Последнее время его часто видели в баре Дома журналистов. Он может просидеть там до вечера, и до вечера будет длиться для нее эта пытка ожиданием - потому что она ведь будет ждать и надеяться вопреки очевидности, против собственной воли придумывая все новые и новые, самые невероятные варианты случившегося; в принципе, такой серьезный разговор может длиться и не один час, а потом они помирятся и поедут домой, но по пути Нике нужно будет заехать куда-нибудь по своим делам, - звонить сюда они не захотят, решив сделать ей сюрприз... или Ника, помирившись с отцом, начнет просто собирать и укладывать свои вещи, это ведь быстро не делается, а он пойдет за такси, и такси долго не будет, ведь сегодня воскресенье... Елене Львовне мучительно было представить себе скорое возвращение мужа, потерпевшего неудачу в своей попытке вернуть дочь. Еще мучительнее было представить себе долгие часы предстоящего ожидания. Но только когда она, в жалкой попытке спрятаться от действительности, представила себе вдруг, как открывается дверь и в комнату входит Ника - когда она представила это себе ясно и до конца, - она поняла вдруг, что значит, когда человеку действительно становится вдруг невыносимо жить. Потому что именно этот последний, фантастический вариант и был самым страшным из всего, что могло ее ожидать. Встретиться с дочерью один на один и посмотреть ей в глаза - это было бы действительно невыносимо в точном, порою забываемом нами значении этого слова. Елена Львовна могла теперь, кажется, вынести все, кроме встречи с дочерью, кроме необходимости что-то ей говорить, объяснять, оправдываться... И когда она поняла это до конца, ей стало ясно, что жить больше незачем. Мысль эта пришла как утешение, как долгожданный выход из темного лабиринта; и таинственный механизм памяти именно в эту минуту напомнил Елене Львовне о спрятанном тюбике барбамила. С отрадным чувством внезапной глубокой успокоенности смотрела Елена Львовна на стеклянную трубочку с маленькими, безобидными на вид таблетками. Как просто, в самом деле! Стоило мучиться так долго, когда можно было давно от всего избавиться. Что ж, лучше поздно, чем никогда. Она подумала, что у нее не так много времени. А впрочем, времени для чего? Никаких дел ведь не осталось, да и будь у нее какие-то неоконченные дела, она все равно не стала бы ими заниматься. Все сделают потом, уже без нее. Впрочем, оставалось что-то нужное, что-то совершенно необходимое, но она не могла вспомнить, что именно. Она вообще не могла сосредоточиться, мысли ее блуждали, легко перескакивая с одного на другое, и все это было уже неважным, не имеющим больше ровно никакого значения, и даже то, что в такой момент она не могла собрать эти разбегающиеся мысли и подумать о том, что ей предстояло сделать, тоже само по себе не имело уже ровно никакого значения. Разум все равно не участвовал в этом так внезапно принятом ею решении, его продиктовало сердце. Душа, как говорили когда-то. Потом она вспомнила вдруг, что ей необходимо еще сделать, вошла в Никину комнату и присела к столику, раскрыв коробку с почтовой бумагой. В коробке оставался один конверт с пестрой красно-синей каймой. Елена Львовна взяла его и написала: "Свердловская обл. - Гор. Новоуральск - ул. Новаторов..." Номер дома она забыла, нужно будет посмотреть в записной книжке, но это не к спеху. Сейчас важно написать главное. Она взяла тонкий полупрозрачный листок и стала писать своим ровным почерком, сама немного удивляясь тому, что рука выводит буквы так же четко и аккуратно, как обычно: "Москва, 15 февраля, 1970 Славик, меня уже не будет в живых, когда это письмо дойдет до тебя. Не буду ничего объяснять, ты уже взрослый мужчина. Две мои последние просьбы к тебе, сынок. Первое - прости мне то, что я сделала. Ты видишь, как дорого я за это плачу. И второе - будь Нике настоящим братом, на ней ведь нет никакой вины, даже косвенной, как на Светлане. Прощайте все и будьте счастливы. Твоя мама". Перечитав написанное, Елена Львовна подумала и разорвала листок пополам, потом еще раз и еще. Обрывки она медленно скомкала. Ни к чему. Теперь ты просишь прощения и подписываешься "твоя мама". Мамой - если ты хотела ею быть - нужно было остаться в свое время. И эти сентиментальные нравоучения тоже ни к чему. "Будь Нике настоящим братом!" Он будет им и без твоих советов, а ты давно потеряла право читать мораль своим детям... - Ну что ж, - сказала она вслух. Больше у нее действительно не оставалось никаких дел. Кроме самого легкого, самого простого. Она могла сделать это в любую минуту, но почему-то медлила, страшная тяжесть навалилась на нее, не давая двинуться с места. Она сидела за Никиным письменным столиком, на котором не было уже ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме нескольких плохо отмытых чернильных пятен; сидела и неподвижно смотрела в окно, где косо летели по ветру редкие снежинки. Потом она наконец заставила себя встать и вышла из этой комнаты, не оглянувшись. Теперь уже ничего не осталось от чувства облегчения, от той успокоенности, что на несколько коротких минут обманчиво охватила ее при первой мысли о возможности покончить с собой. Это страшное решение не казалось ей больше таким легким и удобным выходом из тупика, - но ведь другого нет и не будет. И сознавать это было страшнее с каждой минутой... В спальне остаток воли покинул Елену Львовну. Расплескивая воду, она поставила на тумбочку принесенный стакан и бессильно опустилась на еще не убранную с утра постель. Скоро она заметила, что дрожит. В спальне было невыносимо холодно, Елена Львовна не могла понять, откуда этот ледяной холод в теплой квартире. Ей было холодно и одиноко и очень жалко самое себя; она словно смотрела на себя со стороны, смотрела отрешенно и беспристрастно, и пыталась беспристрастно оценить - так ли уж велика вина этой жалкой женщины и соответствует ли вине тяжесть наказания. Уж такого-то она, пожалуй, все-таки не заслужила. А может, и заслужила; может быть, она заслужила и еще горшего; может быть, сейчас она просто не могла быть беспристрастна к самой себе - и сама это понимала... Она, в сущности, ни о чем уже не думала. Она только сознавала, что ей сейчас плохо, холодно и одиноко и что никого нет рядом с нею в эту минуту. Ее обдало порывом совершенно уже ледяного холода, и она обернулась: все дело было, оказывается, в открытом окне, следовало бы встать и закрыть, сырой февральский ветер дул ей прямо в спину - верная простуда. Но это, впрочем, не имело уже ровно никакого значения. Ее взгляд безучастно обошел комнату - просторную, со вкусом обставленную солидными дорогими вещами, которые приобретались обдуманно, без спешки, в расчете на долгую и благополучную жизнь. Сейчас все это казалось ненужным, нелепым, глупо претенциозным - и пушистый розовый ковер на полу, и пестрый кожаный пуфик египетской работы у низкого, с большим зеркалом туалетного столика, уставленного флаконами и коробочками золотистого богемского хрусталя, и все, все остальное. Ради этого, ради всей этой "благополучной жизни" она в свое время предала сына. Что ж, все совершенно закономерно - каждый, в конечном итоге, получает по заслугам... В столовой начали бить часы. Насчитав двенадцать ударов, Елена Львовна вдруг испугалась - действительно, теперь муж мог вернуться каждую минуту. Достав из кармана стеклянную трубочку, она торопливо, ломая ногти, раскупорила ее и стала вытряхивать таблетки на дрожащую ладонь. Ника, к счастью, далеко не сразу поняла, что, собственно, произошло. Когда они с отцом вышли из троллейбуса, Иван Афанасьевич сказал, что пойдет вперед - чтобы подготовить мать, сказал он, а то слишком неожиданно получится. Ника согласилась, что так будет лучше. Она задержалась перед газетным стендом, попыталась прочитать что-то, но не поняла ни слова и направилась домой; не спеша прошла через двор, вошла в подъезд, вызвала лифт. Она почти не волновалась или делала вид, что не волнуется; хотя, в общем-то, довольно плохо представляла себе, что скажет маме и как произойдет их встреча... А потом она увидела необычно приоткрытую дверь их квартиры и услышала голос отца - он кричал что-то по телефону, она еще не разобрала ни одного слова, но ее уже, как током, ударило ощущение внезапной беды. Она вбежала в переднюю, когда Отец только что положил трубку, и, когда она увидела его серое трясущееся лицо, ей захотелось зажмуриться и закричать от страха; отец схватил ее за плечи, преграждая дорогу в комнаты, и повторял, что с мамой ничего страшного, просто стало нехорошо, он уже вызвал "скорую помощь", все будет в порядке, нужно только сбегать к врачу, который живет этажом ниже, - сегодня воскресенье, он может быть дома - пусть тогда немедленно поднимется... Дальше она почти ничего не помнила. Врач с нижнего этажа оказался дома, он бросился наверх, не дослушав Нику, а сама она осталась почему-то в его квартире - только потом она узнала, что ей стало плохо и жена врача отпаивала ее валерианой. Наверное, это продолжалось не очень долго, во всяком случае она еще застала маму, когда поднялась наконец к себе, - двое в белых халатах выносили ее на носилках, по самое горло укутанную серым одеялом, спящую или без сознания - Ника не поняла. На какой-то страшный миг ей даже подумалось, что мама умерла, но она тут же вспомнила, что мертвым закрывают лицо; она посторонилась, пропуская санитаров с их страшной ношей, и осталась стоять, остолбенев, словно ее не касалось все это, словно кого-то чужого уносили люди в пахнущих больницей белых халатах... Этот больничный запах был, пожалуй, последним ее четким ощущением перед очередным провалом в памяти, а после этого запомнился покрашенный в светлую масляную краску коридор, холод и тот же самый запах, только еще более сильный, пропитывающий все вокруг. И еще был запах табака, когда отец возвращался к ней; он то и дело уходил покурить, и она оставалась сидеть на холодной белой скамье, и ждать, и надеяться, и молиться - горячо и неумело, безуспешно пытаясь вспомнить древние непривычные слова, которым когда-то учила ее баба Катя. Там, в больнице, она не знала еще, что случилось. Она несколько раз начинала расспрашивать об этом отца, но тот объяснял путано и непонятно, видимо и сам ничего толком не знал. Вероятно, от него можно было добиться в конце концов более вразумительного объяснения, но что-то удерживало Нику, какой-то не совсем еще понятный страх. Страх, а может быть, и просто сознание собственной непростительной вины. Что было для нее совершенно определенным уже тогда, в больнице, - это убийственное сознание собственной виновности во всем случившемся. Они вернулись домой уже вечером, после того как им сказали, что особенных оснований для беспокойства нет и, похоже, все кончится благополучно. Ника еще ничего не понимала. Отец сказал, что мама по ошибке приняла слишком большую дозу снотворного; но она никогда не спала днем, да и вообще - с чего ей вздумалось принимать снотворное именно сейчас, она ведь знала, куда пошел отец, и, вероятно, ждала результатов этого свидания? Все это было совершенно непонятно или просто казалось непонятным в ее теперешнем состоянии, - сейчас, когда прошел первый шок и уже не было непосредственной опасности, у нее наступила реакция и она не только не могла сколько-либо связно о чем-то думать, но и чувствовать. Ее охватило отупение, какое-то безразличие ко всему. Квартира - с затоптанными полами, выстуженная через оставшееся открытым окно в спальне - казалась чужой, нежилой, брошенной; Ника попыталась навести какой-то порядок, протерла паркет в передней, нашла в кухне баночку растворимого кофе и поставила на газ чайник. Ее всю трясло - от холода, от усталости, от злости на соседок, которые одна за другой являлись поахать, поутешать, выразить сочувствие и предложить какую-нибудь помощь. Соседки-то приходили с самыми добрыми намерениями, она прекрасно это понимала, но все равно ничего не могла с собой поделать. Когда отец вошел в кухню и сказал, что Римма Ильинична зовет их поужинать, Ника не выдержала и истерично закричала, что не пойдет ни к каким риммам ильиничнам, и не нуждается ни в каких ужинах, и как он вообще может думать сейчас о еде! "Ну хорошо, дочка, хорошо, - ошеломленно пробормотал отец, - мы никуда не пойдем, но поесть нужно, ты ведь ничего не ела целый день..." Он ретировался, осторожно притворив за собой дверь. Забурлил чайник, стуча крышкой и выплескивая кипяток на плиту; Ника выключила газ и снова присела к заставленному немытой посудой кухонному столу, опустив голову в ладони. Римма Ильинична все-таки накормила их своим ужином, она просто принесла все с собой, накрыла стол и вытащила Нику из кухни. "Садись-ка есть, - строго сказала она, - нечего отца мучить, мало ему еще забот. Поешь и ложись спать, и не думай ни о чем, - раз сказали, что опасности нет, значит, нет, значит, все в порядке. Что ж врачи, врать тебе станут?.." Она усадила ее за стол и ушла, сказав Ивану Афанасьевичу, чтобы не стеснялся зайти в любое время, если что понадобится; а Ника, через силу проглотив первую ложку супа, почувствовала вдруг нестерпимый голод. Действительно, ведь за весь день только и съела, что кусок торта... Она проснулась среди ночи - одетая, на незастеленной тахте, - и сразу вспомнила все в первую же секунду после пробуждения. Охваченная ужасом, она вскочила, нащупала кнопку лампочки на ночном столике и прислушалась, затаив дыхание. Все было тихо, часы показывали половину пятого. Ника опять почувствовала себя в той кошмарной атмосфере своего давнишнего сна - глухая ночь, одиночество, разрывающая сердце тревога. Она выбежала из комнаты, включила большую люстру в столовой, торшер, оба настенных бра в передней, потом ворвалась в спальню и растолкала отца. - Папа, мне страшно, позвони сейчас же в больницу - сейчас уже почти пять, там, наверное, должен быть ночной дежурный, - вдруг маме стало хуже! Отец вскочил перепуганный, ничего не понимая, потом наконец понял и, зевая, успокаивающе потрепал ее по руке. - Не паникуй, дочка, утром все узнаем, ночью ведь справочная не работает. Я оставил там наш телефон, они бы позвонили, если что... Продолжая позевывать, он встал, сунул ноги в шлепанцы и вышел с Никой в столовую. - Давай-ка мы сейчас выпьем с тобой, - сказал он, доставая из серванта бутылку и две рюмки. - Как это я не сообразил, нужно было тебе сразу вкатить хорошую дозу - проспала бы до утра спокойна Ну, давай - за материно здоровье, чтобы скорее поправилась... Ника храбро глотнула, коньяк обжег ей горло, попал куда-то не туда, она поперхнулась, закашлялась, но все-таки заставила себя допить рюмку. - А ты чего, не раздевалась, что ли? - Не помню, - она покачала головой. - Я, наверное, просто прилегла на минутку и сразу заснула. - Поди разденься. А то опять одетой уснешь. Иди, я пока кофе пойду поставлю - все равно уж спать сегодня не буду... Ника вошла к себе в комнату, включила верхний свет и увидела на столе конверт с надписанным маминой рукой адресом Ярослава. Она похолодела при виде этого конверта. Неясное подозрение, догадка, которая едва померещилась ей вчера в какой-то момент, когда она пыталась понять, зачем маме было принимать снотворное среди дня, и именно тогда, когда отец пошел к ней мириться, - эта страшная догадка снова вспыхнула в ней сейчас, не подвластная никаким доводам разума. Впрочем, сейчас доводы молчали. Конверт оказался пустым, но Ника уже увидела рядом комочек смятой бумаги. Она, помедлив, развернула его онемевшими пальцами, разгладила клочки и сложила их на столе один к одному - как когда-то в детстве складывала картинки из кубиков. Отец позвал ее из столовой, она не шевельнулась. - Посмотри, - сказала она, когда он вошел в комнату. - Я так и думала, мама сделала это нарочно... - Что сделала нарочно? - деланно удивился отец. Он наклонился над ее плечом, посапывая, долго читал разорванное на восемь частей письмо, потом осторожно собрал обрывки и обнял Нику за плечи. - Пойдем, выпьем кофе, - сказал он, поднимая ее со стула. - Да, вот так получилось, видишь... - Господи, - сказала Ника со стоном, закрывая лицо ладонями. - Господи, если бы только я знала... Ведь говорили мне все, давно уже говорили, а я просто не могла, папа, ты понимаешь, у меня здесь как будто какой-то вдруг камень оказался, - я не могла заставить себя через что-то переступить, - я ведь сама давно поняла, что нельзя, чтобы это продолжалось... Господи! Господи, если бы догадалась сама, хотя бы на один день раньше! Что я наделала!! - закричала она, захлебываясь рыданиями. ГЛАВА 9 Елена Львовна выписалась из больницы в середине марта, пролежав почти месяц из-за воспаления легких, справиться с которым оказалось сложнее, чем нейтрализовать барбитуратное отравление. В день выписки Ника с утра съездила на рынок, купила большой букет тюльпанов, сготовила праздничный обед, Иван Афанасьевич достал где-то бутылку редкого коллекционного вина. Внешне все было так, как всегда бывало у них в доме в дни семейных праздников, отмечавшихся в своем кругу, без приглашенных. Семья опять была вместе, между ними не оставалось больше ничего недосказанного, ничего скрытого; снова наступил мир. Но это был уже не тот, прежний мир, и Ника чувствовала, что прежним он никогда не станет... Она завидовала сейчас отцу, который явно этого не понимал. А впрочем, может быть, он только делал вид? Трудно сказать - отец в чем-то оставался для нее загадкой. За столом он говорил без умолку, ухаживал за женой и дочерью, подливал им вина, бегал даже в кухню. "Будем считать, дорогие женщины, что сегодня еще восьмое, - объявил он. - Три дня разницы дела не меняют. Ты пей, Вероника, на мать не смотри - ей пока нельзя..." Ника не заставляла себя упрашивать. В этот день ей захотелось вдруг напиться и в самом деле, чтобы ни о чем не думать, чтобы хотя бы на время забыть тот ужас, избавление от которого они праздновали сегодня и леденящая тень которого продолжала витать над их праздничным столом. Если бы только тень. Тогда хоть можно было бы рассчитывать на избавление - позже, со временем... Тени рано или поздно рассеиваются, исчезают, а это, она знала, будет теперь с нею всегда. До конца дней. И самым страшным было то, что этого никто не видел, никто не понимал. Никто ни в чем ее не винил, она была наедине со своим преступлением - вот что было страшнее всего... Мать тоже ничего не поняла. Ника так ждала ее приезда! Свидания в больнице были короткими, да и не поговоришь обо всем при посторонних, там нужно было держать себя в руках, разыгрывать благополучие. Ника даже ни разу не заплакала там, сама потом удивлялась собственной выдержке; поговорим дома, думала она. Но дома разговора тоже не получилось. "Бог с тобой, девочка, - сказала Елена Львовна, - о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами..." - "Но я не должна была, - твердила Ника, - я просто не имела права, пойми, как я теперь могу..." - "Успокойся, успокойся", - повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь "успокоиться"! Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему - а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она - преступница - была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии... Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все - соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением - было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока. Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею... И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами - пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно - по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. "Ты тоже, как Слава, - усмехнулась Ника, - он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться..." Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом - значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом - это одно, а помириться с родителями - совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек - особенно столько лет спустя - заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости... А у нее ничего этого не нашлось для матери - ни жалости, ни снисхождения... Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась - чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее? Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, - недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу - и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие... Пятого марта Нике исполнилось семнадцать лет. Утром позвонил Игнатьев, потом ее поздравляли другие - отец, одноклассники в школе, вечером принесли телеграмму из Новоуральска. Да, семнадцать - это действительно рубеж. Ника уже давно в мечтах видела себя семнадцатилетней: в этом возрасте она должна была окончить школу, поступить в университет, стать наконец самостоятельным человеком, студенткой... И какая жестокая ирония - именно сейчас, на пороге желанного семнадцатилетия, ей суждено было не выдержать главного экзамена... "15 марта 1970 г. Здравствуйте, Галочка и Слава! Не обижайтесь, что я не сразу ответила на вашу телеграмму и не поблагодарила за поздравления и добрые пожелания. Я была очень занята и не очень хорошо себя чувствовала. Я вообще не писала вам больше месяца, очень себя за это ругаю. Но дело в том, что мама была очень больна, у нее было воспаление легких в тяжелой форме, так что даже пришлось положить в больницу. Она пролежала там долго и вернулась домой только в среду. Иначе я, конечно, написала бы вам раньше. Славик, я много думала за это время над тем, что вы с Галей мне говорили, и я теперь вижу, как вы были правы. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить за это время. Страшно, что взрослый человек (а я уже взрослая вполне и не могу оправдываться возрастом) может в трудный момент оказаться таким ничего не понимающим и таким слепым. Или таким бессердечным. От этого страшно становится жить, ты понимаешь? Если бы ты знал, Слава, как мне сейчас трудно. Славик, ты не рассердишься, если я скажу тебе одну вещь? По-моему, тебе нужно было бы написать маме письмо. Ты не удивляйся, пожалуйста, и не говори сразу да или нет, а просто подумай хорошо-хорошо. Ты мне сам говорил, чтобы я помирилась, помнишь? И что нельзя все время жить в обиде. Мне и Д. тоже об этом говорил. Ты сказал, что уже относишься к маме совсем не так, как раньше. Ты ведь не для того это говорил, чтобы меня утешить? Славик, я тебя прошу - если ты действительно не сердишься больше на маму, то напиши ей. Не об этом, об этом писать не нужно, она сама все поймет. И не пиши о том, что, дескать, раньше никогда не писал, а теперь вдруг решил написать. Напиши просто так, как будто вы всегда переписывались. Ты ведь меня понимаешь? Напиши, что ты узнал, что она болела воспалением легких и была в больнице, и хочешь знать, как она сейчас себя чувствует. И расскажи хотя бы коротко о своей жизни, о Галочке, о Пете. Ты не представляешь, что для нее значило бы получить такое письмо. Мама ведь тоже много пережила за это время, поверь мне. Крепко целую вас всех. Твоя сестра - Ника Р." Отправив Письмо брату, Ника почувствовала облегчение. Если Слава последует ее совету, то все-таки у нее на счету окажется хоть одно доброе дело. Не то чтобы она рассчитывала искупить этим хотя бы ничтожную долю своей вины; об этом Ника не думала, ей просто было хорошо от сознания, что наконец-то и она сможет что-то сделать. Облегчение было еще и оттого, что до этого Ника долго ломала себе голову - как быть со Славой. Рассказать ему правду было нельзя, оставить в полном неведении - тоже. Теперь же, как ей казалось, она нашла какой-то выход. Предстоял еще разговор с Димой, уж ему-то Ника должна была рассказать все как есть. Она легко представляла себе его реакцию, но странно - мысль о неизбежном разрыве не пугала ее. Раньше у нее было столько планов, столько замыслов - иногда серьезных, иногда ребяческих; в своем воображении она решала (под Диминым руководством) какую-нибудь важнейшую историческую проблему, раскапывала вместе с ним столицу неизвестного царства, обдумывала, какого цвета обоями оклеить "мегарон", чем украсить каминную полку, как лучше провести их первый отпуск вдвоем... Теперь все опустело, потеряло смысл и содержание. И не только потому, что Ника не верила больше в осуществимость своей мечты. В конце концов, если Дима по-настоящему ее любит, он и в самом деле может простить ей то, что она сделала Он может найти для нее тысячу оправданий - молодость, неопытность, мало ли что еще. И что тогда? Даже если он сможет перечеркнуть случившееся (со стороны все это кажется проще), то ей это не удастся. Как можно начинать новую жизнь, чувствуя себя преступницей? Вот если бы только знать, насколько обоснованно это чувство... Ведь до сих пор она так и не нашла ответа на вопрос - а что же ей было делать, как следовало себя вести в этом случае? Да, у нее было ощущение непростительной своей вины, была убежденность в том, что оправдания нет и быть не может. Но, возможно, эта убежденность и это ощущение были все же ошибочными, ведь прямого - подкрепленного точными доводами разума - подтверждения своей вины Ника тоже не находила! То, что тогда сказал ей Дима - что нельзя отвечать злом на зло, - было хотя и по-человечески верно (недаром жизнь так страшно подтвердила его правоту), но с точки зрения логики далеко не безупречно. Правда, тот же Игнатьев, вероятно, сказал бы, что логика тут совершенно ни при чем... В пятницу двадцатого марта, на последнем уроке, Нику вызвала преподавательница литературы: - Пожалуйста, Ратманова, к доске. Что было на сегодня? - Образ Петра в романе Алексея Толстого "Петр Первый"... - Хорошо. Что вы можете сказать об этом образе? Ника помолчала, глядя в окно, за которым густо летел мокрый снег. О Петре они говорили с Димой в отряде, накануне ее отъезда... - Он мне не понравился, - сказала она наконец. - Чем? - Слишком идеализирован, по-моему. - Это относится скорее к области истории, а не литературы. Вам не кажется? - Нет. - Почему? - Литература должна говорить правду, иначе это плохая литература. Даже если книга хорошо написана. Татьяна Викторовна поправила очки и внимательно посмотрела на Нику. - Что ж, продолжайте, - сказала она после паузы. - У Ключевского Петр выглядит иначе. Он пишет, что Петр многое делал наобум, не зная, что из этого выйдет. А у Толстого получается, что Петр все знал заранее и никогда не ошибался. - А вы считаете, ошибался? - По-моему, да... - В чем? - Петровские реформы расслоили русское общество. - По-вашему, в допетровской России не было классового расслоения? - Было, конечно. Но потом к нему прибавилась еще и... культурная рознь. Дворянство начало воспринимать европейскую культуру, а для народа она оставалась чуждой и непонятной. - Ах вот вы о чем. Ну, это вопрос спорный, Ратманова. На примере Пушкина мы видели, какие блистательные результаты может дать синтез культур, органичное слияние двух совершенно разных культурных начал. Есть национальные культуры, и есть единая общечеловеческая культура, которая развивается в процессе их взаимооплодотворения. Это одно. Второе - культура искусственно изолированная, самодовлеющая и замкнутая в себе рано или поздно приходит в упадок. Вы не допускаете, что Петр, при всех его ошибках, все же понимал это и именно от этого хотел уберечь русскую национальную культуру? - Да, может быть. Хотя... - Что? - Не знаю... Петра, по-моему, мало беспокоила судьба культуры Скорее торговля, промышленность... Ну, и наука, конечно. - А наука и культура - это не одно и то же? Ника подумала, помолчала. В классе было очень тихо - все смотрели на нее, кто с недоумением, кто с интересом. - По-моему, это не всегда одно и то же, - сказала Ника. - Например? - Ну... я не знаю, в гитлеровской Германии, например, наука стояла достаточно высоко. Не всякая, конечно, там было много мракобесия, но я хочу сказать - техническая наука. Химия, машиностроение... Но ведь культуры там не было? - Культуры не было, вы правы. Что касается науки, то попробуем разобраться в этом вопросе. - Татьяна Викторовна обвела класс взглядом. - Кто хочет добавить что-нибудь к тому, что сказала Ратманова? Ученики переглядывались, пожимали плечами. Игорь Лукин скорчил Нике одобрительную гримасу и постучал пальцем по лбу - молодец, мол, старуха, ты у нас гигант мысли... - Карцев, вы хотите что-то сказать? Женька Карцев неуклюже взгромоздился над столом, поправил очки. - Это ерунда, по-моему, - забасил он, - что в Германии высоко стояла наука, ну конечно, некоторые отрасли действительно развивались довольно успешно, а в целом... Гитлер даже физику разогнал, я уж не говорю про общественные науки. Антропология тоже - где-то на уровне бреда. Поэтому, наверное, и культуры настоящей не было. Вот. - Совершенно верно, - кивнула Татьяна Викторовна. - Наука как единое целое в гитлеровской Германии подавлялась, отсюда и упадок культуры. Садитесь, Карцев. Вы, Ратманова, тоже можете идти на место. Не знаю, какую оценку выставил бы за ваши рассуждения историк, но я вам ставлю пять. Кое в чем вы ошибаетесь, но лучше думать и ошибаться, чем не думать вовсе. Да, кстати... Ника, уже отойдя от доски, остановилась и вопросительно глянула на преподавательницу. - Еще один вопрос, - сказала Татьяна Викторовна. - Роман "Петр Первый", как известно, остался недописанным. В той части текста, которой мы располагаем, есть места, подтверждающие вашу мысль о непонимании, неприятии народом - в то время, подчеркиваю, - именно вот этой чуждой, иноземной культуры, которую решил насаждать Петр. Вам не кажется, что у автора могло быть намерение развить дальше эту мысль, показав противоречивый характер некоторых петровских начинаний? - Не знаю, - сказала Ника. - Нет, не думаю, чтобы было. - Не думаете? Ох, Ратманова, Ратманова... Садитесь, пока я не переправила вашу пятерку на что-нибудь другое... После звонка Ника подождала преподавательницу в коридоре. - Татьяна Викторовна, мне нужно с вами поговорить... - О Толстом? - Болховитинова улыбнулась. - Ты, кстати, не совсем к нему справедлива - художник это был большой... - Нет, Татьяна Викторовна, у меня... личный вопрос. - Ах вот что. Ну, давай поговорим. Ты хочешь сейчас? - Нет-нет, я, если можно... Я бы лучше пришла к вам, если вы позволите. Завтра или в воскресенье. - Хорошо, приходи завтра. Прямо после школы, у меня завтра нет уроков. - Только, Татьяна Викторовна... я бы хотела, чтобы мы были одни, вы понимаете... - Разумеется, мы будем одни. Договорились. Завтра около трех я тебя жду. - Спасибо, Татьяна Викторовна... На следующий день последним уроком было черчение, но никто ничего не чертил: в классе шептались, пересаживались с места на место, торопливо писали записочки - готовилось какое-то крупное мероприятие по случаю начинающихся завтра весенних каникул. Нику спросили, пойдет ли она, она сослалась на нездоровье. После звонка весь класс словно сорвался с цепи - вылетели с воплями в коридор, табуном прогрохотали по лестницам, устроили бедлам внизу, в вестибюле. Галдели, спорили, девчонки толпились перед зеркалом, Ренка Борташевич, вытягиваясь на цыпочках из-за чьего-то плеча, смелыми мазками накладывала себе на веки трупную синеву. "Девчонки! - пронзительно верещала она. - У кого есть польская помада номер пять?.." Ника протолкалась к вешалкам, оделась, ни на кого не глядя. Как она завидовала сейчас своим одноклассникам, их беззаботному дурашливому веселью, их непричастности к тому, что делается с нею самой. Сейчас они выйдут отсюда, галдящей - во весь тротуар - кучей повалят по Ордынке, потом набьются в чью-нибудь квартиру, будут танцевать под магнитофонные вопли... Как тогда у Карцева, перед новогодними каникулами. Тогда она еще была с ними, была такою же, как они все Ей тоже было грустно в тот день, но по-другому. Глупая, она не знала, что ей предстоит еще прожить десять самых счастливых дней ее жизни... Нике казалось, что у нее вот-вот ручьями хлынут слезы. Но она не заплакала, она не плакала уже давно - разучилась, наверное. С трудом проглотив подступивший к горлу комок, она пробралась к дверям, вышла наружу, под слепящее мартовское солнце. Вчера еще шел снег, а сегодня уже совсем тепло. Весна. Как страшно жить на свете, и как странно, что никто этого не замечает. Ты на минуту задерживаешься перед витриной - и подходишь к перекрестку как раз в ту секунду, когда туда вылетает пьяный водитель. Или ты чего-то вовремя не понимаешь, на что-то не обращаешь внимания, делаешь что-то не так - и вся жизнь рушится. Именно из-за этого. Прислушайся она тогда к словам Димы или Славы, попытайся понять - и все сложилось бы по-другому, не было бы этого кошмара, в котором она живет уже полтора месяца... Завтра она могла бы уехать в Ленинград, снова оказаться в "мегароне" на Таврической. Тогда, в январе, они договорились, что на весенние каникулы она приедет. Теперь, правда, Дима ее не ждет - пятого, когда поздравлял по телефону, она сказала, что приехать не сможет, потому что мама тяжело больна и неизвестна, когда ее выпишут. Он звонил и потом, не один раз, говорил, что сам может приехать на воскресенье в Москву, но Ника сказала, что пока не нужно, нельзя, субботы и воскресенья она проводит в больнице. Вряд ли он поверил. А впрочем, какое это имеет теперь значение... На Добрынинскую Ника пришла ровно в три. Поднимаясь на пятый этаж, сама удивилась своему спокойствию - как будто идет поболтать к подруге. У двери, прежде чем нажать кнопку звонка, она все же помедлила, попыталась как-то обдумать предстоящий разговор. Да нет, что тут обдумывать. - А, Ратманова, - сказала Татьяна Викторовна, распахнув дверь. - Ты точна, как королева. Входи! И говори сразу - голодна? - Нет, спасибо... - Смотри, а то я могу покормить. Обедаем мы позже, но хоть яичницу зажарить? - Нет, спасибо, Татьяна Викторовна, я правда не хочу. - Тогда выпьем кофе. Раздевайся, проходи в комнату, я сейчас... Ника вошла, поправляя волосы, скользнула взглядом по развешанным над письменным столом Андреевым рисункам и остановилась возле окна. Форточка была распахнута, пахло солнцем, весной, капелью. Как ждала она этой весны... За ее спиной скрипнула дверь, послышалось звяканье посуды. Ника обернулась: - Помочь вам, Татьяна Викторовна? - Нет, я все принесла. Сейчас включим это, и все... Садись, Ника, рассказывай. Как у тебя дома? - Я об этом и хотела... - Несмотря на все спокойствие, голос ее прервался. - Я слушаю, - встревоженно сказала Татьяна Викторовна. - Иди сюда, Ника, садись... Ника села, помолчала, глядя в сторону. - Я сейчас... извините, Татьяна Викторовна. Я вам говорила, мама лежала в больнице. С воспалением легких... - Да, я знаю. - Это не совсем так. То есть воспаление легких тоже было, но... Дело в том, что... Овладев собой, Ника говорила теперь негромко, спокойно, словно пересказывала прочитанную книгу. Странно, ей думалось, что придется говорить долго, а на самом деле рассказ оказался совсем коротким. Когда она кончила, Татьяна Викторовна глянула на нее, словно ожидая продолжения, потом встала, прошлась по комнате и остановилась у окна, держась за локти. - Боже, какая идиотка! - воскликнула она потрясенно. - Я знаю, - прошептала Ника, опустив голову. - Что? Да я не про тебя. Себе никогда этого не прощу! Но почему ты не пришла, не поговорила, не посоветовалась? Ника! Как можно было? Ах, впрочем, при чем тут ты! Я, я должна была поговорить - сразу после твоего возвращения оттуда, из Сибири. И ведь думала, собиралась... Это Андрей сбил меня с толку - не нужно пока, подожди, ей сейчас трудно говорить на эту тему, пусть отойдет, успокоится... Может быть, поговори я с тобой вовремя... - Ну что вы, Татьяна Викторовна. Вы думаете, со мной не говорили, не советовали? И Слава говорил, и мой... - У нее чуть не вырвалось "жених", она запнулась и быстро договорила: - Мой знакомый, ну, Игнатьев, вы с ним виделись... Они мне говорили, что нельзя так, что я преступление делаю. Я просто не понимала. Я и сейчас не понимаю. Я ничего не понимаю, Татьяна Викторовна. Поэтому я и пришла к вам... мне нужно было рассказать об этом. Никто ведь не знает, что я... фактически убийца. - Ника, ну что ты плетешь... - А разве нет? Я довела маму до этого. Не моя заслуга, если ее случайно спасли. Но что я должна была делать? Как я должна была к этому отнестись? Поймите, ведь то, что сделали с моим братом, это - объективно - было преступлением? Да или нет? - Ника, погоди... - Вы не ответили на мой вопрос! - Хорошо, отвечаю - да. - А человек может отнестись к преступлению равнодушно - только потому, что оно совершено давно или совершено кем-то из его близких? - Ну, это уже казуистика! - Татьяна Викторовна снова прошлась от окна к столу, выключила гейзер, который давно уже клокотал, наполняя комнату ароматом кофе. - Погоди-ка, ты меня совершенно запутала. Давай разберемся по порядку. Ты себя обвиняешь в том, что своей... нечуткостью, что ли, своей жестокостью довела мать до... этого отчаянного поступка. В то же время ты считаешь, что не могла вести себя иначе, потому что преступление есть преступление и к нему нельзя относиться равнодушно... - Я сама запуталась, Татьяна Викторовна. - Еще бы! Так вот, мне думается, дело не только в тебе. Тут другое было - чувство вины, раскаяние... Позднее раскаяние, вероятно, особенно мучительно. Я не говорю, что конфликт с тобой не сыграл роли, но это уже был, скорее всего, лишь последний толчок... - Почему "последний"? Ведь до этого-то ничего не было! Если бы я не узнала совершенно случайно о Славе... - Хорошо, согласна. Но тогда, Ника, взгляни на это с другой стороны! Допустим, ты права; допустим, твоя мама, не случись этого конфликта с тобой, так и не испытала бы никакого раскаяния и продолжала бы жить как прежде - благополучно. Я, кстати, в этом не уверена. Если у человека такой груз на совести, он рано или поздно его почувствует. Но, допустим, почувствовать заставила именно твоя непримиримость. Ты знаешь, что такое катарсис? - Нет. - Это старый философский термин - очищение души через страдание. Если человек страдает и искренне раскаивается, в нем начинается процесс внутренней перестройки. Он становится лучше, понимаешь? И если ты - вольно или невольно - заставила маму увидеть ее давний поступок в совершенно ином свете, заставила ее понять свою вину, то... хотя не знаю! Честно говоря - не знаю. Ты вот спрашиваешь, как должна была поступить. Ты говоришь: "Я запуталась!" Вероника, человечество уже две тысячи лет "путается" в этом вопросе - как поступать, встречаясь со злом. Будем называть вещи своими именами: то, что сделали когда-то твои родители, действительно было злом. Это было преступление, хотя, может быть, и не наказуемое уголовно. Так вот, я хочу сказать - именно вопрос о методах борьбы со злом всегда был самым трудным, над ним ломали себе головы люди куда более умные и опытные, чем ты. На него действительно не так просто ответить. Ясно одно - метод "клин клином" здесь неприменим... - Мне это говорили, - сказала Ника задумчиво. - Но какой же тогда? - Вероятно, все-таки один: не пускать зло в свою душу, не поддаваться ему, не уподобляться его носителям. Другого способа, Вероника, я не знаю... Они помолчали. Татьяна Викторовна вздохнула, придвинула к себе кофейник и чашки. - Ты прямо из школы? Нет, все-таки я тебя хоть чем-то покормлю - сходи-ка на кухню, там на столе хлебница, и достань из холодильника масло и сыр. Ника послушно поднялась. - Я руки помою, можно? - Не можно, а должно. Ванная знаешь где? Полотенце возьми клетчатое, которое висит справа... Ника обогнула стол, двигаясь со своей сдержанной кошачьей грацией, и вышла. Татьяна Викторовна проводила ее взглядом, вздохнула. Да, поистине нет в мире совершенства... Казалось бы, у девочки есть все, что нужно для счастья, а ведь счастливой она не будет. Такие счастливыми не бывают. Для счастья нужно быть... Она задумалась, подыскивая слово. Проще. Да, именно проще - во всех отношениях проще и сердечнее. Откуда эта рассудочность? Вот и Андрей... иногда кажется, что у него лед в душе, а ведь ребенком был совершенно другим. В чем дело? Не могла же на него так повлиять прошлогодняя неудачная влюбленность в Нику. Впрочем, как знать. А если это была вовсе не влюбленность, и не прошлогодняя? На миг Татьяне Викторовне стало страшно. Такие натуры, как Ратманова, не только бывают несчастны сами - они делают несчастными других. Тут же она опомнилась: что за вздор, видеть в девочке какую-то "инфернальницу"! Но смутное ощущение тревоги все же осталось; когда Ника снова вошла в комнату, она глянула на нее пронизывающе, изучающе - по-женски. Словно сфотографировала. Да, к сожалению, у Андрея это может быть серьезнее, чем она предполагала; художник, пожалуй, не может остаться равнодушным к такой внешности. И если бы только внешность... Мало ли в школе хорошеньких - та же Борташевич, например. В Нике другое, в ней видна незаурядная натура. Это стало особенно заметным за последнее время. Если раньше обычное ее выражение отрешенности производило немного забавное впечатление - так и хотелось ее растормошить, разбудить, - то теперь за ним угадывалось что-то очень серьезное: напряженная работа мысли, предельная самоуглубленность человека, живущего интенсивной духовной жизнью и не испытывающего никакой потребности пускать других к себе в душу... Странно, в общем. Даже при такой откровенности, как сегодня, Ника во многом осталась для Татьяны Викторовны загадкой. Что-то в ней ускользало от понимания. Совершенно непонятно, например, с чего это ее в последнее время так потянуло наряжаться. То ходила всю зиму в обычной коричневой форме (чуть ли не единственная в классе), а то вдруг стала менять туалеты почаще своей подружки Ренаты. Сейчас пришла в костюме джерси терракотового цвета, в белых лакированных сапогах выше колен. И это - при всех переживаниях, о которых только что рассказывала... - Садись, делай себе бутерброды, - сказала Татьяна Викторовна, вздохнув. - Тебе черного или с молоком? - Черного, пожалуйста, если можно... - Напрасно, не приучалась бы с такого возраста. Так я, Вероника, вот что хочу тебе сказать... То, что ты сейчас мучаешься сознанием своей вины, - это естественно. Но не нужно ее преувеличивать. Во-первых, это опасно, потому что может привести тебя к душевной травме, а во-вторых - это просто... неверно. Вина твоя, если разобраться, не так уж и велика, постарайся это понять. Тебе, действительно, пришлось столкнуться с труднейшей нравственной проблемой... Перед таким вопросом и взрослый станет в тупик, а уж в семнадцать-то лет... - Благодарю вас, - сказала Ника, принимая чашку из ее рук. - Семнадцать лет, Татьяна Викторовна, это много. - Сегодня - нет. Когда-то семнадцатилетние и в самом деле были взрослыми людьми. А вы еще дети. Я не знаю, что происходит с вашим поколением. Никто из педагогов не знает. Акселерация плюс инфантильность - это еще не главный парадокс... его, вероятно, можно объяснить чисто физиологически. Меня поражает другое. Откуда в вас эта рассудительность, умственность, порой даже черствость - не сердца, пойми меня правильно, а именно черствость ума, - какой-то неприятный рационализм, при том, что вы непростительно долго остаетесь в то же время сущими детьми. Вот это сочетание мне действительно непонятно. Ника помолчала, потом спросила: - А вы... ну, в смысле... ваше поколение - вы были другими? - Мне кажется - да. Конечно, трудно сравнивать хотя бы уже потому, что совершенно несравнимы условия, в каких пришлось формироваться моему поколению и в каких формируется ваше. Но, по-моему, мы взрослели раньше. И не потому, что были умнее или располагали, как сейчас принято выражаться, большим объемом информации. Как раз информации было куда меньше, и ума - тоже. Но нам сердце подсказывало. - Сердце? - Ника приподняла брови. - Я вас не совсем понимаю, Татьяна Викторовна. По-моему, сердце может подсказывать только в одном вопросе... А вы говорите - вообще? - Да, Вероника, вообще, во всем. Вот видишь, как получается... иногда нам действительно трудно понять друг друга. Я не только о тебе - у нас и с Андреем бывали подобные разговоры. Печально это, дружок. Но что делать... Так дома у вас отношения наладились? - Да, Татьяна Викторовна, сейчас нормально... - В конечном счете все это, может быть, окажется и к лучшему. Кризисы иногда бывают - ну, как разрядка, что ли... Налить тебе еще кофе? - Да, пожалуйста. - И ешь, не заставляй себя упрашивать. Послушай, давно хотела спросить - почему ты вдруг перестала носить форму? - В десятом почти никто не носит... - Ты, по-моему, никогда не стремилась быть как все. Ника слегка покраснела. - Вы понимаете... - сказала она, помолчав, - этот костюм, например, мне подарила мама... другие вещи тоже. Я думала, ей будет приятно... - А-а, - Татьяна Викторовна тоже смутилась. - Прости, я не знала. Вот тебе, кстати, пример того, что сердце может подсказывать не только "в одном вопросе"... Наступила пауза. - Татьяна Викторовна, - сказала Ника негромко, - вы находите меня инфантильной? - Почему именно тебя? Я говорила об инфантильности вашего поколения вообще, в целом. - Но вы считаете, что я действительно не могу разбираться в жизни? - Ника, даже взрослые не всегда могут в ней разобраться. Конечно, в твоем возрасте это трудно. - В моем возрасте... другие уже выходят замуж. - Да, я знаю, сейчас это модно - прямо из школы во Дворец бракосочетаний. А еще через полгода - в суд. Вы торопитесь жить, словно вас что-то подстегивает... - Но раньше тоже выходили замуж совсем молодыми. - Ты ошибаешься, в мое время это было редкостью. - Нет, я имею в виду - еще раньше... - А, ну конечно! Нина Чавчавадзе стала женой Грибоедова в пятнадцать лет. Но, видишь ли, девушек тогда и воспитывали совершенно иначе, их готовили к подчиненному положению, к безоговорочному признанию авторитета мужа во всем... - Вы считаете, это было лучше? Татьяна Викторовна пожала плечами: - Для женщины - хуже, для семьи в целом - вероятно, лучше. Трудно сказать, Ника. Семья, во всяком случае, была прочнее. Правда, она держалась еще и церковным браком, это тоже нужно учитывать. Ника долго молчала. - Сейчас, наверное, многие выходят замуж без любви, - сказала она, не поднимая глаз. - Наверное, потому... так много разводов. - Без любви? Сейчас как раз по любви-то и выходят. Кого сейчас могут выдать замуж против воли? Конечно, случаются браки по расчету - ради прописки, ради положения... но я не знаю, так ли уж их много. Большинство все-таки женится и выходит замуж по любви. Другой вопрос - всегда ли это настоящая любовь или только заменитель... Страсть, например. Чаще всего ошибаются именно в этом. Особенно если оба молоды и неопытны. Пей, у тебя кофе остынет. Или налить горячего? - Нет, спасибо... - Ника взялась за чашку, но руки ее так дрожали, что она быстро спрятала их под стол. - Вы говорите - "молоды, неопытны"... Но ведь... все начинают молодыми и неопытными, и вообще - откуда этот опыт возьмется, пока не узнаешь все сама? И не проверишь себя - ну, хотя бы в браке... - В браке? Слишком опасная проверка, дружок. И потом, видишь ли... можно рисковать собой, если хочется. Рисковать счастьем другого - это хуже... непростительно. - Я понимаю, - сказала Ника совсем тихо. - В брак можно вступать, когда чувствуешь себя к этому готовой. Когда уверена, что не сорвешься на первой трудности, не наделаешь такого, что потом жизни не хватит исправить... Когда есть чувство ответственности, понимаешь, и когда ты убеждена, что эта ответственность тебе по силам. - Да, вы правы... наверное. Татьяна Викторовна, я пойду сейчас, мне пора. Извините, что отняла у вас столько времени. - Я была рада с тобой поговорить, Ника, и очень жалею, что это не случилось раньше. Но скажи честно, тебе этот разговор что-нибудь дал? Ты поняла, что я хотела тебе сказать? - Конечно, Татьяна Викторовна, я поняла... главное. Они вышли в переднюю, Ника оделась, нерешительно взялась за портфель. - Можно, я оставлю пока у вас? Я не еду сейчас домой, мне тут еще нужно... Я зайду за ним потом - или сегодня вечером, или на этих днях. - Конечно, оставь. Вероника... послушай... - Да, Татьяна Викторовна? - Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть... посоветоваться о чем-нибудь? Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом. - Нет, о чем же... До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам. - Не за что, Ника. - Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. - Звони, приходи, если что-нибудь... - Конечно. Да, вот еще... как, вы сказали, это называется - ну, очищение страданием... - Катарсис? - Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас... Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече - в десять, в одиннадцать... Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро - нет. Хотя бы еще день, два... К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было - будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе. Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного - пока еще ничего не сказано и не написано, - представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на "стрелу"... ГЛАВА 10 Письмо она отправила в воскресенье вечером. А в среду, двадцать пятого, позвонил Игнатьев. Ника ждала этого звонка уже накануне - ждала и боялась; она понимала, что не ответить на такое письмо он не может, но лучше бы написал, а звонить - к чему, она ведь просила, нарочно просила не звонить, услышать теперь его голос казалось ей непереносимым. Но она знала, что он позвонит, и знала даже, когда это случится. Во вторник вечером он не позвонил - значит, письмо придет завтра, а среда была у Игнатьева "библиотечным днем". Иногда он уходил в БАН, но чаще работал дома. Скорее всего, позвонит утром, как только принесут почту... Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением - что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием! - Алло, - сказала она негромко. - Дима? - Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом - понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать... - Я понимаю. - Ты меня хорошо слышишь? - Да, я слышу тебя. - А то мне показалось... В общем, Ника, нам нужно увидеться. - Я не могу приехать. И вообще - зачем? - Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать - сам приеду в Москву... - Зачем? - повторила Ника. - Нужно! Пойми, Никион, так нельзя... - Что - нельзя? - спросила она уже через силу. - Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь? - Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать - нельзя, чтобы мы расстались в этом письме... - Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как - это совершенно все равно... - Нет, Никион, нет, это не все равно, - терпеливо сказал Игнатьев. - В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать? Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической. - Хорошо, - сказала она наконец. - Не слышу! - закричал Игнатьев. - Алло! Куда ты пропала? - Я говорю - хорошо, приезжай... Когда ты будешь в Москве, в субботу? - В какую субботу? Я буду завтра. Завтра - слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов - в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло! - Да-да, я слышу, дай мне сообразить... ...Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но... нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит... - Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать. - Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь? - Хорошо, в десять... - Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала - туда. - Хорошо, я приду раньше. - Договорились. Но, Никион, послушай... - Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я... не могу больше... Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, - это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но - вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя "процесс внутренней перестройки"? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось "перестраиваться" такой ценой... Сейчас, как и в прошлый свой приход, она тоже не знала, что будет говорить, но на этот раз не медлила у двери, не пыталась ничего обдумать - просто протянула руку и позвонила. Дверь щелкнула и распахнулась. Увидев перед собой Андрея Ника оторопела; она совершенно не ожидала застать его дома в это время. Хотя почему? Только сейчас - задним числом - она сообразила всю странность этого своего внезапного посещения. Все-таки, конечно, нужно было договориться сначала по телефону... - Привет, - сказал Андрей, не проявляя, впрочем, удивления. - Заходи... Ника со смущенным видом вошла в переднюю. - А... Татьяна Викторовна дома? - Чего ради она будет дома в рабочее время. Раздевайся... - Ты чем-нибудь занят? - Да нет... так, болтаюсь. Деда вот решил перечитать... Ника, поправляя волосы, подошла к дивану, подняла лежавшую вверх переплетом раскрытую книгу серии "Военные мемуары" - А.С.Николаев, "Записки солдата". - Твой дедушка? - Она перевела взгляд на висящую над сервантом увеличенную фотографию худощавого старика с лицом, изрубцованным страшными шрамами. На портрете в книге этот же человек выглядел моложе и был в мундире с четырьмя звездами на погонах и большим количеством орденов, советских и иностранных. - Он был ранен... в лицо? - Дед был ранен не один раз, а это у него от ожогов. Он горел в танке, в сорок первом году. - Кошмар какой... И после этого продолжал еще воевать? - Его армия брала Берлин. Тут есть снимок - дай-ка... Видишь, это он с Коневым, командующим фронтом. В апреле сорок пятого года. Ника листала книгу, невнимательно скользя взглядом по фотографиям молодых офицеров в старинной форме, перекрещенной ремнями, с широкими погонами, которые жестко топорщились на плечах, точно дощечки. А некоторые были без погон, в гимнастерках с отложными воротничками, украшенными какими-то квадратиками, треугольниками, ромбиками. На одном снимке, нечетком, словно засвеченном, группа военных в комбинезонах стояла возле входа в юрту. - В Монголии, - пояснил Андрей, - во время боев под Халхин-Голом... А вот это уже Финляндия, линия Маннергейма... Юрты. Песчаные холмы, верблюды и танки. Торчащие из-под снега обломки каких-то взорванных сооружений, танки, покрашенные в белое. Снова танки, уже другого вида. На берегу широкой реки, на заваленной битым кирпичом улице с косо упавшим фонарным столбом и надписью колючими немецкими буквами на уцелевшей части продырявленного фасада. Дым, развалины, танки... - Как могли люди пережить это? - сказала Ника негромко, словно думая вслух. - Пережить, выстоять... Мы этого и представить себе не можем... - Мы потому и живем, что они выстояли... прости за банальную мысль. Но ты права: поверить, до конца осознать - это действительно трудно. Поэтому вот я иногда и перечитываю. Ника, вздохнув, отложила книгу. - Ты своего дедушку хорошо помнишь? - спросила она, помолчав. - Разумеется. Он умер, когда я заканчивал первый класс, весной шестьдесят первого года. - Слушай, а почему Александр Семенович? - Ника посмотрела на подпись под портретом на фронтисписе. - Он ведь твой дедушка по материнской линии? - Не родной. Это, фактически, мамин дядя, но он заменил ей отца. Отец ее погиб еще до войны, а дед взял ее к себе. Он тогда на Украине служил. - А-а, вон что. Наверное, он был очень хороший человек, - подумав, сказала Ника. - У него глаза такие... - Человек он был настоящий. - У тебя вообще хорошая семья. Тебе очень повезло, Андрей. - В этом смысле - да. Наступила долгая пауза. - Я тебе не мешаю? - спросила Ника. - Ты - мне? - Я почему-то думала, что застану дома только Татьяну Викторовну... - Я понимаю, что ты пришла не ко мне. Но ничего Страшного. В конце концов, мы встречаемся и в школе. - Собственно, я пришла за портфелем. - Вон он, у меня на столе. Я просто мог бы захватить его с собой первого. - Ну зачем же... - А то еще опять утопишь или забудешь где-нибудь. У Ники задрожали губы. Зачем он это говорит? Впрочем, вряд ли он помнит, что все началось именно с утонувшего портфеля. Не вздумай она в то утро прогулять первый урок... - Что с тобой? - спросил Андрей. - Да нет, ничего... Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету "Записок солдата"; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами. - Я хотела спросить, - сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. - Помнишь, когда ты меня встречал... в ноябре... Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила - думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь? - Помню. - Ты и сейчас так считаешь? - Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, - сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. - То есть я хочу сказать... - Не надо, - с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз - Я поняла. Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как "Пьета", - безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае - полуправда "Герники". И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке... - Тебе сейчас очень трудно? - Плохо мне, Андрей, - не сразу отозвалась она. - Так плохо мне еще не было никогда в жизни... Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда - после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами - он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам - из гордости - отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно - видеть ее каждый день... К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти - от греха подальше - в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, - что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция... А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка. Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное - сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее. Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая "инфантильность"... С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги - такие, как вот эти дедовы мемуары, - лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между "Stabat Mater" и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота "крепости Берлин" на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем "жизнь". И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование. - Я пойду уже, - негромко сказала Ника. - Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты... вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая - потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, - я только хочу сказать, что... ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот... Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту? Она бледно улыбнулась. - Никогда не могла представить себе, как они ухитряются. - Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности... Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя... - Он помолчал, не глядя на Нику. - В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка... Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель. - Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы... Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая. - Витя, - сказал он, - завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят. - Куда это ты намылился? - В Москву, ненадолго. - Какая к черту Москва! - заорал Витя. - У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?! - Успокойся, к пятнице вернусь. - Погоди, Дим, - сказал Мамай уже встревоженно, - ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь? - Да, случилось, - ответил Игнатьев и повесил трубку. Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят - скажет, что заболел... Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь... Он ощупал карман - читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу - ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, - отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. "Случилось что-нибудь?" Да, случилось! А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить... Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо. Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать - зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не "вообще", то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время... Но для чего - время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким "благоразумным" - дальше некуда... Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов - низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал - "разумно" или "неразумно", - все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое. - Может быть, - сказала Ника. - Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает? - В какой-то степени - да, - сказал Андрей, хмуро разглядывая свои руки. - А меня - нет. Наверное, я так устроена. Я читала где-то, что женщины вообще ближе к земле Что мне твой верхний уровень? Я-то живу здесь, внизу! - Мы все живем внизу. Как и животные, кстати. Но те не знают, что есть верхний уровень, а мы знаем. Должны знать, во всяком случае. А вообще ты права, я иногда и сам думал, почему женщины так мало сделали в искусстве, в творчестве Практически - ничего. Вот тут, видно, и сказывается разница. Писательниц было сколько угодно, но ведь это самая примитивная форма творчества, а высшие - музыка и живопись - доступны только мужчинам. Вот и делай вывод. - Просто, наверное, нам нужно что-то другое, - сказала Ника, подумав. - Конечно! И это другое вам подавай по первому требованию, иначе вам жизнь не в жизнь... - Глупый ты, - Ника вздохнула. - Не понимаю, как можно быть таким умным и таким глупым при этом. - ...Вам кажется, что вы требуете от жизни самого простого, самого обыденного, - не слушая ее, продолжал Андрей, - но это ошибка, потому что как раз здесь очень многое не зависит от наших способностей Любой внешний фактор, совершенно случайный, может поломать все твои планы. А то, чего ты достиг на верхнем уровне, это уже твое - навсегда, что бы ни случилось. Только там человек становится настоящим человеком, - понимаешь, человеком, а не гуманоидом, который умеет только есть, пить и рожать детей... Игнатьев вышел из трамвая на кольце, город здесь кончился, Приморский проспект переходил в шоссе, которое убегало дальше - на Лахту, Лисий Нос, Сестрорецк. По правую руку тянулись пустыри, среди голых деревьев торчали кое-где покинутые жильцами деревянные покосившиеся домишки, облезлые, с выбитыми окнами, явно предназначенные к сносу. Еще один район будущих новостроек. А слева от шоссе стоял на холмике какой-то небольшой обелиск, дальше тянулся глухой дощатый забор, за которым, в конце огороженного участка, виднелось нелепое строение, узкое и высокое, в три этажа, покрашенное в грязно-желтую охру и с виду тоже необитаемое. Он прошел по шоссе километра два-три, потом повернул обратно. Как внезапно и непоправимо покатилось все под откос. Внезапно, как поезд, у которого вылетел из-под колес кусок лопнувшего рельса. Случайность, чей-то недосмотр - и все летит к черту. Почему это должно было случиться именно с ними? И не найти виновных. Вернее, виноваты все - как всегда в тех случаях, когда на первый взгляд не виновен никто. Донн прав: нет человека, который был бы сам по себе, как остров, каждый из нас является частью материка, неотъемлемой частью единого целого, насквозь пронизанного немыслимо сложной системой динамических взаимодействий, которые связывают между собой всех нас, хотим мы этого или не хотим. И поэтому, когда рядом случается беда, не спрашивай, кто в ней виноват. В ней виноват ты. Иначе, совсем иначе нужно было ему вести себя с Никой, тверже и решительнее. Он обязан был в полной мере осознать свою ответственность за нее, за каждый ее поступок, каждое ее решение. А он только советовал, осторожно сохраняя дистанцию, оставаясь как бы в стороне. В конце концов, может быть, и не так еще все непоправимо, иногда понять - это уже наполовину исправить... Он опять прошел мимо желтого дома за глухим забором, снова подивился его мрачному виду - странное сооружение, какой-нибудь карантинный изолятор, что ли. Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят... Пустая "двойка", словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую "Волгу" - такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным "конвертиблем". Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все - вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что - нет! По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда - вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее - полное - длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины... Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, - слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино "да", он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды... Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше? Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о "верхних уровнях". Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном - о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия - верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату. Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно. На обратном пути Ника зашла в "Гастроном" и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи - с отвращением, через силу, - ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть... Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир - ее уровень - в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается. Наступил вечер, вернулись с работы родители - вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как - судя по некоторым признакам - остался доволен замминистра. - Между прочим, - сказал он, понижая голос, - нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, - он поднял палец, - в ближайшее время возможны некоторые перемещения! - Тебе что-нибудь говорили? - спросила Елена Львовна. - Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но - намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины... - Ты еще и министром станешь, - сказала Ника. - Смотри, папка, зазнаешься. - Нет, министром не стану, - благодушно сказал Иван Афанасьевич. - На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда? - Мне нужно будет пойти, с утра. А что? - Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит - оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда? - Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь. - А что у тебя завтра? - спросила Елена Львовна. - Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим... - Ты мне что-то не нравишься, Ника, - сказала мать озабоченно. - Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь? - Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то. - Весенний, авитаминоз, - объявил Иван Афанасьевич. - Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел - во такие! - Папка, ты просто прелесть, - улыбнулась Ника. - Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать? - Да, убирай, я сейчас приду - помоем. - Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю. - Говорят, посудомойки в продаже появились, - сказал Иван Афанасьевич, - надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь. - Павлиновы купили и очень недовольны, - сказала Елена Львовна. - Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками. - Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. - Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. - Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране... ГЛАВА 11 Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий. На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, - прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце... Он постоял у витрин "Березки", закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка - да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров. Они подошли к памятнику одновременно - Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра "Россия" - и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала. - Здравствуй... - сказала она тихо, когда он подошел. - Как ты доехал? - Ника! - Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку - сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад - на Дворцовой набережной... - Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна... - А в Ленинграде? - Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь... В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели. - Как Елена Львовна? - спросил Игнатьев, помолчав. - Спасибо, сейчас ничего... Мама уже работает. Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала. - Ты сердишься, что я приехал? - Я не сержусь, - не сразу ответила она. - Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто... написать... - Нет, - Игнатьев решительно покачал головой. - Мне тяжело с тобой говорить, пойми... - И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня - хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу - чтобы ты поняла себя... свое состояние... так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать. - Дима, я прекрасно понимаю свое состояние. - Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, - кто же спорит! - но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени - есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире - твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так. - Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает. - Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче - сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями... - Да нет у меня сейчас никаких реакций! - Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно - на свое сознание вины... - И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение! - Хорошо, согласен - может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает - неважно, физическая это боль или душевная, - он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь... - Да не рассуждаю я ни о чем! - опять перебила Ника, уже повышая голос. - Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я... опустошенная какая-то, не знаю, - словно во мне все выжжено, пойми! - Понимаю. Но тогда к чему эти разговоры о своей вине? Ты сейчас - именно сейчас, в твоем теперешнем состоянии - не можешь здраво судить ни себя, ни других. Какая вина? В чем? Что ты оказалась бессердечной? Да будь ты по-настоящему бессердечна, разве ты так повела бы себя, узнав историю Ярослава? Где же тут бессердечие? Ошибка - да. С матерью ты вела себя неправильно. А кто из нас не ошибается? Я не ошибся, расставшись с тобой в Свердловском аэропорту? Я ведь тогда все видел, Ника! И забери я тебя с собой в Ленинград - ничего бы этого не было. А кто не ошибается? Впрочем, я тебе скажу кто! Светлана - вот кто никогда в жизни не ошибется, потому что ей ни до кого и ни до чего нет дела... Игнатьев тут же спохватился - не нужно было этого говорить, все-таки сестра... И вообще свидание пошло совсем не так, как он хотел, к чему этот спор - он ведь твердо решил ничего не доказывать, ни о чем не спорить... Он покосился на Нику - та сидела в напряженной позе, глядя прямо перед собой сухо блестящими глазами, - и стал закуривать, ломая спички. - Прости, - он сделал несколько жадных затяжек и швырнул сигарету в урну. - О Светлане я сказал не подумав. - Нет, ты прав, - тихо отозвалась Ника. - Она действительно оказалась... именно такая. Никогда не думала. Впрочем, я и о себе думала иначе... Они опять замолчали. Слитно и вразнобой урчали голуби у подножия памятника, по улице Горького то и дело взрывались дружным ревом машины, стартующие на зеленый свет. На соседнюю скамью присел пенсионер с транзистором, включил его - послышались позывные "Маяка". Игнатьев машинально посмотрел на часы, было половина одиннадцатого. - Я просто дурак, - сказал он. - Я ведь не для того приехал, Никион, чтобы с тобой спорить. Я приехал сказать, что люблю тебя и буду любить всегда. А ждать я могу долго. Я понимаю, тебе сейчас не до меня. Но ты просто знай, что я тебя люблю, мне этого достаточно... - Спасибо, Дима... - Не благодари, это я должен тебя благодарить. Никион, ты не знаешь, чем ты стала для меня за этот год. Даже меньше - года еще нет, а я за это время словно прожил вторую жизнь. Я ведь и раньше жил только для того, чтобы тебя встретить. Я просто этого не знал, понимаешь? Странно - жил, как живут все... учился, сдавал экзамены, зачеты, писал диссертацию, рылся в земле, и все это для того, оказывается, чтобы встретить тебя. И действительно - встретил. Что же, ты думаешь, я смогу теперь жить, как до тебя? Поздно, Никион. Для меня это теперь - на всю жизнь. И как бы все ни сложилось... я имею в виду - потом, в будущем... мне достаточно сознания, что ты есть, что мы с тобой дышим одним воздухом, ходим по одной земле. Только это я и хотел сказать... любимая. Только это. Ника шевельнула губами, словно пытаясь что-то сказать, и ничего не сказала. Она сидела так же прямо, не глядя на Игнатьева. - Я не буду ни звонить, ни писать, раз ты не хочешь, - продолжал он негромко. - Наверное, ты права - сейчас лучше не надо. Но ждать - твоего звонка, твоего письма - я буду все время, а ждать я умею долго, я уже сказал. Если я ждал тебя столько лет, не зная даже, как тебя зовут и какого цвета у тебя глаза, - неужели ты думаешь, что смог бы перестать ждать теперь, когда я тебя знаю? - Дима... - Да, Никион? - Ты только не обижайся, прошу тебя... Пойми и не обижайся, но... ты лучше уйди, хорошо? Потому что я... не могу больше... - Я понимаю, родная. Я сейчас уйду, мне еще нужно взять билет... - Ты едешь сегодня вечером? - Я еду сейчас, Никион. Дело в том, что завтра у меня доклад на ученом совете - хочу еще поработать ночью. Попытаюсь достать билет на "Юность", она уходит около двух, а не достану - махну самолетом. - Лучше не надо самолетом, Дима... прошу тебя! - сказала она, быстро оборачиваясь к нему. - Я думаю, достану на поезд. - Тогда ты беги, чтобы успеть... - Успею, еще почти три часа. Ну что ж... Ему о многом хотелось ее спросить - о планах на лето, о том, куда она теперь думает подавать документы, - но он увидел ее глаза и понял, что уже ни о чем нельзя спрашивать, ничего нельзя больше говорить, нельзя больше здесь оставаться. Он поднялся. Ника тоже встала. Он взял ее руки, прижал к лицу. Прохладные пальцы замерли, потом робко распрямились, лаской коснулись его щек, снова затихли. Он отвел их, зажмурившись, поцеловал одну ладошку, другую и, резко повернувшись, молча пошел прочь. Ника смотрела, пока он не скрылся в толпе. Потом отошла к памятнику, обогнула его, направилась к кинотеатру. В кассах она долго стояла перед таблицей с расписанием сеансов, ничего не в силах сообразить, наконец спросила у кассирши, когда начинается ближайший. - Одиннадцатичасовой только начался, - сказала та, - сейчас журнал идет. Пустят вас еще, пустят, успеете... Войдя в зал, Ника села в кресло с краю, закрыла глаза - и тут у нее хлынули слезы. Впервые за много дней. Хорошо, что соседние места пустовали, зрителей на этом утреннем сеансе было немного. Впрочем, она плакала совсем тихо, слезы текли и текли по ее щекам - все слезы, которые копились так долго. Платочек уже промок насквозь, Ника закрыла глаза, но слез было не удержать. Когда они наконец иссякли, Ника почувствовала себя какой-то опустошенной, слабой, безразличной ко всему на свете. Гремела музыка, на экране двигались, говорили и смеялись какие-то люди; Ника, ничего не воспринимая, сидела в своем кресле без мыслей, без ощущений. Потом музыка умолкла, зажегся свет. Она встала и пошла к выходу. На улице ее ослепило солнце - глаза сразу опять наполнились слезами. Какая-то женщина спросила удивленно: "Что, плохо кончается? А говорили - веселая..." Ника кивнула - да, очень веселая, веселее не бывает... Она долго стояла у витрин с фотостендами АПН, делая вид, что рассматривает снимки, побродила по бульвару. Откуда-то донеслись сигналы проверки времени - был час дня. Нике не хотелось ни ехать домой, ни ходить по улицам, ей вообще не хотелось жить. На Пушкинской ей навстречу блеснул зеленый огонек такси. Она увидела его издали - он был какой-то особенно яркий, крошечная изумрудная звездочка, - и ей равнодушно подумалось, что вот всегда так: когда нужно - не увидишь ни одного свободного, а сейчас - пожалуйста... Но почему не нужно сейчас, - вспыхнула вдруг неожиданная мысль, первая отчетливая мысль с того момента, как они расстались у памятника Пушкину, - именно сейчас и нужно! Именно сейчас! Уже выбегая на середину улицы, Ника бросила взгляд на часы, замахала руками перед самой машиной - та послушно притормозила, сворачивая к тротуару. Ника и не сомневалась, что водитель остановится, оно просто не имело права проехать мимо, это такси, посланное за ней, как Золушкина карета из тыквы... - Пожалуйста, на Ленинградский вокзал, - выпалила она, забираясь внутрь. - Только скорее, если можно, мне обязательно нужно успеть к "Юности"... - Поспеем, - добродушно заверил ее водитель и, нагнувшись, щелкнул счетчиком. - К "Юности" поспеем, очень даже свободно. Они успели едва-едва. Когда Ника добежала до платформ дальнего следования, посадка на ленинградский экспресс уже закончилась и провожающие выходили из вагонов. Если бы только знать, в каком он! Она заглядывала в каждое окно, понимая, что не успеет дойти и до середины, как поезд тронется. Свободных кресел было много, это успокоило ее - Дима, значит, смог взять билет, он здесь, лишь бы только оказался где-нибудь не очень далеко, чтобы она смогла хотя бы его увидеть... И она увидела его. В четвертом вагоне он сидел в дальнем ряду, у окна, Ника увидела его затылок над откинутой спинкой кресла, его светлые волосы, увидела знакомые портфель и шляпу в багажной сетке. Она отчаянно застучала по толстому стеклу, надеясь привлечь внимание сидящей с этой стороны пассажирки, попросить позвать, - но в этот же момент поезд тронулся плавно и бесшумно, Ника застучала еще сильнее, занятая разговором пассажирка наконец оглянулась, но тут же ее скрыл край оконной рамы. Ника ускорила шаги - но уже было не догнать, окно уплывало, уплывал все скорее и скорее вагон, уплывал в своем кресле так и не оглянувшийся Дима. Ника бежала, все еще на что-то надеясь, голубые вагоны обгоняли ее, прошли пятый, шестой, наконец пролетел последний, обдав ее на прощанье несильным еще вихорьком закрученного движением воздуха. Она наконец остановилась, прижав руки к груди - так колотилось сердце, - глядя вслед поезду, который уже превратился в темное прямоугольное пятнышко, стремительно уменьшающееся в размерах, словно тающее в солнечном блеске, в путанице рельсов, опор контактной сети, сигналов и переходов... Вот и все, подумала она потерянно. Зачем же тогда было это такси? Он так и не оглянулся. Но ведь - вспомни - ты хотела только увидеть его, только увидеть еще раз. Да, но мне этого мало. А как же дальше? Не знаю, не знаю, но я просто не могу без него - и не могу с ним - я не знаю, что делать, может быть позже, со временем... Она медленно шла вдоль опустевшего перрона, чувствуя какую-то странную, нереальную до головокружения невесомость, облегченность всего тела, как после долгой болезни. И на сердце у нее тоже было легко, отрешенно, пусто. Опять ей подумалось, что никогда не следует обижаться на случай, потому что в конечном счете, наверное, все - или почти все - случается в жизни именно так, как надо. И то, что Дима не обернулся и не увидел ее, - тоже, наверное, к лучшему... Когда принимаешь решение, нужно все-таки постараться его выполнить. Особенно если оно обошлось так дорого. В сущности, это было нелепо - бежать на вокзал после того, как сама сказала: уйди, я не могу больше, я не выдержу... И действительно не выдержала бы. Так что же, теперь легче? Наверное, он все-таки прав. Все в жизни проходит, пройдет и это. Нужно только время. Время... Он сказал: я умею ждать долго Конечно, он сумел бы - сколько угодно. Только зачем? Сейчас она посмотрит в расписании, когда "Юность" приходит в Ленинград. С вокзала на Таврическую Дима доберется, ну, скажем, за полчаса. Вот и прекрасно, она рассчитает время и встретит его звонком Разумеется, не для каких-нибудь объяснений! Просто - чтобы спросить, как доехал. И пожелать успеха на завтрашнем ученом совете... Всеволожск, 1969-1971