ы как земля - черное-пречерное. Глубоко запали глаза. Потрескались губы. Это у нее от ветра. Я ложусь. Мама укрывает меня. Проводит ладонью по лбу. И шепчет мне одному: - Смотри, не забудь, Дарие. Ничего не забудь. И расскажи своим детям. И детям своих детей расскажи... Слышишь, Дарие? Не забудь... Не забудь, Дарие... VI ТРАВА Ветер с Дуная пригнал облака, а облака пролились обильным весенним дождем. И земли, которые были засеяны семенами, политы слезами и удобрены кровью, сразу зазеленели. И села за одну ночь оделись во все новое. А там, где не была посеяна пшеница, где не были посеяны ни просо, ни ячмень, ни брюква, - там взошла трава. Трава остролистая. Яркая. Блестящая. Вернулся кое-кто из тех, кого угоняли в города, скрутив за спиной руки, привязав к жерди - по восемь, десять, а то и двенадцать человек на одну жердь. Они вернулись развязанными. Развязанные возвратились в свои дома. С раздробленными костями, с истерзанной кожей. Они бродят по улицам, будто ступают по колючкам. Но на улицах нет колючек. Это оттого, что ступни их ног покрыты язвами. Ступни ног разбиты. Они ходят, держась руками за живот. У них ноют кости. Ломит поясницу. В каждом селе встретишь женщин, повязанных черными платками. Однако не все овдовевшие женщины носят черный платок. На что им купить черный платок и где взять столько черных платков сразу!.. С Дуная повеяло теплым ветром. И ветер пригнал облака. А облака пролились дождем - обильным, теплым, весенним. И добрый дождь возродил землю к жизни. Ожили бескрайние поля. Всюду разносятся запахи свежей, новой травы, новых листьев и пшеницы, которая уже на две ладони поднялась от земли. Над погубленными людьми, лежащими в глубоких могилах, взошла новая, свежая трава. VII МЕДВЕДИ - Куда ты, сестрица? - Во дворец... - Возьмешь меня с собой? - Не возьму... - А я пойду... - Попробуй только, уши оборву... Моя родная сестра!.. И оборвет мне уши!.. Не оборвет. Разве что оттаскает та уши. Да я и сам сумею защититься - как вдарю! Дома я дерусь со всеми, кто не хочет меня слушаться. Не дерусь только с тятей и мамой. Еще бы!.. Если ребенок подымет руку на отца или на мать, рука у него отсохнет вся - от плеча и до кончиков пальцев... Правда, моя задиристость мне же выходит боком. Но это даже хорошо. Умеешь нападать - умей и получать сдачу. У меня вся голова расцвечена синяками: от палочных ударов, которыми меня потчуют приятели. Но и сами они разукрашены не меньше моего. Это мы пощекотали друг друга дубинками. Удобнее всего колотить по спине - не остается следов, разве что вздуются рубцы, да и то через неделю опадают. С головой дело хуже... Кожа тонкая - рвется, кровь хлещет потоком. Раны мы присыпаем землей. Те, что поглубже, залепляем мукой - пшеничной или кукурузной. Других снадобий у нас не водится. Евангелина уходит нарядная: в волосах за ушами у нее красуется сухая веточка базилика... Миновало рождество... Прошло и крещение... Да и весна уже на подходе... Идешь по дороге, снег под ногами оседает. Надавишь посильнее - и под пятками проступает вода. Обувка промокает насквозь... Еще год назад сестра Евангелина была толстушкой. Этой осенью ей исполнилось пятнадцать лет, и она вдруг сразу вытянулась, постройнела. Стала выше ростом и тоньше в талии. В удлиненных глазах ее вспыхнул ослепительный свет. У сестры густые брови, как у мамы, и длинные ресницы. - Так возьмешь меня во дворец? - Я тебе уже сказала - нет... Евангелина красит румянами щеки, будто цыганка, глядится в осколок зеркала - и где только она его раздобыла? До этой поры в нашем доме зеркал не водилось. Мама в зеркало никогда не смотрится. Да и зачем?.. Замечать, как увядает кожа? Довольно и того, что это видим мы... - Мама, Евангелина не берет меня во дворец. - Оставь ее, пусть уж идет одна. - А я не хочу, чтоб одна. - Ну, раз не хочешь... Сестра отправляется во дворец. Но на каждом шагу останавливается, захватывает руками снег и швыряет в меня снежком. - А ну, поворачивай домой, Дарие! - Не пойду! - Иди, говорю! - Не хочу! Евангелина припускается за мной. Догонит, повалит в снег и поколотит. Но я бегаю быстрее всех мальчишек в селе. Тогда она пытается уговорить меня по-хорошему. - Шел бы ты домой, Дарие. Хоть сегодня не бегай за мной. Ведь побью, коли во дворец зайдешь. - А вот не побьешь, постыдишься! - Вернешься домой, куплю тебе... баранок. - Врешь. У тебя и денег-то на баранки нет. Сестра направляется ко дворцу, я - за ней. Дворец - это заброшенная землянка, без окон, без дверей - на самой окраине села, за домом моего дяди Пэуне Вакэ. Сестра уже у дворца. Я тоже. Она входит внутрь. Я следом. Но мы не самые первые, кое-кто проявил больше прыти. Во дворец ходят молодые люди и девушки постарше, которых весной должны принять в хору. Они учатся там танцам и играм. Музыкантов у них нет. Играет кто-нибудь из парней - на свирели или на кларнете. Мы, младшие, держимся возле старших братьев или сестер. Рассаживаемся вдоль стен и глазеем на танцующих - одни пляшут ловко, другие просто увальни, едва переставляют ноги, ровно к ним чурбаки привязаны. Парни и девушки, уже принятые в хору, во дворец не ходят. Чего они там забыли? Свои хороводы они водят перед корчмой. Таких питейных заведений в селе целых семь, и корчмари передрались между собой. Каждый хочет, чтобы хору водили перед его корчмой. Ради этого сами нанимают музыкантов и платят им. Расчет простой - молодежь непременно зайдет в корчму выпить, а за выпивку надо платить... У какой корчмы устроить танцы, решают парни, которые в хоре верховодят. За это они получают в дар от корчмаря ведро цуйки, вина, связку баранок и решето яблок, доставленных с гор чабанами. Во дворце стоит дикий шум и гам. Когда танец приостанавливается - а такое бывает, только когда юнец музыкант устает дудеть на своей свирели, - ребята затаскивают девчонок в угол, щиплют их, целуют, лапают. Мы же изнываем от зависти. А то и сами начинаем приставать к девчонкам - нашим ровесницам. Кто-нибудь из старших, с пушком на губе, порой цыкает на нас: - Эй, постыдились бы, сопляки! - А самому-то небось не стыдно? - Я уж... это... парень... - И мы скоро будем... - Вот то-то и оно, что скоро, а покамест сопляки. Опустился вечер. Стелется туман. Словно где-то под землей горят невидимые огни. Туман подымается из низин, а может, опускается сверху. Никто не знает, откуда берется туман - вроде бы отовсюду, и оттого еще короче становится сумрачный день. Вечеринка расходится. Ушел юнец со свирелью. Ушел насвистывая. За ним стайкой выпархиваем и мы. Перед дворцом на улице - повозка, запряженная четверкой лошадей. В повозке - трое парней. Это Авендря, приятель моего брата Иона. Второй - Верде. А это - Альвицэ... Мы проходим мимо повозки. Альвицэ сидит, откинувшись к боковой стенке. В углу рта зажата сигарета. Он кричит: - Евангелина, подойди-ка, я хочу тебя кой о чем спросить. Сестра останавливается, оборачивается к нему. - Мне надо шепнуть тебе на ушко... Сестра подходит ближе. Я, как жеребенок за кобылой, плетусь следом. Не успела сестра подойти, как Альвицэ бросается к ней, хватает поперек тела, поднимает над собой. И, подняв, как сноп, швыряет в повозку. Авендря подхватывает ее на руки. Сестра вскрикивает. И умолкает: Авендря зажал ей рот ладонью. - Черт возьми! Зачем так орать?.. Альвицэ вскакивает на подножку. Верде хлещет кнутом лошадей. Мелькают копыта. Повозка, скользя по хрустящему снегу, взлетает на холм. Альвицэ выхватывает из кармана пистолет и стреляет в воздух. Повозка исчезает за холмом. - Украли! - слышу я вокруг. - Украли! Айда к Альвицэ! То-то там сегодня шабаш будет!.. Я мчусь домой. - Мама, сестру украли... - Кто украл-то? - Альвицэ украл... Мать натягивает постолы, набрасывает на плечи шаль. - Бежим за отцом, Дарие. Отец сидит в корчме Томы Окы. Лицо у него красное. Стоит ему выпить стопку цуйки или стакан вина, лицо и уши у него краснеют... Мать незаметно подзывает его, отец выходит, слегка обеспокоенный. Мама никогда не заходила за ним в корчму. - Что случилось? - Евангелину с вечеринки украли. - Кто? - Альвицэ... Отец прикусывает кончик уса. Сестра Евангелина и брат Ион - мамины дети. На холме, что между Стэникуцем и Большим оврагом, у мамы есть собственный клочок земли, наследство от первого мужа. Земля там бедная, родит плохо. И все же земля есть земля. Она может давать и больше, коли есть плуг и добрые волы, чтоб плуг тянуть. А на самом деле земля эта вовсе не мамина собственность. Ее придется делить: одна половина отойдет Евангелине, другая - брату Иону, когда они подрастут. Сестра Евангелина совсем девчонка еще, могла бы не торопиться с замужеством. Но Альвицэ торопился. Вот и украл. Такое в селах случалось нередко. Так повелось исстари. Родители сходятся на совет, досада понемногу тает. Ион Сучу - его в селе прозвали Альвицэ - парень видный и ловкий. Живет с матерью на другом конце села, через дорогу от попа Бульбука. Если приданое сестры сложить с тем, что есть у Альвицэ, то можно еще сводить концы с концами. Склонить отца оказалось труднее, чем мать. Не то ему досадно, что Евангелину украли. Его огорчает другое - что не знал об этом заранее, даже не подозревал. Мама утешает его: - Теперь с нас взятки гладки. Жених приданого не потребует. - Как это так? Ты хочешь, чтоб я дочь нагишом отпустил?! Нет, справим ей все, как полагается... Прикидывают. Ситцу на платье купят в долг у Щербу, свечного заводчика. Младшие сестры сошьют свадебные рубахи для жениха, посаженых и дружек... Придется занять деньжат у окрестных богатеев, у тех, на кого мы работаем. Скосим им летом на две-три полосы пшеницы больше, в счет долга... За обувью надо съездить в город... Трудненько будет летом раздавать долги, да уж коли нужно, так нужно... С другого конца села доносятся выстрелы из ружей, из пистолетов. Слышится музыка. Я лечу туда. На дворе у Альвицэ народу полным-полно. Из-за забора, что через дорогу, выглядывает поп Бульбук со своей попадьей. Поп ухмыляется в бороду. Смеется над тятиным несчастьем. Не знает, что отец уже утешился. Я пробираюсь меж ногами взрослых, захожу в сени и спрашиваю у женщин, которые ощипывают кур: - А где моя сестра? Мне отвечает Флоаря, жена Тицэ Уйе: - В комнате она. С Альвицэ... Из комнаты слышен звонкий смех. Значит, все хорошо, раз сестра смеется... Но я все равно сердит на Альвицэ - ведь теперь мне придется называть его дядей. Дядя Ион... Я сердит на дядю Иона - не мог уж вместе с сестрой взять в повозку и меня. Вот бы я прокатился... Ах, как это здорово - мчаться в повозке, которую несут лихие кони, а парни стреляют из пистолетов. Здорово... Свадьбу Евангелины ждали недолго - всего три недели. Иначе ее пришлось бы справлять как раз после пасхи. А тогда крестьянам не до свадеб. Сразу за околицей начинаются поля, которые тянутся далеко-далеко, и поля эти ждут рабочих рук. В селе свадьбы справляют между рождеством и днем святого Тоадера - первым днем сырной недели перед весенним постом. День сырного святого, ох, какой это день!.. А особенно вечер! В этот вечер люди собираются вокруг стола и угощаются. Брынзой. А если брынзы нет, сойдет все, что найдется в доме: лук-порей, лук репчатый, капуста... Лишь бы набить пузо. И пьют цуйку - допьяна. Упаси тебя бог оставить дома девушку, если ей уже пора замуж. Ведь до следующей зимы уже никто не женится: подходит время работ, людям не до того. И если ты не выдал дочь - берегись! Уж и поиздеваются над тобой! Издеваться будут парни, поднявшись на холм. Мы ждем начала таких издевок, как веселого развлечения. Парни разбиваются на группы. Одни подымаются на холм, что с восточной стороны села, другие - на тот, что с западной. Вот раздается голос Раду Тэнасе: - Э-э-э-й! Эге-ей! С другого холма ему отвечает писклявый голосок Гини Ротару: - Что такое, эй, что содеялось? - Да во-о-от, есть у Томы Окы дочь, дома ей сидеть невмочь, у нее уже живот, замуж девка все нейдет... - Отчего это нейде-о-о-т? - Батька землю не да-е-о-о-т! - Я мог бы и про другие издевки рассказать. Хочешь? - А тебе не стыдно, Дарие? - Пожалуй, стыдно. - А коли стыдно... Мы слушаем эти непристойности. И радуемся. Повсюду повылазили на порог крестьяне с женами и детьми. Растопырили уши, слушают и хохочут. Но кое-кому уже не до смеха. Неосмеянным никто не останется. Иной хмыкнет, ругнется сквозь зубы. Уйдет в дом и больше не высовывается. Другие, что посварливей, хватают палку и кидаются на холм в погоню за парнями. Кто попадется, того и изобьют. Парни когда удерут, а когда и отпор дадут... И наутро можно повстречать молодого парня или пожилого мужика с головой, обвязанной полотенцем. Тем и кончается... Про сестру Евангелину не успели сложить ни одной песенки. Она вышла замуж прежде, чем погуляла, прежде, чем вступить в хору... Неженатых парней молодежь ловит вечером на святого Тоадера, хватает и лупит по спине бурдюком. И не совестно тебе до сих пор холостым ходить да неженатым?.. Вот тебе, старый холостяк!.. Вот тебе! Только бурдюк гремит... - А что такое бурдюк, знаешь, Дарие? - Чего ж тут не знать - баранья шкура, зашитая, заклеенная и воздухом надутая. Ударишь - как барабан гудит... В сырный вечер и не такое случается. Например, есть у тебя дочь, вековуха... Так парни про тебя не только издевку на холме разыграют, они еще и собаку твою подманят, к хвосту жестянку привяжут и палкой благословят. Собака, не получившая в день святого Тоадера такого благословения, может взбеситься. Хочешь держать на дворе бешеную собаку? Нет? Тогда не серчай из-за жестянки... На селе не встретишь собаки, которую бы ни разу не били, не благословляли палкой! И все-таки не проходит весны, чтоб какая-нибудь не взбесилась. Бесятся весной собаки... И каждую весну несколько человек со связанными за спиной руками отправляют под конвоем в городскую больницу. Кожа у них на руках облупилась: пеллагра. Поели испорченной кукурузной муки... Каждую весну пеллагрой заболевает несколько человек. Жандарм связывает их и отправляет в город, в больницу. Спустя немного времени приходит бумага, извещающая, что больные умерли и похоронены... А жизнь продолжается и без них. Заболели пеллагрой два брата, живущие по соседству с нами. Есть у них и третий брат - дядя Санду, полоумный. Однажды поп Томицэ Бульбук увидел, как обоих братьев со связанными руками жандарм Жувете вел на станцию, чтоб отвезти в город. - Что с ними, господин начальник? - С ума спятили, батюшка, из-за пеллагры. - Нет, милок. Пеллагра тут ни при чем. Жестянку им надо было привязать, милок, да благословить палкой, вот что... - Да ведь людям жестянки не привяжешь, батюшка, не собаки все же, - возразил жандарм Дырыйялэ. - Вот эти как раз собаки, милок, истинно собаки, в церковь и не заглядывали... Жестянку им следовало привязать, жестянку... Через неделю после похищения моей сестры Альвицэ пришел с ней к нам. Сестра словно бы еще больше вытянулась, побледнела, под глазами легли синие круги. У Альвицэ на верхней губе усики, из-под усов торчит сигарета. Он дымит беспрестанно, прикуривая новую сигарету о старую. Маме это не очень нравится. - Добрый вечер, тятя. Добрый вечер, мама. - Добрый вечер, Ион. Украл у меня дочку-то... - А что, дурак бы я был, если б другому отдал! По сердцу она мне... - Еще бы! А не подумал, что она слишком молода? - А мне как раз такую и нужно - молодую. - Ну ладно, Ион, ладно... - Вот и я говорю - ладно... Евангелина стоит рядом. И глаз с него не сводит, никого не замечает - ни братьев, ни сестер, ни мамы, ни отца, - только своего муженька и видит. - Тятя, я пришла о свадьбе договориться. - Что ж, давай договоримся. Когда же? - Через две недели... - У нас еще приданое не готово... - Это ничего. За две недели успеете... - А посаженым отцом кто будет? - Гэйнэ... Гэйнэ - сосед Альвицэ. - Что ж, посаженого ты выбрала хорошего. Мужик деловой. А... сколько земли ты от меня хочешь, Ион? - Да я думаю, тятя, хватит половины того, что положено Евангелине. Другая половина - ваша. А коли детей много будет, тогда и вторую заберем. Такого родители не ожидали. Начинают уговариваться насчет приданого. - Тебе, тятя, - говорит Ион, - я куплю сапоги. Иону подарю постолы. Подумал я и о шурине Георге: куплю ему ботинки и отправлю по почте. Девушкам по паре туфель. А этой малышке, - он показал на мою сестру Елизабету, - платьице и туфельки. Альвицэ пощипывает усы и обнажает в улыбке белые, как молоко, зубы. Парень он красивый. Глаза у него как угли, светящиеся изнутри. - Благодарствую, - говорит отец. - Мы даем за дочерью ее землю и одежду, подвенечное платье, рубашку для жениха, для посаженых отца и матери. Подарим рубаху и старухе матери, что тебя вырастила, так-то вот... Старуха - это бабка Рада, мать Альвицэ, она будет Евангелине свекровью; бабка низенького роста, толстая и с усиками, на селе ее прозвали Толстухой. Толстухой называет ее и Евангелина, разговаривая с нами. - Надо говорить ей "мама", доченька! - Какая она мне мама? Что, она меня растила? Да ну ее совсем! Немая какая-то, слова не вытянешь. А живет больше у дочери, у Никиши, чем дома. Подошел день свадьбы. Родственники начинают съезжаться еще с вечера в пятницу. Едут отовсюду. Первыми прикатили, разумеется, тетушка Уцупэр с Дицей. Прямо из Секары. Парни, как повелось, всей ватагой ухлестывают за Дицей: она еще немного подросла, а в тюрьме чуть похудела. Из Кырломана прибыли дед с бабкой и мамин младший брат - дядя Думитраке с теткой Аникой, своей женой. Дядя Думитраке два года как женился. В жены взял белобрысую круглолицую женщину с голубыми глазами. Жена родила ему сына. Аника показывает маме завернутого в пеленки младенца. - Скажи, Марие, ведь правда похож мой Ионикэ на Думитраке? Дядя Думитраке долгоносый и рыжий. А младенец курносенький, личико у него такое смугленькое, будто его натерли сажей. Мама разглядывает ребеночка. Хотя она рассмотрела его еще в прошлый приезд. - Ну как же, милочка, точь-в-точь мой брат, вылитый Думитраке... Она хитро подмигивает нам. А у дяди Думитраке от радости спирает дыхание. - Сестрица, мой Ионикэ - вылитый я, это папин сыночек, папин... Он берет его на руки, пестует. Младенец - вылитый Ницэ Лицэ по прозвищу Цыган, сосед кырломанской бабушки... Все, кроме Думитраке, уже заметили это сходство. Приехала из Кырломана и мамина родня - семейство Чуря. У тетушки Сики Чуря на одном глазу бельмо. Восемь сыновей родила она - и все живы. Все женились. Возле старого дома еще три дома в ряд поднялись, один - у самого озера. Протяни из окна руку - и достанешь до прибрежного камыша. Озеро широкое и сплошь камышом поросло. Есть в их семействе и лодка - баркас, в нем можно переправиться на противоположный берег, где разбиты виноградники. Кырломанцы развели виноградники на дальнем берегу озера, там красноземные почвы и приживается только красный сорт, у которого ягоды мелкие, сморщенные, зато сладкие как мед! Прошлый год тетушка Чуря попала в городскую больницу. Сидя на трехногом стульчике и ощипывая над котлом с кипящей водой ошпаренную курицу, она рассказывает о своих злоключениях: - Слышь, Марие? У меня в голове будто поезд идет - и гудит, и свистит. И так день и ночь - гудел и свистел. И по лекарям-то я ходила, и снадобий перепила разных - все без пользы... А вот как-то мой старшой взял да повез меня в Турну, к дохтуру. Бородатый такой дохтур. Не то чтоб борода как борода, а так, клинышком. Уложил он меня на столе и усыпил. Не знаю уж, чего он там мне в нос накапал, только сделалось мне тошно. А перед тем, значит, как усыпить-то меня, велел ни о чем не тревожиться. Он, дескать, только надрез на голове сделает, чтоб поезд-от вынуть. Не знаю, сколько я проспала, по-моему, целый век. Так мне показалось. Просыпаюсь - голова у меня вся завязана, а подле меня, на подушке - паровозик лежит жестяный. Берет дохтур-от паровозик в руки, показывает мне. "Смотри, - говорит, - бабуся, что в голове-то у тебя было. Это я голову тебе раскрыл и паровозик вытащил. А потом голову снова зашил. Болит?" "Нет, милок, не болит..." "И не должно болеть, бабуся. Гудит в голове-то?" "Да нет, милок..." Продержал меня в больнице немного. Потом выпустил, и воротилась я домой здоровехонька... У дохтура-то золотые руки... - А где паровозик, тетушка Чуря? - спрашиваю я. - Вот бы мне с ним поиграть... - Паровозик-то? У дохтура остался. Он сказывал, в музей его сдаст. Сыновья тетушки Чури прибыли на свадьбу с женами и старшими детьми. На четырех телегах приехали. И хорошо, что приехали!.. Ох и здоровы они есть, только подавай!.. На свадьбе как на свадьбе... Коли пригласил - угощай, не скупись. С Олта гостей мало - только дядя Гэбуня с женой, тетей Аретией. С Кэлмэцуя прикатили сестры и племянники отца. Где только мы их спать уложим? Придется по соседям размещать, у односельчан... Один ведь раз Евангелина замуж выходит!.. Один раз ей свадьбу справляем!.. Вот и суббота. Вечер. Все родственники собрались у нас. Поесть и выпить. И повеселиться... Музыканты остались в доме жениха. Я лечу туда вместе с сестренками Рицей и Елизабетой. Елизабета совсем еще малышка, семенит ножонками, зато Рица впереди всех. У дяди Альвицэ собрались самые близкие родственники, двоюродные братья и сестры. Нет пока еще посаженой матери. Приглашения к свадьбе составил Верде, которого Альвицэ назначил дружкой. Прошелся дружка по селу с полной бутылью, мигом созвал родственников. Ночь прошла. И до самого рассвета в доме жениха играли музыканты. Как и все, я задремал лишь на заре. Свадьба начинается в воскресенье утром. Но настоящее разгулье - только с обеда и особенно к вечеру. Я держусь поближе к сестре Евангелине. Никогда прежде она не казалась мне такой красавицей. У нее собрались подружки. Верде явился с большой веткой черешни - срезал в роще верхушку дерева. Девушки украшают деревце веточками базилика, цветными лентами, обвязывают базилик ниточками канители. Канитель блестит, словно серебряная. Но никакое это не серебро. - Ишь как украсили невестину елочку, - слышу я голосок Рицы. - Когда я подрасту, тоже замуж выйду. Тогда и для меня нарядят деревце. Вот невестино деревце уже наряжено... Наряжали его в сенях... И теперь выносят и ставят перед домом. Все село, собравшееся на улице, смотрит и одобряет: - Красивое у невесты деревце!.. Евангелину ведут в комнату. Я верчусь среди девушек как чертенок. Облепив мою сестру, они галдят, ну чисто сороки, раздевают ее догола, щекочут, щиплют, надевают извлеченную из сундука рубаху. Поверх рубахи - белое подвенечное платье из тонкого полотна. На ноги натягивают белые чулки и белые туфли; расчесывают волосы и заплетают косы. Втыкают в косы веточки базилика, прикрепляют к волосам купленную на базаре подвенечную фату, белую и прозрачную. Невеста походит теперь на фею. Фея - да и только... Сестра встает. Туфли жмут. Всем девушкам в нашем селе, когда они выходят замуж, туфли жмут ноги... Туфли узкие, на высоких каблуках. А ноги толстые, в стопе широкие. Еще бы - вечно ходишь босиком, вот ноги и грубеют, пальцы становятся толстыми и уродливыми. Фата Евангелины спускается до самой земли. Лоб невесты украшает белый венок из бумажных цветов - красных, желтых, зеленых, синих... Теперь ей и на стул не присесть. Так до самого вечера, как на постель идти, придется в этом убранстве на ногах маяться - ни тебе сесть, ни нагнуться - словно аршин проглотила. Невеста готова. Стоит перед домом убранное деревце. Приходит Верде - женихов дружка, берет Евангелину за руку, ведет к колодцу, что перед примарией, из которого отныне она будет брать воду для своего дома. И верно - со дня своей свадьбы Евангелина каждый день носила воду только из этого колодца. К колодцу и ведет ее теперь дружка. Несет высоко над головой убранное деревце невесты. Впереди музыканты, их четверо, они наяривают не переставая. Музыка разносится по всему селу. Я еще ни на чьей свадьбе не видел городских музыкантов. Нынче - в первый раз. На свадьбе у сестры Евангелины... - Этот шельмец Альвицэ совсем возгордился, ишь свадьбу отгрохал - попову сыну не угнаться! - Коли есть на что, отчего же не отгрохать!.. - Невеста, видно, очень по душе пришлась... - Может, и так, а может, просто из бахвальства... На плече у Евангелины новое коромысло. На коромысле - одно спереди, другое за спиной - ведра, она получила их в приданое; ведра не лудили, не красили - пусть все видят, что они из чистой меди и совсем новые. А полудят и пустят в дело уже после свадьбы. Сегодня нужно, чтобы все село узнало - невеста принесла в дом от родителей медные ведра, новые, а в том, что висит спереди, медный ковш с длинной ручкой. Ковш положен так, чтобы можно было рассмотреть его ручку, на которой городской мастер искусно выбил узоры. Девушки и дружка ведут мою сестру за руки к колодцу, ведут торжественно, под музыку, чтобы и она тоже знала - отныне это и есть ее путь от дома до колодца, из этого колодца носить ей теперь воду домой, для своего хозяйства. Берет сестра бадью и опускает колодезный журавль... Бадья коснулась дна; набрав воду, сестра вытягивает ее, наполняет одно ведро. Потом снова достает воду и наполняет второе. Вот она, прислонив коромысло к колодезному срубу, поднимает ведра, на несколько шагов относит их от колодца. Ставит на землю. Играет музыка... Невеста, дружка, девушки и парни становятся в круг. Трижды обходят они ведра и расходятся. Сестра снова берет ведра, цепляет на коромысло, поднимает его на плечи. Гнется у нее спина. Тяжелы ведра, ведь из меди сделаны, у них толстые стенки, толстое дно, и к тому же они полны воды. Невеста должна знать: нелегко ей замужем-то придется. Пусть привыкает к бремени семейной жизни. Склонилась было Евангелина под тяжестью ведер, но собрала все силы и вот уже идет гордо и прямо. Доходит до дверей дома. На пороге Толстуха встречает ее с хлебом-солью. Сестра опускает ведра, откусывает хлеб, сперва обмакнув его в соль. И принимается плакать как глупенькая. Музыкант, что играет на цимбалах, поет: Эй, невеста, горьких слез не лей, Я сведу тебя к матушке твоей, То ли сегодня, то ли в ту пору, Когда речка-река потечет в гору. Музыканты уходят. Идут к соседям за посажеными отцом и матерью, чтобы с песнями привести их в дом Альвицэ, моего свояка. Уходит с ними и дружка... Накрыт праздничный стол. Сестру подсаживают на телегу. Влезаю и я - назойливым довеском. - От тебя, видать, не отделаться... - Поглядеть-то охота... - Смотри уж, больше не доведется... Телега с грохотом подкатывает к нашему дому. Мать выносит невестино приданое, грузит в телегу красного цвета сундук, купленный в городе, куда уложили все наряды Евангелины, сколько есть. Поверх сундука кладут перины, подушки, одеяла. Рядом с сестрой усаживается дружка. По краям телеги сели парни. Нашлось место и для двоих музыкантов. Музыканты наяривают так, что струны гудят. Телега разъезжает по селу. До самого обеда. Солнце перевалило за полдень. Во дворе жениха собрались родственники, пришли все, кто хотел. Музыканты уж исходят потом. А хора все растет, все ширится... Дело к вечеру. И снова катают жениха и невесту... Целый поезд телег, одна за другой. Бренчат под дугами колокольцы, хлопают кнуты, гремят выстрелы. Процессия останавливается перед примерией. Жених с невестой и посаженые идут к примару. Примар делает запись в книге. Потом - в церковь. Вот уже и поп обвенчал их. Теперь домой. Хора возле дома в самом разгаре. Музыканты начинают свадебную. В середине круга невеста, по правую руку жених, по левую дружка. Рядом посаженые с большими горящими свечами. Свечи белые, перевязанные красными лентами. Трижды обходит их хора. Потом толпа, окружавшая хору, расступается. По образовавшемуся проходу валит целая ватага цыган с медведями на цепях. Перепуганные дети с визгом бросаются врассыпную. Проход становится еще шире. Разрывается я круг танцующих. Цыгане и их медведи теперь в центре, возле музыкантов. Я считаю медведей - их двенадцать... Цыгане водят медведей вокруг музыкантов, стуча в бубны. Медведи глухо рычат, топчутся в нерешительности; цыгане шепчут им на ухо какие-то чудные слова, подбадривают, толкают коленом, ласково почесывают палкой загривок и спину. Медведи смелеют, встают на задние лапы. Подают лапу друг другу, совсем как люди - руки... А музыканты все не прерывают игры. Вот запели цыгане. Кружится и кружится хора. Вновь плотной стеной сомкнулась вокруг танцующих толпа. Совсем как люди пляшут медведи. Не спуская с них глаз, бьют в свои бубны цыгане. Звенят цепи. Но вот медведи остановились. Останавливается и хора. Кто не знает Грую Дудэу, старого цыгана-медвежатника! Все прочие медвежатники - его ученики или зятья... В таборе двенадцать медведей. Медведицу Дидину Дудэу держит на цепи. Я уже знаю, какая она. Когти на ее лапах от долгого бродяжничества сточились, шерсть местами вытерлась и проглядывает желтая кожа, потерты и изъязвлены веки вокруг карих медвежьих глазок. Стара уже Дидина, но все еще крепка - старейшина таборских медведей. Остальные одиннадцать помельче, помоложе, попроворнее... - Пусть счастлива будет эта свадьба! - провозглашает Груя Дудэу. Он стягивает с головы кэчулу и передает ее медведице. То же делают и другие цыгане. Медведи, стоя на задних лапах, протягивают хозяйские кэчулы зрителям. Те швыряют туда монетки. Медведи рычат. Но дети их уже не боятся. Подходят к ним вплотную и дергают из шкуры волоски. Медвежий волос - хорошее средство от испуга. Стоит его поджечь, окурить себя дымом - и ты уже не ведаешь страха. - Пойдем в дом, Дидина, изобразим невесту!.. Груя Дудэу тянет медведицу за цепь и входит с нею в дом Альвицэ... Жених, невеста и гости следуют за медведицей. Любопытствующие прижимаются к окнам - так виднее. Медведица одним прыжком взбирается на постель невесты. Сворачивается клубком. Потом поднимает задние лапы. Передними закрывает морду. Она очень стыдлива. Груя что-то напевает. Гремит бубен. Бренчат бубенчики. Дидина вытягивается, рычит. Показывает свой облезлый живот, старые высохшие сосцы. Угодливо извивается, дрожа всем телом... Снова закрывает лапами морду. Чуть слышно урчит. Потом сползает вниз, ткнувшись мордой об пол. - Родятся у тебя красивые и здоровые дети, невестушка, - объявляет цыган Евангелине. - Медведица благословила твое ложе. Он ведет Дидину на скотный двор, к птичьему загону - надо отвратить болезни от животных. Потом в амбар - чтобы на полях жениха рос богатый урожай... Бешку, один из гостей, ложится наземь возле дома. - Кости ноют, Дудэу, пусть медведица помнет меня. Взобравшись Бешку на спину, медведица разминает ему кости от затылка до пят. Наваливается всей своей тяжестью, кости лежащего трещат... Бешку поднимается, хрустя суставами... - Как рукой сняло... И бросает в цыганскую шапку монетку. Толстуха, мать Альвицэ, наливает два корыта разведенных отрубей. Медведи суют в корыта морды и пожирают месиво. Цыгане из глиняных кружек потягивают вино... На село опускаются сумерки. У Альвицэ, моего свояка, накрыт большущий стол, за столом полно родственников и друзей. Стол завален подарками. Люди едят и пьют, а как наедятся - выходят в сени или во двор вместе с музыкантами и пляшут, пока не свалятся с ног. Пора раздавать подарки. Посаженый отец получает рубаху. Посаженой матери тоже преподносят рубаху. И вместе с рубахами - длинные и широкие полотенца, расшитые по краям большими красными цветами. Полотенца вытканы из тонкого полотна. Посаженый отец достает из кошелька серебряный рубль и кладет на покрытое салфеткой блюдо. Гости следуют его примеру. Каждый вынимает из пояса сколько может - серебряную монетку, медяк - и вносит свою лепту. Эти подношения и покрывают расходы на свадьбу. Минула ночь. Близится рассвет. Но пока еще не рассвело, две женщины и двое мужчин вместе с музыкантами идут к родителям невесты. Идут с доброй вестью - невеста оказалась девушкой. Таких гонцов угощают вином. Посланцы берут двух белых кур, красят в красный цвет и с шумным ликованием возвращаются в дом жениха. После их возвращения невеста и жених с посаженым отцом, матерью и дружкой проделывают обратный путь к родительскому дому. Тем временем мама успевает накрыть на стол и поставить подкрашенную ракию. Все принимаются за угощенье. Ночь была долгой. И всю ночь продолжались танцы. Как тут не проголодаться. Пока у нас распивают красную ракию, у Альвицэ во дворе под музыку оставшихся музыкантов парни затевают пляски вокруг костра. Авендря выкрикивает: Гоп, гоп, а-ча-ча! Как невеста горяча... До самого полудня пьют и едят в обоих домах. Наступает вечер понедельника. Родители жениха и невесты, собравшись вместе, подсчитывают, во что обошлась свадьба, подбивают счет и уточняют, каким состоянием владеют молодожены. Разъезжаются по домам родственники и другие гости. Но свадьба еще не кончилась. Во вторник утром Евангелина приготавливает три подарка: один приносит нам домой - как откуп; такой же откуп - посаженым отцу с матерью; третий - дружке за все хлопоты, доставшиеся ему на свадьбе. Прошло несколько дней, и глядь - Евангелина у нас на пороге. Она похудела, лицо у нее вытянулось, под правым глазом темнеет синяк. - Что случилось, дочка? Сестра присаживается на край постели рядом с матерью. Закрывает лицо руками и плачет. Плачет беззвучно, не в силах унять слезы. - Ну что стряслось? - Ион это... - С Ионом поругалась? - Да не-ет... Приходит он сегодня ночью домой пьяный. Я только и спросила - где, мол, был. А он и давай меня бить. Если бы не спрятала лицо, слепой бы осталась. Великий пост!.. Как долго длится великий пост! Мы питаемся только мамалыгой и похлебкой из порея. Ждем весну. Крестьяне уже и не помышляют о восстании, не то что прошлый год. Еще не забыты те, кто погиб совсем недавно. А из тех, кто выжил, многие еще не пришли в себя после полученных увечий, не залечили душевных ран, не избыли страданий. Жандармы все время настороже. Мы ждем весну. Весной станет полегче. Будем есть мамалыгу и щи из крапивы или щавеля. В канаве, что в глубине нашего двора, крапива и щавель растут в изобилии. Весной к нам во двор приходят женщины даже с другого конца села - за крапивой и щавелем; пусть их рвут сколько влезет. VIII ГЛИНЯНЫЕ ГОРШКИ Мы решили жать вместе с семьей Беки, Мисирлиу и Уйе. С ними и ни с кем другим. Дело в том, что у Беков новая жатка, очень легкая; пара быков свободно тянет ее по полю, называется жатка "Альбион". Режет как бритва и звенит, звенит... Ее звук издали узнаешь: "Слышь, это Беков "Альбион"". Мисирлиу мы выбрали потому, что в семье у них, как и у нас, десять рабочих рук, а Уйе очень трудолюбивы: работников двое, но вкалывают за четверых. - Постой, Уйе, да ведь у тебя жена на сносях... - Ну и что... Мы все рассчитали. Ребенка после жатвы ждем. - Ладно, коли так, возьмем и тебя в нашу упряжку. С молотьбой и одни управимся... - Вот спасибо... Жать нам приходится у самой Бэдулясы, от нас километров пять на телеге тащиться. Встаем мы около полуночи. Вместе со всем селом. Будят нас петухи, а может, страх опоздать - с помещиком шутки плохи... - Н-но, сердешные... Дорога устлана мягкой белой пылью. Шлепают копыта, гремит телега. Сон смежает веки; накрывшись дерюжкой, мы клюем носом. - Н-но, сердешные!.. Отец высекает огонь, закуривает. Над нами - бездонный свод неба. На ветвях невидимого дерева - дерева ночи - созревшими плодами висят звезды. А луна? Лупы нет. В безлунную ночь воздух словно подернут дымкой. И звезды в безлунную ночь кажутся больше. В безлунную ночь они будто ближе к земле. Но попробуй-ка залезть на тополь, на самую верхушку, и протянуть руку - дотянешься ли хоть до одной? Не дотянешься! А зачем тогда говоришь, что звезды ближе к земле? Да так, для красного словца. Одни звезды белые - вот-вот упадут, как снежки. Другие желтые - как айва. Звезды усыпали все небо - до самой той черты, где оно сливается с землей. И несть им числа... Бездна... Сверху звезды, Снизу звезды. Ветер там гуляет поздно. Брат мой бродит среди них И красавиц рой моих... - Что это ты бормочешь, Дарие? - Да так, ничего. Мама, погляди, вот это - Млечный Путь, это - Телец, вон - Стожары, это - Большая Медведица, рядом Малая. Мама, а где Лев? Покажи мне Льва... - Да помолчи ты, бесенок... Я замолчал. Вот падает звезда. Оставляет за собой яркий синий хвост. Хвост еще виден, а звезда уже сгинула. Распалась и растаяла. Вот исчезает и хвост. Кто-нибудь умер. Падает еще одна звезда, и еще одна... Теперь они падают непрестанно. Даже с Млечного Пути. - Ион, я нашел Льва! - Так хватай его за хвост! - У-у-уй!.. Это кто-то ткнул меня кулаком под ребро. Ион разозлился, что я помешал ему спать. Он слезает с телеги и плетется сзади. Теперь уже не уснешь. Так лучше уж совсем стряхнуть сон и хоть немного согреться. - Но-о-о, сердешные... Мы переехали железнодорожную линию. Поднимаемся на холм. - Ты налил в бочку воды? - Налил. - И в бидон? - И в бидон. Спереди и сзади, справа и слева от нас по всем дорогам тянутся телеги. Не слышно песен - ни детских, ни девичьих, ни женских голосов. Поет только ширь полей. Может, поет и небо. Но мы песни неба не слышим. - Эй, кто это? - Я это, Никулае... - Огонька не найдется? Я кремень потерял. - Найдем... Смотри-ка, звездопад прекратился. Звезды бледнеют и уносятся ввысь. Наверно, уходят спать за небесный полог. Днем звезды отсыпаются. Их время ночное. Вылезают вечером из-под своего покрывала и смотрят на землю, следят, как отдыхают люди, холмы и долы, поля и леса... - Тять, звезды днем спят? - Может, и так... Как знать? Одному богу известно... Если он есть. На востоке молочно белеет полоска зари. Постепенно она желтеет, становится красной. Надо поторапливаться. - Но-о-о! Сердешные... Волы ускоряют шаг. И еще усерднее обмахиваются кисточками хвостов. Наконец мы на месте. Распрягаем волов. Поспешно рвем траву - надо подкормить животных. Вот бы задать им зерна... Хотя бы несколько колосков!.. Но нельзя. Зерно - не про нас. Если волы зайдут в пшеницу, на орехи достанется нам... Помню по прошлому лету. Пас я тогда волов на жнивье, уже к вечеру. Лежу, гляжу на небо, мечтаю. В небе тучи громоздятся друг на друга, и любопытно мне, как они сталкиваются черными лбами, - быки да и только! А в это время вол, пятнистый, хвать пук пшеницы и жует себе... Как вдруг - вж-ж-ж-ик... Фью-ю-ить... Хлесть... - О-о-ой!.. - взвыл я. Оглядываюсь, а это приказчик Гынцэ меня хлыстом огрел. Кожа на спине так пузырями и пошла, вздулась и сочится кровью. Словно ожгло меня хлыстом-то. Не знал я до тех пор, каков хлыст на вкус. Теперь познакомился. След и по сей день видно. Может, показать? Вот только сброшу сермягу да рубашку. Похоже, будто молнией резануло от правого плеча аж до левого бока. Что, неохота смотреть? Ну и ладно. Так вот, вскочил мой отец да как схватит шкворень, чем ярмо затягивают. А шкворень-то железный. - Ах ты, сволочь! - кричит. - Ты же мне парня убил! Гынцэ - он верхом был - отвечает: - Убить не убил. Ударил только... А сам пришпорил своего задастого и иноходью - поскорее прочь. Не поспеши он тогда - лежать бы ему с раскроенным черепом. Считай, повезло. Вообще-то он моего отца боялся. Верно, в голове помутилось от злобы, вот и ударил. А то бы нипочем не ударил. Моего отца даже помещик не смел обругать, не то что приказчик, а тем более уродец Гынцэ. Года два назад накинулся на отца жандарм Жувете. Из-за пустяка - отец перед ним шапку не снял. Отец тогда на рожон не полез. Даже не спросил, за что попало. В руках у него только палка была, чтоб от собак отбиваться, даже не палка - ивовый прут, а у жандарма - карабин за спиной. Зато ночью подстерег отец жандарма на мосту - разузнал, что тому на хутор надо. Сбил с ног. Карабин в реку бросил, а самого жандарма, потоптав как следует, стащил к воде и усадил сапогами в речку - пусть рыбу голенищами ловит. У отца и в мыслях не было человека убить, хотя тот этого и заслужил. Стражники нашли Жувете в бесчувственном состоянии и на руках отнесли обмякшее тело в участок. Там Жувете пришел в себя. - Кто это вас так? - Никто. Просто оступился в темноте и упал с моста. Бездельники! Нет, чтоб перила на мосту поставить. - Да есть там перила, господин начальник... - Коли я говорю нет, стало быть, нет. - Стало быть, нет... Жувете стонал и кусал себе губы. Грыз усы. Уложили его в постель. Поправившись, пошел он в управление и попросил перевода. Перевели Жувете в другую деревню. А на его место поставили Мьелушела, старшину Никулае Мьелушела. Но и от него добра не жди. - Вот так-так!.. Нас опередили. Бека уже жатку смазывает. Знает в ней толк, что твой механик. А вот и Мисирлиу с женой, дочерьми и сыном. Жена у него баба ядреная. Ее настоящее имя Илина, но все зовут ее Семипупка. Да и дочери тоже хороши. Парни вечно лапают и тискают их. А то и юбку задерут. Будто никогда не видели. Но чтобы посвататься - ищи дурака. Сын у Мисирлиу один. На селе его прозвали Щенком. Сестры говорят про него "братик", мамаша - "сыночек мой", а отец - "горюшко мое"... Если у кого есть к нему дело, то окликают попросту: "Эй, ты". Щенок все слышит, все понимает. Только говорить не может. Из горла у него вырываются какие-то ломаные, рваные, совсем бессвязные звуки. Не разберешь, то ли неведомая болотная птица кричит, то ли собака лает... Ребятишкам почудилось в его звуках щенячье тявканье, вот и прозвали сына Мисирлиу Щенком. А имя забылось. Сколько уже затерялось, забылось имен, а мир - глянь-ка - живет себе и живет. И будет жить, сколько отпущено. Прилипла к парнишке эта кличка. Я, как и все, тоже Щенком его называю, и он не обижается. Душа у парня добрая. И красив он, разрази его гром!.. Брови сплошной полосой тянутся, длинные-предлинные и густые, пышные. А глаза зеленые, как у ящерицы. Работает Щенок с ожесточением. Плохого не скажешь. - Пришел Уйе? - Нет еще... Придет небось... Трава пока росная. И пшеница вся в росе. Похоже, будто и небо само умывалось росой, что пала нынче ночью, "Спать пора... Спать пора..." - кричит в пшенице перепел. Вверху, точно повиснув на невидимой нити под небесами, раскачивается и поет жаворонок. Просовывают меж колосьев свои красные шляпы черноголовые маки. Черные головни с красными шляпками на широколистом стебле - это и есть маки. Я рву их, чтоб украсить себе шляпу. Только вот шляпы у меня никакой и нет. - Запрягай волов, того и гляди солнце взойдет, а мы все прохлаждаемся... Отмеряем участки. Прозрачный, будто родниковая вода, свет затопляет все вокруг. Стрекочет и стрекочет "Альбион" Василе Беки... Стрекочут неподалеку и другие жатки. Падает валок за валком пшеница. Кладешь один валок на другой. Добавляешь третий. Крепко сжимаешь все три вместе и скручиваешь перевяслом. Ставишь готовый сноп колосьями вверх, чтобы до вечера прожарились на солнце, а там можно и в скирду складывать. Если бы мы не объединились с односельчанами, жали бы теперь вручную. Не одну неделю сряду скакали бы на четвереньках, как лягушки, обдирая об острую стерню голые коленки, подставляя палящему солнцу спины и макушки... Теперь ползать на четвереньках приходится меньше. Словом, если кто сам пшеницы не жал, тот не знает истинной цены хлеба. Только вкус. Появился Тицэ Уйе, весь взмокший от пота. Следом за ним, еле переводя дух, точно загнанная лошадь, поспешает его жена с котомкой на спине, несет еду. Еда известно какая: мамалыга, яйцо, пучок зеленого лука. Уйе кувшин воды притащил. Красивый кувшин, с двумя горлышками. - Где наш участок? - спрашивает Уйе. - Вон там, недалече... Чуть ли не до самого Дуная, насколько хватает взгляд, раскинулись поля, сплошное море пшеницы. Колосья у нее рыжеватые, как воробьи. На север, до дороги на Рушь-де-Веде, зеленеют заросли высоченной кукурузы. Ветер шуршит кукурузными листьями, раскачивает початки, оскалившие свои зубы-зерна из-под шелковистой обертки. - Эй, ы-ы-ы там! Это голос Гынцэ, безгубого приказчика. Фасолины зубов вечно торчат у него наружу, и слюна промеж них течет прямо на подбородок. Губ-то нет. Выклевали куры, когда еще младенцем был. - Начинай, ы-ы там!.. - Давно начали... Не разгибаясь, мы подбираем валки, складываем, вяжем снопы. Солнце палит вовсю. Колет ноги стерня. Ноет согнутая спина. Из царапин и порезов сочится кровь. Порезы мы присыпаем горячей землей. Кровь, перемешавшись с землей, останавливается. Закрываются раны. Если порез глубокий, до кости, - отходишь подальше от чужих глаз и мочишься прямо на рану. Сначала очень больно. Но стиснешь зубы. Поболит... и пройдет. - Э-э-э-й, ы-ы-ы, ше-элись!.. Мы шевелимся. Гынцэ орет издали. Все еще побаивается отцовского шкворня. Отец ничего не забывает. И ничего не прощает. Долги выплачивает с лихвой. С большими процентами. Как в банке. А иначе давно втоптали бы его сапогами в грязь приказчики и жандармы. Даже писарь, и тот топтал бы его своими скрипучими ботинками, хоть считает себя городским и носит высокий, как труба, воротничок - белый, блестящий и грязный. Рубаха на мне - хоть выжимай. Прилипла к телу. Ладони горят. Ноги обожжены. Кожа свербит. Голова отяжелела и клонится книзу. Пот льет ручьем. Как его вытрешь? И чем? Затекает в рот, приходится то и дело с губ слизывать. Пот горький, соленый... Пусть уж лучше капает прямо на землю, глядишь - смочит ее, охладит. Куда там! Прохлады от него никакой. А солнце поднимается все выше и выше. Вот Илина направляется в кукурузные заросли. Следом за ней исчезает Ион. Пропадают в кукурузе ненадолго - только-только окурок докурить. Чего им прятаться? Из кукурузы выходят порознь - Илина с одной стороны. Ион с другой. Возвращаются на свои места и опять работают усердно и споро. Перепрягаем волов. До сих пор жатку тянули волы Беки. Теперь черед работать нашим. А после обеда впряжем волов Мисирлиу, и уж до конца дня. У Мисирлиу волы сильные, из Фэлчу, из Молдовы, как и его жена. Когда Илина приехала к нам в село, голос у нее был совсем другой. Певучий был, как флейта. Сейчас от прежнего голоса ничего не осталось. И не узнаешь, что издалека приехала. По разговору от местных не отличишь. Однако кое в чем она не как все, во всяком случае не как все женщины. По ее словам, в животе у нее все время жжет и потому бесперечь продувка требуется. Мисирлиу на ее прихоти давно уже рукой махнул, а насчет жжения в животе бабы такой слух распустили, будто у Илины семь пупков, прозвали ее Семипупкой... Вот теперь, чтоб развеять нелепый слух, она показывает свое пузо мужикам, всем, кому только вздумается на него взглянуть, - будь то светлым днем или темной ночью. Пупок у нее один, но слух о семи пупках так и остался. А главная беда в том, что все три дочери в мать уродились. - Н-н-н-о, левей, левей давай!.. Н-н-н-о, пегий, пегий, н-н-н-о-о! Это я направляю волов. Разворачиваюсь на делянке, которая становится все уже. А сжатое поле - все шире. Снопы стоят дыбком, точно люди - только потолще и покороче, со взъерошенными волосами. Когда я прохожу мимо Илины, она зазывает меня: - Пойдем в кукурузу, Дарие, что-то покажу... - Пупок, что ли? Так у тебя их семь, тетя Илина... Нас слышит Тицэ Уйе. - Постыдилась бы, эй! Старуха ведь. Хоть к ребятишкам-то не приставай... - Полно, не такой уж он и ребятенок. Да и я вовсе не старуха. Пошли, Дарие... - Найди себе другого, - отвечаю я и веду волов дальше. Звенит и звонит Беков "Альбион"... Илина уходит в кукурузу с сыном Беки - Гогоем, самым старшим в семье, у него все лицо словно изъедено жуками... До вечера она побывает там еще не один раз. Облака вроде бы сгущаются. Хорошо бы сейчас дождика... Чтоб пролился и тут же перестал. Легче б стало дышать. И жара бы спала. И охладилась бы земля, обжигающая пятки. Ноги мои - сплошные саднящие раны. Не помогает уже и присыпание землей. Кровь сначала перестает сочиться, а потом течет снова. Если бы нас накрыло мокрой простыней дождя!.. Или если бы в телеге нашлась попона пошире и две жерди подлиннее, чтоб растянуть по небу и закрыть солнце! Только и всего... Но облака поплыли к Дунаю. Перенеслись через Дунай. И потерялись где-то у Балкан - в ясные дни, если подняться на курган, можно разглядеть, как блестят и сверкают в солнечном свете их каменистые горбатые спины - серые, пестрые, лишенные растительности. Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае. Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы - Бека, Мисирлиу, - все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны... Перевезешь за Дунай пшеницу - получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки - вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов - за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз - вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь - гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном - ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь - тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь. Привольно на Дунае. Воды - море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые - стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси... Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул - в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья. - Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро. - Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай... - Вот и смотри, чтобы не было случаев... - Эй, ты там, поднажми!.. Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь - сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?.. - Н-но, милые! Н-но, сердешные!.. - Эй, а ну поднажми!.. Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть... - Уф, хватит... Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами. - Э-гей, обедать!.. Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя. - Э-гей, пора обедать!.. В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве. Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод. Вот и стол накрыт - рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче - выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей - чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное - не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку - ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя... Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене - та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота... Чтобы отвлечься от своих мыслей, Уйе заводит разговор: - Хороша у тебя жатка, Бека. - Дай бог здоровья Янку Агане... И моей жене... Жена Беки раздирает луковицу, вонзает в нее зубы. Зачерпывает ложкой соус из миски и прихлебывает. Семипупка смеется. - А что за история с "Альбионом", Рада?.. - Пусть лучше он расскажет, ему нравится, пусть сам и рассказывает... И она кивает головой в сторону мужа. - Что за история? А вот какая. Прошлой зимой пришла как-то жена и жалуется: дескать Агана к ней пристает. Хорошо же, говорю. А у Аганы лавка напротив нашего дома. И еще корчма. И скорняжное дело. Денег - куры не клюют. Стало быть, ты ему по вкусу пришлась? Тогда пусть приходит ночью в овчарню, через калитку. Собаки его знают. Лаять не станут. Я тоже там спрячусь и палку прихвачу. А ты скажешь - спит, мол, как зарезанный. Жена послушалась. Ну, Агана постригся, побрился, белье сменил - все честь по чести. И пришел, как договорились. Собаки даже не тявкнули, еще и хвостами завиляли - от радости, что им костей принесли. "Ты здесь, Рада?" "Здесь, дядюшка Янку..." "Не зови меня дядюшкой, какой я тебе дядюшка. Не такой уж я и старый. Мужчина в самом соку..." Тут-то и вышел я из своего укрытия, распахнул пошире дверь, чтоб в овчарне посветлее стало от белого снега. "Добрый вечер, дядя Янку. Смотри-ка, уж не с моей ли ты женой?" Тот так к месту и прирос. А я палкой размахиваю и стою, дверь охраняю. "Не убивай меня, Бека". "Не буду. Скидавай кожух!" Скинул он кожух, положил на землю. "Снимай штаны!" Снял он и штаны. "Клади на них шапку". Положил Янку сверху шапку. "Скидавай и сапоги!" "Прости меня, братец". "Скидавай сапоги, тебе говорю, а не то черт попутает - прибью..." Взялся он за сапоги, а сапоги-то новые, еле с ног стянул. Самого от холода трясет. "Что ты со мной сделать хочешь, братец?.." "Ничего. Беги домой и принеси триста лей - хочу купить "Альбион"..." "А может, я принесу тебе двести, и ты купишь "Клейтон", если уж тебе жатка нужна..." "Не хочу "Клейтон", желаю "Альбион"... До сих пор только помещик "Альбион" имел. Теперь, раз тебе пришла охота миловаться с моей "госпожой", почему бы и мне "Альбион" не завести..." "Братец..." "Никакой я тебе не братец..." Поплелся он домой, принес деньги. В дом пробирался крадучись и обратно выбирался тоже крадучись... Пересчитал я денежки, лею за леей - все точно... "Сходи-ка еще раз!" "Это еще зачем?" "Принесешь еще сорок лей". "А для чего?" "Съезжу в город за "Альбионом" и заодно выпью в трактире, с музыкой, как полагается..." "Братец..." "Какой я тебе братец..." И я потряс дубиной. Что ему оставалось делать?! Опять потащился он домой и принес еще сорок лей. "По миру меня пустить задумал, разбойник..." "Это я-то разбойник? Сам ты разбойник, обдираешь нас в своей лавке..." Ушел он в одних подштанниках, накинув на плечи кожух и нахлобучив кое-как шапку. В одной руке - сапоги, в другой - штаны, поплелся в чулках по снегу... А я поехал в город и купил на ярмарке "Альбион". Пообедал и выпил в трактире. И музыка для меня играла. А за все жене спасибо... Мы изнываем от зноя. Стряхиваем салфетки. Обеденного стола как и не бывало. На крошки мамалыги набрасываются жуки, мухи, муравьи... Снова стрекочет "Альбион" Беки. Повсюду - насколько хватает глаз - стрекочут жатки. Вдруг Уйе вскрикивает и машет рукой - знак подает. - Сюда! Скорее сюда!.. Его жена в обмороке. Земля - словно раскаленная плита. Воздух - жгучее пламя. Мы столпились вокруг бедняжки. Женщина пришла в сознание, приподнялась с земли. Заговорила. - Наверно, время приспело!.. Женщины раздевают ее, ощупывают. - Еще нет. К вечеру разродишься... Большой опытностью в таких делах славится Семипупка. Люди говорят, будто она своих дочерей обучила делать себе выкидыш. - Отведи меня домой, Тицэ. - Отведу, отведу... Тицэ Уйе берет жену под руку. - Захватите мою одежу. Женщину шатает. Все в ней замерло - как в природе от зноя. Муж поддерживает ее. Почти несет. - Воды! - стонет женщина. - Дарие, мигом тащи кувшин. Понесешь его до самого их дома... Дело дрянь. Путь не близкий, а дорожная пыль - как горячая зола. Я тащу кувшин, в котором и воды-то - на самом донышке. Время от времени мы останавливаемся, присаживаемся на минутку, женщина смачивает водой горло. - Плохо тебе, Флоаря? - Ох, плохо, муженек... Далеко позади остались телеги и жатки. Слышно лишь жужжание мух, они роем вьются над головой, преследуя нас с тех самых пор, как мы отправились в путь. А до села еще топать да топать. По раскаленной дороге. И мы бредем. Они двое впереди, я - стригунком за ними. Только бы не споткнуться, не упасть, не разбить кувшин. Этого мне только недоставало... - Воды, - снова стонет женщина. Я протягиваю кувшин. А путь неблизкий. Идти да идти... Возле ивы - тут пролегает граница помещичьих владений - жена Уйе с криком падает на колени. Я слышу этот крик. Слышит и Тицэ Уйе. Слышит трава и ее обитатели. Слышит черная земля, опаленная солнцем. Внемлет воздух. Коли б стояла ночь, этот крик услышали бы и звезды. Но теперь день. Днем звезды спят. Звезды бодрствуют лишь по ночам... - Воды!.. Меж колен ее слышен плач. Из-под юбки, задранной до пояса, Тицэ Уйе извлекает на свет живой комочек мяса. - Перевяжи ему пупок, Тицэ! Найди бечевку и перережь... Тицэ выдергивает нитку из шерстяного пояса и перевязывает пупок. Рубаха на нем грязная, потная. Он отрывает от рубахи подол. В этот лоскут заворачивает ребенка. - Кто? - Девочка... Младенец почти не дышит. Солнце клонится к вечеру. - Не умерла бы некрещеной. - Окрестим. - Дарие, нет ли еще воды в кувшине? - Нету больше... - Ни капли? - Ни капельки... - Подержи дочку, жена... Я вместо попа буду... - Давай. Женщина берет ребенка, ищет грудь, вынимает через ворот кофты землистого цвета сосок, выжимает первые капли молока - молозиво... - Отрекаешься ли ты от сатаны? - вопрошает мужчина. - Отрекаюсь, - отвечает женщина. Мужчина нагибается, подбирает на меже горсть земли и посыпает ею голову младенца - продолговатенькую, остренькую, голенькую... - Нарекаю ее именем Думитра - по имени матери моей... И мы идем дальше. Вниз, под гору. Солнце тоже пошло книзу. Мы еле волочим ноги по пыли. За нами тянутся, путаясь в ногах, три длинные тени. Не видно лишь тени ребенка. Она слилась с тенью Тицэ Уйе, который держит младенца на руках. - Муженек... - Чего? - Худо мне... Я беру из рук Уйе младенца. Теперь он у меня. Я качаю его. Он легче арбуза. - Может, удастся обмануть судьбу. Женщина опять опускается на колени. И снова крик разорвал горячий, липкий воздух. Далеко в долине молчаливо залегло село с его лачужками, акациями, ивами вдоль речной плотины, где еще цела мельница... Между нами и селом - железная дорога, станция с фонарями и складами, с платформой и колодцем; колодец глубокий, и воду из него достают воротом... Меж колен у женщины снова раздается плач... - Не смотри, Дарие... - Ладно... Я перевожу взгляд на противоположный холм. На холме начинается другое поле, ровной гладью протянувшееся до Олта и дальше. Я баюкаю Думитру. - Опять девчонка? - слышится шепот женщины. - Опять... И все повторяется сызнова: - Отрекаешься от сатаны? - Отрекаюсь... И вторую остренькую, смятую лысенькую головку Тицэ Уйе посыпает землей. - Нарекаю ее Доброй, по имени твоей матери... На этот раз Тицэ уже нечего рвать. Он просто стаскивает с себя остатки рубахи и пеленает в нее второго младенца. Сам остается голым до пояса. Порты на нем засаленные, в грязных пятнах. Волосатая грудь обожжена солнцем. В село он спускается с двумя девочками на руках. Дорога усыпана мягкой белой пылью. Женщина бредет позади, ее шатает из стороны в сторону. Она того гляди упадет. Но нет, держится... Тени становятся все длиннее и длиннее... В село мы входим с околицы. Вот и дом Тицэ Уйе... Лачуга как лачуга, живая изгородь из акаций, шелковица с растрескавшейся корой, где устроили себе укромное жилье большие красные муравьи... Роженица опускается на корни шелковицы, приваливается спиной к стволу. Тицэ идет по соседям - ищет в помощь женщин. Наталкивается на Грэдину, жену кузнеца. - Сейчас обмоем, перепеленаем, чтоб окрестить, попа позовем... - Долгогривый в поле, я сам их окрестил - землицей. Пожелтели верхушки акаций. Быстро, неслышными шагами подбираются сумерки. В воздухе стоит свежий аромат спелой пшеницы. В океане пшеницы село кажется затерянным островком... Тицэ приносит охапку мусора и разводит огонь - согреть воды для младенцев. Грэдина - она из цыган - обшаривает дом в поисках чистых тряпок. Роженица по-прежнему сидит, привалившись к дереву. К шелковице. Колени ее, юбка, лодыжки - в липкой крови. Глаза ввалились, измученное лицо землистого цвета. Замотанные в остатки мужской рубашки девочки копошатся, ищут грудь. Женщина что-то бормочет. Может, напевает песенку. Или молится. А может, горько сетует: - Крошки вы мои, крошки, как мне вас прокормить? Крошки вы мой, крошки... Женщина вытянула ноги - пусть отдохнут. Пусть отдохнут загрубевшие толстые лапы с черными ногтями и глубокими трещинами на подошве. Пусть их млеют в усталой истоме. Флоаря-роженица отдыхает... Жалкая тощая курица с морщинистым хохолком роется в голой высохшей земле. - Кыш, кыш тебя!.. - прогоняет ее роженица. И снова, еле ворочая языком, жалобно сетует: - Крошки вы мои, крошки, чем мне вас кормить? Бедные мои крошки... IX ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ Господи, как я испугался. Судорожно разгребая воду, я с воплем и ревом вылез на берег, весь вымазанный в грязи. - Караул, Ион тонет!.. Я плакал, рыдал, как помешанный. Иона Клешие по шейку, нет, пожалуй, с головкой затянуло в ил. Нахлебался он воды так, что живот вспучило. Мне уже случалось видеть утопленников. Когда волной прибивает их к берегу, лица у них синие и запах ужасный. Подойти посмотреть - если очень уж хочется - можно, только зажавши нос. Я подхватил валявшуюся на траве рубашку, насквозь промокшую от пота. Оделся. Солнце, повисшее над Горганом, обдает нас снопами красных лучей. Достает своими лучами до болота. И вода в болоте отливает багровым цветом. И желтым. И дымчато-серым. Рядом со мной дрожат мелкой дрожью Гынгу с братом Тудораке. Тудораке и Гынгу шагу друг без друга не ступят. Ходят словно приклеенные. Так, держась за руки, и купаться бегают. Все они рядом со мной - Гынгу и Тудораке, Наку и Ицику, Тутану и Туртурикэ; это мои приятели. На лугу валяется скомканная ситцевая рубашка, вся перемазанная мазутом, с большой синей заплатой на спине. Это рубашка Иона. Утопленника. Ее только коснись - беду накличешь. Счастье она принесет лишь тому, кто ее наденет. А наденет ее Штефан, младший из братьев Клешие, которого еще совсем недавно звали Георге. Его не водили в церковь крестить во второй раз, не ходили с ним и в примарию - сменить имя в книге регистраций. И то и другое оказалось невозможным. Поп с козлиной бородой лишь единожды окунет тебя в кадку, смажет елеем и - как бы ни орал и ни дергался новорожденный несмышленыш - пропоет свое "крещается раб божий" имярек, по имени крестного отца. Только однажды записывает тебя нотариус в книгу, а отец оставляет отпечаток пальца - когда объявляют твое имя и делают соответствующую запись. То есть не совсем так. Вот те на, я чуть-чуть не соврал! К попу обращаешься трижды: когда рождаешься на свет, женишься и помираешь - хорошей смертью, у себя в постели, или плохой, как погиб нынче в речке Ион. Однако родители Георге все же сменили ему имя - по совету лекаря Ангела Нэбэдайе. У Георге падучая. В селе ею страдают и другие дети. А у нас в семье ее нет ни у кого. Откуда бы ей взяться? Мы играем на улице. Во дворах. Играет с нами и Георге. Болезнь подкрадывается к нему незаметно и захватывает врасплох. Вдруг у него подкашиваются ноги. Он падает. Начинают дергаться руки. Дергаются ноги. Его ломает. Глаза лезут на лоб. На губах пузырится белая пена. Как вода в пучине. Кто-нибудь из самых бесстрашных, мальчишка или девчонка, бросается к нему, хватает за мизинец левой руки, сжимает его все сильней и сильней, пока парень не очнется. Волосатые черти с того света мучают его всячески. Бодают рогами. Хлещут по щекам хвостом. Несчастный приходит в чувство только с их позволения. Когда они вдоволь натешатся игрой. Возятся они недолго - слишком много у них еще дел. Ведь мир огромен. Когда болезнь отпустит, развязывают ремни и уздечки, и припадочный приходит в себя... Широко открывает глаза, смотрит вокруг отрешенным взглядом и поначалу не понимает, что же стряслось. Словно из него вымотали душу и выжали все соки. Словно он проделал долгий путь. Возвратился из дальних странствий. Из каких же краев?.. Он отирает рукавом губы. Подымается и, собрав остаток сил, уходит пошатываясь, стыдясь самого себя. Но мы на него и не глядим. Пусть его уходит. Мы поглощены игрой. Напрасно родители меняли ему имя. Хоть мы теперь и зовем его по-новому, но болезнь уже запомнила несчастного, ее не проведешь. Коли надо его отыскать, она отыщет мигом. И теперь, когда старший брат утонул, его рубашку отдадут младшему, чтоб она принесла ему счастье. Будь проклято такое счастье! Да и какое счастье может принести рубашка, грязная, с заплатой на спине? Добро бы хоть новая. На наши вопли о помощи к берегу сбежались люди. А произошло все это так. Я только что вернулся с поля вместе с Тицэ Уйе, его женой Флоарей и младенцами Думитрой и Доброй, у которых еще не раскрылись глаза, как у новорожденных котят. Я был измучен дневным зноем, раскаленной пылью дороги. Хорошо бы собрать ребят. И пойти искупаться. Всей ватагой. Порезвиться. Прогнать усталость. Я пробежался по улице. Компания собралась в два счета. - Айда купаться? - Айда!.. И мы гурьбой отправились на пруд. Когда мы переходили шоссе, путь нам пересекало страшное чудище - молотилка. Четыре пары быков волокли молотилку на луг, где ее подсоединят к паровой машине. Скоро молотьба. Сперва обмолотят пшеницу, а там уж ячмень и рожь. Волов, впряженных в молотилку, ведет Клешие. Ион отстает от своего отца. И увязывается за нами. Присоединяется к нашей компании. Мать в Ионе души не чает - вернее, не чаяла до последнего времени, - хоть он и придурковат, и заика немножко. Сам Клешие не нарадуется на дочку свою Мэрину, у которой нет вовсе никаких изъянов. Парни увиваются за ней целыми толпами. И не потому, что за ней землю дадут. В семействе Клешие о земле и слыхом не слыхали. Да если б у отца и была земля, зятю он ни клочка бы не выделил. Клешие - скряга порядочный. За свое добро цепко держится. В селе поговаривают, что на дворе у него под старым навесом зарыты еще с давних времен серебряные и золотые монеты. Целый чугун доверху набит серебряными рублями и золотыми Махмудами. Деньги эти нет-нет да и взыграют. В самую полночь. Соседи видели, как голубоватое пламя лизало стойки навеса и плетень. Языки пламени вырвались из-под земли, пометались-пометались и потухли, навес так и не занялся. Потому что пламенем от взыгравших денег нельзя обжечься, даже если сунуть в него руку. Даже сигареты не прикуришь. К деньгам, зарытым у Клешие под навесом, никто и близко не подступается. На деньгах этих лежит заклятье. Они должны сами вылезти наружу, когда пробьет их час. А час их пробьет. От этих-то денег и пошли все изъяны у детей Клешие. Видно, мать по тому месту, где они зарыты, беременная ходила. Забыла об осторожности. Пришлось Клешие соорудить навес, чтобы никто не ступал по заклятой земле. Вот и отправились мы купаться на пруд, а тут и Ион в нашу компанию затесался. Сверху, с холмов, тонкой ниточкой течет скудный илистый ручеек в низеньких берегах. У каждого села на его пути жители поставили земляные запруды. Укрепили их частоколом и плетнями. Русло перегороженного ручья углубилось. Раздвинулись берега. Коли есть у тебя в руках сила, ты еще дошвырнешь камнем до другого берега. Но это если только у тебя сильные руки. Если нет - остается только стрелять из рогатки. Чуть выше села, где воду никто не тревожит, поверхность ручья затянуло зеленой ряской. Кое-где ряску прорвали гуси, утки и всякая иная домашняя живность, что забирается сюда в поисках корма. Разводят полынью и лягушки, высовывающие погреть на солнышке свои бледные мордочки, полосатые макушки и выпученные глазищи. Глаза у лягушек вылезли на лоб от удивления - ведь каких только чудес не увидишь по ночам на дне пруда, где кишмя кишат раки с красными клешнями, длинные змеи - черные, синеватые, пятнистые; карпы с темными, цвета земли спинками; стремительные, неуловимые, как молния, вьюны; лещи с белоснежной чешуей; угольно-черные бычки; прозрачные головастики с огромной башкой и тонюсеньким хвостиком; похожие на обрывки ниток червячки - багровые, синие, зеленые, красные, - чего только не видят лягушки по ночам в подводном и подлунном царстве. Ночью звезды спускаются с небес и купаются в воде. Спускается и само небо. Все как есть. Когда на небе сияет луна, она тоже окунается в воду. Глубоким сном забылись ивы, более глубоким, чем люди. Ветер баюкает их ветви и листья. И ивы спят беспробудно. Ветер лелеет их сон. Только никогда не спят реки. Никогда. Стремятся куда-то, не ведая устали. А может, ивы тоже не спят никогда? У плотины мы купаем волов. Купаем лошадей. И свиней тоже. Тут же купаемся и сами. Здесь глубже и вода чище. Когда нас много, вода становится мутной. Обычно мы ходим на запруду по воскресеньям. Но сегодня не воскресенье. Обычный день. Будни. Мы думали, что на пруду мы одни хозяева. Но куда там! Нас опередила орава старух, молодаек и девчонок. Еще издали мы услышали их визг и вскрики. - На нашем месте уже бабы купаются... - Пошли выше, к излучине... По дороге мы делаем остановку, вспомнив, что Клешие живут возле почты, а рядом с почтой - дом Руцу. Руцу в прошлом году устроился стрелочником на железную дорогу. И вроде как заважничал. Носит куртку с блестящими медными пуговками, фуражку с красным кантом по околышу. Перебрался поближе к станции вместе с женой, малышом, щенком и поросенком. Дом сдал внаем десятнику Димаке Мику, смуглому чернобровому мужику с черными усами над мясистой губой. Сам десятник прислан из города. Его обязанность - содержать в порядке дорогу: засыпать рытвины, ямы, промоины. Кормится он в корчме вместе с доктором Ганчу, учителем Попеску-Брагадиру и другими временными служащими села. Жены у Димаке нет. Зато у него есть длинная подзорная труба, телескоп. По вечерам я иногда забегаю к нему и рассматриваю в эту трубу звезды, луну, Млечный Путь - все, что захочется. Задворки дома Руцу выходят к пруду. Если после полудня солнце не спрячется в тучи и бабы приходят купаться, Димаке Мику, держа под мышкой подзорную трубу, спускается к реке и устраивает засаду в зарослях лебеды, чертополоха и цикуты, что вымахала аж выше забора. У забора он присаживается, наводит трубу и смотрит. Смотрит, пока слюнки не потекут. Женщины прознали про это. И думаете, рассердились? Ничуть не бывало: выскочат из воды и гоняются друг за дружкой, как телята-однолетки, брызгаются, визжат. Нарочно выскакивают, чтобы телеса свои показать... - Ну что, десятник небось опять в свою трубу баб разглядывает? Мы решили проверить. Сначала швыряли в бурьян камни и булыжники. Проломили несколько досок. Посбивали верхушки цикуты. Никаких признаков жизни, ни вскрика. Значит, десятника с трубой там нет. Тогда мы лезем в бурьян сами. Всей гурьбой. - Айда на излучину... - Не-е, - заупрямился Ион Клешие. - П-п-п-ошли к п-п-п-лотине. На баб посмотрим. Делать нечего. Пошли за упрямцем. В прохладной воде женщины резвились от души. Мы скинули с себя рубахи, портки и бросились в мутную, вязкую жижу. Женщины в нашу сторону даже бровью не повели. Ишь какие! Это нас раззадорило. Мы замешались среди них и принялись подныривать и щипать их за икры, за бока, за что придется. Они, смеясь, огрызались, шлепали нас мокрыми ладонями, хватали за ноги и делали вид, будто топят, понарошку. Каждый веселился как умел. От нашей шумной ватаги отделилась Петричика Ивануш. И поплыла к противоположному берегу, через весь пруд. Плавала она, как парень. Ион Клешие рванулся было за ней. И сразу оступился. Наверно, он кричал, да разве тут услышишь? Все галдели наперебой. Никто и не понял, что Ион тонет. Может, он пытался вынырнуть. Может, и по воде руками шлепал. Но никто не заметил ни кругов, ни пузырей. Он сразу пошел на дно и пропал. Мы не вдруг сообразили, что произошло, и какое-то время еще дурачились. А потом, сообразив, перепугались и опрометью на берег. Караул! Клешие утоп! Женщины тоже всполошились. Господи, помилуй, Ион на дно пошел! Подоспели мужики. Быстро скидывают рубахи и - в воду. Начинают искать. - В каком хоть месте он тонул, эй? - Вот том, дядя Симион, где яма... - Нет, вот тут, дядя Петраке, тут большая яма... - Нет, не здесь. И не там. Он вот тут оступился... Ямы повсюду. Мужики, зажмурившись, ныряют, достают головой до самого ила. Как слепые, шарят по дну руками и ногами. Потом стремительно выскакивают на поверхность. Отдышавшись, опять ныряют. И так без конца. Снова и снова. Если смотреть на пруд издали и не знать, чем мужики заняты, то может показаться, что они придумали какую-то новую сумасшедшую игру и развлекаются ею, а мы, пораженные, оцепеневшие и растерянные, следим за ней с замирающим сердцем, затаив дыхание. Со стороны села бежит отец Иона с длинным шестом в руках, мчится, словно за ним гонится сама смерть. Следом, подхватившись, тяжело переводя дух и причитая, спешит Яна, его жена. Услышали, что сын потонул. - Нашли? - Нет, не нашли... Клешие сбрасывает одежду и входит в воду. Шарит шестом. - Несите багры! Все село высыпало на берег. Кто смотрит. А кто присоединяется к тем, что в воде. Пруд кишит людьми. Приносят вилы, багры. Приволокли даже огромную рыболовную сеть. Отец Иона Клешие кричит: - Здесь он... Здесь. Нашел!.. К Клешие подплывают ныряльщики. Подхватывают утопленника за ноги и тянут к берегу. Тело Иона обмякло и стало как тряпка. Открытые глаза блестят. Живот вспучило от воды. Его положили на землю... Забросали травой. Принесли фонари. Зажгли. В черепке с горящими угольями закурили ладан. Далеко за Горганом садится солнце. Пруд искрится, вода пошла полосами - серыми и черными. Над водой толпятся облака. - Айда домой... Во дворе пустынно. Дверь закрыта. Уселись на насест куры. С обеда у меня не было во рту ни крошки. Дорога до села от самого поместья Бэдулясы, купание и пережитый ужас лишили меня последних сил. Зайти бы к соседям, к тетке - попросить кусок хлеба. Да она поссорилась с мамой - за то, что мама прозвала ее Лавочницей. Растянувшись на завалинке, я пытаюсь уснуть. Слышно, как на улице устало скрипят телеги. Меня будит мама. - Вставай, поешь, Дарие. Подымаюсь. Я не слышал, как они пришли, когда подогрели мамалыгу... - Что с Уйе? - Тетя Флоаря родила двух девчонок, прямо на дороге. - Двух девочек, д-а-а... Это никого не удивляет. Дело привычное. У нас женщины рожают где придется: дома, в поле, где прихватит. Только в церкви не рожают, потому что не слишком часто туда заглядывают... Я рассказываю, как утонул сын Клешие. - Когда только вы утихомиритесь! Хорошо еще, что ты жив остался. Будь проклят этот день. Ночь вдребезги разбита звоном церковных колоколов. Колокола трезвонят как оглашенные. Сперва большой. Потом маленький. Снова большой. И опять маленький. Может быть, кто-то перепил и теперь, сам не ведая, что творит, трезвонит в колокола среди ночи? Да нет. Никто не перепил. Слышится и труба Диша-ветерана. А вот и барабан, по нему беспощадно лупит стражник Джанта. Плохо соображая со сна, мы, как кузнечики, спрыгиваем с циновок и бежим к примарии узнать, отчего переполох. Женщины еще от дверей начинают причитать. Еще бы! Тут и колокольный звон. И труба. И грохот барабана. И это среди ночи. Что бы это могло означать, если не войну? Вот уже два лета по ту сторону Дуная идет война. До прошлого года за рекой были огороды болгар. По весне болгары приходили сюда с торбами, полными семян. Чинили навесы. Поправляли большое колесо, которое подымало воду на их поля. Мы знали этих болгар: Ивана, Стояна, Пантелие. Их было человек пятнадцать. Между собой они разговаривали по-болгарски. С нами - по-румынски. За старшого у них был Иван. Осенью он продавал овощи, весь урожай. Собирал деньги, вел расчеты. Стоян и Пантелие развозили оставшиеся овощи по селам на тележках, торгуя и за деньги, и в обмен на кукурузную муку, на кукурузу или пшеницу, если у кого была пшеница. Остальные, вооружившись палками, сторожили огороды по ночам. А днем все работали. Если не управлялись сами, бросали клич по селам - нужны дети работать у болгар. И мы шли. Пололи чеснок, лук. Ползая по грязи на коленках, сажали капустную, баклажанную и помидорную рассаду, редьку, брюкву, лук-порей. После такой работы нас, бывало, от свиней не отличить. Вокруг огородов росли гвоздики, хризантемы. За день работы, если питаться тем, что принесешь из дому, можно было и подзаработать; девчонки получали по два бана, мальчишки - по три. А если у тебя уже пробились усы, то, помахав день мотыгой, ты мог рассчитывать и на пять банов - на целую серебряную монетку. Вот болгары объезжают с тележкой село: - Кому свежие овощи?.. К тележке сбегаются женщины. Несут в решете кукурузное зерно и получают за это перец, баклажаны, лук. Горшок щей тогда только и приобретает настоящий вкус, если бросишь туда хотя бы щепотку пряностей. В прошлом году болгары не приходили. Не появились они и в этом. Крестьяне перепахали их огороды и засеяли ячменем, пшеницей, рожью. В пойме земля жирная. Пшеница вымахала - лошади по холку... Даже выше. До нас доходят слухи о наших знакомцах болгарах. - Иван убит... - Стоян убит... - И Велчу убит... - И Антон... - Все наши огородники перебиты. На войне с турками. - Хорошо, что у нас-то войны нет... Мужчины, женщины, дети работают до седьмого пота. - Хорошо, что у нас-то войны нет... И если у нас кто и умрет, то в кругу семьи, среди своих. Смерть уносит душу, но хоть тело оставляет родным... Звенят колокола. Трубит труба. Гремит барабан. Колокола. Труба. Барабан. Воют собаки. Зловеще, как волки... Насупился писарь Джикэ Стэнеску. Он прослышал об этом еще вчера вечером. Знал и примар. В примарии горят лампы. Зажжен и фонарь перед входом. Жители села собрались все до единого. Открыла кофейню Ленка и сама, как была растрепанная, поспешила на улицу. Даже платок набросить забыла. На ногах - мягкие шлепанцы. Белая нижняя юбка. Насквозь просвечивает. Возле Ленки уже крутятся парни, готовые прижать ее к дощатому забору церкви... Жандарм Никулае Мьелушел распечатывает желтый конверт. Вынимает бумагу и читает: мобилизация. Жандарм в своей стихии. Орет: - Чтоб завтра всем быть на станции, с вещами! Каждый отправится в свой полк. Объявлена война с Болгарией. Кто попробует уклониться, тому, черт побери, несдобровать! Застрелю как собаку. И чтобы доказать, что не шутит, жандарм поднимает револьвер и разряжает его в воздух. В толпе шепчутся: - Что ж это мы - с болгарами воевать будем? - Чего мы с ними не поделили? Ведь дружбу водили. Хорошо еще Иван со Стояном померли. А то пришлось бы с ними столкнуться. Стыд-то какой. Пришлось бы драться с ними, стрелять друг в друга... Не приведи господь! Никому уже не до сна. В домах зажглись огни. На порогах плачут, тоскливо причитают женщины. Однако не мешкая принимаются готовить толстые и крепкие лепешки мамалыги - чтоб хватило до прибытия в полк. Из одежи выбирают, что порванее. Лишь бы выдержала дорогу до полка. А уж там вместе с ружьем, патронами, флягой мобилизованным выдадут и военную справу, такую, что корой задубеет на теле, и башмаки - на муку ступням и лодыжкам. Завернутые в лоскутья, девочки Тицэ Уйе спят в корыте рядышком, головка к головке. А головки - как две желтые помятые тыковки. - Береги детей, Флоаря... - Возвращайся цел, Тицэ... Лают собаки. Воют, как волки. Зловеще. Село гудит. Гудит бескрайнее поле. Стучатся в ворота парни: - Ухожу, Иоана... - Через час мне уходить, Мэриоара... - Илинка моя... - Стана... - Горгинэ... - Катрина... Ветеран Диш сел на пень, прислонившись спиной к стене примарии. Положил медную трубу на колени. Труба очень старая, вся в царапинах и вмятинах, с покривившимся раструбом. Она трубила штурм еще в семьдесят седьмом, когда погиб под Гривицей Шонцу, когда от турецкой пули пал Вальтер Мэрэчиняну. - Был я на войне в семьдесят седьмом. Проливал кровь. Много наших полегло на болгарских полях. Мы тогда толковали - коли выпадало время меж сражений, - вот вернутся, мол, те, кто останется жив, и устроят себе завидную жизнь: всем дадут землю, не надо будет платить дань османам. Да куда там! Все осталось, как при турках. И даже еще хуже. Баре вовсе озверели. А правители вспоминают про нас, только когда дело доходит до драки с соседями, когда требуется мясо для пушек... - Эй, ветеран, ты чего там бормочешь? - А что в мою старую голову придет. Когда-то я с турками дрался, с нехристями. А сейчас вот с болгарами пойдем биться. А они такие же христиане, как и мы. Грех-то какой на душу берем... Уходит на войну и Клешие. Утонувшего сына похоронят без него. Похоронят его сверстники, остающиеся дома. "Господи, помилуй", - запоет над гробом поп. И впрямь, "помилуй"... К утру село опустело наполовину. Зато на станции давка. Яблоку негде упасть. За мужьями увязались жены - поднести котомки с припасами. Прильнули к мужьям и плачут. Со стороны Руши-де-Веде то и дело с грохотом подкатывают товарные поезда. Мужики подымаются в вагоны. Свистит паровоз. Лихо разводит пары. И поезд, как с грохотом подошел, так с грохотом и отходит. Пришел пустой. Уходит с грузом. К Дунаю. За Дунаем - Болгария. За Дунаем - болгары. За Дунаем - война... Отовсюду - с низовий и верховий Кэлмэцуя - стекаются к станции в сопровождении жандармов босоногие резервисты. - Откуда будешь, браток? - Из Бэкэлешти... А сам-то? - Я из Секары... Жандармы попивают ракию в пристанционной корчме. Пьют, выходят под навес и палят из револьверов по воронам, сидящим на тополях. Уж коли война, так хоть пальбой поразвлечься. Прибыли с поездом походные пекарни. Их выгрузили, поставили в ряд за станцией возле складов. Отец мой уже не молод. И его определяют на хлебопекарню. Он целый день замешивает тесто и ставит в печь. Печь - из черной жести. Когда хлеб вынимают, от него идет дым, корка подгорела, а сердцевина осталась непропеченной, сырой и горькой. Теперь идущие с низовий поезда везут к Дунаю крестьян из Молдовы. На станции они получают терпкий хлеб и бутылки с водой. - Яблок у вас тут нет? - Нет. - А слив? - Какое там... - А стручков акации? - У нас акация не родит... Молдаване смеются. Им смешно, что у нас в селах нет яблонь, усыпанных яблоками. А что мы можем, если здешняя земля не годится для яблонь... Кто-то хватает меня за ухо - это Мьелушел. - Ты чего здесь потерял, а? - Что, и поглядеть уж нельзя? - Нечего тут глядеть. Много будешь знать, скоро состаришься. И он хмуро гонит меня прочь. Весь день я толкусь на станции возле отца... Интересно смотреть на проходящие мимо поезда с солдатами. Вот прогрохотал состав с лошадьми. Промелькнули открытые платформы с пушками. Тоже покатили к Дунаю. Целая ватага мобилизованных работает в походной пекарне. Обмундирование выдали не всем - только имеющим чин. Мой отец - рядовой. - Тятя, а почему тебя не произвели в сержанты, когда ты был в армии? - Грамоте не обучен... А сержант должен быть грамотный... Дома у нас никто не знает грамоты, кроме меня. Кипят в больших казанах щи из крапивы и нескольких картофелин - их бросили в казан нечищенными, прямо с кожурой. Резервисты хлебают из солдатских котелков деревянными ложками. Хлеб, который покрывается плесенью, едва его вынешь из печи, в конце концов приходится выплевывать. Хлебаю щи и я - из одного котелка с отцом. Подбираю брошенные солдатами куски хлеба. Вечером несу их под полой к себе домой. Пусть свинья жрет. Но свинья, понюхав, отходит. Трава ей больше по вкусу... Для офицеров возят булки из города. И еду им готовят отдельно. - Вы что разбрасываете хлеб, сукины дети? - Он горький, господин капитан... - Еще чего, хлеб сладкий... - Может, оно и так, только на наш вкус - горький. - Стало быть, государственное добро на помойку выбрасываете, черт бы вас побрал, сукины дети... Печи-времянки, все шесть в ряд, пекут хлеб днем и ночью. Хлеб рассовывают по мешкам, мешки грузят в вагоны, а вагоны гонят к болгарской границе. Потом на баржах переправляют через Дунай. Иногда эти мешки, валяющиеся на открытых платформах, попадают под дождь, а то и не раз и не два. Но это пустяк. Дождь пройдет, снова запалит солнце нынешнего знойного лета и жгучими лучами высушит хлеб... Хлеб, уже позеленевший от плесени... - Тять, а ты Дунай переходил? - Переходил в семьдесят седьмом. Еще мальчишкой. Мой отец трудовую повинность отбывал. Я и забрался к нему в телегу: хотелось поглядеть на войну. - И видел, как воюют? - Видел. Видел русских. Видел турок, что попали в плен. Больно легко одеты - фески да шаровары. А дело было зимой. Нехристи мерли как мухи. Летом небось земля задохнулась бы от загнивших трупов. Мой отец те места хорошо знал. Еще в молодости водил дружбу с одним турком. Из беев. Каждую осень турок дарил отцу что-нибудь: соль, мед, шерсть. У бея добра много. Пять жен имел. Держал их взаперти. Нашла как-то на бея дурь, захотелось ему перед приятелем женами похвастаться. Приказал он им приподнять чадру и приоткрыть лица. "Взгляни-ка на них, друг мой", - пригласил турок отца. Отец взглянул. "Ну, ответь, какая тебе по нраву?" "Как можно, ваша милость, - у наших родителей так было принято обращаться к туркам, своим господам, - они все прекрасны..." "Это верно, но я спросил, какая по нраву тебе..." Отец указал наугад одну, с удлиненными глазами и желтоватым лицом. Молодая женщина рассмеялась. И этого оказалось довольно. Выхватил турок пистолет и убил ее наповал. "Раз по нраву тебе, мне она больше не по праву..." Запряг отец в телегу волов и уехал. С тех пор не присылал ему турок ни соли, ни шерсти, ни меда. Но времена изменились. Изменились и люди. А на тех пленных турок жалко было глядеть. Пришел их конец. Казаки с саблями разбили их наголову. Жатву докончили женщины да старики с малыми ребятами. На лугу меж селом и хутором тарахтят молотилки. Высокие трубы машин выбрасывают черные клубы дыма, и кочегары непрерывно орудуют кочергой, подбрасывая в топки все новые охапки соломы. Молотят помещичий хлеб. Летит из молотилок тяжелая пыль, и удушливые клубы ее подымаются над селом чуть ли не до церковной колокольни. В приказчичьих руках - конторские книги. Крепостные крестьян по очереди ведут обмолот. - Истрате, ты на рождество брал в долг у помещика три дубля пшеницы. Не забыл? - Вроде бы только два, начальник... - А в книге записано три... - Может, и три, раз записано... - А на рождество пшеница дорогая... - Дорогая... - А теперь подешевела... Эвон ее сколько... - Да, подешевела... - Придется за три дубля девять отдавать... - Эх, начальник... - Небось под рождество снова зерна попросишь, а, Истрат? Он вычеркивает долг. За такую милость приходится обещать приказчику курицу, индюка, лукошко яиц - что найдется в хозяйстве. Домой уносишь мешок пшеницы. Сваливаешь его в сенях. Если расходовать с оглядкой, месяц протянешь. Придется навести экономию. Урожай богатый. А хлеба мало. Из Болгарии доходят добрые вести. Болгары бегут. Бросают оружие. Войной сыты по горло. Воевать еще и с румынами у них нет никакой охоты. Наши солдаты продвигаются к Балканским горам. Глядишь, заключат мир без кровопролития. Иногда в селе слышна песня. - Ну как, Маранда, муж пишет? - Через Першу передал, что жив-здоров. К сбору кукурузы домой поспеть хочет. Слух такой идет... Одно время и в самом деле ходили такие слухи. Но в конце лета разговоры повелись на иной лад. Однажды ночью на болгарские поля проклятьем обрушилась холера. Косит всех поголовно. Злаки и колодцы заражены, заражена в колодцах вода. Вода несет смерть. Все ниже стоит солнце, но песчаники и известняки пышут жаром, как раскаленные уголья. Холера... Солдаты, возвращающиеся со своими полками домой, еле передвигают по горячей пыли вздувшиеся от нарывов ноги. Шпалерами валятся вдоль дорог. Упавших не подымают - валяйся, подыхай, пусть у тебя трескаются от жажды губы и пусть холера хищным зверем рвет тебе внутренности. - Эй, Петра, что слышно про мужа? - В Корабии он, в лазарете... - А у тебя что слышно, Мэргэрита? - Мой в Зимниче, тоже в лазарете... - А Митаке вот помер. В Турну... Облили его известью и зарыли. Так нагишом и закопали... Женщины сгребают солому, вскидывают вилами на островерхие стога, чтобы не замочило дождем. Пора бы уж и осени наступить. Но держится лето. Земля раскалена, будто под нею полыхает огонь. Воздух пышет зноем. Пожухла на деревьях листва. Высохли кукурузные чащи. Трепещут на ветру сухие листья. Шуршат кукурузные стебли. Растрепанные початки обнажают свои огромные зубы - желтые, рыжие, беловатые. На холме, что в стороне Турну, стал лагерем пехотный полк из молдовских резервистов. Все село устремилось к лагерю. - Вы тут не больны? - Здоровые... - Потом и другие придут? - Придут... - А вы не заразные? - Не-е, не заразные. В лагере началась холера. Вокруг лагеря расставили охрану. На чем свет ругается в примарии доктор Ганчу. Ругается писарь Стэпеску, изрыгает проклятья желтый от страха жандарм Никулае Мьелушел, хлещет хлыстом по голенищам сапог. Но холеру бранью не запугать... Она уже вошла в село и стучится в двери. Ей открывают и она хватает людей за горло. Хватает и валит с ног. Из Питешти спешно пригнали вагон с известью. Известь перевезли и поставили перед примарией. Стали распределять среди крестьян. - Выбелите дом... Люди побелили дома, кто изнутри, кто снаружи. Выбелить целиком извести никому не хватило... - Не смейте выходить во двор, - упрашивает нас мама. - Не смейте пить некипяченую воду, - наставляет отец. - Не ешьте слив, - поучает Попеску-Брагадиру, учитель. Нет так нет. Но как не выйти во двор, не посмотреть на телеги с мертвецами!.. На мертвых - никакой одежды. Скелеты, обтянутые почерневшей кожей. Выпученные глаза, разинутые рты, изо рта вываливаются синие языки. К тому же мертвецов опрыскали известью. А как быть с кипяченой водой? Так и ходить повсюду с кувшином в руке? Стукнешь еще обо что-нибудь и разобьешь. Разбить такой красивый кувшин! К тому же колодезная вода холодная и так хорошо освежает воспаленное от жары и пыли горло. А тутовник! Как не поесть тутовника!.. Или слив!.. За столом разговор только про то, кто помер в селе и сколько отвезли на кладбище солдат, кто болен, но уже идет на поправку. Отцу вспомнилось прошлое. И он рассказывает: - Вы дядю Михаицэ Бобеляка знаете... Того, что в прошлом году помер. В наши места холера наведывалась, когда он еще парнишкой был. Смерть косила людей как траву. Как-то возвращался он ночью с пасеки - тогда в долине Урлуйула еще рощица была, там и развели пасеку. На краю села - ну не то чтобы села, тогда тут всего несколько домов стояло - вышла ему навстречу баба в черном. Стала упрашивать: "Послушай, Михаицэ, хочется мне забраться в землянку к Рэдану, да никак не подойти. У них во дворе черные собаки. Возьми меня на закорки и проноси до дверей". Делать нечего... Посадил Михаицэ бабу на спину. А она легкая, как пушинка. Донес до землянки, слезла она да как поскачет по узкому проходу к двери. Дрожьмя дрожа добежал он до дому. На другой день поутру всю семью Рэданов нашли мертвыми. Только грудной младенец ползал на четвереньках по постели и плакал. Младенец - созданье невинное. Вот его холера и пощадила. Соседи, чтобы не рыть могилу, подрубили у землянки подпорки и обрушили ее на мертвых. - Помер Дырыйялэ, зять Диша... - И жена Диша померла... - А ветерану ничего, здоровехонек... Из досок кровати спешно сколачивают гроб. На двоих. Дырыйялэ укладывают на дно, тещу - сверху! Но крышка не закрывается. Тогда Бузилике забирается на нее с ногами и начинает приминать. Тела покойников уминаются, трещат, разламываются. Лица сплющиваются в лепешку. Наконец крышка прилегает к гробу. Оанцэ, сельский кузнец, муж Грэдины, заколачивает гроб гвоздями... - Ставьте на телегу поверх других... На телеге уже пять гробов. Мы смотрим, как от школы - она снова отдана под больницу - процессия движется на кладбище. Впереди, как можно дальше от остальных, шествует поп с Флоакэ, церковным служкой. Поп машет кадилом и читает молитвы. Кадит кадилом и служка. Господи, помилуй... За телегой тащатся Бузилике и Оанцэ, цыгане, живущие у нас в селе. Им велено рыть могилы. Вот они и при деле. Доски в кладбищенской ограде двух сортов. Старые, потемневшие от солнца и дождя. И новые, свежеструганые, только-только прибитые гвоздями. На кладбище стало тесно. Его расширили. Уже в третий раз пришлось отодвигать кладбищенский забор... Не один раз в день выходит с кадилом поп. Не один раз в день проделывает путь от села до кладбища церковный служка. То и знай доносится: господи, помилуй... Господи, помилуй... Господи, помилуй! X ВИХОР Сколько у мамы родилось детей? Пока десять. Я, Дарие, родился девятым. А после меня, через год, пришел черед сестре Елизавете сосать мамину грудь. Каждую субботу по вечерам мы всей кучей толчемся в сенях. Мать раздевает нас, намыливает мылом - серым, твердым и жестким, как булыжник, но мылким - оно дает белую-белую пену; потом мать по очереди сажает нас в корыто, ополаскивает, меняет белье... Если есть, на что сменить. - А-ну, давайте-ка я вас отмою, чтоб вшей мне не плодили... С нами, мальчишками, проще. Гораздо сложнее с девчонками. У них длинные косы, то ли заплетенные, то ли спутанные. Пока мама их расплетет, пока расчешет да заплетет снова - морока, да и только. Спим мы все на нарах, устроенных во всю ширину дома. Нары застланы циновкой... У дальней стены - изголовье из грубого холста, набитого соломой. Мы ложимся. Укрываемся одеялом. Подвешенная на гвоздь лампа бросает на нас тусклый колеблющийся свет. Над нашими головами - икона: святой Георгий верхом на белом коне, попирающем зеленого дракона. Копье святого пронзает сразу три драконьи головы. Текут три кровавые струи. Копыта белого коня - в драконьей крови. Лицо святого благостно светится. В уголке иконы изображено восходящее солнце. У солнца глаза, брови, рот - как у человека. Подле иконы висит бутыль с елеем и букетик базилика. У стены под окном вровень с нарами сундук, где хранятся салфетки, полотенца, праздничные рубахи, юбки моей сестры Рицы, отцовские сапоги, купленные еще в пору его молодости, когда он служил в кавалерии, расписки об уплате налогов и высохший свиной пузырь, в котором мама хранит наши пупочки. Десять детей родила мама. И десять пупков заботливо хранит в свином пузыре на дне сундука. На страстной неделе во время уборки, когда мама белит стены и выносит наружу, во двор, под шелковицу все, вплоть до тагана, добирается она и до свиного пузыря. Вынимает пупки. И показывает нам. Это что-то вроде обрезков кишки, от времени они почернели. - Вот этот - Евангелины, этот - Алексе, который помер. Иоана, взгляни, это твой; этот - Георге, он уже давно его не видел, с тех пор как ушел; этот - Тудоса. И Тудос помер. И Лисандру тоже снесли на кладбище. Рица, смотри, вот этот, перевязанный голубой ниточкой, твой. А это, Дарие, твой, бечевкой перетянут. Великоват немного. А где Ленкин запропастился? Она ищет и находит. Находится и пупок Елизабеты. Мать кладет их на ладонь. Рассматривает. Сморщились уже пупочки... Десять раз приходилось маме рожать. Десять раз отрывала она от своей жизни новую жизнь - очередного ребенка. Троих смерть унесла у нее еще в пеленках... Мама убирает пупки обратно в пузырь. Добавляет несколько стебельков базилика. Завязывает. И укладывает в сундук, в особый ящичек... Рица тянет одеяло на себя. Я оказываюсь раскрытым. - Эй, чего это ты все себе забрала? Мне холодно. Одеяло куцее. Чтобы всем укрыться, нужно впл