Квэпе вскоре же после появления в Советском Союзе, то есть тоже задолго до исчезновения Будрайтиса. По просьбе Крауша была приглашена последняя свидетельница - приехавшая из Литвы невеста Будрайтиса Мария Мацикас. Она рассказала суду, как перед отъездом в Латвию к ней пришел Будрайтис, как она собрала ему чемоданчик с продуктами, как пересмотрела его белье. Она хорошо помнила, что на Будрайтисе была шинель, но в последний момент, перед тем как сесть на мотоцикл, он снял ее и укрепил вместе с чемоданчиком на багажнике. - Он сказал, - с грустью показывала Мацикас, - что на лесных тропках можно зацепиться полою за сук и порвать шинель, а то, чего доброго, еще и упасть. - А вы могли бы опознать шинель Будрайтиса? - спросил Крауш к неудовольствию Грачика: как можно опознать обыкновенную, потрепанную шинель милиционера? Вопрос прокурора показался ему не только напрасным, но просто вредным - он послужит к ненужному торжеству Квэпа: стоя перед столом вещественных доказательств и глядя на шинель, Мария Мацикас недоуменно пожимает плечами. - Вспомните хорошенько, - твердил Крауш потупившейся Марии, - нет ли на этой шинели чего-нибудь такого, что служило бы ее характерной приметой, было бы присуще ей одной? Грачик искоса взглянул на Квэпа. Тот оторвал подбородок от барьера и, сдвинув брови, следил за лицом Марии. Насторожилась и Линда. Несколько сотен пар глаз слушателей, не говоря уже о взглядах судей, были устремлены на смущенную девушку. А она стояла, жалко сгорбившись, словно виноватая, и дрожащими пальцами перебирала полу шинели: вот сейчас она еще раз безнадежно пожмет плечами, и козырь, опрометчиво выданный прокурором, окажется в руках преступника. Мария подняла голову и посмотрела на судей: - Когда он... Будрайтис... пришел ко мне, на его шинели была оторвана пуговица, - робко проговорила она. - Он вынул ее из кармана и дал мне. "Пришей, пожалуйста", - сказал он. Я хотела пришить, а в доме не было черной нитки. А он сказал: "Ничего, пришей какая есть". А я сказала: "Вот, только такая", - и показала ему шелковую, серую... нет, даже голубую. А он сказал: "Давай, пришивай, памятнее будет". И я пришила пуговицу голубой ниткой. Она закрыла лицо платком и тихо заплакала. Едва дав ей успокоиться, Крауш сказал: - Вы хорошо помните все это: и то, что нитка была именно голубая, шелковая, и то, что это была... - Он вдруг запнулся и спросил: - Какая это была пуговица? - Самая нижняя, - сквозь слезы ответила Мария. Она отбросила полу шинели и, приподняв ее за пуговицу, показала суду: - Вот эта. Голубая нитка ясно выделялась на черном сукне. Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша - Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведенные над холодными глазами, устремленными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесет удар. - Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, - громко и раздельно произнес Крауш. - Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени ее вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твердой памяти могла идти на то, что совершила, по ее словам, Линда Твардовская. - И, повысив голос, торжественно закончил: - Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении. - Неправда, я здорова! - на весь зал закричала Линда. - Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? - Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: - Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы? Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твердостью проговорил: - Конечно. Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. - Конечно, сделал бы, - повторил он с уверенностью. - Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, - убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу... При чем тут я? - он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: - Имею ходатайство... - Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: - Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого - организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса. Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду: - Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами. - Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, - сказал председатель. - Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого еще нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого - пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор... Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу... - Ну что же, - сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. - Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадет к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключенных. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключенные должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования... И Кручинин принялся оживленно развивать свои мысли насчет системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чем было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: "А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора - блюстителя советского правопорядка - стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все". Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим. По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе... Спохватился и не очень впопад сказал: - А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?.. Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешел к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал: - Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике - кто бы он ни был и каков бы он ни был - может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, - а Морозовых на свете не так-то много, - то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя ее слышать, - не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр... Я не хотел бы очутиться в таком положении. - Однако ты можешь быть жесток. - Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера... К тому же гуманность кары измеряется и степенью ее полезности, то есть поучительностью для общества... Пожалуй, даже это главное. Однако, - спохватился Кручинин, - я так и не услышал от тебя: что было дальше? - Ты не сочтешь меня самовлюбленным старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанес преступникам решительный удар. - Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход... - потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. - Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: "больна" да "больна". И тут "ученик чародея" допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил ее из круга своего внимания. - А ты? - Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли ее жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти ее сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, - в зал въехали носилки с ее дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полета из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос... сожитель матери Арвид Квэп... Рассказ Крауша захватил Кручинина, - Ну, ну! - торопил он прокурора. - Дальше?.. Обморок Линды. - Неужели она была уверена в смерти дочери? - А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери... Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошел и крепко поцеловал его. - До послезавтра, старина, - ласково проговорил он. - Ладно, ладно, - с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. - Отпразднуем твое шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков... 98. DIES IRAE Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причиненная ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум ее метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, - человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди "не убий" в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, - пишущий эти строки или вы, читатель, - окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его - спасение Вилмы - высоко моральным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубежденного человека. Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди "перемещенных". Девушке было сказано, что ее перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, ее куда-то повезли. Потом, полагаясь на ее неосведомленность и неразвитость, ее водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая "деревенщина" могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы "народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла". С "границы" люди епископа доставили ее прямо в лагерь Э 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась "Рижская акция Десницы Господней". Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю ее возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором ее привезли "с границы", был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водруженных на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот. После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодежи - тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать ее гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждет вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутьй в бинты!.. - Во имя отца и сына, - епископ широким крестам осенил толпу, - позвольте... мне... поведать вам... Но тут его перебили - в наступившей мертвой тишине послышалось: - Я хочу сказать... Это было сказано не громко, но достаточно отчетливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шепота, прокатившаяся над головами толпы, еще затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку. - Я, как врач, возражаю: для нее говорить - это убивать себя. А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений ее рта, произнес так же твердо и внятно: - Если каждое... мое слово... приближает меня к смерти... - Она сделала паузу. - Пускай я умру после того, что скажу... Но я скажу вам, братья... Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было ее руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И все-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронесся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа. И снова прозвучал голос Магды. - Снимите повязку с моей головы. Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса. - Что ж, пусть посмотрят, - злобно сказал епископ. - Мне уж мало что придется добавить... Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного всевышним по образу и подобию своему?! - Видите?.. - медленно выговорила Магда. - Говорят, что я умру, если буду говорить... Так я же умру, если и не буду говорить... Уж лучше я скажу вам правду... Чтобы вы знали... - Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой полос с неба. Между тем Магда продолжала: - Сестры, братья... подойдите ко мне... Ближе... Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед богом: я не была в Восточной Германии... Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину... к своим... Это они... они!.. Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашелся: - Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума! - Ну, нет, - раздалось из толпы. - Пусть она говорит... Говори, Магда! Говори... говори! - неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова "тупой деревенщины", бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду. Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны. - Во имя отца и сына!.. - громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крестного знамения. Словом "аминь", наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов: - Аминь!.. Аминь!.. Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, - взад, вперед, снова назад и, наконец, с новой силой вперед, все вперед, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял ее носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает ее волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей "стаду", мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своем пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками: - На родину... На родину!.. Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам "перемещенных", как прежде служила гитлеровцам... И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели черные немигающие отверстия автоматных дул. - Долой Центральный совет... - понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой. - На родину... на родину!.. Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только "перемещенные". Рот офицера раскрылся, закрылся - и в тот же миг черные немигающие глазки автоматов перестали быть черными, они замигали часто, часто. Но что случилось с этими людьми? Неужели желание вернуться в свою отчизну сильнее страха смерти? Неужели двадцать слов, сказанных простой крестьянской девушкой, могли взорвать воздвигнутую перед этими людьми плотину лжи и страха? Почему отступает офицер? Почему отступают солдаты с автоматами? Неужели их огонь слабее воли этих людей, желающих вернуться на родину? Неужели двадцать слов простой крестьянской девушки... Офицер повернулся и побежал. Один за другим солдаты бросали автоматы и бежали за офицером. Как напор всепобеждающего потока свободы, мчались за ними тысячи тех, кто в эту минуту перестал считать себя "перемещенными", кто снова стал латышами, сынами своей отчизны. На пути к родине, к свободной Латвии, их, людей раскованной воли, не мог удержать никто. 99. МЫСЛИ В ТУМАНЕ День шестидесятилетия Кручинина начался двумя неожиданными визитами. Спозаранку, когда Кручинин был еще в пижаме, явился Мартын Залинь. Гигант смущенно, как слон в клетке, долго топтался в прихожей, прежде чем выговорить формулу поздравления. - Откуда вы знаете? - удивился Кручинин. Залинь, в свою очередь, с нескрываемым удивлением посмотрел на него: - Опытный вы человек, Нил Платонович, - проговорил он с укоризной в голосе, - кажется, уж проникли нашего брата насквозь, а такую вещь спрашиваете!.. Чего же мы не знаем, скажите на милость? Кручинин рассмеялся, поблагодарил за поздравление и не успел опомниться, как гость, с непостижимым для его размеров проворством, нырнул в дверь. За его спиной повисло в воздухе: - Никак невозможно опаздывать... Производство!.. Кручинину показалось, что в слове "производство" прозвучало что-то, схожее с гордостью. Топот тяжких шагов Залиня уже затих на лестнице, когда Кручинин заметил на подзеркальнике маленький пакетик, кокетливо перевязанный розовой ленточкой. После некоторого колебания Кручинин распустил бант, без всякого сомнения, завязанный рукою Луизы. В розовой же бумаге лежал отлично сделанный кастет. Оружие было распилено пополам. В распил засунута записка: "Это навсегда. Спасибо. Луиза. Мартын". Кручинин по достоинству оценил это лаконическое сообщение. Оно было неплохим подарком ему, считавшему, что он ищет истину и для тех, кто от нее бежит. Не менее неожиданным и приятным был приезд из С. Инги с Силсом. По словам Инги, Карлис ни за что не хотел ехать. Даже в дверях кручининской квартиры он еще упирался, считая, что Кручинин ему не доверяет. Он поехал только потому, что Инга сказала: праздник Кручинина - праздник Грачика. - Что ж, - согласился Кручинин. - Вы правы. Наше единство с Грачем - это единство старого ствола и молодого побега. Как говорится в стихе: "Мне время тлеть - ему цвести". Кручинин пожалел о том, что и они, подобно Залиню, спешат ко второй смене на комбинат и не могут дождаться приезда Вилмы с Грачиком. Гости не заметили, какими теплыми огоньками загорелись глаза Кручинина, когда он заговорил о Вилме. Да и могло ли прийти в голову им, до краев переполненным собственным счастьем, следить за выражением чьих бы то ни было глаз. Для Силса существовали только одни глаза - глаза Инги, для Инги - только глаза Карлиса. Кручинин в задумчивости смотрел вслед молодой паре. Странно то, что вчера еще представлялось неважным - фраза "может быть, завтра или через месяц, а может статься и через год" - сегодня вдруг приобрело новое, удивительное значение. Неужели таково необъяснимое действие этой даты: "60". Неужели нужно так ясно увидеть ее перед собой, чтобы понять необходимость сохранить накопленное нелегким опытом целой жизни! Своего рода "Завещание чародея"!.. Накопленное принадлежит народу, партии. Сложись жизнь иначе, не приди он к партии - ему, может быть, и не удалось бы пройти ее тем путем, каким она его провела. Предмет его "завещания" - живой человек, только в руках следователя остающийся еще таким, каким он пришел. Чем дальше, тем меньше этот, живой человек становится похож на самого себя. Да, именно следователь сталкивается с живой, кровоточащей раной преступления, с первым криком проснувшегося в человеке строгого судьи - его собственной совести. Ох, как много нужно сказать! Когда не видно конца жизни, то кажется будто сказано все, что нужно. А вот стоит увидеть вдали этот конец с тою реальностью, с какой он видит его сейчас, и становится ясно: сказано куда меньше, чем осталось сказать... Разве можно уложить целую жизнь в несколько тетрадей даже самых бережных записей. И кто знает, будет ли он так же работоспособен через месяц, через год... Чтобы все было в прошлом. В том прошлом, какое захочешь в эти минуты видеть, и видеть его таким, каким хочешь! Кручинин не спеша шел на городскую станцию. Через час билет был в кармане. Жаль, конечно, что поезд идет только вечером. Придется выдержать этот праздник - свой собственный юбилей... "Юбилей чародея"! Не любит он юбилеев!.. А впрочем: ерунда! Пусть поют, пусть величают, пусть будет "юбилей". Кручинин шел по бульвару. Ноги мягко ступали по шуршащему лиственному ковру. От земли поднимался горьковатый запах палого листа. Кручинин опустился на скамью и снял шляпу. Холодный ветер с Даугавы впился в волосы, растрепал бороду. Лишь кое-где дубы еще сохранили побуревшее от утренников вычурное одеяние, но и они уже зябко расставили почерневшие сучья. На опустошенных клумбах неопрятной щетиной торчали остатки цветочных стеблей. Все вокруг казалось умирало... Умирало?.. Нет, нет! Это был только отдых земли, истомленной ласками солнца; только благодатный сон под одеялом снегов, перед новым праздником брака и нежных объятий весны. Потом снова дурманящий натиск знойного лета и снова освежающие слезы осенних дождей, шуршание листьев, возвращающихся на землю, из соков которой они родились... И снова зима... и снова... снова... Какое новое восприятие времени!.. Будущее приобретает небывалую дотоле, огромную ценность; минуты становятся днями, дни - годами. Разве он не был всегда убежден, что прошлому свойственна неподвижность, обеспечивающая его доступность в любое время, - стоит протянуть руку. А тут вдруг его охватило опасение: что если прошлое утечет между пальцами, будет утрачено навсегда, если он не успеет его собрать на страницах своих записей. Кручинин провел рукой по лицу: не стоит ли он перед опасностью стать пленником своего прошлого? Не лучше ли мобилизовать силы на использование оставленного ему будущего?.. Нет, без овладения прошлым, опрокинутым в будущее, невозможно строить жизнь! Где же и черпать опыт для этой стройки, как не в прошлом? Не понять своего прошлого - значит не понять будущего... Кажется, он повторил слова какого-то философа?.. Не беда, теперь не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях: если мысль кажется верной, он обязан ею пользоваться, как своей собственной! Таково право спешащих. Разве в его положении собирание мыслей не равносильно самому активному действию? Разве подведение итогов прошлого не есть вторжение в будущее? Или настоящее не рождается прошедшим, а будущее настоящим. Если мы не считаем свое будущее абстракцией, то тем более не является абстракцией прошлое. Его надо взять и как великую материальность, как оружие передать дальше, по строю - тем, кто принимает пост на будущее. На какое-то мгновение Кручинину показалось, что он занимается пустяками: чем-то мистическим повеяло на него от собственных размышлений. Но он тут же отбросил этот страх: метафизика, конечно, не оружие материалиста. Он живет переработкой в своем сознании реального мира. Но кто сказал, что прошлое - не такая же реальность, как настоящее. И даже реальность более устойчивая, поскольку она заключена в ясно очерченные рамки времени, тогда как настоящее в каждый данный миг является еще будущим со всеми нереальностями этой загадочной категории и так же в каждый данный миг становится прошлым. Говорят, что писать вообще - нетрудно, а трудно написать что-то стоящее. Это он будет помнить ежеминутно. Когда остается мало времени, нельзя сгребать подряд все, что было, надо отцеживать мысли сквозь самое тонкое сито критики. Кручинин глядел в серую, затянутую мглой мелкого дождя пустоту бульвара, но взгляд его, как у слепого, не фиксировал ничего, ни на чем не останавливался. Туман, собираясь на бровях, в нависших на лоб волосах, холодными каплями падал на лоб, стекал за воротник. Кручинин поежился, устало поднялся и пошел с непокрытой головой, не замечая холодного ветра. Шляпа осталась лежать на скамье. Он медленно шагал по дорожкам, машинально обходя лужи. Заслышав сзади торопливые шаги, он обернулся: перед ним стояла, смущенно улыбаясь, девочка лет десяти. Она протягивала ему его мокрую шляпу. Сказала несколько слов по-латышски и, видя, что он ее не понимает, смутилась еще больше. Растерянно поглядела на шляпу. Кручинин надел шляпу и протянул девочке руку. Она нерешительно подала свою маленькую ручку. Кручинин нагнулся и нежно коснулся губами холодных худеньких пальчиков. Сказал, улыбнувшись: - Палдиес. Девочка сделала книксен. Несколько минут они в нерешительности стояли друг против друга. Кручинин поклонился, церемонно приподняв шляпу; девочка снова сделала книксен, и они разошлись. Он шел не оборачиваясь, глядя себе под ноги. Шляпа оставалась в руке, промозглый ветер продолжал трепать волосы. 100. МЕД И ДЕГОТЬ Приятным сюрпризом этого дня было переданное Кручинину Краушем приглашение к первому секретарю. Спрогис поблагодарил Кручинина за негласное и добровольное участие в расследовании дела Круминьша и, выглядывая из густого облака трубочного дыма, принялся с веселым видом вспоминать "немножко древнюю историю" - годы, когда они вместе воевали на фронтах гражданской войны. Вероятно, он искренне полагал, что этой темы достаточно для большого дружеского разговора, но она оказалась исчерпанной в несколько минут. "Немножко древнюю историю" быстро заслонила животрепещущая жизнь с ее трудами и радостями, в жарком котле которой ежедневно варились вое трое. Трижды входивший в кабинет секретарь, работники, приносившие на подпись неотложные бумаги, наконец звонок из района вернули мысли из далекой страны воспоминаний к действительности дня. Спрогис долго вытрясал и раскуривал потухшую трубку, переживая только что законченный разговор с районом, проворчал в раздувшиеся щеткой усы: - Удивительно!.. Кое-кто не хочет понять, что нельзя, обманывая партию, кормить народ обещаниями. Самые пышные слова не заменяют хлеба и сапог. Это было хорошо в притче: питать пять тысяч человек пятью хлебами. А мы обещали сытно накормить и хорошо одеть людей - так извольте иметь не пять пар сапог и не пять хлебов, а пять тысяч. Правильно говорит пословица "Москва слезам не верит". И незачем им верить. Для народа у нас не должно быть "объективных причин". Раз мы взялись руководить - хлеб и сапоги на стол! Я не могу и не собираюсь ссылаться на "объективность" обстоятельств. - А было время, когда у нас одна шинель приходилась на двоих и один хлеб на десятерых. И ничего - отбили все четырнадцать держав и завоевали революцию, - заметил Крауш. - Бывают и неполадки. Не зря же приходится искать лучших форм. Последняя реорганизация... Спрогис сердито замахал рукой, отчего клубы дыма заплясали вокруг его головы. - Не говорите мне об этих пересадках. Мы не крыловские музыканты. Увертюра уже сыграна. Идет концерт на радость всему трудовому человечеству! - И перегнувшись через стол, крикнул Кручинину так, словно тот был на другом конце комнаты: - Вот он. - Рука секретаря с зажатой трубкой едва не коснулась груди Крауша. - Он воображает, что такие истории, как дело Квэпа и прочих, идут какой-то сторонней дорогой. Но вы же сами вместе с ним убрали, сбросили с нашего пути этот камень. И так мы отбросим все препятствия. Все! Каковы бы они ни были! Только не дайте желанию покоя усыпить в себе стремление к схватке. Идеологическая борьба за нами, практика обороны - за вами. Звание слуги народа нельзя снять с себя вместе с погонами или лампасами. Впрочем, их-то с вас уже давно сняли. Они вам не мешают. - Толстой где-то говорил, - с усмешкой заметил Кручинин, - что чем меньше люди будут хлопотать об общем благе и чем больше станут думать о своей душе, тем скорее достигнут общего блага. - Вот потому нам с ним и не всегда по пути, - сердито выбросил Спрогис. - Хотя он же говорил, что ради самого себя нормальный человек не решится убить другого человека. Ради ближнего - это уже легче. А ради "общего блага" самый разнормальный человек спокойно убивает тысячи и миллионы. Так изобретается оправдание любой войны, будь она сто тысяч раз несправедливая, ведись она в самых корыстных интересах шайки грабителей и во имя выдуманного прогресса выдуманного человечества вообще, какового, как известно, не существует... - Слово смерть, к сожалению, очень часто встречается в практике нашей профессии, - сказал Кручинин. - Так вот ваше дело и заключается в том, чтобы разобраться, во имя чего или кого причинена смерть, и кому она причинена. Для этого у вас в руках марксистская наука. Наша советская наука о праве и правде. - К сожалению, наша юридическая наука не избежала участи некоторых других областей идеологической надстройки... - Что вы хотите сказать? - насторожился Спрогис. - И в нашей области находились "гении", мешавшие юридической науке развиваться планомерно, в ногу с жизнью, - спокойно ответил Кручинин. Спрогис удивленно уставился на Крауша. - Послушай, прокурор, что он говорит, а? - Мне кажется, - продолжал Кручинин, - тут случилось то же, что в некоторых из областей нашего хозяйственного, технического или идеологического развития. Ведь были случаи, когда обласканные начальством, умащенные елеем "корифеи" не только сами перестали развиваться, но и задержали развитие своего дела. Понадобилось время, чтобы распознать в некоторых из них типов, строивших свою славу и свое благополучие на чужой скромности. - Ну, ну, не перегибай, - успокаивающе пробормотал Крауш. - Эти уроды уже получили свою оценку... - Нет, нет, не путай его, прокурор! - вмешался Спрогис. - Пусть говорит. Нам не повредит услышать такое... Пусть говорит... - Я не собираюсь открывать Америк, - несколько смутился Кручинин, - вы все знаете сами. Партия не раз уже сбивала спесь с тех, кто, получив поощрение, воображал себя полубогом и начинал жизнь в административном футляре, переставал работать, пуще всего боясь одного - ошибиться... Кручинину не удалось договорить. Секретарь доложила о приходе председателя рижского горисполкома. - Да, да, - воскликнул Спрогис. - Я его приглашал. Это по тому же делу, товарищи, насчет Инги Селги... - И секретарю: - Просите, просите... Мы же с вами уже показали делом Круминьша, что не на словах, а на деле хотим помочь соотечественникам, застрявшим за рубежом, вернуться домой. Все тут у нас: природа, климат, земля, реки, люди, язык - решительно все мило нашему сородичу, вынужденному влачить существование раба на чужбине. Чем дальше идет время, тем тверже становится вера "перемещенных" в то, что на родине лучше. Видеть каждый день свои леса, свои дома, пить свою воду, дышать своим воздухом - вот счастье! Его ничем нельзя заменить. Только тут, у нас, все "настоящее", все свое. - И обращаясь к председателю исполкома: - Так что же вы сделали для того, чтобы первые вернувшиеся на родину люди почувствовали себя дома? - Мы создаем условия, - откашлявшись в кулак, торжественно начал председатель. - Все в соответствии с вашей директивой. Всяческие условия. Прежде всего хорошая квартира в одном из благоустроенных домов. Три комнатки. С обстановочкой. Газ, отопление. Затем дачка на Взморье. Затем, совместно с кино, организуем съемочку: "Милости просим". Фильм для международного обозрения. Пока он говорил, выражение удивления на лице Спрогиса сменилось гневом. Раздув усы, он хриплым голосом остановил председателя: - Все это всерьез?.. - Безусловно! - с восторгом воскликнул председатель. - Мы говорим: устройте вернувшихся так, чтобы они почувствовали себя нашими, вполне нашими людьми. Чтобы на их примере каждый "перемещенный" убедился в том, что может спокойно вернуться домой, что он найдет тут приют и труд. А вы что? - Мы от чистого сердца! - в отчаянии воскликнул предисполкома. - Если этого мало... Спрогис швырнул свою трубку на стол. - Да, от чистого сердца вы затеяли все, что могли, чтобы разрушить наши лучшие намерения. Хотите, чтобы искреннее желание помочь несчастным буржуазная пресса расписала как заманивание сказочными благами, которых мы не в состоянии дать всем. Вы этого хотите?! - Собака лает - ветер носит, - проворчал Крауш. - Пусть пишут, что хотят. - Но ведь этот злобный лай услышат и в лагерях для "перемещенных". Он напугает людей, которым нечего бояться. Хотим добра, а сделаем зло. Нет, так не годится. Придется вам, прокурор, и это взять под свое наблюдение: чтобы все так, как было бы сделано для любого нашего человека. И на работу так же, как нашего человека: что Селга умеет, что хочет делать, то пусть и делает. А то и тут они додумаются до какого-нибудь архиерейского местечка... Фу, какая глупость, какая гадость! - Спрогис встал и протянул руку Кручинину. - Вот так один дурак может испортить то, над чем стараются тысячи... Одна ложка дегтя и - все на смарку... 101. ОБ ОСКОЛКАХ РАЗБИТОГО ВДРЕБЕЗГИ Гостей было немного: Грачик с Вилмой и Крауш. Прокурор приехал с известием о том, что Верховный Совет заменил Квэпу высшую меру заключением. Сперва Крауш огорчился было: это как бы сводило на нет его усилия. Но ведь если смотреть по-государственному, то приходится не столько исходить с позиций прошлого, сколько думать о будущем. Явление, которое судили, - католическая контрреволюция и ее происки - не является типично латвийским. Католицизм не имеет в Латвии глубоких корней. В одной Латгалии его еще можно считать кое-как сохраняющим положение "господствующей" религии. Поэтому и Квэпа не стоит рассматривать как некую широкую социальную беду, особенно опасную для общества. Со всем этим Крауш согласен. И что мог возразить прокурор даже там, где речь идет не об исполнителях - палачах вроде этого Квэпа, а о тех, кто разрабатывает планы срыва мирного сосуществования народов. Интересны те, кто направляет руку Квэпов, те, кому поперек горла стоит мир и вообще все, что не ведет к войне за возвращение им власти и богатства?.. О, если бы они сами очутились на скамье подсудимых, тут уж Крауш нашел бы нужные слова! Он так разволновался, что, вдруг умолкнув, протянул руку к Кручинину: - Дай папиросу! - В этом доме не курят, - спокойно ответил тот. - А кроме того, я хочу тебя поправить: если это дело не очень характерно для Латвии как для страны в наибольшей части атеистической и в незначительной своей части лютеранской, то зато процесс Квэпа характерен для иезуитизма, как такового. Разве все, что произошло, - не веха на пути крушения иезуитизма как явления, как антипода прогресса и демократии? Право, не мудрено проследить руку иезуитов в стране чисто католической, вроде Италии, или в странах с некоторыми корнями традиционного католицизма, как Польша и Венгрия. Что мудреного поймать там за руку иезуитов, шкодящих по приказу Рима?! Гораздо труднее сделать это в такой протестантской стране, как Латвия, где иезуита, казалось бы, и днем с огнем не сыщешь! А на поверку - вот он: с крестом в одной руке, с пистолетом в другой, с ядом, с патентованной петлей палача! И все для чего? Чтобы столкнуть людей лбами, чтобы их разъединить, чтобы разрушить единство народа, противопоставить друг другу братьев, отцов и детей, очутившихся из-за войны по разные стороны границы... По-моему, вы провели отличное дело. - Увы, повторяю, не слишком типичное для нас, - разочарованно повторил Крауш. - Но достаточно типичное для эпохи! - возразил Кручинин. Крауш не мог скрыть довольной улыбки, но скромно сказал: - В большой мере это заслуга твоего "ученика чародея"... Как это Спрогис оказал мне?.. "Лабак ман даудэн драугу не ка даудзи найдинеку. Драйге грауган року деве, найденеке забонинь" - "Лучше много друзей, чем много врагов: друг другу подает руку, а враг врагу меч..." Это здорово сказано стариками. И как это здорово: за то, чтобы латыш латышу протянул руку, дрался армянин... Здорово? Кручинин исподтишка следил за Вилмой, не спускавшей влюбленных глаз с Грачика. Он увидел, как при словах прокурора еще восторженней засиял ее взгляд. По лицу Кручинина пробежала тень. Но так мимолетно, что никто ее не заметил. В следующее мгновение он шутливо сказал: - Говорят, у страха глаза велики? А, по-моему, у любви они еще больше. Посмотрите на нее! - Кручинин с усмешкой указал на смущенную Вилму. Она энергичным движением подняла бокал: - Довольно философии!.. За чародея! - Вилма порылась в сумочке и достала измятый конверт. В нерешительности сказала: - Я не знала, могу ли сделать этот подарок... Мне кажется, что это будет приятным сюрпризом для Нила Платоновича. - Э, нет, в такой день тайн не полагается! - Крауш перенял у нее конверт и вытащил из него несколько мелко исписанных листков. - Вы правы: лучшего подарка не придумаешь. Смотри-ка, Нил: это целый длинный список репатриантов... Раз, два, три, четыре, - он перекладывал листки из руки в руку. - Имена тех, кто возвращается на родину. По-видимому, они "нашли истину". - За искателя истины! За моего дорогого, несравненного учителя! - стараясь поймать ускользающий взгляд Кручинина, проговорил Грачик. - Помните, учитель джан, как вы когда-то предостерегали меня от трудной профессии. Я говорил тогда что-то самонадеянное... о следах, оставленных в истории Феликсом Дзержинским, и, кажется, о том, что Сурен Грачьян собирается пройти по этим следам. - Если бы это показалось мне самонадеянным, мы не были бы теперь вместе, - ответил Кручинин. - Если бояться стремления к идеалу, то нельзя сделать ни шагу на пути к мечте, которой должен жить даже такой трезвый человек, как оперативный работник и следователь. Ты должен был найти свой идеал и хорошо, что нашел его в Дзержинском, как я в свое время нашел его в Кони. - Этот архибуржуазный юрист?!.. Вы никогда не говорили мне о таком странном "идеале", - воскликнул Грачик. - А если бы сказали, я бы не поверил, честное слово! - Ослышался я, что ли? - Кручинин прищурился на Грачика и сдвинул брови. Лицо его приняло неприветливое выражение. Грачик редко видел его таким, и ему стало не по себе. - Я не верно тебя понял? - повторил Кручинин. - Ты хочешь сказать: из-за того, что Кони - деятель прошлого, чиновник старого режима, он и весь его опыт должны быть отброшены?.. Может быть, ты даже полагаешь, что это зазорно для нас, советских людей, коммунистов, уважительно относиться к таким как Кони? Нет, Грач! Советский народ в целом давно отказался от навязанной было ему идейки стать эдаким двухсотмиллионным иваном непомнящим. История народа - это великий путь испытаний, борьбы и побед, путь великих свершений - вплоть до нашей революции. Эти великие дела создали страну такою, как она есть. А ты?! Тебе хочется, чтобы в нашей профессиональной области мы чувствовали себя иванами непомнящими? И только из-за того, что один из хороших представителей нашей профессии в прошлом носил мундир с золотым шитьем?.. А я лопнул бы сейчас от гордости, ежели бы мог похвастаться десятой долей тех великолепных мыслей, какие родились в голове этого сенатора! Кони был блестящим юристом - знатоком своего дела, тонким исследователем души человеческой. Заметив, как волнуется Кручинин, Крауш перебил его: - Грачьян сдается... Так? - обернулся он к присмиревшему Грачику. - Нашей молодежи действительно кажется, что если человек, живший во времена тирании, не был революционером, так его со счетов долой!.. Это наша вина, Нил: так мы их воспитали. - Пусть не надевает на себя шор... - сердито отозвался Кручинин. - На свете предостаточно охотников сунуть чужую голову в шоры... Тирания! Но ведь она не только прошлое. Сколько народов по ту сторону барьера еще страдает от тирании грабительских групп и целых классов. К сожалению, некоторые народы еще не сумели сбросить ее постыдное иго... В такой обстановке все более или менее случайно. - Почему более или менее? - перебил Грачик. - Все случайно или все закономерно? - В той системе, в том обществе, где может существовать тирания; там, где жизнь не направляется стоящим у власти рабочим классом, где она не построена на подлинном марксистско-ленинском учении, где не знают порядка социализма - там, душа моя, много, ох как много случайностей! - Есть законы жизни... непреложные законы. - Вот они-то, эти законы, и говорят: изжив себя, капитализм приходит к хаотической смене случайностей - плоду более или менее порочной фантазии более или менее случайных руководителей, но почти всегда горе-руководителей. - Руководителей на горе! - рассмеялся Крауш. - Вот именно. На горе народам! - Все это не имеет никакого отношения к нам, к нашему спору, - возразил Грачик. Кручинин с нескрываемым неудовольствием посмотрел на молодого друга. - История, дружище Грач, это клубок таких сложностей, что я не взялся бы подобно тебе эдак смаху решать, что имеет и что не имеет отношения к нашему спору. Це дило треба разжуваты... Помнится, мы с тобой об этом как-то уже говорили. - Не помню... - А когда "бородач" послал мне в спину заряд дроби? - Я об этом ничего не знаю, - обеспокоено проговорил Крауш. - О, этот пробел ты легко пополнишь, просмотрев "Дело Гордеева"... Случай даже был как-то описан под названием "Личное счастье" твоего покорного слуги. - Довольно сомнительное счастье, - заметил Крауш. - Заряд дроби... - Дело было не в заряде, а... однако, оставим этот разговор. - Кручинин нахмурился. - Он заведет нас в дебри, из которых не выбраться до утра. У меня не хватит времени, чтобы высказать тебе то, что хочется сказать по долгу представителя поколения, которое уходит, к сожалению, почти не оставив письменных свидетельств своего опыта. Так сложилась наша жизнь: не хватало времени писать. И мы, сами получив богатое литературное наследие от предшественников, почти ничего не записали для нашей смены. - Ты преувеличиваешь, - сказал Крауш. - Потом мы с тобой поспорим, а сейчас я должен сказать ему несколько слов... Ты слушаешь меня, Грач?! - с досадой сказал Кручинин и потянул к себе молодого человека, подсевшего было к чайному столу, где, охватив ладонями пестрого петуха на чайнике (ее сегодняшний подарок юбиляру), сидела Вилма. Она грустным взглядом следила за Кручининым, о котором столько слышала от своего мужа, что, кажется, знала все его повадки, привычки и даже думы. Но сегодня она не узнавала его. Кручинин был совсем не тем "учителем", образ которого возникал из рассказов Грачика. Перед нею был желчный человек, насмешливо говоривший ее мужу, указывая на нее саму. - Предоставь ей любоваться тобою, пока ты выслушаешь меня. Можешь смотреть на меня, а не на Вилму, хотя бы пока я с тобой говорю?.. Ты сейчас неуважительно отмахнулся от человека, который действительно был для меня образцом. Не понимай меня примитивно: счесть Кони жизненным образцом для меня не значило подражать ему. Но духовный облик этого человека заставил меня задуматься над качествами, какими должен обладать человек, посвятивший себя нашему делу. Он был для нас, студентов, не только кладезем юридической мудрости, а и другом в самом теплом значении этого слова. Быть может, от этого пахнет немного смешной архаикой, но, вступая в новый для него советский мир, Анатолий Федорович, уже глубокий старик с горячей душой неиспорченного юноши, повторял нам, объятым суровой атмосферой диктатуры, слова, бывшие для него на заре его деятельности подлинным заветом: "Творите суд скорый, правый и милостивый". Хорошо помню: злые языки шептали, что-де хитрый старик призывает не делать разницы между рабочим, с голодухи стащившим кусок латуни для зажигалки, и патриархом - участником контрреволюционного заговора. Но это была клевета на умного и честного старика. Вместе с тем все мы отвергали суд "милостивый", требовали суда строгого, без пощады, не хотели знать никаких милостей. Старик не спорил, он понимал, что иначе мы тогда не могли... - В тебе говорит сейчас много личного, - сказал Крауш. - А мне, когда вспоминаю то время, приходит на память не Кони, а Самарин. Особенно хочется вспомнить эту фигуру именно сегодня, когда мы полны впечатлениями от дела церковников. Кони и Самарин оба осколки старого режима, оба царские сановники! - Один осколок - чистый хрусталь. Преломляясь в нем, на нас, молодых советских юристов, упал не один луч света. А второй - Самарин - мутный осколок церковного стекла. Трибунал поступил с ним именно так, как должен был поступить, - расстрелял его... Разные бывают осколки у разбитого вдребезги, милый мой Ян, - с этими словами Кручинин обернулся к Грачику: - Тебе в твоей практике, вероятно, уже не придется с этим столкнуться. Разбить старые сосуды и рассортировать осколки досталось на нашу долю... Это было нелегко - мы тогда не имели права думать о милости и тем более о суде, равном для всех. Нам приходилось защищать революцию. Но тебе придется о многом задуматься, если судьба приведет столкнуться с подобными делами. Взять даже нынешнее дело Квэпа. В былое время мы не стали бы тратить время - поставили бы к стенке его самого и всех, с кем он соприкасался. И были бы правы. Никто не смеет упрекать нас в том, что мы были суровы. Другое дело теперь, когда наше государство стоит на ногах более прочных, чем знал какой-нибудь другой режим, - это ноги всего народа. Мы уже не боимся укусов, которые могли быть прежде просто смертельны. Мы ответим на них в десять раз крепче чем прежде. Вам, нашей смене, достается великая честь - стоять на страже этого правопорядка, обеспечивающего права человека в нашей стране... - Он пристально посмотрел в глаза притихшему Грачику и повторил: - Великая честь блюсти права человека... Чтобы покончить с вопросом о сенаторе, возбуждающем такую неприязнь Яна Валдемаровича, скажу только, что именно этот сенатор подсказал еще одному осколку - некоему графу сюжеты его "Воскресения" и "Живого трупа". Друзьями сенатора были Достоевский, Некрасов, Гончаров, Грот, Гааз... - А ты знаешь, - неприязненно проговорил Крауш, - мне не нравится вся эта... - он закашлялся и после невольной паузы вяло договорил: - Интеллигентщина какая-то, да, еще с привкусом достоевщины... - Что ты сказал? - Нет, ты повтори: достоевщина?! Да ты просто болен, старина! Ей-ей, ты болен... Вот она работа прокурора!.. До чего довела. - Кручинин рассмеялся и схватил Крауша за обе руки. Но тот оставался хмуро настороженным. - Значит "достоевщина"? Еще один осколок, опять осколок?.. Ох, братцы, как вы меня злите! Достоевский! Какой умный был человек и как потрудился для нас на ниве исследования преступления и наказания... Судя по всему, мы не знаем даты, когда будет издан декрет об упразднении тюрем. А между тем у нас есть исследование о царской тюрьме. Но до сих пор мы не знаем исчерпывающего труда о современной тюрьме. А он, на мой взгляд, нам очень нужен. Не для того, чтобы узнать, как усовершенствованы камеры и запоры. Нет, нет, я имею в виду совсем другое. Я хотел бы, чтобы тот, кто вынужден посылать людей в тюрьму, будь то создатель кодекса или судья, знал, чего он ждет от этого института. Конечно, кроме изоляции, как таковой. Быть может это прозвучит несколько прекраснодушно, но ей-ей: срок уничтожения у нас тюрем зависит от тех, кому сей институт предназначен. - Кручинин повелительным движением руки отвел протестующий жест Крауша. - Ты хочешь мне возразить: какое дело Кручинину до всего этого? Твое мол дело всего-навсего найти преступника и в лучшем случае доказать его виновность... А что ежели я скажу, прокурор: на самой ранней стадии расследования, когда я еще не знаю виновника преступления и даже не понимаю, найду ли его, - и тогда в голове у меня стоит вопрос о каре. - Ты, что же, прокурор, полагаешь, что я не подобный тебе размышляющий деятель советского правосудия? Ты полагаешь, что, думая о преступнике, я могу отделить его в своем сознании от всех последствий преступления? - Да я же ничего подобного не думаю, - попытался прервать его Крауш. Видя, что Кручинин все больше волнуется, прокурор подавил свое раздражение. Как можно мягче сказал: - Можешь успокоиться: у вас нет больше ни униженных, ни оскорбленных, за которых современным Достоевским, начиная с тебя самого, нужно было бы болеть душой. Но вместо того чтобы успокоиться, Кручинин еще более взволнованно воскликнул: - Тебе из прокурорского кресла видней. Я тебе верю и могу только порадоваться за мой народ. Но погляди, как язва униженности и оскорбленности маленького человека выпирает на теле буржуазного общества! Если мы оглянемся хотя бы только на нынешнее дело Круминьша. "Перемещенные"! Разве это не последняя грань унижения?.. Кто, кроме нас, протянет им руку помощи? Кто поможет им сбросить красующиеся над воротами лагерей, хоть и невидимые слова: lesciata ogni speranza. Вдумайся в эти слова: "Всякую надежду, все надежды"... Какие слова!.. Гений Данте поставил их на воротах, за которыми нет надежды! - Кручинин почти выкрикнул эти слова. - Ведь даже в "Мертвом доме" население живет надеждой. У всякого своя, большая или маленькая, чистая или нет, но надежда. Она живет у каждого, кто мыслит, у каждого, в ком бьется жизнь. А "ogni speranza"?! - Кручинин говорил все быстрей, но голос его становился тише. Произнеся последние слова, он нервно повел плечами и вцепился рукой в ручку кресла. Крауш, чтобы успокоить его, сказал: ("Оставь все надежды" (итал) (из "Ада" Данте).) - Перед тобой всегда надежда: отыскать истину. - Не знаю... Не уверен... - с горьким смешком ответил Кручинин. - В истине... или в надежде? - В надежде на истину... Убийцу можно наказать, но нельзя вернуть жизнь убитому. Какая же тут истина и какая надежда? - Конечно, надеяться на воскрешение мертвых - дело безнадежное. Но ты забыл о другой важной цели: спасение потенциальных убийц от них самих; спасение жертв, прежде чем над ними поднялась рука убийцы. Надежда на это всегда перед нами. - Значит, это насчет "Speranza"? Что ж... - Кручинин оглядел гостей и улыбнулся: - Прокурор выставил меня в роли защитника каких-то пахнущих нафталином призраков прошлого. Наверно, и тебе, Грач, я кажусь старомодным. Но ты знаешь, сегодня... Нет не то слово: не сегодня, я вовсе не стыжусь того, что не забыл с гимназических лет: Как хороши, как свежи были розы В моем саду. Как взор прельщали мой, Как я молил весенние морозы Не трогать их холодною рукой!.. Небось нынче молодые люди не пишут таких вещей в альбомы своим дамам. - Кручинин с улыбкой взял руку Вилмы и поднес к губам. Не выпуская ее руки, поднял взгляд на Грачика: - Кто-то говорил: "Грач - птица весенняя". Ты мой грач, моя весенняя птица. Ты мой вестник непременной весны. Со сперанцией, огромной, блестящей, с крылами сказочной птицы! - Кручинин сильным, легким, как всегда, движением поднялся с кресла: - Пора... - Куда? - в один голос воскликнули все трое. - Мы же еще не выпили за ваше здоровье, за нашего чародея! - растерянно проговорила Вилма. - Что ж, можем выпить. Заодно и за ученика чародея, за весеннюю птицу Грача!.. А машину все-таки вызовите, - Кручинин посмотрел на часы. - Поезд не станет ждать. - Ничего не понимаю, что за поезд?! - проворчал Крауш. - Поезд, отходящий в двадцать пятнадцать. Грачик стоял и молча, в удивлении, глядел на Кручинина. - Я решил, что именно сегодня, в этот день, который считается по традиции целиком принадлежащим мне, я имею право распоряжаться собою: сегодня начинается мой отпуск... Или я не имею на него права?.. - Кручинин оглядел приумолкших гостей. В глазах каждого он мог прочесть свое: в удивленных глазах Грачика; в мягких, лучащихся любовью, - но любовью к другому, - глазах Вилмы; в серых глазах Крауша - глазах прокурора и солдата. - По крайней мере, скажи: куда ты едешь? - спросил Крауш. - Позвольте мне сохранить это в секрете... - с улыбкой ответил Кручинин. - Моя маленькая тайна. - Это невозможно!.. - крикнул было Грачик, но Кручинин остановил его: - Ты и впрямь думаешь, что я не имею права на секрет? - Нил Платонович, дорогой, - быстро зашептал Грачик, - пусть они едут на вокзал с вашими чемоданами, а мы догоним их... - умоляюще заглянул ему в лицо снизу вверх: - Пожалуйста, джан... Кручинин поглядел на Вилму, хлопотавшую над дорожной закуской, на сосредоточенную физиономию Крауша. - Ин ладно... А они пусть едут... 102. ГРАЧ - ПТИЦА ВЕСЕННЯЯ Кручинин с удовольствием чувствовал на своем локте хватку Грачика. Ему казалось, что даже сквозь толстый драп пальто ему передается тепло дружеского пожатия. Время от времени он взглядывал на часы: еще никогда не было так беспокойно, что поезд уйдет без него. Перешли Даугаву. До вокзала оставалось рукой подать. Налево от моста, по ту сторону набережной Комьяцнатнес, где за оголенными ветром деревьями бульвара тщетно пытаются скрыться старинные постройки католического митрополичьего подворья, Грачик заметил небольшую группу. Она привлекла его внимание. Молодой глаз с профессиональной цепкостью ухватил беспокойную настойчивость милиционера, оттесняющего нескольких любопытных, склонившиеся над тротуаром фигуры в белых халатах и неподалеку автомобиль скорой помощи. Грачик остановился. Машинально поглядел в ту же сторону и Кручинин и тотчас почувствовал, как ослабла рука молодого человека на его локте. Искоса глянув на Грачика, Кручинин усмехнулся: - Не терпится? - Поглядел на часы. - Иди. На вокзале увидимся. - Я мигом, просто мигом! - смущенно, мыслями уже перенесясь туда, где что-то случилось, пробормотал Грачик. Кручинин с улыбкой удовлетворения смотрел, как легко Грачик несет свое молодое, крепкое тело, как мелькают подкованные каблуки его тяжелых ботинок. Вздохнул и повернул к вокзалу. - Что случилось? - спросил Грачик, показывая милиционеру свое удостоверение. - Удар в голову сзади... - Задержали? - Я заметил пострадавшего только сейчас... Грачик, протиснувшись между локтями склонившихся врачей, посмотрел на раненого, и словно от взрыва из головы Грачика тотчас вылетело все, что там было: Кручинин, разговор о жизни, вокзал, поезд - задвигаемые в машину носилки увозили отца Петериса Шумана! Лицо священника, обычно такое розовое, было теперь покрыто мертвенной бледностью. Нос, всегда казавшийся Грачику багровой картофелиной, вдруг стал вовсе не круглым и не красным - он заострился и был словно вылеплен из гипса. Веки священника были опущены, но не до конца, - как бывает у покойников. Одно мгновение Грачик глядел на это лицо и резко обернулся к врачу: - Это смерть? - Нет еще. - Мне необходимо задать ему вопрос. Врач отрицательно помотал головой. - Не теперь. Но Грачик уже склонился над Шуманом и как можно более четко и внушительно проговорил в самое его ухо, ставшее очень большим и совсем белым: - Отец Петерис... Это я, Грачьян... Кто вас ударил? Шуман сделал усилие открыть глаза, и его губы шевельнулись. Грачик наклонился так близко, что почувствовал у своей щеки холод этих губ. Он с трудом разобрал: - Нет... но его видел бог... - Отец Петерис... - начал было снова Грачик, но рука врача властно легла ему на плечо и отстранила от раненого: - Он не умер, но вы его убьете... - Он должен жить! - настойчиво проговорил Грачик. Под ударами холодного осеннего ветра, гулявшего по перрону рижского вокзала, Кручинин вспомнил, как полгода назад стоял на Курском вокзале в Москве возле сочинского поезда и тогда так же с досадой думал о молодом человеке, которому отдал столько сил, которого считал почти сыном и который не появлялся на вокзале, чтобы его проводить. Обидно, что именно сегодня Грачик променял его на какое-то уличное происшествие!.. Он рассеянно посмотрел на шевелящиеся губы Крауша, силясь разобрать его слова сквозь грохот и визг станционного радио. Проводники уже пригласили отъезжающих в вагоны, когда Вилма увидела Грачика на платформе: он несся к вагону, на ступеньке которого стоял Кручинин. - Итак, мы снова можем подытожить, - весело проговорил Кручинин: - ком, лавина, туман и - нет ничего. Это - они. Город в цветущей долине - это мы. Скала на ее пути - ты?.. Опять? - Если бы вы могли себе представить, что случилось... Но Вилма отстранила Грачика и ласково сказала Кручинину: - Теперь вы должны нам сказать: куда и на сколько едете? Кручинин взял ее руку и, поднося к губам, усмехнулся: - А мое право на секрет?.. - И тут, неожиданно наклонившись к Грачику, шепнул: - Я решил принять назначение. Никто из них не слышал свистка паровоза. Поезд тронулся. Кручинин приветственно взмахнул рукой и крикнул через головы провожающих: - Будь счастлив, Грач!.. Птица моей весны... Будь счастлив. Нагнав вагон, Грачик торопливо бросил: - Ранен Петерис Шуман... тяжело... - Жив? - поспешно спросил Кручинин, делая попытку спуститься на ступеньку вагона. Поезд прибавлял ход. - Да, да, пока жив, - крикнул Грачик, ускоряя шаг. - Я думал, что... Его дальнейшие слова поглотил грохот поезда. Грачик побежал. Кручинин, нагнувшись, протянул ему руку. Хотел ли он попрощаться с молодым другом или помочь ему вскочить в вагон? Этого не понял никто из окружающих. Грачик бросил быстрый взгляд на испуганное лицо Вилмы и с разбегу вскочил на подножку вагона. Проводница с грохотом опустила стальной трап. - Ничего, - спокойно сказал Крауш ошеломленной Вилме. - Пусть поговорят... Интересно, что же такое случилось?.. - Взял Вилму под руку и повел к выходу.