чтоб рассказать обо всем людям. Человек опускался на парашюте, и одно это уже было необычным, потому что все последние космические полеты завершались приземлением экипажей в кораблях. Но Земля на этот раз слишком волновалась за судьбу своего сына, и за несколько часов до финиша на командном пункте было принято решение, чтобы он катапультировался. Не было полной уверенности, что после встречи с метеоритами и всех перенесенных испытаний посадочная система космического корабля сработает безупречно... Если бы человеку, который сейчас мирно раскачивался под шелковым куполом парашюта, задали года три-четыре назад вопрос -- возможен ли облет нашей ближайшей соседки Луны непосредственно с космодрома, -- он бы ответил отрицательно. Он знал наперечет все статьи и научны работы на русском и английском языках, доказывающие, что полет к далеким мирам возможен лишь с орбитальных космических станций. Он и сам в часы досуга рисовал такие станции и людей в скафандрах, которые в открытом космосе монтируют громоздкие корабли. Если бы его спросили (да его об этом и спрашивали на занятиях), как выводятся корабли на орбиту и как в условиях невесомости собирается по отдельным частям корабль, способный достигнуть другой планеты, он, вероятно, наговорил бы множество таких интересных вещей, что непосвященные приняли бы его за ученого, отдавшего науке десятки лет. Но вот прошли эти три-четыре года, и молодой человек, обладавший к тому же не внушающим доверия курносым лицом, на сверхмощном корабле "Заря" отправился с космодрома Байконур в трудный и опасный путь. Он получил задание облететь Луну, находясь в трехстах километрах от ее поверхности, передать на землю телевизионные снимки и сделать записи в бортовом журнале о том, как вел себя корабль в непосредственной близости от другого небесного тела. Несколько дней длился этот полет, и никто не был на сто процентов убежден, что завершится он благополучно. Когда на третьи сутки после старта "Заря" вышла на окололунную орбиту, тысячи газет на всех языках и во всех красках, какие только можно употребить в полиграфии, отметили это событие. Репродукторы оглушили людей коротким сообщением: "Советский ракетоплан "Заря" начал облет Луны. По предварительным данным, полет происходит по орбите, близкой к расчетной. Минимальное и максимальное удаление корабля от поверхности Луны равны расчетным". Космонавт знал, что первый виток вокруг Луны должен был быть и единственным. Но когда наступило время уходить с лунной орбиты снова к Земле, он вдруг почувствовал сильную тряску и, взглянув на приборы, понял, что "Заря" по-прежнему прикована к Луне и начала второй виток. Скорость космического корабля изменилась, и он, похолодев, подумал, что "Заря" пройдет теперь совсем низко над незнакомой безмолвной Луной. Это уже не входило в предварительные расчеты. Космонавт попытался связаться с командным пунктом и не смог. Радиосвязь не работала. А орбита тем временем изменялась и изменялась... Привязанный к пилотскому креслу, космонавт прильнул к иллюминатору и увидел яркую от непонятных вспышек Луну. Холодная радуга голубого сияния росла и ширилась над ней. Это была та сторона планеты, где господствовал двухнедельный день и температура соответствовала ста двадцати градусам жары. "Лишь бы не угодить в такое пекло!" -- подумал космонавт. Весь мир в эти часы говорил только о нем, но было ли космонавту от этого легче, если один-единственный, оторванный от всего живого, шел он на сближение с чужой планетой?! Боялся ли он смерти? В эти минуты бешеного полета вокруг Луны он не мог оторвать глаз от жуткой панорамы, возникавшей в овальном иллюминаторе. Он читал лунную карту, мысленно сличал ее с той, какой уже несколько лет располагало человечество, искал в ней неточности и старался их тут же запомнить. Это входило в задание. Но в задание не входило думать о своих близких и о последних минутах, проведенных на Земле. А он думал. Что бы он ни делал -- смотрел ли в иллюминатор, вел ли записи в бортжурнале или при помощи ручного управления ориентировал корабль в черном бездонном пространстве, -- он не переставал думать о Земле. И ему рисовалась деревянная лестница со свежевыкрашенными сосновыми ступеньками, вспоминались минуты расставания с любимой... Над маленьким городком стлалась тогда ночь, и в темноте он скорее угадывал черты дорогого лица, чем видел его. Женщина стояла в простеньком домашнем халате с короткими рукавами. Она положила руки ему на плечи и долго их не снимала, борясь с желанием заплакать. Он и это тоже угадывал и ласково, с глухим, не очень естественным смешком сказал: -- Ты знаешь, от твоих рук парным молоком пахнет. -- Почему? -- удивилась она. -- Потому что ты вся земная. Ты для меня Земля, понимаешь? Она благодарно кивнула. А у подъезда его уже ждала черная "Волга", и человек, сидевший за рулем машины, ничем старался не обнаруживать себя, чтобы не нарушить этих последних минут прощания. Потом хлопнула дверца, и "Волга" ушла. А женщина долго еще стояла под ночным небом. ..."Заря" уходила на новый непредвиденный виток. Он промчался над Луной на достаточно большой высоте и от этого несколько успокоился. Но и на третьем витке его корабль не смог сойти с лунной орбиты. Мучительные и долгие эти витки повторились еще четырнадцать раз. А потом корабль, вышедший из повиновения, вдруг стал послушным, и космонавт взял курс на Землю. Он видел ее на расстоянии почти четырехсот тысяч километров, и, окруженная зыбким голубым ореолом, то светлеющим, то темнеющим, она и отсюда казалась сказочно красивой. Радиосвязь по-прежнему не работала, но он старался себя убедить в том, что по огромной кривой летит теперь к дому, к Земле. Когда "Заря" прошла более половины пути, за ее бортом все осветилось яркими вспышками. Можно было подумать -- тысячи доменных печей распахнулись в один и тот же миг, чтобы вылить расплавленный металл. Это над Луной пронеслась метеоритная буря, опаляя ее молчаливую поверхность. Мелкие метеориты все еще настигали его. Внезапно словно крупный град застучал по обшивке корабля. Внутри стало жарко, и он догадался, что терморегуляторное устройство выходит из строя. Он знал, как его исправить в аварийной обстановке, и, обливаясь потом, слабея от угнетающей жары, принялся за ремонт. Стрелка термометра то становилась на свое место, показывая, что в кабине почти комнатная температура, то снова поднималась вверх. Еще на Земле Горелов твердо знал -- он идет в полет без полной гарантии, что вернется. Он был летчиком, и несколько лет назад даже в обычном тренировочном полете смерть едва не подкараулила его. Тогда он ее избежал. Сейчас он тоже делал так, чтобы все обошлось хорошо. Усталость родила какое-то необычное спокойствие, и космонавт опасался, как бы оно не перешло в апатию. Нет, он не боялся погибнуть, но теперь ему очень хотелось доставить на Землю пленку кинофильма и бортовой журнал, снова подняться по сосновым ступенькам и еще раз сказать любимой женщине, что ее руки пахнут парным молоком. Почти двое суток не было радио- и телесвязи. Но когда в иллюминаторе померкли последние отсветы метеоритных вспышек и до цели осталось менее пятидесяти тысяч километров, Земля с ним снова заговорила. Он и представить себе не мог, как она его ждала и тревожилась. Он еще боролся с усталостью от длительной невесомости и перенесенных испытаний, а сотни радиостанций и телевизионных установок дарили народам мира его голос и размытое на экранах изображение лица. Он отчаянно сражался за жизнь, продолжая регулировать расстроившуюся термоустановку, грозившую впустить в ограниченную металлическую пилотскую кабину поток жары, сметающей все живое, а в далекой знойной Алабаме томная негритянская певица уже пела грудным контральто модную, сразу облетевшую все континенты песенку: "Ты лети к Земле, курчавый бэби...". Где-то в Канзасе спичечный король уже выпустил первые миллиарды коробок с его изображением, а итальянские виноделы обсуждали крепость нового сорта коньяка, которому было дано его имя. В центре Мюнхена завсегдатаи кафе и сосисочных отставляли от себя тяжелые кружки с темным пивом, когда передавался очередной сеанс радиосвязи с ним. В эти минуты замирало движение на Бродвее, на Елисейских полях и у знаменитого Бекингемского дворца, и даже невозмутимый венецианский лодочник, которому до смерти надоело возить туристов, сушил весла, показывая большой палец: -- Горелов брависсимо!.. Горелов бьен... виктория... карашо! И только на его родине все выглядело серьезнее и проще. Она словно бы притихла, смятенная тревогой, когда космический корабль потерял связь. Не было на ее бескрайнем пространстве ни одного равнодушного. В полярной тундре два каюра, мчавшиеся навстречу друг другу по ледяному полю, останавливали свои упряжки только затем, чтобы разжечь трубки, и, прессуя табак одеревеневшими от мороза пальцами, спрашивали: -- Радио еще не говорит? -- Молчит парень. -- Неужели случилось с ним что-нибудь? -- Не может. Пока что все наши ребята возвращались на Землю. Поди, уже откочевал от Луны. -- Э-ге-й! Далеко еще ему до Земли кочевать. И снова в хрупком настое полярного воздуха звенели колокольчики и трудолюбивые лайки в разные стороны уносили упряжки. У горячих мартеновских печей в эти тревожные часы тоже бывал перекур, и седоусые мастера окружали плотным кольцом агитатора так, чтобы он не мог выбраться. Агитатор, обычно какой-нибудь вихрастый парнишка, которому еще и в подручные-то было рано, отводил стыдливо глаза, покашливал. Да и что он мог сообщить, если все радиостанции хранили тревожное молчание... -- Ну, так что ты нам скажешь?! -- обрушивался на него кто-либо из пожилых мастеров. -- Если насчет новой гидростанции или годового плана по нашему заводу... -- вывертывался хитроватый парнишка. -- Да я тебя не про годовой план спрашиваю. Мы его сами как-нибудь выдаем! -- гремел в ответ голос. -- Я про Горелова хочу знать. -- Про Горелова... -- вяло тянул парнишка. -- Так я же о нем не больше вашего знаю. Кольцо размыкалось, и молодой агитатор виноватой походкой уходил от своих товарищей по цеху, словно он был причиной того, что нет связи с Гореловым... Все эти люди, не имевшие прямого отношения к судьбе космонавта, и вообразить себе не могли, сколько горечи, опасений и еще неясных надежд переживали в эти часы те, от кого зависел исход полета Горелова. На всех контрольно-вычислительных пунктах ни на секунду не затихала работа. Сотни самых сложных и совершенных машин искали в необъятном космосе корабль, чтобы удержать его постоянно на экране. Шли экстренные заседания ученых и главных конструкторов, на которых знатоки космонавтики решали, как помочь "Заре" завершить сложный полет и благополучно возвратиться на Землю. Конструктор этого корабля дни и ночи не смыкал глаз. Беспокойными нервными шагами расхаживал он по кабинету и, вглядываясь в сереющий за окном рассвет, думал о Горелове. Земля принимала все меры, и она победила. На рассвете в кабинет Главного конструктора ворвался ответственный дежурный. На его усталом бледном лице сияла не оставляющая сомнений улыбка. -- Появилась связь? -- спросил Главный конструктор. -- Так точно, -- доложил дежурный. -- Горелов передал, что отрегулировал термоустановку. -- Температура в кабине? -- Двадцать шесть градусов. -- Превосходно. Состояние? -- Пульс и дыхание удовлетворительны. Главный конструктор опустился на диван, тихо сказал дежурному: -- Откройте шире окно, Егорыч. Не видишь разве, какой сегодня рассвет? А в восемь утра, когда было передано короткое сообщение и люди узнали, что радиосвязь с кораблем "Заря" возобновилась, ликованию не было границ. Это ликование ворвалось и в черный космос, в небольшую кабину корабля, только что прошедшего сквозь все радиационные пояса. Вращая ручку приемника, Горелов словно бы листал огромную книгу, перебирая короткие и длинные волны. Пестрая смесь шумов, прорезываемых то оркестрами, то песнями, то горячими речами на митингах, оглушила его, и от одного сознания, что окончилось наконец почти двухсуточное грозное одиночество, что Земля вновь заговорила, ему, усталому и обессиленному, стало покойно. Алексей улыбался, слушая веселую неразбериху эфира: "...Трудящиеся Карагандинской области досрочно закончили внеплановую смену, на которую вышли в честь выдающегося полета к Луне нашего соотечественника летчика-космонавта Алексея Горелова". "...Колхозники Тарасовского района, Ростовской области..." "...Ахтунг, ахтунг, камрад Горелоф..." "...У краковского рабочего Янека Бронского родился сын. Он назвал его Алексеем в честь космонавта". "...Миллионер Джек Белл назвал только что отстроенный на берегу Атлантического океана отель-пансионат -- "Луна". Самый дорогой семикомнатный номер будет носить имя советского космонавта Алексея Горелова". "...Советские судостроители присвоили имя Алексея Горелова..." "...Ты лети к Земле, курчавый бэби..." -- пела негритянская певица. Потом все смолкло, и он услышал голос своего командира -- Сергея Степановича Мочалова. Генерал, видимо, очень волновался, потому что никогда раньше Горелов не слыхал, чтобы он заикался. -- "Заря", я -- "Родина"... Мы тебя ждем. Посадка будет обеспечена всеми мерами безопасности... А сейчас тебя дадут по телевидению. Будешь говорить с членом правительства. Усталым тихим голосом Горелов отвечал члену правительства, посылал приветы народам своей страны. И когда посылал эти приветы, думал о своих близких друзьях: о Юрии Гагарине и генерале Мочалове, о Володе Кострове и Марине Бережковой, об оставшихся на Земле Жене Светловой и Андрее Субботине... И еще вспомнился ему далекий авиагородок, приютившийся на излучине Иртыша, лесенка с деревянными ступеньками и любимая женщина. Он представил, как будут в эти часы ломиться к ней журналисты, а она, самая ему близкая и единственная, та, что знает последние перед отъездом на космодром его слова и мысли, гордо и холодно выйдет навстречу и, тряхнув высокой прической, скажет: -- Огорчу вас, дорогие товарищи. О космонавте Горелове ничего рассказать не могу. Не по адресу обратились. Он еще раз усмехнулся, представив, как она будет певуче выговаривать все гласные. А потом снова последовали команды от генерала Мочалова и Главного конструктора "Зари", донесся ободряющий голос Юрия Гагарина и, наконец, приказ перейти на ручную систему управление. Перед его лицом, чуть поодаль, так, чтобы было удобно глазам, была расположена приборная доска с аккуратно вмонтированными в нее глобусами Земли и Луны. "Луна" была уже выключена, а основной глобус, так хорошо с детских лет известных каждому, действовал. Передвигая две небольшие ручки, Горелов мог с предельной точностью определить свое местонахождение. Он был еще над Африкой, когда ответил генералу Мочалову: -- Вас понял. К вхождению в плотные слои атмосферы готов. Неясная тревога охватила его. Сутками длился этот тяжелый полет, далеким казалось возвращение, и, пока требовалось бороться за судьбу корабля и свою судьбу, он был почти спокойным. Но сейчас "Заря" находилась над той небольшой африканской страной, где предшественники его начинали спуск. Все они благополучно приземлились. "А я?" -- прошептал Горелов. Всего несколько минут оставалось в его распоряжении до того момента, когда он должен покинуть корабль. Он опробовал крепления ремней, связывавших его с пилотским креслом. Принимая последний раз пищу, Горелов неосторожно разломил бутерброд, и теперь несколько крупных крошек плавали над его головой в кабине. Это было опасно -- крошки могли попасть в дыхательное горло. Он достал небольшой пылесос и несколько секунд гонялся за ними. Потом посмотрел на показания прибора, регистрировавшего облучение. Нет, космическая одежда выдержала, и беспокоиться было не о чем. Он все сделал, все предусмотрел. И все-таки не в состоянии был побороть волнение. Уже не было в кабине изнуряющей температуры, к которой ни одна термокамера не могла заранее подготовить человека, спокойным и ясным казался весь остаток пути, а тревога росла и росла. -- "Заря", вы вошли в плотные слои, -- донесся с Земли голос Главного конструктора, проговорившего эти слова настолько ровно, что Горелов даже вздрогнул от удивления. "Неужели они так спокойны и ни капельки не тревожатся за мое приземление? -- спросил он себя. -- Видимо, на Земле даже не могут представить, что я увидел и пережил за эти сутки". Как и у всякого человека, счастливо избежавшего многих опасностей, громкий внезапный стук способен порой вызвать шоковое состояние, так и у Алексея Горелова момент отделения от корабля вдруг пробудил непонятную нервозность. Сколько раз он готовился к этому, совершая парашютные прыжки и удачно приземляясь при самых различных изменениях ветра и облачности на самые различные площадки, узкие и порой неудобные. Он был единственным из маленького отряда космонавтов, кому парашютная подготовка давалась так легко. Но сейчас, после перенесенных испытаний, он с тревогой думал: "А что, если случится беда? Сломанные ноги, а то и разбитая голова! Как тогда потомки помянут меня, космонавта, не сумевшего донести до человечества первые сведения о Луне!" Шли секунды вхождения в плотные слои атмосферы, когда сгорала термоустойчивая обшивка и за бортом "Зари" бушевала температура в десятки тысяч градусов. Космонавтам, отправляющимся в полет, настойчиво рекомендовали не открывать в этих случаях шторки иллюминатора. Алексей знал, что многие из его предшественников все же нарушали этот наказ, и тоже поддался искушению. Нажав указательным пальцем кнопку, он заставил шторки разойтись в стороны и жадно прильнул к литому жароустойчивому стеклу. Сказочными фиолетовыми и красными языками металось за обшивкой корабля пламя, съедая остатки термозащитного слоя. Это зрелище трудно было с чем-либо сравнить. Но странное дело -- багровые всполохи огня успокаивающе подействовали на космонавта. Все вдруг стало гораздо проще, и склонный к юмору Леша Горелов неожиданно подумал: "Я же не тринадцатый командир космического корабля по счету, а двадцатый. Если тринадцатый пробился сквозь такие бушующие языки и не сгорел, -- двадцатый гореть не имеет права!" И он опять нажал кнопку. Шторки задернулись. А потом пришла с Земли команда приготовиться к прыжку, и космонавт продела все от него зависящее, что должно было предшествовать отделению от корабля. Залпа катапультного устройства он почти не ощутил, до того задубели нервы. Да и притом длительные тренировки на центрифуге приучили и не к таким перегрузкам. Просто он увидел над собою ярко резанувшее по глазам ослепительное голубое небо -- как говорится, без единого облачка -- и вспомнил, как жаловались на здешнем аэродроме летчики на то, что им не хватает в году пасмурных дней, чтобы отработать программу обучения в сложных метеорологических условиях. "Поэтому нас, космонавтов, тут и выбрасывают". -- отметил он про себя. Щелчок рукоятки -- и металлическое кресло освободило его. Показалось, даже купол парашюта облегченно вздрогнул от жаркого голубого карагандинского воздуха. Алексей увидел внизу кустики саксаула, желтые бугорки песчаных дюн, пестрый горькополынный травяной покров. Он был летчиком и имел зоркие глаза. Взгляд его охватывал степь на десятки километров вокруг с жадным любопытством и волнением. "До чего же ты красивая, Земля!" -- чуть не воскликнул Горелов. И тут же вспомнил, какой выглядела она, когда "Заря", подчиняясь движению рулей ручной автоматики, вписывалась в лунную орбиту. Оттуда родная планета казалась желто-голубым шаром. Такой она была на всем протяжении полета от Луны назад, когда вырастала в своих очертаниях. Голубой ореол вокруг нее не менялся, только становился все ярче да ярче. "Любая -- ты хороша! -- прервал себя Алексей. -- Голубая, желтая, серая. Важно, что ты послала меня в высь, а теперь принимаешь назад в строгом соответствии с законом всемирного тяготения. Вот я и опять твой". Мерно раскачиваясь под шелковым куполом парашюта, Горелов смотрел вниз, на степь, на тянувшийся в стороне кишлак с низкими саманными постройками и несколькими кирпичными домами. Если бы кто-нибудь из репортеров смог увидеть сейчас, каким было его лицо под твердым козырьком плексигласа, опущенным в гермошлеме, он никогда не написал бы наивных строк о ребячливой веселости и необыкновенной бодрости космонавтов, возвращающихся на землю. Он увидел бы смертельно уставшего человека с темным лицом и отеками под глазами, обросшего бородой, очень некрасивого, потому что лицо его сейчас походило на неподвижную, застывшую маску, и только в глазах отражалась огромная работа мысли. Да, это спускался Человек. Человек, облетевший Луну, первым проникший в ее таинственное пространство. Он еще не ступил подошвами твердых, подбитых специальными шипами ботинок на родную землю, но был уже навсегда на ней прославленный. Впрочем, об этом сейчас ему некогда было думать. Земля приближалась. Горелов отметил, что ветер несколько изменил направление и относит его южнее, чем он предполагал, к небольшому сероватому озерцу, видневшемуся среди нескончаемой жаркой равнины. Мимо озера, петляя, шла профилированная дорога. Была она из тех, что славятся обильно взлетающей пылью, иначе бы космонавт ни за что не заметил бы длинного шлейфа за мчавшейся по этой дороге автомашины. "Это еще не за мной, -- отметил он, -- за мной не могли так скоро". Подтягивая стропы, он начал управлять парашютом перед приземлением. Уступая напору жаркого воздуха, послушно заколебался над его головой серебряный купол. Алексей дернул за шнурок на гермошлеме, и тотчас же бесшумно скользнул вверх твердый козырек, защищавший его не так давно и от высокой температуры, и от космических лучей. В лицо плеснулся прохладный на высоте родниково чистый воздух. Ярче заиграли перед глазами степные краски. Горелов отметил: на часах, прикрепленных к левому рукаву оранжевого опознавательного костюма, было ровно двенадцать. Легкий удар ногами о твердую землю отозвался в голове веселым звоном. Космонавт упал на высушенную ветрами и солнцем траву, соревнуясь с упрямым ветром, стал гасить купол парашюта. Он легко выиграл это соревнование. Грудой ласкового шелка стал не его глазах парашют. -- Живой! -- выкрикнул вдруг космонавт, поддаваясь неожиданному приливу буйной радости, овладевшей им после только что пережитого волнения. -- Живой! Я, Алешка Горелов, вернулся!! Лежа на животе и не снимая мягких перчаток, он изо всей силы забарабанил кулаками по давно не знавшей дождя, потрескавшейся от солнца земле. Потом рупором поднес ко рту ладони и что есть силы закричал, сотрясая жаркий воздух: -- Зе-емля! Я на Земле! Жив! Здравствуй, старенькая! После опасностей, пережитых им в одиночестве, и утомительного состояния длительной невесомости ему сейчас безудержно хотелось радоваться. Космонавт слушал, как его хриплый голос далеко разносился по степи. -- Вот мне и ответила Земля. Эхом ответила! -- снова засмеялся он. -- Интересно, кто же меня встретит первым? Удобно вытянув замлевшие ноги, Горелов не торопясь снял перчатки, расстегнул оранжевый, уже совершенно ненужный ему демаскирующий комбинезон. Его движения стали точными, и только быстрота их выдавала еще не прошедшее окончательно волнение. Можно было подумать, будто он в учебном классе, под руководством инструктора выполняет упражнение по подготовке космического костюма. Комбинезон мягко упал на землю, и теперь Горелов выглядел белоснежным, потому что под демаскирующим его наряд был другой -- мягкий защитный костюм. Он дернул застежки-"молнии", сбросил и его. Затем медленно встал на ноги и опасливо сделал шаг, второй, третий... Нет, они были твердыми, первые его шаги по земле! Только звенело что-то в ушах. А может, это пели степные жаворонки. Большой черный орел низко и медленно пронесся над ним, распластав широкие крылья. Видимо, гордого кочевника возмутила пестрая одежда космонавта, потому что он буквально повис над его головой и застыл на какое-то время. "Совсем как на картине" -- подумал Горелов и вспомнил о своем этюднике и о не законченной перед стартом портретом любимой женщины. Рации у него не было, а уже полагалось дать о себе знать. Он достал из комбинезона ракетницу и хотел послать в небо зеленый огонь, но услышал гудение мотора. Прямо по целине к нему мчалась голубая "Волга", невероятно подпрыгивая на солончаковых неровностях. Наверное, у водителя во время этих прыжков не раз вырывалась из рук баранка, но вопреки всему машина продолжала упрямо продвигаться вперед. Ее капот, увенчанный белым оленем, был уже в нескольких метрах, когда Горелов разглядел, что машиной управляет женщина. Ему и от этого стало весело -- он всему сейчас радовался. Да и не могло быть иначе, потому что он был летчиком. А летчики быстро отходят после любых потрясений и любят шутить, где бы они ни находились: в столовой ли, на аэродроме, у себя дома или в воздухе. Даже там, переговариваясь по радио, нет-нет да и отпускал кто-либо из них шутку, за что потом, на земле, получал от командира взбучку. Губы космонавта сушил знойный ветер, врывавшийся в открытый гермошлем. Они дрогнули в мягкой улыбке. "Вот и появился человек, который встречает меня первым, -- обрадованно подумал он и тут же шутливо пробормотал: -- Вот тебе на! Откуда эту нимфу несет ко мне по бездорожью?" Машина затормозила и тотчас же оделась облаком душной пыли. Хлопнула дверца, и худенькая девушка в спортивных брюках и курточке на "молнии" подбежала к нему. Ее светлые кудряшки прилипли к потному лбу. На левой щеке виднелось небольшое пятнышко крови. Она восторженно улыбаясь, едва удерживаясь, чтобы не броситься ему на шею. -- Товарищ Горелов... Алексей Павлович! Простите, но это же, конечно, вы! Космонавт громко рассмеялся. Ему было сейчас бесконечно приятно стоять на земле, широко расставив ноги, и видеть перед своими глазами молодое счастливое лицо этой неожиданно появившейся девчонки. -- Вы догадливы, -- заметил он. -- Да при чем тут догадливость! -- воскликнула девушка. =- Я вас столько ждала... то есть, простите, конечно, не только я, а все люди. А тут счастливый случай -- еду на нашей изыскательской машине за почтой и вдруг вижу, спускается на парашюте в оранжевом комбинезоне человек. А по радио уже сообщили. Ясно, что вы. Я как хватила напрямик... Может, вам надо оказать какую помощь? Я не только шофер, я и фельдшер в нашей экспедиции. Вера Чупракова -- моя фамилия. Горелов развел руками. -- Нет уж, милая девушка. Это я должен вам оказать помощь. Смотрите, у вас и лоб и щеки в царапинах. -- Да это пустяки, -- потупилась она конфузливо, -- дорога, сами видите. Отказываюсь от медпомощи. -- Тогда подойдите поближе, -- настаивал Горелов. -- Зачем? -- смешалась она. -- Да расцелую я вас, Вера Чупракова! -- закричал он радостно и так громко, что она даже оглянулась по сторонам. -- Вы же первая землянка, которую я вижу. Сами должны понимать, как это приятно после стольких часов одиночества! Не дожидаясь согласия, космонавт притянул к себе растерявшуюся девушку, но тут же понял, что гермошлем помешает ее поцеловать. Он все же обнял ее, и так крепко, что она даже вскрикнула. -- Ладно, ладно, -- весело сказал Горелов, -- больше не буду, а то ваши косточки действительно затрещат. И не смущайтесь. Я же это по-братски. Если бы вы знали, как мне приятно слушать сейчас человеческий голос! Лучше всякой музыки, честное слово! Вы говорите... Говорите как можно больше, о чем угодно, а я буду слушать... только слушать. Но Вере Чупраковой не пришлось выполнить его просьбу. Над их головами в эту минуту зародился неясный нарастающий гул. Низко над степью, отбрасывая легкую, не поспевающую за ним тень, пронесся белый реактивный истребитель, такой короткокрылый, что показался стрелой в оправе. Сделав крутую "горку", самолет взмыл к солнцу, а с трех сторон стали приближаться с рокотом вертолеты. Один из них, окрашенный в синий цвет, начал снижаться. Горелов неотрывно следил за ним. -- Это за вами, -- прошептала девушка. -- А сфотографироваться вместе вы позволите? -- Конечно, -- похлопал он ее по плечу. -- Как захотите, так и буду позировать. Вертолет уже повис над ними. Было видно, как четырехлопастный винт мелькает в воздухе. Распахнулась дверца, и чья-то рука сбросила вниз узкую веревочную лестницу. В небольшом проеме двери показался один человек, за ним -- другой. Оба они сошли на землю. Первый, высокий и сутуловатый, был военврач. Узнал Горелов сразу и второго. Моложавый, но уже начинающий полнеть генерал, в темных защитных очках и полевое гимнастерке, бросился к нему бегом, не разбирая дороги, не замечая ни такой неожиданной здесь голубой "Волги", ни растерявшейся вконец девушки. Тяжело дыша -- скорее от волнения, чем от бега, -- генерал остановился в трех шагах от Алексея и, растопырив для объятия руки, сказал: -- Иди сюда! Горелов не двинулся с места. Он поднял ладонь к нагретому солнцем гермошлему и, как того требовал устав, начал рапортовать: -- Товарищ генерал, на корабле "Заря" летчик-космонавт Советского Союза майор Горелов... Он должен был коротко сообщить о том, что завершил первый в истории человечества облет Луны, произвел киносъемки и в тяжелых условиях отремонтировал терморегуляторную установку, а теперь вернулся на родную землю и готов к любым новым заданиям. Но уставной рапорт не получился. Алексей вдруг вспомнил, как бушевали в черном бездонном космосе губительные солнечные вспышки и какой отчужденно холодной была поверхность Луны, когда он делал вокруг нее непредвиденные витки... И -- осекся, ощутив, как неожиданно комок стиснул горло. Он не понял, отчего взмокло лицо: от непрошеных слез или от пота. Он глотал воздух, стараясь побороть паузу. Но генерал не принял необходимого в таких случаях положения "смирно", так и остался стоять с широко разведенными руками. Потом сделал еще один шаг к нему и требовательно, совсем уже, что называется, генеральским басом повторил: -- Ну, иди, что ли, Алешка... кому говорю! Горелов бросился к генералу, ткнулся ему в грудь жестким гермошлемом, вздохнул запах полевой гимнастерки, поблекшей уже от здешнего солнца. -- Спасибо, Сергей Степанович! -- сдавленно воскликнул он. -- Всем спасибо... И ему представилась вся его еще не очень большая, но вовсе не легкая и не простая жизнь. Часть первая От родного порога В мае 1961 года первый космонавт мира Юрий Гагарин, возвращаясь в Москву, должен был проехать по пути небольшой исконно русский городок Верхневолжск. У каждого города своя судьба и своя биография. Есть она и у Верхневолжска, уютно прилепившегося к правому берегу Волги на небольшой ее излучине, после которой она выпрямлялась и несла пароходы, буксиры и самоходки-баржи вниз к Костроме, Ярославлю и дальше до самой Астрахани. Ближайшая от того места, где когда-то возник городок, железнодорожная станция -- за тридцать километров. Леса местами выбегают здесь на оба волжских берега, и в тихоструйных водах постоянно купаются отражения берез, сосенок и черных, гордых в своей непоколебимости дубов. Как не похожи друг на друга были эти деревья! Березки, например, всегда стояли словно озорные подбоченившиеся девчата, насмешливые ко всему происходящему на их глазах. Сосны высились над ними спесиво и, шурша мохнатыми ветвями, рассказывали порой такие небылицы, что тем хоть со стыда сгорай. Каждая из них -- ни дать ни взять как свекровь, случайно попавшая на сходку молодых девчат, в число которых затесалась и ее собственная сноха. Дубы стоят величаво и молчаливо, убежденные в своей вечной мудрости, считая недостойным для себя судить тех или других. Сказывали, что когда-то давно леса эти насадил вернувшийся из ссылки русский инженер. К семье в Петербург, по указу царя, его больше не допустили, и он скоротал свою жизнь на этих берегах, в чахотке и исступленных заботах о молодых лесонасаждениях. Так это было или не так, судить теперь трудно, но вымахали замечательные эти леса, дожили до наших дней и стали такой гордостью Верхневолжска, что на заседаниях местного исполнительного комитета на тему об их охране была произнесена не одна горячая речь и сочинен не один протокол. На картах крупного масштаба Верхневолжск отсутствует. Однако это не означает, что его летописцам и рассказать-то не о чем. Много лет назад по всей Волге, от верховья и до устья, славились его искусные сапожники. Сапоги, хоть юфтовые, хоть из хрома, хоть с напуском и шикарными короткими голенищами, или модные дамские ботинки с высокой шнуровкой, местные умельцы делали так, что не один заезжий купчик богател на заказах и поставках. А квас, которому не было равного ни в Твери, ни в Нижнем Новгороде! А медовуха и брага, появляющиеся по праздникам! Да и пряники местные со штемпелем известного по всей Волге купца Буркалова тоже что-то значили, хоть и были похуже вяземских и тульских. Это был местный воротила, владевший верхневолжскими капиталами. И над пакгаузами пристани, и над пивоваренным заводом, и над единственной в городе деревообделочной фабрикой висели железные и деревянные вывески с намалеванной аршинными буквами его фамилией. И никаких "и сыновья" или "и К[о]" в придачу к ней на вывесках не значилось. Просто -- "Буркалов И.Г." и все тут. Купец щеголял в грубых холщовых рубахах и юфтовых подкованных сапогах, запросто поднимал с грузчиками огромные тюки, если надо было для вдохновения показать им "русскую силушку". Был он в меру богомольным, но, когда входил в запой, поминал господа бога такими словами, что местный отец Амвросий не раз поговаривал об отлучении его от церкви. Доходили эти разговорчики и до самого Игната Гавриловича, и когда в пьяном виде встречал тот духовника, то издевательски потрясал толстенным, набитым до отказа сторублевками бумажником из заморской крокодиловой кожи и несусветно орал: -- От бога меня грозишься отлучить, длиннобородый! Накось, выкуси. А вот это видел?! Да я за эти червончики какого хошь себе бога выберу, хоть языческого, хоть лютеранского! Высокий, нескладный отец Амвросий дрожащей рукой спешно осенял себя крестным знамением, мотал головой: -- Изыдь, окаянный, анафема тебя забери! В аду синим пламенем гореть будешь -- Что? -- хохотал купец. -- А ты видал, каким синим пламенем моя буркаловская водка горит? Да такого ни в аду, ни в раю не сыщешь, долгогривый! Буркаловские запои, или, как он сам их именовал, "циклы", доходили обычно до десяти дней. Потом с вытаращенными рачьими глазами приползал он из какого-нибудь притона, заросший и весь сгорающий от озноба и, ни к кому не обращаясь, твердил: Свят, свят, свят, От мозга до пят. Брысь, не наводись... Его управляющий, тонкий и чопорный немец Штаубе, называл этот момент "наваждением" и удовлетворительно потирал руки, потому что хорошо усвоил, что бросивший на время все свои дела Буркалов после "наваждения" крикнет своей дряблой, увядшей жене коротко, но повелительно: -- Мать! Березовый веник! После лютой бани, смывавшей бесовскую алкогольную накипь, Буркалов целый месяц работал как вол, питался одними крепкими щами да гречневой кашей с парным молоком, вплоть до вступления в очередной "цикл". Рассказывали, будто бы однажды по прошествии серьезного и более затяжного, чем все предыдущие, "цикла" Игнат Гаврилович почувствовал себя плохо и слег. Вызвав фельжшера, велел поставить двойную дозу банок. Но и банки не помогли. Тогда не на шутку обеспокоенный Буркалов на лихой тройке доехал до чугунки и с первым же поездом отправился в Питер. Там он пришел на прием к знаменитому, на весь мир известному доктору. -- На что жалуетесь, почтенный? -- спросил его седой старик с усиками, насмешливо скользнувшими по одутловатому лицу Буркалова глазами. -- Да вот в грудях какие-то хрипы появились, -- сознался верхневолжский магнат, -- одолевают. -- А ну-ка, разденьтесь до пояса. Купец разделся, и доктор долго выслушивал через стетоскоп его могучую волосатую грудь. -- Вопрос к вам один, почтенный, -- жестяным голосом сказал знаменитый доктор. -- Опишите хотя бы кратенько свой образ жизни. -- Это весьма легко, -- согласился Буркалов. -- Образ жизни у меня, значит, как у всяких купцов. Я не какой-нибудь там небокоптитель, мне каждая копейка дорога. Месяц как проклятый работаю, ну а после, дело известное, -- десятидневный цикл. Потом опять месяц... Купец не ангел. -- Вот и продолжайте вести подобный образ жизни, -- посоветовал доктор. -- До ста лет проживете. Однако дожить до ста лет Буркалову не пришлось. Когда грянула Октябрьская революция, в маленьком, затерявшемся в дремучих просторах России Верхневолжске было еще некоторое время тихо, и только на деревообделочной фабрике несколько наиболее грамотных рабочих стали поговаривать, что не худо бы учредить местный Совет, как это сделано в других городах, дать Буркалову и нескольким другим, более мелким богатеям по шее да зажить по-новому. Сам купец находился тогда в завершении очередного "цикла". Когда ему, посиневшему от пьянства, втолковали в трактире постоялого двора о том, что произошло в Питере, купец побледнел, вызвал к себе управляющего Штаубе и, матерно выругавшись, сказал: -- Ну вот что, господин иностранец. Бери десять тысяч целковых и сматывай на все четыре стороны. Думаю, что западная подойдет тебе лучше всего. А мне самую лучшую тройку заложи. Цыгана поставь коренником. На фабрику поеду. С рабочими хочу объясниться. И, выпив для лихости со своими забубенными собутыльниками еще четверть водки, въехал Буркалов на фабричный двор, где его уже ждала сурово притихшая толпа. -- Люди! -- дико закричал он. -- Каюсь перед вами. Нету для меня ни ада, ни геенны огненной. Был я действительно эксплуататором, грабил вас и наживался на вашем труде. Люди, берите все, что у меня есть, потому что это ваше. Берите фабрику и все мои капиталы, берите баржу и мельницу. Ненадобно мне трех каменных домов и двух флигелей. Оставьте только одну каморку да в простые рабочие, а то и в грузчики определите, если сочтете возможным. С этими словами сел Буркалов на тройку и уехал заканчивать свой очередной "цикл". И никто не знал, о чем в ту пору думал первый богач Верхневолжска, потому что сентиментальностью он не страдал, дневников никогда не вел и писем покаянных не писал. Но когда наутро члены только что созданного первого городского Совета рабоче-крестьянских и солдатских депутатов, посудив и порядив, решили объявить купцу свою волю -- признать его эксплуататором, но за чистосердечное раскаяние и публичное отречение от своих, на горе народном нажитых капиталов в домзак не заключать, а допустить к физическому труду на фабрике во благо молодой Советской республики -- и поехали в трактир постоялого двора, их встретил бледный, встревоженный половой. -- Нам немедленно Буркалова! -- Нельзя-с, -- дрожащим голосом ответил половой. -- То есть как это нельзя-с? -- передразнил его старый краснодеревщик Мешалкин. -- Или не видишь, что перед тобой весь Совет рабоче-крестьянских депутатов. -- Вижу, но только все равно нельзя-с к Игнатию Гавриловичу. -- Да по какой же это причине? -- гремел Мешалкин. -- А по той самой причине, -- бледными губами пояснил половой, -- что они-с, то есть Игнатий Гаврилович, в настоящее время находится в петле-с. Замертво. -- Ну! -- только и выдохнул краснодеревщик. -- Значит, не совладал он со своей совестью все-таки. -- Совесть совестью, -- прибавил переплетчик Лысов, -- но и кровушки-то народной он досыта попил. Похоже, и в Волге воды прибавилось от горемычных мужицких слез. Не одну сотню людей пустил Буркалов по миру... А на следующий день над лабазами, мельницей, фабрикой и пароходством с грохотом, под народное "ура" уже сбивали тяжелые железные и деревянные вывески, на которых с твердым знаком на конце красовалась одна и та же надпись: "Буркаловъ И.Г." Новые рассветы и новые песни пришли в древний Верхневолжск. Гражданская война не обошла его стороной, оставила и шрамы свои. В городском сквере появилась красноармейская братская могила с белой мраморной плитой. А над высоким правым берегом вырос через несколько лет памятник первому председатель горсовета, убитому из-за угла кулаками. После Великой Отечественной невдалеке от центральной площади, все в том же скверике, где были похоронены герои гражданской войны, появился скромный бюст летчика-штурмовика, уроженца города: на горящем самолете он врезался в танковую колонну фашистов. Напротив этого бюста была воздвигнута Доска передовиков промышленности и сельского хозяйства. И бронзовый летчик прищуренными глазами как бы одобрительно глядел на нее... Главная буркаловская фабрика разрослась и стала предприятием областного значения. Появились еще две фабрики: обувная и ткацкая. Педагогический и зооветеринарный техникумы наводнили город ребятами и девчатами из ближайших деревень. И не беда, что не было по-прежнему Верхневолжска на больших картах. Никто в нашей стране не мог, право, приуменьшить значение этого тихого и милого старорусского городка, раскинувшегося на волжском берегу. А когда его пересекло новое асфальтовое шоссе, жизнь тут забила еще бойчее. О том, что Юрий Гагарин проследует через Верхневолжск, в райкоме партии и горисполкоме узнали накануне. И хотя уже завершался рабочий день, известие это облетело моментально все предприятия, школы и дома, наполнило городок необыкновенным ликованием. Ткачихи успели сшить для космонавта нарядную рубашку с волжскими орнаментами. Обувщики, каким-то чудом узнавшие, какой размер обуви носит первый космонавт Земли, изготовили прекрасные светлые полуботинки. Будущие педагоги оборвали весь свой техникумовский сад и собрали букеты роз, ярче любых космических светил. В другом -- зооветеринарном -- техникуме самодеятельный оркестр разучил песню на слова местного поэта и готовился встретить ею космонавта. Футболисты общества "Волгарь" рады были преподнести гостю туго надутый мяч, тот самый, что влетел в ворота мастеров большого волжского города в решающем матче на кубок области. Для такого случая были мобилизованы и шесть духовых оркестров. При въезде в город уже натягивали алый транспарант с ликующей надписью: "Добро пожаловать, покоритель космоса, в славный Верхневолжск!" Секретарь исполкома принес председателю на подпись проект специального постановления, обязывающего строго-настрого всех обитателей города "держать на привязи собак и коз, не выпускать на улицы кошек, кур и прочую живность, дабы не создавала она беспорядка". Но председатель, прочитав замысловатый текст, только головой покачал, сострадательно про себя подумав: "Эх, Нил Стратович, оно и видно, что тебе шестьдесят пятый. На пенсию пора". И осталась, к неудовольствию старика, незамеченной его личная инициатива, после чего он удалился из кабинета с демонстративным вздохом. Когда подготовка к приезду высокого гостя достигла своего апогея, зашевелились в Верхневолжске и "тени прошлого". "Тенями прошлого" председатель исполкома Павел Ильич Романов, офицер Балтийского флота в запасе, называл аленький штат единственной действующей здесь церкви, состоящей из священника -- старого, одинокого отца Григория, -- не менее дряхлого дьячка, пономаря и псаломщика в одном лице -- Антипа, да еще такой же пожилой одноглазой дьячихи. Они вдруг ударили в колокола, не заглянув, как говорится, в святцы, -- ударили неведомо по какой причине: святого праздника в этот день не было, а скликать к вечере весьма редких прихожан было еще слишком рано. -- Нил Стратович, -- попросил огорченный председатель своего секретаря, -- узнайте, пожалуйста, по какому это поводу оживились тени. -- Я постараюсь, -- согласился секретарь. Он ушел, а Павел Ильич Романов впал в мрачное беспокойство. Он прекрасно знал, что от отца Григория можно было ожидать любой сумасбродной выходки. Меньше всего отличался этот служитель культа раболепием перед именем господним, покорностью и набожностью. Странный это был человек. В сорок первом году он служил в небольшом приходе на Смоленщине. Похоронив в сорок восемь лет попадью, жил одиноко в ветхом домике с сыном Егором, которого любил больше всего на свете. В сорок первом Егору исполнилось четырнадцать, он окончил в городе семилетку, мечтал о техникуме и не очень твердо обещал погостить летом у отца. Но когда грянула война, мальчик все-таки завернул в родное село да там и остался, потому что начались дни оккупации. Отец и сын в(ходили у себя в подполье четырех раненых командиров, а потом вместе ушли в партизанский отряд, по смоленским и брянским лесам исколесили немало дорог и участвовали не в одном рисковом деле. Григорий давно ничем не обнаруживал тяготения к церковной службе, только по вечерам, от бессонницы или после ужина, сотворял под прощающие усмешки партизан крестное знамение. В марте сорок третьего сын его Егор был убит при взрыве железнодорожного моста. Раненный в ногу Григорий на руках принес в партизанский отряд стынущее тело юноши, сам вырыл могилу. После освобождения Смоленщины он покинул родные места, чтобы не растравлять душу, и принял приход в Верхневолжске. Чудной это был поп. Прихожан не баловал, а самой богомольной Авдотье Салазкиной, пришедшей в разгар полевых работ за отпущением грехов, без обиняков сказал: -- Катись ты к чертовой матери, старуха! Ты ни богу свечка, ни черту кочерга. Работать в поле надо, иначе ты ни мне, ни всевышнему не нужна. Эта шальная выходка долго была предметом шуток у горожан, давно забывших дорогу в церковь, а Павел Ильич Романов, встретив после этого отца Григория, остановил его и сочувственно сказал: -- Эх, Григорий Онуфриевич, не по нраву вам служба господняя. Я же вижу прекрасно, как ею тяготитесь. Давно бы надо бросить да добрым делом заняться. Мы бы помогли. Однако или не уловил отец Григорий добрых ноток в его голосе, или притворился непонимающим, он резко тряхнул седой гривастой головой и не допускающим возражения басом ответил: -- Ведомо мне, что делаю. Отрицаю бренность мирскую, ибо верую. Против Советской власти вовеки веков не шел и помыслов таких не имел, но услужение господу считаю сейчас первым своим делом. -- Сказав это, он прищурился и посмотрел на Романова тепло и грустно, совсем как на своего сообщника. Вздохнул и прибавил: -- Да и куда же я могу сейчас пойти в мои годы? Нет, уж, видно, до конца дней своих придется мне вечный грех за Егорку замаливать. И удалился, подволакивая простреленную фашистами ногу. Непонятным он был человеком, и не без основания поручил Павел Ильич Романов своему секретарю разведать замыслы "теней прошлого". Нил Стратович вскоре вернулся и доложил о затее отца Григория. Оказывается, вызвал тот к себе своего единственного служку Антипа и напрямик спросил: -- Слышь, дьячок. Ведомо тебе или нет, что по нашему городу сам Гагарин проезжать будет? -- Ведомо, батюшка, -- тощим голосом протянул дьячок, стараясь уловить, к чему клонит его суровый немногословный наставник. -- Ну и какого ты на этот счет мнения? -- Думаю, отец благочинный, что полеты в космос не по божьему велению совершаются. -- Ну и дурак же ты, дьяк! -- мрачно изрек отец Григорий. -- Тебе бы во времена великой инквизиции существовать, а не в двадцатом веке. Юрий Гагарин -- это русский богатырь. Он повыше любого апостола. -- Батюшки-светы!.. -- задохнулся дьячок. -- Да ты пообожди креститься, -- брезгливо отмахнулся отец Григорий. -- Что дьяк ты плохой, то мне ведомо. Но знаю я, что как звонарь ты первостатейный мастак. -- Еще бы, отец Григорий! Было время, в самом Успенском соборе по молодости на пасху так отбивал!.. Большой колокол гудом гудет, а маленькие, как лихие плясуны, динь-дилинь, динь-дилинь... Искусство, скажу я вам. -- Вот и надо встретить Колумба космоса отличным благовестом. -- Будет исполнено, отец Григорий, -- осклабился дьячок, польщенный похвалой. -- Я его малиновым звоном угощу. Знаете, какой благовест сочиним! Средний колокол -- тот это так торжественно, басовито, настоящей, что называется, октавою... А маленькие такие трели будут исполнять, что прослезиться можно. Голосочки у них этакие сладенькие, как малиновая настоечка, кою вы, батюшка, распивать у меня иногда келейно соизволите. -- Ладно, давай малиновый звон, -- решил отец Григорий, не предполагавший, что Павел Ильич Романов будет докладывать о его затее первому секретарю горкома. -- Ну и пускай, -- поморщился первый секретарь, выслушав его. -- Не будешь же ты их по рукам и ногам за это связывать. Пусть побалабонят. Ты лучше скажи мне: встречу у городски ворот и вручение хлеба-соли предусмотрел? Нет? Ну вот видишь. А это гораздо важнее, чем беспокоиться о чудаковатом попе. Романов быстро связался с хлебозаводом, и там ему пообещали изготовить такой каравай, какого еще не едал ни один именитый начальник, а подносить его было поручено лучшему бригадиру хлебозавода Нине Токмаковой, девушке рослой, румяной и черноглазой. ...Поздно, очень поздно погасли в эту ночь огни в городских учреждениях. Огромная ярко-оранжевая луна повисла над Волгой, навела через нее сказочную переправу. Гулко прогудел проплывший без захода к портовому причалу пассажирский экспресс, прохладный послеполуночный ветерок трепал повешенный у въезда в город алый стяг с приветственными словами в честь первого космонавта. Даже влюбленных парочек на скамейках городского сада было вполовину меньше обычного, а те наиболее стойкие, что пришли, и то на этот раз больше говорили о космосе, чем о земных своих чувствах и радостях. Где-то на окраинах беспокойно лаяли собаки, да еще в прибрежном лесу сонно вскрикивала и умолкала ночная птица. Утомленный ожиданием, Верхневолжск медленно погружался в сон. Лишь на самой окраине в деревянном домике с голубыми стенами и резными наличниками курносый двадцатилетний парень сидел за маленьким столиком, и на листе бумаги рождались под его пером тугие неповоротливые фразы. Нет, он писал не стихи, потому что никогда не стремился стать поэтом, -- он писал прозу, и она ему очень трудно давалась. Перед ним лежала небольшая почтовая открытка с изображением смеющегося человека, известного теперь всему миру. Завтра этот человек появится в Верхневолжске. Двадцатилетний парень внимательно и даже пытливо вглядывался в лицо первого космонавта и ладонью ворошил свои курчавые волосы. Парень меньше всего думал о встрече с Гагариным. Он сам хотел стать космонавтом и слагал об этом до невразумительности длинное письмао. Парня звали Алеша Горелов. x x x В Верхневолжске самой лучшей, предназначенной для встречи высоких гостей машиной была зеленая "Волга", которую рачительный Павел Ильич Романов берег как зеницу ока. На этот раз ее водителю была поставлена задача не отставать от колонны машин, сопровождающих Гагарина. Такую же инструкцию получили водители машин секретаря горкома и председателя исполкома. Они должны были составить головную часть колонны и привезти Гагарина к деревянной трибуне на центральной городской площади, верно служившей для митингов на всех революционных праздниках. Уже был подготовлен список ораторов и заучены ими речи. Словом, все хлопоты были закончены, каждый из устроителей встречи знал, что и когда ему делать. В лучшей столовой города собирались накрыть "руководящий" стол, а сам Павел Ильич Романов даже спич заготовил. И вдруг, как гром среди ясного неба, раздался звонок из области: -- Имейте в виду. Гагарин к вечеру должен быть в Москве. В вашем городе он задерживаться не будет. Так что никаких митингов и встреч не затевать. Ясно? -- Ясно, -- упавшим голосом произнес председатель исполкома. -- Ну а хоть хлеб-соль вручить можно? -- Это можно, -- согласились на другом конце провода. К полудню городская площадь бурлила от народа. По обеим сторонам пятикилометровой центральной Первомайской улицы шпалерами в несколько рядов выстроились встречающие. Весь город высыпал на улицы. После обеда над Верхневолжском пронесся ливень, неожиданно шумный и озорной. Он вымочил до нитки всех, не пощадив ни старых ни малых, и едва лишь закончил свою бестактную проделку, как засияло солнце и высушило мгновенно все мостовые, так что не попавшему под этот ливень трудно было понять, отчего в жаркий сухой день толпятся на улицах совершенно мокрые люди. Было уже около пяти вечера, когда по рядам, от окраины до центральной площади, пронеслось: "Едет!" Именно в эту минуту колонна из нескольких легковых машин замедлила скорость перед въездом в город. На переднем открытом кабриолете в наброшенном на военную форму пыльнике стоял Гагарин. У наспех сооруженной арки и протянутого над нею транспаранта машина остановилась, и Юрий Гагарин, сойдя на землю, принял хлеб-соль из рук розовощекой Нины Токмаковой и чинно ее расцеловал. Павел Ильич Романов, заготовивший от имени городского исполкома пространную речь, ограничился лишь двумя-тремя приветственными фразами. -- Дорогой Юрий Алексеевич! -- сказал он. -- Когда вы снова полетите в космос, возьмите в кабину своего корабля тепло наших сердец и сосуд с волжской водой. Тепло наших сердец будет двигать вашу ракету лучше любого надежного топлива до самых далеких космических миров, а глоток волжской воды придаст вам в космосе силу и бодрость. Гагарин запросто подошел к Романову, чтобы поблагодарить его за добрые слова, но надо же было так случиться, что именно в эту самую минуту над еще далекой отсюда городской площадью, над Волгой-рекой и окрестностями Верхневолжска, в сухом терпком воздухе грянул колокольный звон. Дружно рявкнули большие, отлитые из меди, басовитые колокола и вслед за ними, словно стая гончих, преследующих на охоте зверя, зазвенели, затренькали те самые "малиновки", которыми погрозился угостить высокого гостя дьяк Антип. Председатель исполкома болезненно сморщился, а Юрий Алексеевич, вопреки всеобщему замешательству, удивленно спросил: -- Послушайте, а это по какому случаю? Разве сегодня какой-нибудь престольный или Николай-летний? -- Да нет, это они в вашу честь, -- совершенно растерявшись, сознался находившийся ближе всех к космонавту исполкомовский секретарь Нил Стратович. Высокий гость громко расхохотался и покачал головой: -- Вот дают! Однако, пора нам и в путь. Он снова занял место в кабриолете, и процессия тронулась. Колонна машин проезжала через город на очень маленькой скорости. Гагарин стоял в автомобиле, приветственно подняв руку. На его сероватом от усталости и дорожной пыли лице светилась улыбка. Он с интересом разглядывал потонувшие в зелени палисадников дома, ловил восторженные взгляды парней и девушек, улыбался цветам, которыми забрасывали его машину. Пышные белые и алые розы, букетики полевых ромашек, васильков и маков бились о борта кабриолета. Некоторые из них, брошенные неумелыми руками, попадали не в него, а во вторую машину. На ней ехали два кинооператора, снимавшего встречу космонавта в Верхневолжске, и тучный, одетый в легкий белый костюм спецкор центральной газеты, сопровождавший космонавта. Его лицо с явно обозначившимся вторым подбородком не было сонным и флегматичным, как у некоторых толстяков. Напротив, плотно сжатые губы и складки в углах рта подчеркивали энергию. Он держал в руках раскрытый блокнот, но ничего в него не записывал, лишь наблюдал за всем происходящим выпуклыми серо-голубыми глазами. Как только кортеж машин приблизился к центральной площади, все шесть верхневолжских духовых оркестров взорвались торжественным встречным маршем. Студенты, рабочие, мальчишки и старики пенсионеры восторженно скандировали из толпы: -- Га-га-рин! Ю-ра! Сла-ва! Га-га-рин! Юрий Алексеевич продолжал приветственно махать рукой. Усталая улыбка не гасла на его губах. На скрещении двух улиц -- Первомайской и Ленинской -- стиснутая могучим людским потоком колонна вынуждена была на некоторое время остановиться. Именно в это мгновение из толпы бросился к машине космонавта смугловатый курчавый юноша. Был он в легких песочного цвета брюках и в красной старомодной ковбойке, какие уже давно не носят молодые люди в больших городах. Закатанные выше локтей рукава обнажали сильные руки. В правой из них белел конверт. Настойчиво работая локтями, юноша уже пробился в самый первый ряд встречающих и очутился ближе многих других к машине космонавта. -- Юрий Алексеевич! Гагарин! -- закричал он, стараясь обратить на себя внимание. -- Возьмите это, Юрий Алексеевич! Но сквозь медь шести духовых оркестров Верхневолжска и приветственные крики горожан его голосу не суждено было пробиться. Правда, на какое-то мгновение их взгляды встретились: взгляд прославленного на весь мир героя и никому не известного провинциального парня. Может быть, интуитивно почувствовал Гагарин, что этот парень рвется к нему не просто так, а хочет казать свое, выстраданное. Но что? В следующую минуту внимание гостя было привлечено уже иным, и он потерял из виду этого нескладного, неожиданно возникшего почти у самой дверцы автомобиля парня. А тот, уже оттиснутый на второй план, все еще кричал: -- Юрий Алексеевич, возьмите письмо! Гагарин дружески улыбнулся одному ему и закрыл ладонями уши, давая понять, что ничего не слышит. Видимо, "пробка" на площади была ликвидирована, и торжественный кортеж легковых машин двинулся дальше. Обдав парня горячим настоем бензиновых паров, рванулся передний автомобиль. В последней надежде парень бросился за второй машиной. Занятые своим делом кинооператоры не обратили на него ровным счетом никакого внимания. Тучный журналист в это время лениво прожевывал яблоко. Только его выпуклые глаза насмешливо и вопросительно скользнули по лицу юноши. А тот в последней надежде обратился к нему: -- Возьмите хоть вы, товарищ. Юрию Алексеевичу передайте. Рванулась мимо него и эта машина. Ветер разлохматил редкие волосы на голове журналиста. Толстяк недоуменно крикнул: -- Ну что там еще, молодой человек? Может, и вы в космос проситесь? Кому-то понравилась эта шутка, и за своей спиной юноша услыхал смешки. Он подавленно отмахнулся: -- Эх, не поняли вы меня, товарищ. Но уже промчалась колонна во главе с космонавтом, Медленно растекалась толпа... Как знакомо каждому из нас ощущение огромной приподнятости, рожденное присутствием на каком-либо выдающемся событии! Пусть ты слушаешь речь видного политического деятеля, пусть встречаешь героя, или чествуешь убеленного сединами ученого, или сидишь на стадионе, когда твои соотечественники-футболисты выигрывают важный и трудный матч, -- все равно ты до самого конца события ощущаешь себя полноправным участником происходящего. Но вот померкли торжественные краски исторического дня или вечера, и, оставшись наедине с самим собой, вновь вернувшись к своим заботам, ты убеждаешься, что ты -- это ты, а герой -- это герой, и был ты всего-навсего небольшой частицей всеобщего ликования, которым сопровождалось событие. И самому себе в таких случаях ты кажешься в сравнении с промелькнувшим героем значительно меньше, чем есть на самом деле... Так бывает в жизни. Но чувство, владевшее верхневолжским парнем, не сумевшим пробиться к Юрию Гагарину, было гораздо сложнее. Острая обида искала выхода. Прислонившись спиной к каменному забору, отделявшему от площади местный парк, стиснув от горечи губы, он, казалось, оцепенел. Мимо пробегали принарядившиеся девчонки, проходили в серой замасленной робе рабочие -- им еще предстояло после встречи провести в цехах по два-три часа. Музыканты несли под мышками тромбоны, валторны и геликоны. Местный поэт, обиженный тем, что его так и не представили Колумбу космоса, на ходу размахивая руками, читал своим случайным попутчикам те самые стихи, которые он должен был прочесть Гагарину. Постепенно затихал многоголосый гомон и предвечерняя обычная тишина возвращалась в растревоженный Верхневолжск. Опустела, обезлюдела улица, а парень все стоял и стоял, думая о чем-то своем, неизвестном и непонятном для других. Пальцы стискивали конверт. Внезапно они разжались, и конверт упал в прибитую сотнями прошедших людей уличную пыль. Парень тотчас же нагнулся и поднял его. Поднес к глазам. На конверте округлыми большими буквами было написано: "Первому космонавту мира майору Ю.А.Гагарину от А.Горелова". Шевеля губами, перечитал он надпись и вдруг с яростью разорвал конверт на мелкие клочки. Потом кинул их в стоявшую рядом желтую урну, над которой розовела жестяная дощечка: "Окурки и мусор бросать сюда". x x x Алексею еще не исполнилось и двенадцати, когда его мать, Алена Дмитриевна Горелова, перестала ждать мужа. Уже давно все окрестные вдовы, кто мог только, определили свои судьбы, а она все ждала. Еще не состарившаяся в свои тридцать восемь лет, лишь чуть располневшая в бедрах, была Алена Дмитриевна хороша той неяркой, но неотразимой красотой, какой далеко не всех русских женщин одарила природа. Длинная пышная коса до пояса так и осталась не обмененной ни на какие модные прически, к которым Алена Дмитриевна относилась без всякого уважения. Губы свои она только раз или два за всю жизнь, и то из озорства, подводила помадой, а в последние годы считала, что это для нее, вдовы, непристойно. Но может, поэтому губы ее так и не вяли, были розовыми и душистыми. Лишь в дни самых жарких полевых работ, чтобы не нарождались новые морщины (они и без того уже свились от горя в углах рта у Алены), она густо мазала лицо кислым молоком. И солнце ее щадило, не старило. Когда она, полногрудая и стройная, проходила в праздник в цветастом платье по окраинным улицам или вечером на полевом стане пела с девушками и бабами песни, на нее заглядывался не один молодой мужчина. Работала после войны Алена Дмитриевна все в том же совхозе "Заря коммунизма", где в юности встретилась в полеводческой бригаде с веселым городским парнем, приехавшим по комсомольской путевке в совхоз из самого Ленинграда. Помнится, дежурила она одна на стане, и появился неведомо откуда этот ладный, чуть запотевший парень, с такими бесшабашными синими глазами, что в них было страшно глядеть, -- совсем как в глубокий колодец. Комбайн стоял рядом, в высокой сизой пшенице -- она в тот год вымахала такой, что человека в полный рост могла спрятать. -- Эй, молодица, дай-ка попить! -- закричал Павел. Она поднесла ему железный ковшик и молча смотрела, как молодой комбайнер черпал им из деревянного, перехваченного обручами бочонка студеную ключевую воду и жадно пил, так что по смуглой от загара шее -- на ней бились мраморные жилки -- проливалась за растегнутый воротник струйки. -- Ух, до чего и прелесть твоя вода! -- сказал он, отдавая ковшик и норовя задержать ее руку в своей. -- А еще разок попить к тебе прийти можно? Усмехнулась Алена, только бровью-дугой повела: -- Отчего же. Вода у нас волжская, бесплатная. -- А я знаю, красавица, -- вдруг выпалил парень, -- тебя Аленушкой кличут. -- Смотри ты, вещий какой! Кому Аленушка, а кому Алена Дмитриевна. Ничего не ответил комбайнер, а вечером, когда за волжский бугор уже пряталось солнце и тени скользили по жнивью, разыскал ее в поле, отбил от подружек и, дерзко заглядывая в глаза, спросил: -- Слушай, ты веришь в любовь с первого взгляда? Так это она ко мне пришла. Не сыщу я больше такой, как ты, если тебя потеряю. Иди за меня. Завтра же в загс явимся. -- Так ты и ступай один в этот самый загс, -- отрезала Алена. Но никакие насмешки не могли сломить упрямого парня. Стал он услужливым и кротким, ласковым и неназойливым, как иные кавалеры, добивавшиеся Алениного расположения. За лето он так понравился Алене, что всем было ясно -- после уборки не миновать свадьбы. Так оно и случилось. Легко и счастливо зажили молодые. У Павлуши были золотые руки, перед которыми ничто не могло устоять. Не без помощи дружков поставил он на окраине Верхневолжска небольшой светлый домишко с голубыми наличниками, на премиальные обзавелся мебелью: что купил, что сам смастерил. Даже самодельный приемник осилил и поставил в самой большой комнате. Словом, хоть петь, хоть работать, хоть любить -- был он щедрой души человек. И в домике под цинковой крышей не ждали по веснам аиста, потому что не мог бы он, поджарый, принести сюда большего счастья, чем то, что уже тут поселилось. В конце сорокового почувствовала себя Алена Дмитриевна тяжелой, и Павел не знал, куда деваться от радости. А потом пыльная фронтовая дорога властно позвала его, как и всех других парней и мужиков из Верхневолжского зерносовхоза. И уже без него, в горькую лихую осень сорок первого, родился сын Алешка. Вместо подарка на крестины прислал отец армейскую газету со своей фотографией на первой странице, где он был снят в полном танкистском облачении, а короткая подпись гласила, что при освобождении Калуги командир среднего танка лейтенант Павел Горелов уничтожил около десяти вражеских орудий и награжден за это орденом боевого Красного Знамени. Она тогда прослезилась, но вовсе не потому, что ее поразил орден и растрогало лаконичное описание подвига. Она прослезилась от радости, что он жив и здоров, и всю ночь думала о том, как много еще таких боев предстоит перенести ее Павлуше. Когда хромой почтальон Яков разносил по улице почту, она вздрагивала, боясь, что вместо письма получит дурное известие. Но время шло, а от мужа по-прежнему приходили короткие ласковые письма. Подрастал Алешка. Ему было около года, когда в душную августовскую ночь усталая после полевых работ Алена была разбужена громким стуком. Простоволосая, почти нагишом, она выбежала в сенцы и, задыхаясь от радостного предчувствия, спросила: -- Кто? И услышала такой незабываемый голос: -- Да открывай, не бойся, Аленушка. Я это. Она так долго шарила в темноте, силясь сбросить три крючка и цепочку, что он не выдержал и засмеялся: -- Да что ты, или засов позабыла снять! -- Руки дрожат, Павлуша, -- призналась она, унимая заколотившееся сердце. -- Не надо, ласточка. Живой я, здоровый, не волнуйся. Когда в проеме двери на фоне высокого звездного неба увидела Алена окутанную сумерками фигуру мужа с заплечным солдатским вещевым мешком, охнула, чуть не ударилась о дверной косяк. Неподатливыми руками ввела мужа в дом, разула, раздела. Сколько радости испытала она той ночью! Оказывается, Павел был отпущен на побывку перед новым наступлением за какой-то новый подвиг, и только на двое суток. Утром он брал на руки розового Алешку, щекотал колючей щекой и, жмурясь от счастья, приговаривал: -- Медведь пришел, парень. x x x Два дня побывки! Их и не заметил никто по-настоящему в дружной семье Гореловых. А потом в такую же душную ночь Алена снова проводила мужа на фронт. И растаяла в сумерках высокая солдатская фигура. Осенью сорок третьего она получила похоронную. Товарищи Павла рассказали в письме, что на глазах у них его танк был подожжен термитным снарядом и, не выходя из боя, врезался в дот, мешавший продвижению пехотинцев. Хромой Яков три дня не решался переступить порог ее дома, а как только вошел, она сразу все поняла по его виновато опущенным глазам. -- Ты тово, Алена Дмитриевна... -- хрипло пробормотал старик, -- ты это самое... не больно убивайся-то. Всякое на фронте случается. Иной раз человека погибшим считают, а он жив... сквозь пламя и воду т огненные реки пробьется. Ты повремени убиваться. И потом сыночек у тебя какой, Алена! Кто же ему крылышки отрастит, если мать этак убиваться будет... Не у одной у тебя горе, доченька. До всего народа добралось оно в эти годы. И она была благодарна Якову за добрые слова. И долгие годы после этого старалась себя уверить, что, может, не все еще потеряно и что муж ее терпит беды и лишения в фашистских лагерях, а потом вернется. Дважды за Алену Дмитриевну сватались, но она гордо отказывала и выходила к сватам в черном траурном платье, сшитом на первую годовщину гибели Павла. Бесплодная надежда оставила в ней какие-то слабые, не убитые временем ростки. Но в 1952 году, накопив деньжонок, вместе с подросшим Алешей она съездила на место гибели мужа на юг Украины и действительно на берегу Днепра, около деревни, указанной в похоронной, нашла серый гранитный обелиск, обнесенный свежевыкрашенной оградой, и на мраморной плите прочла надпись, не оставляющую больше никаких сомнений: "Здесь 12.9 1943 года геройски погиб танковый экипаж в составе старшего лейтенанта П.Н.Горелова, механика-водителя старшины Боровых Г.Х. и башенного стрелка Косенко А.Г. Вечная память героям!" Она села на небольшой пригорок, а десятилетний Алеша, сжав кулачки, остался стоять и не вытирал слез, катившихся по загорелым щекам. Он не всхлипывал, стоял молча, будто вслушивался, как гудит под крутояром растревоженный серый Днепр и чайки, задевая крыльями гребни волн, мечутся над его серединой. Потом, хмуря широкий лоб, скупо сказал: -- Уйдем, мама. Здесь тяжело. Вот в этот день и погасли окончательно слабые ростки надежды в душе у Алены Дмитриевны. Весной следующего года вышла она замуж за старшего агронома совхоза, вдового сорокапятилетнего Никиту Петровича Крылова. Был он лысоват, низкоросл, но лицом недурен, и настрадавшаяся за долгие годы вдовьей своей жизни Алена надеялась если не на любовь, то на доброе отношение и ласку. И все, может быть, между ними так бы и было, если бы не Алешка. Она долго скрывала от мальчика правду. Когда агроном все чаще и чаще стал наведываться в голубенький домик на Огородной, Алеша не задал матери ни одного вопроса. С угрюмым любопытством приглядывался он к малознакомому пожилому мужчине, и в глазах у него появлялась недетская печаль. Соседки уговорили Алену Дмитриевну отвести в день свадьбы сына к родственнице, жившей на другом конце Верхневолжска. -- Не надо его сердечко испытывать, -- говорили они, -- пусть лучше потом узнает, когда все свершится. Твоя свадьба для него не радость. Алена подумала и согласилась. На свадьбе было много тостов и песен. Когда подгулявшие гости опустошили за ужином огромный жбан с крепкой брагой и нарядно одетая, почему-то невеселая Алена сидела в центре стола рука об руку с агрономом, случилось непоправимое. В те минуты, когда гости нестройно кричали "горько", а жених в черной тройке с нафиксатуренными редкими, на пробор зачесанными волосами целовал Алену, неожиданно появился в разодранной рубашке Алеша. Мальчик остолбенело остановился в дверях, не зная куда девать свои не по росту длинные руки. -- Подойди, сыночек, -- тихо сказала совершенно трезвая мать. -- Ты видишь Никиту Петровича, сыночек? -- Вижу, -- глухо отозвался он. -- Никита Петрович теперь мой муж, и ты должен называть его папой. -- Папой? -- пересохшим голосом спросил Алеша. -- Да. Папой, -- при всеобщем молчании повторила мать. Алеша не тронулся с места. Он застыл, остановленный какой-то ему одному понятной думой. Решив, что неловкая пауза прошла, гости уже стали наливать "по новой". И вдруг Алеша подошел к портрету отца, висевшему на стене над празднично накрытым столом. Павел Горелов в танковом шлеме и гимнастерке с боевыми орденами, чуть прищурившись, смотрел со стены на шумевших гостей. -- Мама, ты хочешь, чтобы я называл Никиту Петровича папой? -- Да, сынок, -- повторила Алена Дмитриевна строже. -- А это кто же, мама? -- спросил Алеша, рукой показывая на портрет, и, захлебнувшись жалобным плачем, бросился куда глаза глядят из дома. Прошло несколько недель. Алеша и вида не подавал о случившемся. Он исправно помогал матери, относил ей на покос обед, а иной раз и ужин, встречаясь с агрономом дома и в поле, коротко и сдержанно обменивался ничего не значащими фразами. Никита Павлович попробовал было задобрить пасынка и однажды позвал в кино. Но Алеша спросил, какая идет картина, и тотчас же соврал, что уже несколько раз ее видел. Никита Павлович попытался действовать строгостью, но и это не помогло. Он запретил Алеше задерживаться на улице с ребятишками по вечерам, играть в футбол, чтобы не изнашивать обувку. Но Алеша по-прежнему возвращался домой поздно, влезал через окно, открытое матерью в его каморку, и, раздевшись, долго вздыхал под одеялом. Однажды он услышал доносившиеся из спальни приглушенные шорохи и голоса. -- Как там ни суди ни ряди, а нехорошо получается, -- прокуренным басом говорил агроном, -- я, конечно, не в претензии к тебе, Алена, но и ты пойми меня правильно. Надо с первых шагов к порядку и уважению парня приучить. Иначе не наладим мы с тобою хорошей семейной жизни. Это я говорю точно. -- Так чего же ты хочешь? -- сквозь слезы спросила Алена. -- Взял бы да и побеседовал с ним первый. -- Это я, разумеется, сделаю, -- закашлялся Никита Павлович, -- но и ты, Алена, не сиди сложа руки. Должна тоже мне помощь в этом оказать. -- Какую же, например? -- А вот с портретом хотя бы. -- Это с каким же портретом? -- А с тем, что висит в нашей комнате. -- С Павлушиным, что ли? -- Сняла бы ты его, Алена. Я, пойми, плохих чувств к погибшему твоему мужу не питаю. Грешно бы это было. Да и сам жену имел, покойницу ныне. Но посуди сама, раз я занял в твоем доме его место... -- Так тебе, значит, мертвый уже помешал, -- сдавленным голосом перебила его Алена. Но Крылов, не собиравшийся, по-видимому, ссориться, вкрадчивым голосом поправился: -- Да нет, не поняла ты меня, женушка. Это я к слову. -- Так вот что, Никита Петрович, -- тихо и решительно произнесла Алена Дмитриевна, -- о портрете этом больше я от тебя чтобы ни слова. Где он есть -- там ему и быть, пока я жива. Понял?.. Голоса в спальне сбились на неразборчивый шепот, а Алеша, лежа со стиснутыми губами, с горечью думал, зачем это хорошая и добрая его мать, говорившая об отце всегда одни только ласковые слова, пустила в их дом этого пожилого, чужого ему примака, пропахшего табачным дымом. "Еще отцом его называй, -- зло подумал мальчик, -- а фигу не хотел?" И пошли у отчима с пасынком раздоры, да такие, что хоть святых выноси. Отчим -- слово, пасынок ему -- два. Ни наяву, ни во сне не мог простить Алексей этого замужества своей матери. А когда заметил, что Никита Петрович всякий раз морщился, если речь заходила о его отце, невзлюбил его еще больше. И однажды вспыхнула меж ними крутая ссора, приведшая к недобрым последствиям. Была у отчима блестящая иностранная зажигалка. Никогда он сам не служил из-за своего плоскостопия ни в армии, ни на флоте; трофейную эту зажигалку кто-то ему подарил. Стоило только нажать кнопку, крышка зажигалки распахивалась, и оттуда выскакивал маленький чертик, извергающий изо рта огонь. Очень она приглянулась мальчику. ВО время летних каникул, когда агроном находился в поле, взял Алеша ее на игрище с ребятами, да и потерял где-то. Отчим приехал с поля ночью злой и усталый. Были у него на уборочной какие-то свои заботы и неприятности. Разве мало их у агронома, отвечающего за такое большое хозяйство, каким был совхоз "Заря коммунизма"! Наскоро похлебав щей и молока, захотел он перед сном выкурить папироску. Потянулся за своей любимой зажигалкой -- на месте ее нет. Долго сопел агроном, рылся во всех ящиках и вазах -- нигде не нашел. Тогда, как к последней решительной мере, прибегнул к допросу Алешки. Зажег в его комнате свет и по тому, как тот вздрогнул, сразу понял, что не спит он, а только притворяется спящим. И мгновенно вспыхнула у Никиты Петровича безотчетная злость. -- Слышь, Алексей, очнись-ка на минуту. -- Ну чего вам? -- неохотно открывая глаза, протянул мальчик. Он уже с тоской ожидал неизбежной развязки. -- Может, завтра меня спросите? Глаза слипаются. -- Ты мою зажигалку, случаем, не брал? Весь дом перерыл, отыскать не могу. -- Брал, -- глухо сознался Алексей, не пытавшийся врать. -- Почему же на место не положил? -- недобро покосился на него отчим. -- По-моему, если уж взял чужую вещь, то по крайней мере, должен положить ее на место. Это как минимум. Так ведь, кажется? Мальчик неловким движением опустил на пол босые загорелые ноги, не поднимая головы, подавленно буркнул: -- А у меня ее нет, Никита Петрович. -- Как так нет? -- взорвался отчим. -- Что же, ее святой дух забрал, что ли? -- Я ее потерял, -- еле слышно пробормотал Алеша. -- Мы с ребятами в казаки-разбойники играли, а потом борьбу на Покровском бугре устроили. Там в траве она и пропала. Целый час я ее искал, Никита Петрович. И куда только могла деться!.. Отчим неловко вытер со лба холодный пот, чувствуя, что злое удушье мешает ему говорить. -- По-по-те-рял? -- тихо переспросил он. И вдруг сорвался, закричал тонким фальцетом: -- Когда чужую вещь берут без спросу и она исчезает -- это не называется потерял. Украл! -- Я не вор! -- вскинув голову, обиженно сказал Алексей. -- Я не вор, -- повторил он. -- Если беда случилась и я потерял вашу зажигалку, это еще не значит, что я вор. Я копилку свою раскрою и все деньги вам верну, какие она стоит, эта зажигалка. Я в долгу у вас не останусь. -- Молчать! -- заорал Никита Петрович и в исступлении стал снимать с себя ремень. -- Я тебе сейчас покажу, как чужие вещи без спроса брать. Живо отучу. Он занес над своей лысоватой головой ремень и стал медленно приближаться к мальчику. И тут случилось неожиданное. Бледный Алешка метнулся к двери, схватил черный задымленный рогач, каким мать вынимала из печи кастрюли и сковородки, и воинственно встал на пороге. -- Не троньте! -- крикнул он звенящим голосом. -- Слышите, не троньте! Меня еще никто сроду не бил: ни отец, ни мать. Хоть в милицию ведите, если вором считаете, а бить не смейте. -- Отец, говоришь, не бил, -- злым шепотом продолжал отчим, -- отец не бил... А я тебя огрею, да так огрею, что навек отучу воровать! Свистнул ремень, и пряжка шмякнула об пол в полуметре от босых мальчишеских ног. Пока озверевший отчим замахивался снова, Алешка как штык выставил вперед рогач и сухими гневными глазами ожег Никиту Петровича. -- Слышите, не троньте, иначе и я вдарю. И на то, что вы взрослый, не посмотрю. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы на заскрипела за спиной у мальчика дверь и на пороге не появилась усталая, вернувшаяся с совхозного поля с последней машиной мать. -- Батюшки-светы, да что же у вас такое делается! -- воскликнула она, испуганно хватаясь за голову. -- За какие-такие преступления ты его, сиротинушку, пороть собрался, Никита? Агроном опустил ремень. -- Полюбуйся. Жулик у нас растет, Алена. Жу-лик! Он у меня зажигалку украл. -- Да не украл я, мама, -- ставя на место рогач, протянул Алешка совсем уж другим, жалким и плаксивым голосом. -- Я ее только на полчаса поиграть взял и сам не знаю, как она выпала. Алена Дмитриевна видела нахохлившуюся, решительную фигуру сына, его торчащие на голове, начинавшие курчавиться волосы, видела немытый пол, кровать со смятым одеялом. Неожиданно ей показалось, будто под кроватью что-то блеснуло. -- Погоди-ка, сынок, -- тяжело дыша, сказала мать, -- что это там у тебя под коечкой виднеется? Слазь, посмотри. Алеша нагнулся, достал из-под своей кровати не что иное, как ту самую зажигалку, и протянул отчиму. -- Вот она, -- сказал он обрадованно. -- Зря я считал ее пропавшей. Возьмите свою зажигалку. Агроном сконфуженно засопел. -- Он тебя ударил? -- спросила мать. -- Не-е, -- протянул Алеша. -- Я вовремя отскочил. Его пряжка вот тут только кусочек краски с пола соскребла. -- Хорошо, Алеша, -- как-то неестественно спокойно сказала мать. -- Выдь на несколько минут из дому. Надо нам с Никитой Петровичем перемолвиться. Когда дверь за мальчиком закрылась, Алена Дмитриевна скинула с головы платок и с побледневшим лицом шагнула к мужу. -- За что же ты руку на него поднял, Никита? -- спросила она тихо. -- За что ты сиротинку вором-разбойником назвал? Или тебе мало, что он до сих пор по отцу погибшему тоскует? Кто тебе дал право над душой его изыматься? Разве не он из школы табель с одними пятерками и четверками принес? Разве не о нем в пионерском отряде самые добрые слова говорят? За что же ты его острой пряжкой хотел секануть? -- Но позволь, Алена... он же мою вещь без спроса взял. -- Не позволю! -- повысила она голос. -- Слышишь, не позволю! Была промеж нами любовь, горькая, но была. А теперь ее нет. Вот что я тебе скажу, Никита. Пойди верни мальчишку и немедленно перед ним извинись за то, что вором напрасно обозвал. Дескать, так и так, не будет больше этого, чтобы я руку на тебя подымал, и точка. -- Но постой, Алена! -- взорвался поначалу оторопевший агроном. -- Может, мне еще в ногах у него поваляться прикажешь, ручки ему поцеловать?! Нет уж, извини. Пусть я погорячился, вышел из себя. Но ведь если малец не почувствует крепкой мужской руки, он вовсе от порядка отобьется. Так что не гневись, но я Алешу в строгости и повиновении держать буду. -- Значит, не извинишься? -- Нет. -- И правым себя продолжаешь считать? -- В известной мере, да. -- Тогда не о чем нам говорить, Никита. Сына калечить я никому не позволю. Подумай лучше, а завтра будем решать. Всю ночь проплакала Алена Дмитриевна, проклиная горькую свою долю. Не спал всю ночь и Никита Петрович, беспрерывно вышагивал по комнате, прикуривая от папиросы папиросу. На рассвете он упаковал свои вещи в большой коричневый чемодан, перенес в совхозную контору -- красный кирпичный домик в самом дальнем конце Верхневолжска, в свой кабинет. А через месяц, будто назло Алене Дмитриевне, он снова женился. x x x На самой окраинной из городских улиц -- Огородной, где жили Гореловы, почти напротив их калитки, чернела водоразборная колонка. Была она во все времена года местом постоянных сходок, на коих бабы с коромыслами и без коромысел, гремя ведрами, окликали друг дружку, охотно останавливались на несчитанное время, делились последними новостями и только потом, все обсудив и разложив по полочкам, осанисто возвращались к своим домам. В войну здесь можно было узнать, когда и в какой дом принесли с фронта похоронку, к каким счастливцам завернул на побывку муж или сын, какая вдова, нарушив благочестие, в горькой полынной утехе впустила на ночь проходящего военного и подарила ему короткую свою любовь, кого из верхневолжцев, обитателей этой окраины, произвели в новое звание или же прославили боевыми орденами. И теперь здесь тоже судачили бабы. После того как Никита Петрович ушел от Алены Дмитриевны, их разрыв не однажды обсуждался у колонки, под звон тугой струи, падающей в ведра. -- Слышь, Матрена, -- обращалась старуха с кирпичным лицом к своей собеседнице, -- а это правда, что Аленка из-за сынка со своим агрономом разошлась? -- Болтают, правда. -- Вот аспид треклятый! И что за молодежь такая растет! Нешто можно, чтобы сын лишал свою мать последнего бабьего счастья? Если бы не он, чего бы им не пожить. Алена еще в годах и телом справная. Агроном этот тоже серьезный и обстоятельный. -- Да полно тебе брехать, -- подходя к колонке и со звоном снимая с коромысла ведра, резала ее под самый, что называется, дых костистая, с басовитым голосом соседка Гореловых пятидесятилетняя Аграфена, всегда миловавшая и жалевшая Алешку, -- жмот жмотом твой агроном! Мало того, что примаком в дом ихний вошел, так еще в ежовых рукавицах держать всех решил. Почти ни копеечки на хозяйство -- все свои оклады в сберкассу норовит сносить. Кому такой колорадский жук, спрашивается, нужен?.. Разговоры эти долетали и до Алены Дмитриевны. Оставшись в одиночестве, она первое время как-то потускнела, пригорюнилась, но потом отошла и стала еще сердечнее относиться к сыну. Алешка, чувствуя себя виновником происшедшего, не знал, как ей только угодить. Он и на базар сам бегал, и воду носил, и с курами возился, и даже полы научился мыть. Осенью ушла Алена Дмитриевна из полевой бригады на курсы счетоводов, а потом стала работать в совхозной конторе, до которой от их домика рукой подать. Незаметно бежало время. Сын по-прежнему хорошо учился, слыл среди школьных товарищей справедливым и рассудительным. Был он уже в седьмом классе, когда вспыхнула у него страсть к рисованию. Мальчик стал посещать школьный кружок, приходил оттуда поздно вечером. В маленькой его комнатке появились краски, холсты и даже этюдник. По вечерам при тусклом свете электрической лампочки Алеша так разрисовывал классные стенные газеты дружескими шаржами, что, уходя на работу, мать не могла смотреть на их без улыбки. Часто уходил Алеша то на Покровский бугор, то в городской сад или на совхозные поля с альбомом и карандашами, чтобы сделать наброски. Однажды, когда он уже спал, Алена Дмитриевна, покончившая со стиркой, присела к маленькому столику, заваленному учебниками, и раскрыла один из его альбомов. Первый же карандашный рисунок заставил ее заинтересоваться. Возле водоразборочной колонки стояли несколько женщин, и она точас же узнала высокую Аграфену, ее соседку Дуняшку, даже ее дворового пса, прозванного за свою черноту Вороном. Перевернула страницу, там комбайн на косовице и знакомый им дядя Федор на рулевом мостике. Еще страница -- Волга и пароход, плывущий под высоким правым берегом. -- Как похоже все, -- обрадованно сказала она и посмотрела на курчавую голову спящего сына. С одной стороны, она радовалась, что это увлечение оберегает Алешу от опасных уличных забав, а с другой -- рисование казалось ей делом совсем-совсем зряшным. Иной раз она и вздыхала: -- Эх, Леша, Леша! Пятнадцатый годок тебе пожаловал. Пора бы уж и дело какое присматривать. Сын на нее не обижался. Он только улыбался застенчиво: -- Подожди, мама. Москва и та не сразу строилась. Придет время -- выберу дело себе по душе. Однажды -- было это дождливой осенью -- вызвали ее в школу. Ждать долго не заставили, сразу провели к директору. Не успела она присесть на обитый коричневый дерматином стул, вошел в кабинет еще один человек, немолодой, с буйной, успевшей поседеть шевелюрой, в пестром костюме и рубашке с вольно расстегнутым воротом. Пристально оглядел ее живыми глазами. -- Познакомьтесь, Алена Дмитриевна, -- вежливо сказал директор, -- это Павел Платоныч, наш учитель рисования. Учитель присел рядом и легонько притронулся к ее локтю. -- Давно хотел с вами поговорить, Алена Дмитриевна. У вашего сына Алеши большие способности к рисованию. Если он будет их упорно совершенствовать -- далеко пойдет. Он уже сейчас маслом пишет. Такой этюд недавно закончил! Она положила заскорузлые, с набрякшими от труда венами ладони на колени и в растерянности сказала: -- А я-то думала, пустяки, игрушки. Я ему так об этом и говорила. -- Вот и напрасно, Алена Дмитриевна, -- покачал головой ее собеседник и длинными точеными пальцами стал застегивать ворот своей рубахи, -- совершенно напрасно. -- Так а что же я должна сделать? -- растерялась она окончательно. -- Вы уж извините меня, пожалуйста. Все-таки я не очень-то грамотная, не во всем научилась разбираться. -- Прежде всего вам надо серьезно отнестись к начинаниям сына, -- убежденно сказал учитель. -- Смотреть на его рисование как на серьезное дело. Мы организуем в школе небольшую студию. Алеша будет один из ее, так сказать, зачинателей. Недели через две Алеша радостно прибежал из школы и развернул перед матерью золотыми буквами написанную грамоту. -- Мама, смотри. Это мне за рисунки. Первую премию дали. И еще фотоаппарат "Зоркий" в награду. Его на днях привезут. Она читала двоившиеся буквы, и складывались они в короткий текст, извещающий, что решением жюри облоно первая премия на конкурсе "Юный художник" присуждена ученику седьмого класса Верхневолжской средней школы No 5 Алексею Горелову за картину "Обелиск над крутояром". -- Дай-ка очки, я еще раз прочитаю, Алешенька, -- сказала мать, чтобы незаметно от сына прикрыть очками мокрые глаза. На следующее утро у черной водоразборной колонки острая на язык бабка Додониха уже шумела, обращаясь к своей товарке: -- Слышь, Аграфена, а это правда, что гореловскому Алешке в области диплом за картину дали? -- И не в области, а в самой Москве, -- гордо подтвердила верная их соседка, -- и не только диплом, но и премию. Золотые часы с именной надписью. Вечером мать спросила: -- Сынок, а что на ней нарисовано, на этой твоей картине? Ты бы хоть мне ее показал, что ли. -- Непременно, мама, -- обрадовался Алеша. -- Но ее только через неделю с выставки возвратят. И мне там кое-что поправить хочется. -- Зачем же поправлять, сынок, если картину твою премировали? -- Чтобы тебе показывать, мама, -- смеялся сын, -- ты для меня выше любого жюри. Я хочу, чтобы картина еще лучше стала. Тогда покажу. Алексей сдержал слово. Дней через десять он принес большой, размером в оконную раму, плотный сверток, туго перетянутый шпагатом. Алена Дмитриевна, стиравшая в корыте белье, отняла руки, покрытые мыльной пеной. -- Это что, сынок? -- Картина, мама. -- Та самая? -- Ну конечно. -- И можно уже смотреть? -- Нет, подожди. Тут надо кое-что приготовить. Я для тебя все как на настоящей выставке хочу сделать. Он прошел в свою крохотную комнату, разрезал веревки и с шуршанием отбросил в сторону оберточную бумагу. Насвистывая, он двигался по комнате, ставил картину то в одном, то в другом месте, стараясь определить, откуда на нее будет падать больше света, чтобы краски от этого не холсте как можно ярче заиграли. Наконец понял, что дневного света явно не хватает, потому что, блеклое и вялое, оно уже падало за Волгу. Тогда он затворил ставни и включил электричество. Картина ожила. Он обрадовался и мгновенно сменил сорокасвечовую лампочку на стовсечовую. Старательно завесил картину белым полотном и весело позвал: -- Мама. Готово. Алена Дмитриевна вынула руки из мыльной пены, старательно их ополоснула и вытерла мохнатым полотенцем. -- Где же твоя картина, Алешенька, показывай, -- сказала она, входя в его комнату. -- Да тут же только белое рядно. -- Это так надо, мама. А теперь стань чуть подальше, к дверному косяку, и смотри, -- командовал приободренный Алексей. -- Раз, два, три. -- Он сдернул белое полотно и торжественно прошептал: -- Вот это и есть мой "Обелиск над крутояром". Мать пораженно вздрогнула, та так и застыла. На холсте алел закат. Яркое солнце догорало под розовыми перистыми облаками, наполовину утонув в водах широкой реки. Неспокойной была эта река. Сизые чайки над ее серединой низко припадали к белым гребешкам волн. Крутым яром обрывался правый берег над водой. Желтыми языками выступали глиняные оползни на неприветливом и почти голом обрыве. Лишь кое-где виднелись низкорослые жесткие кусты орешника, которым, по всему видать, очень неуютно было тут гнездиться. На берегу ветер безжалостно мотал ветлы одинокой ивы. Кривое дерево опустило их до самой земли. Под этой ивой, в безлюдной унылой степи, сиротливо стоял солдатский обелиск, увенчанный меаленькой пятиконечной звездочкой. Столько таких обелисков было на нашей земле! Но этот, при виде которого так дрогнуло сердце, был единственным для Алены Дмитриевны. У этого обелиска, спиной к зрителю, стояли две скорбные молчаливые фигуры: высокая женщина в темном платье, повязанная по-крестьянски скромным, таким же темным, как платье, платком, и мальчонка в полосатой рубашке и стоптанных дешевых полуботинках, подпоясанный черным ремешком, курчавый, с немного оттопыренными ушами. В этих фигурах было так много горя, что Алена Дмитриевна вздохнула: -- Алешенька! Так это ты отцову могилу нарисовал? Ой как похоже, аж плакать хочется. Но она не заплакала. Она только притянула к себе голову сына и, глядя на него темными глазами, стала гладить мягкие кудри. Вдруг она увидела его словно впервые, и чем-то новым поразил ее сын. Она заметила, что стал он и выше ростом, и раздался в плечах, а над прямой, тонкой, как у отца, полосой упрямого рта уже пробивался не детский мягкий пушок, хотя и реденькие, но настоящие мужские усики. Да и голос будто сломался. Стал резче и громче. Как завороженная, вглядывалась мать в каждую черточку бесценного лица. -- Ой, Алешка! Да ты у меня совсем большой. Вот-вот тебе уже и бритва понадобится. -- Она поцеловала его в губы, а потом в щеки, как прежде, и грустно прибавила: -- Большой-то большой, а справить тебе одежонку как следует не в силах. Вон и пиджачишко подызносился, и ботинки на ладан дышат. -- Не надо, мама, -- остановил ее смущенно Алексей. -- ты же сама сказала, что я не маленький. -- Для меня ты навсегда останешься маленьким, сыночек, -- покачала она головой. -- А картина твоя и верно очень жалостливая и серьезная. Может, и правду сказал твой учитель Павел Платоныч, что в художники тебе надо подаваться. -- Это я еще не решил, мама, -- смущенно засмеялся он и обнял мать. -- Ой, Алешка, -- счастливо зажмурилась она. -- Кем бы ты ни стал, одно скажу: славное у тебя сердце, сынок! Не попорть его. Пусть оно всю жизнь будет добрым и справедливым к людям. x x x Разорвав в клочья белый конверт и выбросив его в урну, Алексей Горелов невеселой походкой человека, которому вдруг стало нечего делать, отправился бродить по городу. Единственно, чего бы он сейчас не желал, так это встречи со своими знакомыми и друзьями. Более года не был он в своем родном городе. Многое за это время изменилось в его жизни, и сейчас, испытывая большое огорчение, он меньше всего хотел подвергаться расспросам. Это заставляло юношу опасливо косить глазами по всем сторонам, искать тихие переулки, покидая бойкий центр. И все-таки он чуть было не попался. Когда сворачивал в тихий переулок, его окликнул школьный дружок Витька Пермяков. -- Горюн, да ты откуда и какими судьбами? Целый век тебя мы не видели. Почему в штатском? Хоть бы рассказал о своем житье-бытье. Я бы тебя кружечкой пива угостил, но очень спешу. У нас с Катенькой Рыжовой поход на танцы запланирован. Так что извиняй. Завтра к тебе забегу. Алексей облегченно вздохнул и быстро зашагал вдоль зеленых, серых и голубых заборов, увитых плющом, сдерживающих напор сирени или попросту голых, каких немало в любом провинциальном городке. Ему хотелось уединиться. Было у Алексея заветное место, куда он приходил в минуты своих радостей и печалей, -- знаменитый Покровский бугор. Честное слово, во всем Верхневолжске нельзя было найти более живописного уголка, и, право же, горисполкому давно надо было разбить здесь скверик со скамеечками. А впрочем, может, и правильно делает мудрое городское начальство, что не переделывает тут природу, не отягощает пейзаж голубыми скамеечками, урнами, клумбами и прочими атрибутами. Здесь чертовски хорошо и так! Плохо только, что, прежде чем попасть на Покровский бугор, нужно больше километра прошагать от центра. Вот почему не так-то много на берегу народу. Это либо ватага играющих мальчишек, разбегающихся по домам при первых признаках темноты, либо две-три влюбленных парочки, уже настолько уверовавшие в прочность своей любви, что им попросту нечего стало делать в шумном городском парке. Да еще забредет сюда иной раз пенсионер или не столь давно отстраненный от должности неудачливый начальник -- задумчиво поглядит в заволжскую даль, будто в зеркало своей жизни, подумает, попечалится и уйдет, вдоволь надышавшись речным воздухом... Алеше Горелову хоть в этом повезло