оставила на живот горшок, будет выкидыш. Встретишь порой такую бабу на улице - брюхо разнесло так, будто повыше пояса под кофтой арбуз спрятан. Ступает медленно, выбирает дорогу. Через плетень прыгать поостережется. Присаживается осторожно, чтобы живот лишний раз не тряхнуть, не потревожить. - На третьем месяце уже, родненькая... На девятом месяце живот еще больше раздует. Но женщина по-прежнему таскается на работу. Так сама все и делает, раз кроме нее некому. Особенно боятся многодетности зажиточные крестьяне, у которых и земли чуть побольше, и тяжким трудом кое-какое состояние сколочено. Один-два - и хватит! К чему лишние рты за столом? Жены таких крестьян устраивают себе выкидыш уже на третьей или четвертой беременности. Петря и Диоайка давно набили на этом деле руку. Согреют на огне котел воды. Разденут женщину - словно той в речку лезть, положат на кровать. Сполоснут в котле руки, намылят женщине живот. И давай его давить. - Погодь, сей момент отцепим... Женщине больно. Вот-вот закричит. В животе словно острый нож поворачивают. Диоайка кладет свои толстые лапы чуть ниже грудей. Резко надавливает пальцами и медленно соскальзывает вниз, к животу - раз, другой, сотый. Стиснет женщина зубы, до боли сожмет губы и язык до крови искусает. Но не издаст ни звука. Улица-то рядом. Нельзя, чтоб крик услышали. Да все равно ничего не скроешь. Где там. Вчера только видели эту женщину с огромным пузом, и вдруг на тебе - талия как у стрекозы, а лицо желтое, изможденное, сама еле ноги волочит. Раскалят на печи перевернутый вверх дном горшок с горячими угольями. После растирания ставят его на живот и, плотно прижимая к коже, обматывают мокрыми тряпками. Живот сразу всасывается внутрь. Некоторое время горшок не снимают. Потом Диоайка осторожно отделяет его, подсунув под горловину большой палец. Боже, что за живот! Круглый как шар! Синий! Распухший! И растирание повторяется. Вот все кончено, женщина плетется домой. Как побитая. Через день-два глядишь - и выкидыш. Часто бывает так, что, скинув ребенка, женщина теряет и жизнь. Так произошло и с женой дяди Тоне. После выкидыша тетушка Финика умерла. Расставшись с мертвым плодом, она вскоре распрощалась и с жизнью. Тоже выкинула ее в могилу. "Прах еси и в прах обратишься", - пропели над ее гробом, обтянутым черным крепом, три бородатых священника, облаченные в блестящие черные рясы. На лицах у них благолепие, дядя-мясник заплатил хорошо, вот и служили они службу старательно, даже слезу обронили. Год назад, когда родители ходили со мной, больным, по церквам в надежде исцелить мою ногу молитвой, эти же служители из церкви святой Пятницы надевали мне на голову епитрахиль и мазали елеем. Но у отца не нашлось тогда двух лей расплатиться. Я лежал без сил на циновке, разостланной прямо на плитах пола. Возле меня плакала мама, которая не перенесла бы моей смерти. А попы, развлекаясь, поносили отца - пришел, дескать, за исцелением, а кошелек пуст. И оставили меня лежать в церкви заложником, пока отец не занял у кого-то двух лей и, вернувшись с двумя монетами, зажатыми в кулаке, не расплатился с попами за их труды... А здесь, на похоронах моей тетушки, они были на людях, на виду у всего города. Лица этих жадюг светились кротостью и благочестием. Возле гроба шмыгали носами девятеро детей, навзрыд рыдали старшие девочки. Пришла проститься с покойницей и бабка из Кырломана. После похорон дядя Тоне упрашивал ее: - Останься у меня, мама, помоги детей поднять. Хоть бы старшенькие чуть подросли... - В ногах валяйся - не останусь. Тошно мне в городе. И в доме твоем противно. Смотри, где воду качаешь, там же и отхожее место устроил. У меня дома рай. А здесь даже воздух вонючий. - Ну хоть на недельку, мама, пока какую тетку подыщу... Дядя Тоне побежал в свою лавчонку. А бабка, не дожидаясь его возвращения, взяла свой посох и пешком ушла к себе домой - верст этак за пятнадцать, это с девятью-то десятками годов за плечами. Стройная, как девица, упрямая, прошагала она, подобрав передник, весь этот путь, ни разу не присев на траву отдохнуть. "До чего суровая старуха, - говорил про нее отец, - вот уж проклятое семя..." По той дороге, которую бабка, возвращаясь к себе в Кырломан, проделала одна, я шел однажды вместе с мамой. Я был тогда совсем еще маленьким. Но не настолько, чтоб мелкими своими шажками не поспевать за мамой и нашими соседками, которые отправились на базар. Всего за несколько недель до этого путешествия мама родила сестру мою Елизабету... И выглядела очень молодой, очень красивой. Несмотря на пропасть забот, лежавших на ее плечах, она умудрялась выкроить время и, прихватив завязанную в уголочек платка скопленную мелочь, спешила в город - купить несколько локтей ситцу на сборчатую юбку и цветастую кофту себе и Евангелине. Тогда я еще бегал, цепляясь за ее юбку. И один раз подслушал, как она разговаривала с двумя женщинами - одна была из-за реки, другая - с окраины села, что ближе к хутору. - Завтра, как рассветет, пойдем в Рушь. - Мам, а меня возьмешь? - Нет. Не возьму. Я пойду пешком. Мне тебя в этакую даль на руках не дотащить. Ты уже большой. И тяжелый. - А я, мама, ногами пойду. - Не сможешь. Это далеко. Верст десять! Наступил вечер, потом ночь, и мы легли спать. Уснули все домашние, кроме меня. Я лежал с открытыми глазами, глядя в темноту, и размышлял обо всем, что может прийти в голову ребенку. Желание увидеть город и боязнь проспать рассвет не давали мне покоя. Вот уже побледнело окно - близился рассвет. Я не шевелился, чтоб никого не разбудить. И услышал, как кто-то стучит по ограде. Первым проснулся отец. Разбудил маму. - Вставай, жена. Бабы пришли, пора в город собираться! Поднялся с постели и я. - Мам, я тоже пойду. - Ты уже не спишь? - Нет. Я вовсе глаз не закрывал. - Почему? - Боялся, что просплю и ты не возьмешь меня с собой. - Ах ты, дурачок! Пришлось меня взять. Сначала я шел сам. Потом меня немного понесла мама. Потом я снова шел ногами. А потом все женщины несли меня по очереди. Уже рассвело. Всходило солнце. Как раз посередине пути между селом и городом раскинулась роща. В ту пору здесь стоял дремучий лес. По тропе через лес шло много народу. В лесу мама сделала остановку. Вместе с ней решили передохнуть и другие женщины. Сошли с тропы. Углубились в лес, за кусты, и расположились на травке среди красных пионов. Отдохнули немножко. Насобирали цветов. С охапками пионов в руках путь до города показался им гораздо короче. Когда теперь мне случается видеть пионы, я всегда вспоминаю это ярко-голубое утро раннего лета, и перед моим взором возникает покрытая пылью дорога. По этой дороге шагают молодые женщины. Между их юбками путается мальчуган с веснушчатым курносым лицом и растрепанными вихрами; он изо всех сил старается не отстать. А теплая дорожная пыль щекочет подошвы... У моих городских двоюродных братьев и сестер лица желтей, чем у меня. Те, что постарше, родились еще в деревне, в Омиде. Но тетушка Финика не захотела оставаться в селе, перетащила дядю в город. В Омиде у них было всего вдоволь. А здесь бедность преследует на каждом шагу. Что выручил, то и проел - разве это жизнь? Но, как говорится, в городе и бедность благодать!.. Мой двоюродный брат Мишу подбивает меня: - Пошли, рынок покажу! Мишу водит меня по всему базару: лавки, лавчонки, корчмы, а вот и мясной ряд. - Это вот наше заведение... В голосе Мишу звучит гордость. Перед нами - тесная будка, сколоченная из досок, сверху донизу забрызганная кровью. Кажется, будто ларек выкрашен этой кровью, как краской. К балкам на гвоздях подвешены крючья, на которых висят разделанные туши волов, баранов, телят. Дядя Тоне отрезает мясо большим резаком, взвешивает, заворачивает в бумагу и протягивает покупателю. Деньги бросает на стойку. Руки его выше локтей вымазаны кровью и жиром. На нем длинный кожаный фартук, бывший когда-то желтым... Дядя Тоне лицом похож на моего деда, но голос и душа у него - бабки из Кырломана. Он смотрит на меня, как злой пес. И рычит. Оскаливает клыки. - Ну, а тебе чего? Уж не хочешь ли меня осчастливить? - Не бойся, дядюшка. Хочу в работники наняться. - Только тебя в этом городе и не хватало!.. Чтоб духу твоего здесь не было, еще раз попадешься - ноги переломаю! - Больше не попадусь, дядюшка! - Проваливай! Пока мы так нежно, по-родственному обмениваемся любезностями, Мишу прокрадывается в лавку, сдирает со свиной ноги кожу. Дядя Тоне спохватывается и куском мяса, который оказался у него в руке, отвешивает сыну здоровый подзатыльник... Мишу опрометью бросается вон. Я спешу следом, но куда мне за ним. Мы уже вне опасности. Двоюродный брат делится со мной добычей... Отец и мать советуются с тетушкой Финикой, куда меня вести, к какому хозяину пристроить... Наконец останавливают свой выбор. Тетушка Финика облачается в выходное платье. На плите - горшок с фасолью. Сегодня ведь пятница! Базарный и постный день... С тетушкой и отцом мы идем в ту часть города, где размещаются общественный сад и рыночная площадь, на которой крестьяне торгуют скотом... - Ну и вонища, хуже во всем городе нет... - Тут дубильные и скорняжные мастерские, - объясняет мне тетушка. Меня вталкивают в узкое, длинное и темное помещение, забитое высохшими и вычищенными шкурами. Тетушка и отец входят следом. Хозяин сидит на стуле у стойки, листает расчетные книги. В помещении полно крестьян. Присесть негде, приходится стоять. Я слышу, как хозяин спорит с крестьянами, торгуется о цене. В задней половине мастерской суматоха. Снуют взад-вперед парнишки чуть постарше меня. Хозяин командует. Парни спускаются в подвал, волокут оттуда груду шкур. Крестьяне отдают дубильщику деньги, забирают шкуры и направляются к скорнякам. Хозяин замечает наконец мою тетку. - Чем могу служить, госпожа Брэтеску? Тетушка подходит ближе, показывает на меня. - Окажите мне услугу, господин Моцату. - Какую именно? - Возьмите моего племянника. В ученики... Отец, стащив с головы кэчулу, озирается по сторонам. Морщит нос. Не нравится ему хозяин, не нравится и мастерская. Впору взять меня за руку и увести. Но куда?! Хозяин оглядел меня оценивающе: - Слабоват вроде... - И все же прошу вас, возьмите, - настаивает тетушка. - Пусть и он ремеслу выучится... - Придется взять, коли вы просите. Парнишки мне нужны... - Только не сердитесь, сразу-то я не сказала, - добавляет тетушка, - парень-то хромой... - Хромой? А ну-ка, парень, пройдись-ка... Я делаю несколько шагов. Хозяин смотрит. - Ничего страшного, госпожа Финика, бегать ведь у меня ему не придется. Лишь бы работящий был и на первых порах вони не боялся. Наше ремесло ведь не... не парфюмерия... - За это мы вам ручаемся - я и Тоне. А это его отец... - У него и отец есть? - Есть. Тетушка Финика уходит. Уходит и мой отец. - Как зовут-то тебя, цыпленок? - Дарие... - Редкое имя... Ну-ка, подойди поближе... Я подхожу ближе. Хозяин закатывает мне две крепкие оплеухи. Ой-ей-ей!.. В ушах звенит!.. Он передает меня какому-то усачу. - Примите этого хромого цыпленка. Желает дубильному делу выучиться. Подубите его слегка. Вы знаете как. Только смотрите, до смерти не укокошьте... Усач взял меня за шиворот. Мы очутились во дворе, позади мастерской. Усач созвал подмастерьев. Десять верзил, хозяйский сын одиннадцатый. Из общественного сада слышалась музыка. Кто-то грустно пел под звуки пианино. Пение доносилось из белого двухэтажного дома, где были раскрыты окна. Звуки лились плавно и задумчиво, обволакивая и завораживая меня... - Хозяин приказал отдубить его, - произносит усатый. Отец покидал дубильню в подавленном настроении. Он легонько потрепал меня своей жесткой рукой по затылку, точно хотел погладить, и шепнул: - Будь умником, сынок... У мамы не хватило духу прийти взглянуть, где я буду в услужении. Если бы она вошла со мной сюда, то, наверно, не оставила бы меня здесь. Когда мы уходили от дяди Тоне, она долго смотрела мне вслед. Потом вдруг отвернулась, чтобы я не видел ее глаз. Я не видел, но чувствовал, что в них стояли слезы. Хозяин Моцату велел своим подмастерьям подубить мне кожу, но не до смерти. Усатый подмастерье неожиданным ударом столкнул меня с самого верха лестницы. Я кубарем полетел прямо во двор. Поднялся на ноги. Одиннадцать парней окружили меня. Тесным кольцом. Кольцо сжималось все плотнее. Через такое не пробьешься. Да если даже и пробьешься и вырвешься наружу, разве убежишь?.. Двор с трех сторон обнесен высокой глухой стеной. С четвертой стороны дощатый забор отделяет его от узкой улочки, которая, как я скоро узнал, кончалась тупиком, где находились публичные дома. Поверх забора протянута колючая проволока, оберегавшая мастерскую и подвал от ночных воров. Я посмотрел в глаза обступивших меня парней - может, они просто шутят. Нет. У собак - и то глаза бывают ласковей. Я пожал плечами. Закрыл руками щеки. "Только бы лицо не изуродовали", - мелькнула мысль. Услышал голос усатого: - Ну, кто начнет? - Как всегда, я, - ответил Минаке, сын хозяина. - Всыпь-ка ему! Град оплеух хлестнул по щекам. Град тычков ударил по ребрам. По щиколоткам пинали обутые ноги. - Довольно, - произнес усатый. - Почин сделан. Теперь дай поработать и нам... - Можно еще разок вдарю, а, Гогу?.. Усатого звали Гогу. Я валялся на земле. Голова горела. Горело все тело. "Теперь, - молнией пронеслось в мозгу, - я корчусь на земле, как корчились в судорогах одряхлевшие деревенские собаки, потерявшие нюх, зрение и слух; от них уже не было никакого проку, они не могли даже лаять, и мы, мальчишки, безжалостно добивали их палками. Неужели и меня они добьют? Да нет же! Дадут взбучку, и все". Я стиснул зубы, чтоб не закричать, не издать стона. Несколько раз они ставили меня на ноги, подхватив под мышки, хотели свернуть челюсть. Когда отпускали, я снова валился наземь. Как куча тряпья. - Он уже без памяти, слышь, Гогу. Ну его к черту. Еще подохнет. Влипнем тогда. У него вроде родственники в городе. Один ухватил меня за шею, другой - за ноги. Отнесли в комнату, где спали сами и где отныне предстояло и мне проводить долгие, бесконечно долгие ночи. В комнате было двое нар, сбитых из досок, на них поверх истрепанного, измочаленного тростника лежали рваные циновки. Меня швырнули на нары. И ушли. Закрыли двери. Единственное окно комнаты выходило во двор. Оконные стекла, не мытые много лет, лиловели от пыли. Углы комнаты затянуло паутиной. Вот от потолка отделился черный пузатый паук. Размотал паутину. И спустился чуть ли не на меня. На расстоянии ладони остановился. Несколько мгновений покачался в воздухе, колыхавшемся от моего частого, прерывистого дыхания. И начал сматывать нить. Давай-давай! Убирайся повыше!.. Когда я жил на воле, в деревне, я иногда до позднего вечера не возвращался домой - играл в поле один. Найдешь в траве паучью норку. Подберешь какую-нибудь щепочку, намотаешь на ее конец клочок шерсти из зипуна. Совьешь жгутиком. Послюнишь. И суешь щепку в норку. Паук со дна норки уцепится лапками за мокрую шерсть. Выдернешь щепку назад. Паук, ослепленный светом, отцепится и начнет сдуру по траве метаться. Я слежу за его сумасшедшими метаниями. Пересчитываю его тонкие ножки. Рассматриваю хрупкое тельце, голову. Попадались мне пауки черные, как колесная мазь, встречались и белые, и синие, и рыжеватые. Однажды попался паук голубой, как цветок льна. Тому, кто убьет паука, прощается один грех... Такое у крестьян поверье... Много же грехов должно бы лежать на моей душе, чтобы хватило на всех погубленных пауков. "Видишь ли, Дарие, - говорил мне учитель Брагадиру, - народ в деревне чему только не верит по невежеству. Верят в заговоры, верят в знахарей. Верят в сверхъестественные силы. Верят, что есть иной мир, куда переселяются после смерти души людей. А ведь нет никаких сверхъестественных сил, от которых зависела бы судьба людей на этом свете. Только сами люди в ответе за свою судьбу. Нет ничего и после смерти. Учение могло бы рассеять невежество и предрассудки. А пока люди живут, как в ночи, в глубоком мраке. Ты уже кое-что читал. Читай и дальше, чтобы смотреть на мир открытыми глазами..." За что меня избили? Этот вопрос буравил мое сознание. Я не находил ответа. Верзилы позаботились о том, чтоб не сломать мне ни одной кости. Только выдубили кожу, как и приказал хозяин Моцату. Я ощупал себя. Тело ныло. Звенело в ушах. Опустились сумерки. Открылась дверь. Кто-то зажег лампу. Кто-то подошел ко мне. Присаживается на кровать. Это длинный худой парень с желтым скуластым лицом. - Больно? Чего спрашивать? Небось сам был среди тех, кто меня бил! Наверно, он прочел мои мысли. Да нет. Чужую мысль не прочтешь. Слишком тяжело было бы жить, если бы можно было читать чужие мысли. Слышать можно только слова. Наверно, в молодости мои родители любили друг друга. А теперь? Теперь они просто живут под одной крышей. Между ними и вокруг - мы, куча ребятишек. Вот мама смотрит на отца злыми глазами. Я слышу ее голос: "Как ты сказал, муженек, так тому и быть". На вид она кроткая. Но бедность ожесточила ее. Как и отца. Она считает, что, будь отец понаходчивей - а она прекрасно знает, что он и находчив, и расторопен, и осмотрителен, это гнев омрачает ей разум, - он мог бы обеспечить нам более легкую жизнь, чтоб ни она сама и никто из нас не испытывал таких лишений. Поэтому мама нет-нет да и взорвется: - Небось у Иордаке Димана все есть. - Так он от старика землю в наследство получил... А взять моих братьев и сестер? Живем тесной кучей, сбившись в одном доме, едим свои жалкие крохи за одним столом, а нас вроде ничего и не связывает. Выйдя замуж, сестра Евангелина, кроме своего мужа, никого не видит, хоть он и оскорбляет ее, и бьет. Совсем от нас отошла. А может, и всегда-то чужой была. Вот я теперь хромой. Так это лишь повод для шуток, издевок, они вроде бы хвастаются, что им повезло, и болезнь, войдя в дом, их не коснулась, обрушилась на меня одного. Нет. Чужая душа потемки. Оно и лучше. Хоть я и люблю свою бабку из Кырломана как раз за то, что она не скрывает своих мыслей. Взбредет ей что на ум, она тут же тебе прямо в лицо все и выложит... А признайся я ей, что люблю ее, не поверила бы, палкой огрела. Я будто слышу ее голос: "Что это тебе в голову взбрело - ни с того ни с сего сболтнуть этакую чушь? Если надо от меня чего - так прямо и скажи. Не крути вокруг да около..." "Да ничего мне от вас не надо, бабушка!.." "Полно врать!.." Если мне кто по праву, я его сторонюсь, чтобы он про это не узнал. "Ты, Дарие, - говорит мать, - угрюм больно и скрытен. Душа у тебя словно на замок заперта. Тяжко придется тому, кто захочет отомкнуть твое сердце..." Желтолицый и долговязый парень продолжает: - Так вот, я лишь притворялся, что бью, а на самом деле только дотрагивался, для отвода глаз. Ведь если бы я в сторону отошел, ко мне тоже привязались бы. Повалили. Стали бы пинать ногами. Когда я два года назад сам сюда в ученики поступал, меня тоже избили. Еще почище, чем тебя. Ты хоть с отцом пришел. И родственники в городе вроде есть. А у меня никого. Пришел один-одинешенек... Голос у парня ласковый, а в глазах печаль. - Родом я из Балача, что возле Костешти. Зовут мепя Добрикэ Тунсу. Сколько у вас дома детей? - Десять, - ответил я. - А нас двенадцать. Я самый старший. Вот и убег из дому. Куда глаза глядят. Даже отцу не сказал куда. Он только потом узнал. Проезжал однажды через город и зашел ко мне - навестить. Просил денег для голодного семейства. Отдал я ему все, что скопил... У меня вертится на языке вопрос. И срывается: - За что же меня избили? - Такой уж тут обычай. Как придешь, тебе сразу задают хорошую трепку, чуть не до полусмерти бьют. И уж сколько бы тебя ни били потом, все пустяком покажется - даже не почувствуешь. - А без битья нельзя? - Можно, наверно. Но обычай есть обычай. Трудно отвыкать от того, что тебе оставили в наследство. Для многих это как развлечение, другого-то ничего нет. Поживешь здесь, чего только не насмотришься, если не сбежишь. - Не сбегу, - отвечаю, - побоев я не боюсь... А сам думаю, что предстоит еще со всеми остальными знакомиться. И коли полезет кто, пырну ножом. Выдубленные кожи чистят ножами. Большими ножами с широким лезвием. Такой нож режет как бритва... Добрикэ Тунсу потирает руки. Руки обожжены и распухли. Ногти на пальцах повылезли. Тунсу задумался. Замолчал. Я лежу. Лежу, стиснув зубы, чтоб не застонать. Я все-таки освою дубильное ремесло. Стану подмастерьем. И никто не посмеет меня бить. Разве что хозяин, если я не научусь избегать его гнева... Нестерпимо воняет из подвала и со двора, где сотни шкур вывешены сохнуть на солнце. Дома теперь ветер приносит с полей горький запах полыни, тронутой увяданием. Из нас четверых - Туртурикэ, Филофтейи, Йепуре Марина и меня - горьким запахом увядающей полыни наслаждается только Туртурикэ - коренастенький отважный Туртурикэ, нанявшийся пастухом к попу Бульбуку. Филофтейю, едва она закончила школу, увезли в город Турну и отдали в прислуги. Йепуре Марин, оказавшийся решительней нас всех, забрался однажды вечером на крышу вагона и притаился там. Так без билета и доехал до Бухареста. Поехал в надежде выучиться какому-нибудь полезному ремеслу, стать кузнецом или изучить машины. Я не получаю от него никаких вестей. И не скоро получу. Он решил навестить родителей не раньше, чем обзаведется приличной одеждой, не раньше, чем сможет привезти и старикам кое-какие деньги. "Босым меня здесь больше никто не увидит, - сказал мне Йепуре. - Оборванцем тоже. У этих, у богатеев, есть земля. А у меня - только руки. И я докажу, что руки - это больше, чем их богатство. Покажу, каких они стоят денег..." Уже наступила ночь, когда Добрикэ Тунсу принес мне миску горячего варева, деревянную ложку, ломоть мамалыги. - Ешь! Я приподнялся. Поел, не вставая с нар. Один за другим пришли верзилы-подмастерья. Улеглись спать. - Эй, подвинься. Да подальше, подальше. Я отполз к самому краю. На другой день, весь в синяках, приступил к работе. Хозяин Моцату посмотрел на меня. И заговорил. Умильно. - Ну как, мальчик, понравилось тебе у меня? - Понравилось, хозяин. Как у Авраама за пазухой... - Что ты сказал? - Как у Авраама за пазухой... - У какого еще Авраама? - Авраама, про которого в Библии написано... - Вот я пропишу тебе Библию!.. - Одним словом... - Запомни, мальчик, мне надо отвечать ясно, без штучек! - Понятно, хозяин... Хозяин ушел. В конторку. Добрикэ Тунсу дает мне совет: - Наплюнь ты на него. Не вздумай с ним ссориться. А то снова прикажет избить. Человек он не злой, только не терпит, когда ему перечат. - А кто говорит, что злой? Он кроткий, как овечка. Только рожек нет. Агнец божий - и весь сказ... Добрикэ Тунсу покачивает своей продолговатой головой. С сожалением. Уж оп-то знает что почем. - Ну, мое дело предупредить... Бутыли с дубильным составом выстроились в ряд у задней стены подвала. Ну и мрачный же подвал! Двигаться приходится чаще всего ощупью. Мы вынимаем шкуры из бочки - одну, другую, третью - и взваливаем их на спину. Едкая жидкость прожигает рубаху, разъедает кожу. На верху лестницы нас поджидает Минаке, сын хозяина. Нас, учеников, он хлещет мокрой шкурой по голове. Это очень больно. Но самое неприятное другое: едкая клейкая жидкость, оставшаяся на висках и щеках, проникает под кожу. - Быстрее поворачивайтесь, скоты!.. Как-то теперь дома? Я редко думаю о доме. Город совсем недалеко от села, но еще никто не приходил навестить меня. Не заглядывали и городские родственники, даже двоюродный брат Мишу, поступивший в ремесленное училище обучаться плотницкому делу. Училище находится за общественным садом. Парням, обучающимся там, до нас дела нет. Они постигают тонкости своего ремесла, а сверх того получают и кой-какое образование. В воскресенье вечером нам дозволяется погулять час-другой. Я, тяжело передвигая ноги, брожу по улицам, острые камни царапают мне ступ-пи; переодеться мне не во что, и дубильным раствором несет от меня на всю округу. Я истосковался по человеческой душе, с которой можно бы завести дружбу. В мастерской Моцату друзей у меня быть не могло. Один Добрикэ Тунсу добрая душа. Но только и всего. Он мечтает поскорее перейти в подмастерья, побольше зарабатывать и хорошо одеваться. А в конце концов стать хозяином. - Буду копить помаленьку. И куплю в деревне дом. Дом и землю. Знаешь, какой доход можно получить от дубильного дела в Балаче? Нанял бы одних учеников-мальчишек. В деревне для этого больших денег не надо. На доходы можно купить землю, много земли, буду с ними и землю обрабатывать... - И поколачивать их время от времени... - Вишь, какой ты! С тобой по-человечески, а ты все поддеть норовишь. Наступила осень с нудными моросящими дождями. Городок с его редкими домишками и далеко - до холмов - расползшимися окраинами погружается в спячку. Дни стали короткими, тоскливыми, сырыми, пасмурными. Но нам от коротких дней нет никакой пользы. Все равно работаем при свете ламп, а так как хозяин скуп, то фитили в лампы вставляет узенькие, и они дают слабый сумеречный свет, от которого мутнеет в глазах и болит голова. - Прибавь в лампе свету, Добрикэ!.. - Зачем тебе много света, ты что - читаешь? - Нет, глаза болят. - Поболят и перестанут! Мы вот привыкли. У нас и не болят... - Ишь ты, у него дома небось электричество горело... - Ничего не горело... В парке возле вокзала - этот парк меньше, чем наш двор в деревне, и росло в нем три молодых, наполовину засохших каштана - несколько лет назад начали строить электростанцию и должны были, неизвестно когда, привезти моторы. - Вот привезут моторы, и город будут освещать электричеством... - А до тех пор? - А до тех пор фонарями да... луной... Фонари на улицах попадались редко, и все какие-то подслеповатые, а луна на ночном небе объявлялась довольно часто. Но в городе не очень-то поглядишь на лунный лик. Все время торчишь в помещении, скребешь ножом овечьи шкуры. И заваливаешься спать, когда выбьешься из сил. А если вечером или ночью удается выбраться погулять, то и тут больше смотришь не на небо, а под ноги, чтоб не угодить в лужу или в яму. Как только кончается главная улица и площадь, вид города резко меняется - это скорее просто большое село. Просторные дворы, низенькие домишки прячутся под ветвями деревьев в глубине двора. У ворот - скамейки. - Нравится тебе город? - Да, Тунсу, нравится. - А мне нет. Жду не дождусь, когда ворочусь к себе в Балач и открою свое дело... - Время не подтолкнешь, быстрее не пойдет... Минаке, хозяйский сын - он работает с Гогу Шориком в другом углу комнаты, - начинает нас задирать: - Эй, вы там, чего разворчались? - Мы разговариваем... - Разговариваем! Ишь ты! С каких это пор скотина разговаривать стала? Верзилы хохочут. С ними и Добрикэ Тунсу. Хозяйский сынок доволен своей шуткой. Шкуры мы выносим из подвала на чердак сушиться. Это значит - надо одолеть еще одну лестницу. Иногда нога у меня подвертывается и я скатываюсь вниз. Собираюсь с силами и снова берусь за работу. Гогу-усач еще и изругает порой: - Эй, хромоногий, хватит спотыкаться... твою мать... Вечером в воскресенье Гогу Шорик зовет парней: - Пошли к девкам... любовь крутить... Все гурьбой валят за ним. Вернувшись, до поздней ночи рассказывают о своих похождениях. - Мими сильна. - Заткнись, полно врать-то. Джика им всем нос утрет. За офицером была. В ремесле своем толк знает, кроме шуток... - А Сафта? Чем Сафта плоха? - Это у которой спина жирная? - Она самая... Говорят, даже в Бухаресте была, в шикарном заведении... За домами, окружившими двор мастерской, пролегает улица без тротуаров - голая земля, как в деревне. Домишки тут крошечные, с узкими двориками, где нет ни деревьев, ни даже кустов акаций, чтобы тенью своей защитить от летнего зноя выжженную землю или прикрыть от осенних дождей затянутые ряской лужи. Это улица скорняков. В каждом домике, таком низеньком, что входить в него впору на четвереньках, в крошечных комнатушках работают на дощатых нарах скорняки. Посередке сидит, поджав под себя ноги, хозяин, а вокруг - подмастерья. Пол земляной - просто утоптанная желтая глина. На драных циновках надрываются за работой ученики. Летом еще хорошо. От земли веет прохладой, зной не так изнурителен... Иное дело зимой. Дома сложены из пайанты, мороз проникает под дверь, студит ноги, руки, поясницу, прохватывает все тело насквозь. Но хоть ты закоченел, а работать надо. И работаешь. От учеников здесь воняет не так густо, как от нас, дубильщиков. К ним шкуры поступают уже просохшие. Им остается только протереть их с обеих сторон кукурузной мукой. Запах дубильного раствора исчезает. Шкура, протертая мукой, становится белой, мягкой, хорошо держит тепло. Ученики-скорняжники такие же бледные, как и мы. Окна с осени держат закрытыми. Заколачивают гвоздями. И опять расколачивают только весной. Но даже при открытых окнах свежий воздух внутрь мастерских не попадает. Ему попросту неоткуда взяться... Перед окнами - такой же дом, позади еще и еще! Повсюду такие же дома, куда входят на четвереньках, где живут в тесноте и при этом шьют у себя на коленях и шубы, и безрукавки-душегрейки, и кэчулы. На улице держится резкий стойкий запах, над лужами - тучи комаров. В каждом дворе - под самыми окнами - отхожее место, как у дяди Тоне, а рядом - колонка с водой. Трудно сказать, что воняет больше - будка, куда то и дело забегают ученики и подмастерья, или вода, которую пьешь!.. Вся эта часть города сильно отдает гнилью. Мы уже свыклись с этим запахом, он пропитал нашу одежду, въелся в кожу, в легкие, проник во все поры. Когда мы выходим в воскресенье на прогулку, мальчишки, что служат у лавочников, обходят нас стороной. - От них дубильней несет, - слышим мы их разговор. Ученикам-скорняжникам они кричат прямо в лицо: - От вас овчиной воняет, проваливайте отсюда подальше! В пятницу, в базарный день, на улице толкутся деревенские. Они несут скорнякам полученные у нас шкуры. Заказывают кожухи, подолгу торгуются из-за каждой копейки, особенно если предстоит иметь дело с барышниками, покупать или продавать пару волов... Одни шьют себе кожухи попроще, с узенькой черной опушкой на рукавах, с хлястиками и застежками на груди. Другие договариваются о длинных, до полу, тулупах, собранных в поясе, с широкими, как у женских шубок, полами, изукрашенными красными, зелеными, синими цветами. Только те, у кого много земли и большое состояние, могут заплатить скорняку пять лей за раскрой, шитье и украшение такого кожуха. Добрикэ Тунсу возжаждал богатства еще пуще. - Вот обучусь дубить шкуры, поступлю учеником на скорняжную улицу. Обучусь и скорняжному делу. Понимаешь? Открою в Балаче дубильную мастерскую. А рядом еще и скорняжную. Захвачу из города одного-двух подмастерьев. Сколочу целое состояние, кроме шуток... - Ну сколотишь! А дальше что? - А дальше женюсь. Возьму жену с землей. - А дальше? Он таращит на меня глаза. Не понимает, что еще может быть "дальше"... Поздней ночью, а то и днем мне вспоминается вдруг Филофтейя, которую родители отвезли в город Турну и отдали в прислуги какому-то судье. Филофтейя не хотела ехать. Несколько дней подряд ее таскали за косы, только тогда сдалась. Теперь она служанка. Что ей там приходится делать, какой попался хозяин - добрый или злой? Судя по тому, что я успел до сих пор испытать на собственной шкуре, ни добрых, ни злых хозяев, наверно, не бывает. Хозяин есть хозяин - и все тут. Работаешь до изнеможения и вдруг ни с того ни с сего - бац! - получаешь по затылку. И даже не спросишь за что. Спросишь - еще схлопочешь. Я не знаю, как живется Филофтейе. Но, поступив сюда, вижу, как живется служанке у хозяина Моцату и каково приходится служанкам других хозяев с нашей улицы. Служанку хозяина зовут Марицей. Она из местных. Ей всего лет сорок. И ей приходится мыть хозяина, мыть всех нас. Стирать наше белье, у кого есть. Чинить. Ходить спозаранку с хозяином на рынок. Он делает закупки, а Марица тащит корзины. Из нескольких луковиц, стручков перца, миски фасоли, жира на кончике ложки или из пяти капель растительного масла - хозяин любит денежки и не разбазаривает их понапрасну - она должна приготовить еду на нас на всех. Что, не хватило еды? Парни голодные? Значит, Марица не умеет готовить!.. Значит, Марица тайком съедает лишнее!.. Во всем всегда виновата Марица. Она же - подмети двор, вымой пол в длинной и узкой лавке, куда крестьяне нанесли на своих постолах грязь со всей улицы. Комната Марицы - рядом с нашей. Над нашими комнатами что-то вроде антресолей, куда поднимаются по деревянной лестнице, - это комната, где спит хозяин Моцату. Кровать Минаке позади мастерской. Хозяйка умерла. Жениться во второй раз Моцату не стал. Живет ради своей дубильни, ради дохода, который она ему приносит. Иногда ему бывает нужна женщина. Тогда он зовет Марицу. И долго ее не задерживает. Марица спускается по лестнице к себе в комнату и засыпает. Утром она поднимается раньше нас, и мы слышим, как она напевает. Обычную песенку предместья: Что ты делаешь, Мишу? Веди себя смирно, Мишу, И не щипли меня!.. - Поешь, тетя Марица? - А что мне - плакать? Недругам на радость? Лучше уж петь. Человек - он петь должен. Когда она очень расстроена - оттого ли, что хозяин Моцату был особенно груб, то ли оттого, что она совсем одна на белом свете, - Марица поет деревенские песни. Стоит в сенях меж облупленных стен, у большого старого корыта, стирает грязное белье подмастерьев и напевает что-то похожее на стон: Нет лучшего в мире конца - Успеть помереть до венца. Другое на свете есть счастье - Успеть помереть до причастья... Умереть до причастья, совсем ребенком, - это счастье. Ничего себе счастье! Мой братишка Алексе умер младенцем, когда ему было всего несколько недель или месяцев, я точно не помню, только мама помнит точно, когда его рожала и когда он помер. Помнит телом, измученным родами, помнит сердцем, изнывшим при виде холодеющего, бездыханного тельца и дешевой свечки, зажженной в изголовье. Никого из нас мама не балует лаской, даже если кому случится заболеть. Она бывает печальна и мрачна - хотя, может быть, не только из-за нас. Но если бы кто вдруг стал нас задирать и она узнала об этом, тотчас вмешалась бы, не остановилась бы ни перед чем - могла бы даже и убить. Отец прихватил бы вилы, мама - жердь, и худо пришлось бы моему хозяину вместе с Гогу Шориком, а заодно досталось бы и всем, кто меня бил и пинал. Но от меня мои родители про это никогда не узнают. Что успел узнать о жизни мой братик Алексе? Глазки его закрылись прежде, чем он понял, как нежен солнечный лучик, прежде, чем научился лепетать. - Тетя Марица, вовсе не хорошо умирать младенцем... - Будто я говорю, что хорошо! Так уж в песне поется. Ее, видать, горемыка сложил - обозлился на незадавшуюся жизнь. Если от жизни ничего не видишь, кроме огорчений, она и опостылеть может, так что иной раз и подумаешь, уж не покончить ли с ней. Ан нет. На земле все лучше, чем под землей. Свой час для каждого пробьет. После смерти все в землю уйдем... Наш хозяин Моцату неожиданно заболел - сильно закололо в боку. Лежит наверху в постели и корчится от боли. Нам слышно, как он стонет да ругается... Не то его огорчает, что заболел. Его бесит, что вниз спуститься не может. Никому у него веры нет, даже собственному сыну Минаке. Боится, как бы тот его не обобрал. Приходят за своим товаром крестьяне, поднимаются по лестнице к хозяину. Весь обвязанный, завернутый в толстое суконное пальто, которое он надевает только в пургу, хозяин принимает их, привалившись спиной к стенке. Начинается перебранка. Не переставая стонать и охать, хозяин вытягивает из мужиков деньги. Приказывает Шорику: - Отдай им шкуры!.. Пока хозяин болен и не может спуститься вниз, мы делаем что в голову взбредет. Работаем мало, больше развлекаемся. По вечерам, благо хозяин теперь не следит, верзилы отправляются болтаться по городу. Добрикэ Тун-су приглашает и меня. - Сегодня мне удалось смухлевать... - Как это? - Не скажу. - Да ведь ты уже сказал. - Я сказал, что смухлевал, но не сказал как. - И что? - И мне перепало - целых четыре леи. - Ну и береги их на здоровье. - Да нет, в том-то и дело, что я не хочу их беречь. Завтра-послезавтра хозяин поправится. Наябедничают ему, что у меня деньги завелись, он меня обыщет - и тогда плакали мои леи. Спросит - откуда? Изобьет, и в конце концов придется во всем признаться. А коли признаюсь, он еще похлеще излупит... Лучше уж пойдем в город и истратим вместе. Наверно, Добрикэ нашел эти деньги на улице или вытянул из кармана у какого-нибудь мужика. Деньги, добытые трудом, он не смог бы потратить с такой легкостью... - Как же мы их истратим? Я ведь не пью. - Да и я не очень. Так, разве что тяпнешь иногда стопку цуйки. А знаешь? У меня ведь целых четыре леи! Давай пустим их по ветру одним разом... - Это сейчас-то, ночью? - Да, прямо сейчас!.. - И что мы сможем купить? - А вот увидишь!.. Айда со мной!.. - Куда это? - Идем, тебе говорю... Я вымыл руки, сполоснул лицо. Мне тошно слушаться, но еще тошней было бы отказаться. За много недель я не прочел ни единой странички. Все до смерти надоело... Такое настроение возникает неизбежно, если изо дня в день делать одну и ту же работу, которая тебе не по душе, но которой приходится заниматься ради куска хлеба. Однако я уже решился. Долго я здесь не задержусь. Самое большее - до весны. По договору за ученье и за еду я должен прослужить у хозяина четыре года. Ремесло я освоил быстро. Знаю, как выделывать овчины, научился дубить даже очень толстые шкуры, например бычьи. Невелика премудрость. И я решил уйти. Наймусь куда-нибудь еще. Все лучше, чем возиться с вонючими шкурами. Осенью попробую поступить в школу - учиться дальше. С тех пор что я здесь, я чувствую, как помрачается мой ум, как я тупею... Ну уж нет! Этому не бывать!.. Надо бы переодеться, да не во что. Я смотрю на себя, и мне становится грустно. Добрикэ Тунсу подбадривает меня: - Какого черта ты на себя уставился? Ты кто? Жених? Другие и не в такой рванине ходят... Мы выбираемся из дому на цыпочках. Закрываем за собой дверь. Тихо-тихо. - Держись меня, - говорит Добрикэ Тунсу. И направляется в глубь тупика. Выпал снег. Но еще не подморозило. Снег под ногами мягкий, сырой. Свет от фонарей еле-еле освещает дорогу, а в глубине, где улица упирается в тупик, на страже стоит совсем уже подслеповатый одинокий фонарь. Семь часов вечера. Канун рождества. На главной улице еще много народу. А здесь совсем пустынно... Добрикэ Тунсу хорошо знает дорогу!.. Находит калитку и распахивает ее с грохотом, словно у себя дома. И шумно захлопывает за собой. Идет в глубь двора. Я уже догадываюсь, куда мы забрели. Плетусь за ним. Сердце замирает. Мелкой дрожью дрожат руки. И все же я иду вслед за Добрикэ Тунсу. В доме, куда мы подходим - он совсем крошечный, вроде хибарок на улице скорняков, - царит веселье... Пения не слыхать, но разговаривают громко. Доносится смех. Добрикэ Тунсу отворяет дверь. Нас разделяет один шаг, я догоняю Добрикэ, и вот мы оба стоим в дверях. Почему снаружи дом показался мне крошечным? Смотри, как здесь просторно!.. Мы топчемся на пороге. Большая зала обшита досками. Вдоль стен - стулья. В одном углу - пианино. В другом - стол. Поодаль еще стол, за которым сидит парнишка, наверно мой ровесник, уткнулся в книгу, читает. Вот он оторвался от книги, помечает что-то в тетрадке и снова углубляется в чтение. Вид у него задумчивый, он шевелит губами. Что-то шепчет. Может, к экзамену готовится или урок учит. За пианино сидит голая девушка. Только бедра обтянуты розовыми трусиками, такими маленькими, что не закрывают даже пупка. У нее длинные желтые волосы, как у мамы, и такие же, как у мамы, синие глаза... Она перебирает пальцами клавиши. Возле нее на круглом табурете сидит мужчина в сером котелке, сдвинутом на затылок, у мужчины большие пышные усы. Время от времени он щиплет девушку за бедра. На стульях вдоль стены сидят четыре девушки в коротких прозрачных платьицах... И четверо мужчин - помоложе и постарше. - Добрый вечер, Саломия. - Вечер добрый, Тупсу. А это кто с тобой? - Мой приятель. - Совсем птенец или как? - Птенец... - Ну что ж, садитесь! Саломия держит себя с нами так, словно мы важные господа. Мы садимся. Я съежился, сделавшись совсем маленьким. Ерзаю на стуле и сам понимаю, что если не перестану ерзать, то моя ветхая одежда будет вся в известке. Комната недавно побелена. Скоро рождество. Всюду дома выбелены заново. Вот и здесь тоже произвели побелку. Саломия - высокая, крупная смуглолицая девушка, на ней облегающее платье до полу. - Пойдешь со мной? - спрашивает Тунсу у девушки, которая играет на пианино; мужчина в котелке уже отстал. - Ну, Мими, пошли, что ли? - Не могу, дорогой. У меня... - Ну и что из того? Пойдем! - Да нельзя же, говорю тебе, вот сумасшедший. Погоди, вот выйдет Джика. С ней и пойдешь... - Пока Джика не вышла, угостила бы нас чем-нибудь, - просит Тунсу Саломию. - Сейчас сварится кофе. На столе в углу горит спиртовка. Саломия готовит для нас кофе. "Никогда еще не пил кофе, - думаю я, - хоть вкус узнаю". Мужчины разобрали девушек. Разошлись по комнатам. Потом опять появились. И ушли совсем. В зале остались только девушки. С Саломией их шестеро. Тупсу все ждет Джику. Та задерживается. - Она занята с Котеличем, торговцем. Когда он навещает нас, Джике трудно отделаться, еле живая вырывается, бедняжка... Распахивается дверь. По ступенькам - их всего две - в залу спускается поп - старик, смерть про него, видно, забыла. Он настолько дряхл, что кажется, будто борода его побита молью. Когда-то она была черной, потом побелела, а теперь тухло-желтая. Забрызганная грязью ряса волочится по полу. Руки у попа дрожат. В одной руке у него крест, в другой - веточка базилика. В канун праздника он обходит дома с благословением. За попом, на полшага позади, - служка с ведерком. Поп гнусавым замогильным голосом тянет молитву. Пианино смолкло. Девушки как есть, почти нагишом, подходят к попу. Поп кропит их веткой базилика, сует для поцелуя руку, дает целовать и крест... Брызжет святой водой по всем углам залы. Благословляет вошедших следом за ним клиентов, парнишку в углу, поглощенного своими занятиями, - это сын хозяйки. Не спрашивая, хочу я или нет, кропит миром и меня. Сует и мне под нос руку и крест. Ладно уж!.. Ведь для чего-то привел меня сюда Добрикэ Тунсу... Саломия задирает платье, так что видны ее икры и коленки. Она в длинных чулках. Достает из чулка кошелек. Роется в нем, отсчитывает в ладошку десять лей, все мелочью. Бросает монетки в ведерко служки. Поп видит плохо. И все-таки нагибается и заглядывает в ведерко. Служка приподымает ведерко повыше, попу под самый нос. Поп - замогильным, источенным червями и летучими мышами голосом призрака - спрашивает Саломию: - Сколько лей, Саломия, бросила ты в это ведерко? - Десять лей, батюшка, все, сколько было... - Только десять, Саломия? Я ждал по крайности двадцать. - Прости, отец Чинзякэ. Хозяйки нет дома. Ушла на базар за покупками и вот еще не вернулась. Это все, что девушки заработали за вечер... Поп трясет бородой. Лицо у него дергается. Трясутся губы. - Ах вы, б... вашу мать... Я, старик, прихожу к вам среди ночи с благословением, а вы швыряете мне десять лей, как слепому на паперти. Постыдились бы... Постыдились бы все... Поройся у себя в чулке, мерзопакостница, и выкладывай все двадцать лей, черт бы тебя побрал. Слышите, черт бы побрал вас всех!.. - Нет у меня денег, батюшка! Ей-богу, кабы были... Я уже сказала - это все, что девушки за вечер заработали. Если бы ваше преподобие пришли позже, может, было бы побольше: там, в комнатах у девушек, еще есть клиенты... Присядьте, батюшка, подождите, пока выйдут. - Ладно уж, милочка, ладно. Так и быть, подожду... Подожду. Поп опускается на стул. Садится и служка. Саломия уже успела приготовить две чашки кофе, одну для Добрикэ, другую для меня. Теперь мы остались с носом: этот кофе она подает попу и служке. А нам шепчет на ухо: - Посидите еще. Я приготовлю и вам, пусть только этот старый козел уберется... Поп выхлебал кофе. Выпил свою чашку и служка. Немного погодя поп роняет голову на грудь. Дремлет. Дремлет, но не спит. Вот открывается одна дверь. Подняв воротник пальто и надвинув на глаза кэчулу, выходит парень. Следом за ним девушка с растрепанными волосами. Она протягивает Саломии две леи. Та кладет их на стол перед попом. И до тех пор, пока не вышли все клиенты, пока перед ним на столе не оказалось еще десять лей, поп Чинзякэ терпеливо ждал, не уходил. И поднялся только после того, как Саломия бросила ему в ведерко еще половину пола и монетки со звяканьем ссыпались на дно... Поп вышел, бормоча благословения... - В какой церкви он служит? - В церкви беса рогатого, - отвечает Добрикэ Тун-су, - прямо возле нас, у святого Николая. Не слышал разве колокольного звона? - Нет, не слышал... - Эй, Добрикэ, можешь пройти в комнату, Котелич ушел... Девушкам невесело. И даже когда они смеются, кажется, будто они только скалят зубы - смех идет из горла, не из души. Душа их обливается слезами. И печалуется. Эта печаль отражается в глазах. Самая грустная из всех - Саломия. И парнишка в углу, который притворяется, будто ничего не видит, и все это время читал, что-то записывал и шептал про себя какие-то слова... Я остался в зале. После попа являлись еще какие-то парни. От моей одежды исходит тяжелый запах. Но для девушек он привычен. Я выпил свою чашку кофе. Выпил и ту, что приготовили для Добрикэ. Саломия видит, что я робею, подходит, берет меня за подбородок. Пальцы у нее короткие, толстые, как культяпки, и загрубевшие. Наверно, много лет проработала в служанках, мыла посуду, скребла половицы... - Ну, с кем ты хотел бы пойти в комнаты, птенчик? Вот уж час, как разглядываешь наших девушек. Какую же выбрал? - Никакую, - отвечаю я. - Никакую... Слышишь?.. Никакую... Меня душат слезы, тяжелые горькие слезы, которые давно уже просятся наружу... У меня и в мыслях нет зайти к дяде Тоне или к кому-нибудь еще из городских родственников. Я знаю, к чему бы это привело - ни к чему, кроме косых взглядов. Дядя Тоне, завидев меня, не постеснялся бы отвесить мне несколько затрещин. Я словно слышу его голос: "Говорили тебе, племянничек, чтоб не шлялся сюда. Чего тебе здесь надо? А ну, катись отсюда!" Дядюшкиных дочерей я иногда встречаю - они прогуливаются по Большой улице с парнями. Завидев их, я отворачиваюсь, разглядываю витрину, притворяюсь, будто их не приметил. Обхожу я стороной и двоюродного брата Мишу. Однажды, случайно столкнувшись с ним на улице, я спросил: "Эй, Мишу, как поживаешь?.." Так он сделал вид, что меня не признал. Мишу хорошо одет, и ему было бы неприятно, если бы кто увидел, как он болтает с оборванцем-лоботрясом. Правда, я работаю у хозяина, и у меня есть место на нарах, где я могу отдохнуть - если можно это так назвать, - и миска еды на обед, и другая - на ужин, но все равно я выгляжу бродягой-беспризорником вроде тех парней, что не имеют никаких занятий, спят под забором и тянут руку - то ли за милостыней, то ли чтоб залезть в чужой мешок. Одежда моя совсем истлела. По вечерам я пытаюсь ее подлатать. Научился орудовать иголкой и ниткой. Вначале дело шло туго. Игольное ушко глубоко вонзалось в пальцы. В конце концов я приспособился. Но это еще не все. Мало научиться штопать и латать. Следовало позаботиться о сменной одежде, пусть старой, рваной - лишь бы развесить ее на солнце или на ветру, вышибить тяжкий дух. Сам-то я к нему уже привык. А другие?.. Стоит мне чуть задержаться возле человека, как он отступает назад - лишь бы подальше от меня. Разве это жизнь? Конечно, можно жить и так!.. Живут ведь по-всякому. В деревне я слышал, как один мужик говорил: "Бог бережет, покуда терпишь..." Э, у нас еще терпимо. Другим куда хуже приходится, они и не такое выносят. На базаре полно бродяг - парней, которым негде найти работу, негде головы приклонить, живут они где придется и как придется, едят что попало. Есть среди них и здоровые верзилы, и хилая мелюзга. Они бы и рады работать, да негде или за работу платят такие гроши, что жалованья этого не хватит ни на еду, ни на жилье, где они могли бы ночевать, как все люди. А когда на деньги ничего путного не купишь, поневоле несешь их в корчму. Пьешь цуйку, вино - чего душа пожелает. А точнее - чего жаждет твоя глотка. Глядишь, на час, а то и на два ты - счастливейший человек в мире. Когда пьешь, тебе уже все нипочем... Я сторонюсь родственников. Избегаю и своих односельчан, приезжающих по пятницам на базар с товаром или за покупками. Боюсь, как бы меня не углядели. Если увидят - засмеют: "Гляньте-ка, гляньте на этого хромоногого, до чего дошел!.." Но далеко не всегда выходит так, как хотелось бы. Дома я постоянно слышал разговоры о маминых братьях: о дяде Тоне и дяде Лисандру. Дядю Тоне я теперь знаю хорошо, лучше некуда! А вот дядю Лисандру в лицо не видел. Он умер в ту самую осень, в октябре, когда ранним утром, скорчившись на груде початков возле телеги, родила меня мама. Это случилось вдали от нашего села - возле Белитори, во владениях Гогу Кристофора, на уборке кукурузы. Отец перерезал пуповину серпом. И перевязал бечевкой. Потому-то и получился такой большой пупок. Ребятишки, с которыми я купался на речке, вечно поднимали меня на смех: - Гляньте-ка на Зубатого! У него целых две пипки! Одна - посередь пуза... Теперь хоть сразу двух жен бери... Оттого и пошла у меня привычка - когда иду купаться, прикрываю живот, пока не залезу в воду. Умерла и жена дяди Лисандру, а после них, как я узнал, остался один сын, Янку, и его взяли в приемыши какие-то крестьяне, у которых своих детей не было. Еще какое-то время до меня доходили слухи о Янку, что он учится в ремесленном училище, стал смышленым красивым парнем, а уж тихоня - будто девушка. Правда, теперь я о своем двоюродном брате забыл и думать. Если думать о каждом родственнике, не останется времени ни на какие другие мысли... Как же я удивился, когда в подвал, где я укладывал в чаны сырые шкуры, чтобы залить их дубильным раствором, спустился верзила Гогу Шорик и подошел ко мне, вроде чем-то напуганный: - Эй, ты, хромой, тебя там спрашивают. Поди-ка, почистись, а то больно воняешь. Хозяину за тебя стыдно будет... Да разве тут отчистишься, разве скроешь, каков ты на самом деле! "Что-то стряслось у нас в деревне, - решил я, - вот мама или брат приехали сообщить мне новость или забрать меня отсюда и устроить к другому хозяину". - Кто-нибудь из деревни, дядя Гогу? - Да нет. Из городских. Молодой такой. Я поднялся по лестнице и вошел в контору. Хозяин, только что оправившийся после болезни, пожелтевший и осунувшийся, восседал на своем стуле и дремал. Дело было к вечеру. В помещении почти полный мрак. Кроме хозяина, я заметил у дверей хорошо одетого господина, стройного, сухощавого, высокого. Как был, в вонючих лохмотьях, я шагнул в его сторону. Он протянул мне руку. Я протянул свою - покрасневшую, распухшую, обожженную, с отвалившимися ногтями. Незнакомец, едва дотронувшись до моей руки, почувствовал, что кожа обожжена. Подвел меня к двери, усадил на свету и долго меня разглядывал. Потом обратился к хозяину: - Я прошу отпустить моего двоюродного брата со мной на часок. Мне надо с ним потолковать... Двоюродный брат? Кто же это? Что за двоюродный брат? Сколько я тогда ни думал, мне так и не стукнуло, что это мой двоюродный брат Янку, сын покойного дяди Лисандру. Мы вышли на улицу. - Погуляем немножко. Ты ведь меня не помнишь, верно? - Верно. Не помню. Я разглядывал его. Он был очень красив, таких мужских лиц я до тех пор не встречал. А может, мне показалось... Кожа у него была белая, чуть с желтизной, густые черные брови над большими круглыми глазами - ни у кого больше я не видел таких огромных, черных, бездонных глаз... - Я твой двоюродный брат Янку, Янку Брэтеску. Он шел не спеша. И все же я с трудом поспевал за ним. - А что у тебя с ногой? Почему ты так ступаешь? - Я хромой. - Тебе тяжело ходить? - Не очень легко. Но я могу идти долго, если не быстро... Зима в самом разгаре, но, как иногда случается при перемене ветра, с юга потянуло теплом, опустился туман, снег размок, начал оседать и таять. Город, оставшийся без зеленого покрова, а теперь еще и без белого снежного покрывала, стыдливо предстал нашему взору во всем своем безобразии. Старые заборы подгнили и покосились, из-под отвалившейся штукатурки домов проглядывали изглоданные язвами и лишаями стены. Улицы, покрытые месивом из грязи, комьев снега и опавших листьев, выглядели омерзительно. Никто их не чистил, не убирали даже главную улицу, даже перекресток, над которым бдительным стражем возвышался памятник генералу Манту. Голые, лишенные листьев деревья протягивают к небу свои длани-ветви, словно люди, только с черной, волосатой, покрытой нарывами кожей. Опустились сумерки. Опустились и скрыли то немногое, что еще радовало взгляд - окно, за которым улыбались красные пеларгонии, кружевной балкон, купу молодых елочек, сохранивших зеленый наряд назло смерти, поразившей остальные деревья, - скрыли и неприглядную мерзость запустения. Я уже с трудом различал лицо двоюродного брата. - Зайдем куда-нибудь в корчму? - Как хочешь... В торговой части города корчмы - на каждом углу. Мы зашли в первую попавшуюся. Сели за стол. - Две кружки пива, - заказывает Янку. Нам принесли пиво. Янку выпивает его единым махом. Я едва прикасаюсь. - Ты не любишь пиво? - Не люблю, горькое. - Горькое? Да ты отпей хоть четверть кружки. Тебе полезно. Я поднес кружку к губам и заметил, что брат внимательно смотрит на руку, в которой я держал кружку. Отпив, я прячу руки под стол. - Выглядишь ты совсем неважно, братец, желтый какой-то. Мне стало просто смешно. - Да я никогда и не выглядел по-другому. - Кто устроил тебя в дубильную мастерскую? - Отец вместе с тетушкой Финикой. - Грязное они тебе подобрали ремесло. - Грязное, чистое - так уж вышло. - Ты мог бы выбрать получше. - Я в этом ничего не понимал. - Собираешься выучиться на дубильщика? - Собирался. - А теперь уже нет? - Да я уж выучился. Только не нравится мне это занятие. Я бы хотел делать что-нибудь другое. Читать, учиться. А здесь читать невозможно. Чувствую, как тупею день ото дня. - А остальные ученики? - Да как и я, деревенские. У них одна мечта - побыстрее разделаться с ученичеством, вернуться в село и завести собственное дело. - А подмастерья? - Те уже и вовсе болваны, будто людьми никогда и не были. Вкалывают, жрут, пьют. По вечерам в субботу и в воскресенье шляются в дом к девушкам, что в тупике. - И тебя водили? - Водили один раз. Добрикэ Тунсу, парень у нас такой есть. - Начнешь туда ходить - можешь заболеть. - Больше не пойду... - Соблазн велик. Постарайся, возьми себя в руки. Город губит людей. Смотри, как бы и тебя не погубил. - Не погубит. Я не поддамся. - Мепя ничуть не удивило, что ты рассказал об учениках и подмастерьях. Когда-то, не так уж и давно, здесь, да и по всей стране, существовали рабочие организации. У подмастерьев, учеников и у рабочих железной дороги был даже свой клуб. Там они встречались, читали, спорили. Готовились к будущей борьбе, к лучшей жизни. Среди вождей движения нашлись предатели, стали на сторону хозяев. Но само движение не заглохло. Когда началась война, против него были приняты крутые меры. В некоторых городах его удалось подавить. Но семена его остались повсюду. Наверно, сохранились и здесь. Если не хочешь, чтобы город тебя погубил, попытайся их найти. Может, повезет, и ты их вдруг обнаружишь. Я бы помог, да нельзя мне задерживаться здесь дольше. Я только вчера из Бухареста. Приехал навестить родственников. От них и узнал, что у тетки Марие сын в городе. Спросил, давно ли они тебя видели. Мне ответили, что ты прячешься, чураешься их. Отчего это? Они были бы рады, если бы ты зашел к ним как-нибудь в воскресенье. Поел бы горячих щей. Меня это даже рассмешило. - Ты так говоришь, Янку, как будто совсем не представляешь дядю Тоне. - По правде говоря, не очень представляю, ведь я с ним за всю жизнь раза три разговаривал. За всю жизнь!.. Человеку двадцать один, от силы двадцать два года, а он говорит о всей жизни! Короткий, должно быть, отмерен срок моему двоюродному брату. Очень короткий... - Я обучался ремеслу в Бухаресте. Теперь работаю механиком. По-нашему, по-деревенскому, кузнецом. Услыхал, что ты здесь, и решил приехать, повидаться, познакомиться с тобой. Так вот, слушай! Родители мои умерли от чахотки. В ремесленном училище и мне пришлось нелегко, но я выдюжил. Я верил в лучшую жизнь и одолел болезнь. Не поддался. А вот теперь доктор посоветовал мне уехать из города, перебраться на свежий воздух, в деревню. Мне не хватает воздуха. Завтра утром уезжаю в Омиду. Может, сниму себе дом где-нибудь на горе, открою кузницу. - И будешь жить один? - Сперва один. Потом женюсь. Хочу, чтоб жена у меня была здоровая. Женюсь на деревенской девушке. Чтоб родила мне крепких, здоровых ребят. Хочу жить среди крестьян, из которых вышел отец. Буду для них работать, делиться тем, что сам узнал, повидал, о чем читал в книгах. В глазах моего брата вспыхивает яркий огонь. В корчму вошли два музыканта - оборванные, сгорбившиеся. У одного под мышкой скрипка, у другого - кобза. Растерев озябшие руки, они принимаются наигрывать какой-то мотивчик. Янку подзывает их. - Для нас можете не играть. - Достает и протягивает им десять банов. - Пожалуйста, возьмите! - Целуем ручку, барин, а то и пожрать не на что... И отдают деньги трактирщику. Опрокидывают по стопке... - Вот и зима пришла, теперь тепла скоро не жди, - говорит один, - а я сегодня так совсем замерз. До костей продрог... - Может, все-таки пройдемся, братец Янку? - Ну что ж, пошли. Мы шагаем по улице. - В Бухаресте я многому научился. Не только кузнечному делу. Я ведь по вечерам в школу ходил. Умею рисовать, писать красками. Если в деревне будет посвободнее, займусь живописью. Стану рисовать природу, сельские улицы, реку, памятную с детства, деревья, людей... Я ковыляю рядом и слушаю. Стараюсь не пропустить ни слова. Он спрашивает: - Ты что-нибудь читал? - Раньше читал. Теперь едва успеваю дух перевести. Как в город приехал, книги в руках не держал. - Скверно. От книг светлее в голове и ума прибавляется. Надо находить и время, и книги для чтения. - Легко сказать. - Легко ничего не бывает. Старайся читать. Ты и дальше намерен работать в этой дубильне? - Нет, перейду к другому хозяину. Может, прямо на этой неделе. Хочу скопить немного денег и осенью махнуть в Турну учиться. - Если осенью не разразится война... - Неужели война? - Да, война. Вот уже два года, как все дерутся да грызутся, будто дикие звери. Мало осталось стран, которые в стороне. Среди них и мы. Но долго это продолжаться не может. Одни хотят втянуть нас в войну против союзников, другие стараются столкнуть нас с немцами. - И мы должны вступить в войну только из-за того, что этого хотят другие? - Мы с тобой не должны. Брат смеется. - А разве здесь, в этом городе, или в других городах и селах кто-нибудь хочет? - Ни здесь, ни там не хотят. Народ не хочет воевать. Войны хотят те, кому на фронт не идти, - те, кто правит страной, и их приспешники. Им война сулит огромные барыши. - А если война - тебя тоже заберут? - Не думаю. В прошлом году меня призывали, но в армию не взяли. Здоровьем слаб. А здоровье ни теперь, ни через год лучше не станет. - Ты что, болен? - Да нет, не болен, но и не совсем здоров, чтоб идти на фронт, таскать за спиной винтовку, спать на сырой земле, в грязи. Уже совсем поздно расстались мы у дубильной мастерской. - Еду завтра в Омиду, но мы еще свидимся. Он прикоснулся к моим распухшим рукам. И ушел. Растворился в тени домов. Я стоял у дверей, прислушиваясь к звуку его шагов. И слушал, пока шаги не затихли. Потом на цыпочках прошмыгнул в дом. Верзилы-ученики уже спали. Я забрался под одеяло. Янку Брэтеску, мой двоюродный брат, так и поступил, как говорил в тот вечер, когда я впервые увидел его, - уехал в Омиду и там обосновался. Нашел заброшенный дом на окраине, на вершине холма, в том месте, где дорога поворачивает на Стэникуц. При доме - просторный двор с красным песчаником. Двор спускался к рощице на берегу реки. Вечерами, когда Янку выходил посидеть на завалинке, с реки вместе с комарами долетал до него затхлый запах болота и горький аромат ивовых листьев. В прибрежных зарослях с сумерек и до рассвета квакали зеленые лягушки, задрав к луне свои зеленые мордочки. Янку привел дом в порядок, выбелил, посадил под окнами цветы, огородил участок забором, а старый сарай приспособил под кузницу. Вечером он уходил в село - потолковать с крестьянами. Говорил с людьми ласково; те только диву давались, слушая, как терпеливо молодой кузнец пытается раскрыть им глаза. Тицэ Уйе прилепился к нему всем сердцем, как к родному брату. Да и многие в селе тоже полюбили Янку. Моя мама просто не чаяла в нем души. Вскоре мужики понесли к нему точить и чинить плуги и другую железную утварь. Взял он к себе в дом семилетнего сынишку Ивана Цынцу. Самого Ивана доконали и прежде времени свели в могилу ранения, полученные в девятьсот седьмом году, когда его вместе с другими бунтовщиками избивали в придорожном рву. Теперь Цынцу-младший раздувает кузнечные мехи, чтоб горел уголь. Целый день Янку - у него длинные худые руки и почти прозрачные пальцы, одни мускулы да вены - махал молотом. Один он жил недолго. Женился. А жену нашел по соседству, в Стэникуце. Жена кузнеца Янку Брэтеску - женщина боевая, двух стоит; сильная и крепкая, что твой кремень. Зовут ее Сица. Я, как и мои братья и сестры, зову ее тетя Сица. Очень она радовалась, когда вышла замуж за кузнеца. - Мой Янку, - говорила она, выйдя на улицу посудачить с бабами, - на работу меня не гоняет. Любит он меня, вот и балует. Только и забот, что постирать ему да поесть сготовить. Появятся скоро и другие дела - дети пойдут. Ему позарез дети нужны - целая куча. Ишь, чего захотел! Что я, дура? Одного рожу, а там... - И она скалит свои белые, острые, как у зверька, зубы. - Я жить хочу, а не с детьми маяться... До женитьбы Янку находил время рисовать. Купил себе в городе картон, краски, кисти, черные и цветные карандаши и занимался художеством. Нарисовал красками свой дом и дома соседей. Кузницу. Нарисовал и сынишку Ивана Цынцу - как он раздувает мехи; красные языки пламени, наковальню. Хотел было изобразить и жену свою, Сицу. Да она как напустится на него: - Ты что, рехнулся? Другого дела нет? Кабы знать, что у тебя не все дома, ни за что бы за тебя не пошла. Да разве загодя узнаешь? Порядочный-то человек после работы поест - и на боковую или идет на улицу поболтать с соседями. А ты уткнешься в книгу и сидишь сиднем. Смотри, как бы тебе не свихнуться. Какой от этих чертовых книг прок, не приложу ума! Только горб наживать!.. А теперь вон еще и новая дурь - краски таскать да бумагу портить. На кой ляд тебе все это? Хочешь на свой дом смотреть? Так выйди во двор и любуйся, пока голова кругом не пойдет! Пруд да ивы полюбились? Сядь на холме и гляди досыта! А этого вшивого мальца Цынцу... мало тебе целый день глаза на него в сарае пялить, как он мехи раздувает, так ты его еще и на картонке намалевал! И чего ты нашел в нем такого? Соседки рассматривают рисунки брата, особенно тот, где возле кузнечных мехов изображен младший Цынцу, лицо у него все в саже: - Глянь, как живой! А огонь-то! Дотронься - обожжет... И ну ругать Сицу: - Не понимаешь ты своего счастья, Сица. Такого мужа поискать. У него талант. А это дар божий. - А что мне с того дара? Какой барыш от раскрашенных картонок? Вот ежели бы он их продал да купил мне шляпу - тогда другой разговор! - Только шляпы тебе недоставало! - шутит Янку. - Я, может, потому тебя и в жены взял, что ты шляпы не носишь, не из городских... - А я хочу, как барыни в городе, шляпу носить... - Будешь, будешь... - Когда буду-то? Только от тебя и слыхать - будешь да будешь... Пять раз в неделю нас кормят мамалыгой и похлебкой из фасоли или чечевицы. По четвергам и воскресеньям - хлеб и капуста с мясом или токана. - Живете вы у меня - турецкий паша и тот позавидует, - похваляется хозяин Моцату. - Никто не может пожаловаться, что я о вас плохо пекусь. Постель как постель, стол как стол, на дворе мороз, а вы в тепле... Я хожу, обмотав ноги тряпками. Лишь когда иду на улицу, натягиваю постолы, которые привез из дому в торбе. Слоняясь как-то в воскресенье после обеда по базару, я разговорился с одним высоким чернявым парнем: - Ты из деревни? - Нет. Из Парижу... - И он захохотал. Я тоже рассмеялся. Лед был сломан. - У кого работаешь? - У Моцату... - Похуже жлоба не нашел? - Да это тетка мне подыскала... Парень прошелся со мной до самой окраины, до кладбища. Все допытывался, что да как. Я отвечал уклончиво. В центре города, на перекрестке двух широких улиц с тротуарами, стоит памятник генералу Манту, который нашел свою смерть отнюдь не на поле боя. В селе у нас тоже есть памятник. Правда, не на перекрестке улиц, не перед примарией, не у школы и не рядом с церковью. Наш памятник перед домом Испаса Капрэ, у него во дворе. Капрэ - старик. Жена его жива. А дети давно умерли - он сам был тогда еще молодым. Прежде Испас старался сколотить деньжат, но, потеряв детей, утратил интерес к работе. И работал уже только так, чтобы хватало на жизнь. Какие-то дальние родственники таскали его в Турну - судились из-за земли, которая в конце концов досталась не им и не ему, а адвокату Викэ Джорджеску, взявшемуся якобы защищать ответчика-старика от алчности родственников. В Турну, там, где главная улица упирается в городской сад, стоит памятник. Много лет назад горожане возвели этот памятник в честь солдат, которые в семьдесят седьмом году отправились за Дунай и сражались под Плевной против турок, бок о бок с русскими. - А это что такое? - спросил Испас Капрэ. - Памятник, - ответил подметальщик, сгребавший у подножия опавшую листву. - Памятник? А зачем? - Чтобы люди не забывали солдат, которые погибли в семьдесят седьмом, в сраженье с турками... Испасу Капрэ запали в память слова подметальщика: горожане возвели памятник, чтобы не забыть о людях, которые жили давно и теперь уже сгнили в земле. - О чем это ты все думаешь? - допытывалась жена. - Да так, обо всем, что в голову взбредет. Старик продал хлеб. Продал часть земли. Не сказавшись ни жене, ни соседям, сел в поезд и поехал в Турну. К каменотесам, что делают на кладбище кресты и надгробные памятники. - Можешь вытесать мне памятник, хозяин? - У тебя что, умер кто-нибудь? - Да нет, никто не умер. Я себе памятник хочу. - На могилу? - Да нет, чтоб перед домом стоял. Мастер воззрился на него с удивлением. - Как это - перед домом? - Да так, у меня перед домом. Лицом к дороге. - А для чего тебе, сударь, памятник понадобился? - Чтобы потом народ вспоминал - дескать, в этом доме, на этом самом месте, жил когда-то я, старый Испас Капрэ. Долго торговался он с мастером. Наконец сговорились. Выложил старик деньги. Вернулся домой и стал ждать, когда приедет мастер с памятником. В условленный срок мастер явился к Испасу в сопровождении двух подмастерьев. - А где памятник? - спросил Испас. - Прибудет поездом! Позаботься о подводах, на чем со станции везти. Нанял дед Капрэ две подводы, поехал на станцию. Памятник прибыл из города в ящиках, заколоченных гвоздями, и были те ящики тяжелее мельничных жерновов. Подмастерья по его желанию установили памятник перед домом, лицом к дороге. Это был высокий каменный столб, на верху которого грозно распростер крылья бронзовый орел. На памятнике мастер выбил и покрыл золотом такую надпись: "Этот памятник воздвиг себе я, дед Испас Капрэ, чтобы люди помнили обо мне". Крепко взъелась на него баба. Но под конец примирилась с чудачеством мужа. Теперь Испас Капрэ стар и болен. Лежит дома. И вконец обнищал. Зимой жена кормит его похлебкой из фасоли, а летом щами из щавеля и крапивы. Старик болен неизлечимо. Охота ему выпить хоть капельку молока. - Сходи в село, жена, купи мне кружку молока. - Пока здоров был, корову небось не купил. Заместо этого памятник перед домом отгрохал. Вот теперь вставай да и ступай доить ворону, что на памятнике сидит. Хочешь молока - дои ворону! Вздыхает Испас Капрэ. - Не понимает... Ничего моя баба не понимает. Я вот умру, а люди будут обо мне помнить. Ступай и купи мне молока, хоть наперсток. - Ворону дои! Подымайся и дои свою ворону... Здесь, в центре города, на перекрестке главных улиц, стоит статуя генерала Манту, который давно умер. Генерал не участвовал ни в одном сражении. Но в этом уезде у него были леса и угодья, перешедшие потом наследникам. Его избирали депутатом, сделали сенатором. Вот родственники и соорудили ему памятник, чтоб народ о нем не забывал. Теперь мимо бронзового изваяния ходят люди, но редко кто поднимет взгляд на расчесанную надвое бороду и закрученные кверху усы. Разве что вороны присаживаются иногда передохнуть на макушке этого возвеличенного мужа, обливая белым пометом безупречный пробор. Напротив памятника, словно пав на колени, прилепились друг к дружке две лавчонки. В одной - книжный магазин "У золотого попугая", где торгуют карандашами, мелом, оберточной бумагой и изредка книгами - это осенью, когда начинается учебный год. Торгует там высокий чернявый парень по имени Урмуз Никулеску. В другой - мелочная торговля моего нового хозяина Мьелу Гушэ, который известен в городе под кличкой Упокой; над дверью и окнами белым по черному вывеска: "У ангела". С неба снова сыплет снег. Громоздятся сугробы. - Почуяла зима, что ей конец, вот и будет лютовать целую неделю, а то и две. - А может, и весь месяц, еще ведь февраль на дворе. Извозчики снова перепрягли лошадей в сани, повязали им на уши цветные ленты, на шею подвесили бубенцы. Сани поджидают седоков возле памятника. Звенят бубенцы. Стучат нога об ногу оборванные извозчики - чтобы согреться. Редко кто пройдет по улице. Ни одного седока возле извозчиков, ни единого клиента в "Попугае" или в "Ангеле". Торговцы от нечего делать заняты болтовней. - Вот чертово мужичье, гниют в своих землянках, в город их и не заманишь... К нам - ни ногой... У Мьелу Гушэ никакого оборота. - Может, помрет кто. Чтоб в такую собачью погоду да никто не помер... Заходит покупатель. Просит маленькую свечечку - за десять банов. Заболел ребенок. Видно, помрет. А помирать без свечки не годится. - В лесах севернее города поезд в снегу застрял. С лесистых берегов Веде к самому городу подошли волки. По дорогам ни пройти, ни проехать. - Сбегай-ка, скажи, пусть принесут мне чашку кофе. Через дорогу от "Ангела" - кофейня господина Мильтиаде. Хозяин только что отворил ставни. Я перехожу улицу. - Чашку кофе для господина Гушэ... - Сей момент! - отвечает кельнер. И кричит за ширму: - Чашку кофе для дяди Упокоя! Господин Мильтиаде смотрит на меня, будто видит впервые. Хотя я заглядывал к нему не далее как вчера. - Погоди-ка, дружок. Ты из "Ангела"? - Из "Ангела". - Нанялся к Упокою? - Да. - Когда же это чудо свершилось? - Вчера утром... - Угу! То-то мне было странно... - Пожалуйста, передайте кофе для хозяина. - Не изволь беспокоиться. Хозяин кофейни провожает меня взглядом. - Скоро, поди, уж и полдень, - говорит мой хозяин. - То-то смотрю - ремень у меня ослаб. Сделай милость, сбегай домой. Принеси судки с обедом. Да смотри не разлей по дороге, а то шкуру спущу... Дом Гушэ - на самой окраине по пути к Скриоаште. Дорога дальняя. И я отправляюсь. Скрипит под постолами смерзшийся снег. Ветер треплет одежду, раздувает полы сермяги, гонит вперед. На перекрестках аж к земле пригибает. - Целую ручку, барыня! Хозяин послал меня за судками с обедом. - А денег на базар сходить он мне оставил? Только под утро из картежного дома вернулся. Небось и не знает, что дрова на исходе? Ничего знать не хочет, мерзавец... А за едой посылать не забывает! Чтоб его черви съели! Чтоб ему отравиться... У хозяйки красные, заплаканные глаза. Она держит на руках двух золотушных девчушек - сопливых, с прыщами на губах. - На-ка, покачай... Авось уснут. Хорошо бы до самого светопреставления, а то ведь никакого спокою не видишь. Я беру девчонок на руки. Неумело. Те на миг затихают. Потом, словно их кто подбил, дружно обделывают меня. - Ах, бессовестные! Всего обкатили. Поди на улицу, оботрись снегом и не серчай. Это к счастью. Вот ежели бы мне догадаться наделать в кадку, когда я у мамы только родилась и бабка меня первый раз в воду сунула, - не бывать бы тогда ни свадьбы с Гушэ, ни всех моих несчастий... Уф! В обед хозяин открыл судки, расставил на прилавке, поел. Вечером я возвращаюсь из "Ангела" один, с пустыми судками. Хозяин заявляется совсем поздно, порой за полночь, а то и под утро. Я сплю в одной комнате с Зыной, прислугой. Это крепкая, здоровая девушка, у нее распухшие красные руки. Ей больше приходится смотреть за коровами, чем за порядком в доме. В хлеву жуют жвачку четыре коровы - три черные как смоль, а одна белая как снег. На этих коровах и держится все хозяйство. Хозяйка продает молоко соседям. Среди ночи в дверь скребется господин Гушэ. Зына - она спит чутко, как кошка, - вскакивает и идет отворять. Я стараюсь уснуть покрепче. Лежу - не шелохнусь. - Этот что, спит? - Спит. Хоть дрова на нем коли, не проснется. Спит как убитый. Хозяин остается у нас в комнате. Ненадолго. Уходит на цыпочках. Но тотчас начинают хлопать двери. Подымается шум. Хозяйка кричит, надрывая глотку: - Опять у Зыны был, стервец! Весь год, как дети родились, что ни ночь к ней шастаешь. И как только земля тебя терпит?! Двор у Гушэ большой. Дом стоит почти посередке. Пустынная улица теряется где-то в занесенных снегом полях. - Слышь, что творится? - доносится из темноты голос Зыны. - Слышу... - Ни дать ни взять - сумасшедший дом. - Ты давно служишь у Упокоя? - Уже два года. - И тебе не обрыдло? - Обрыдло, а куда денешься? У других-то не лучше, а может, и хуже еще. - Хозяйка колотит? - Не-е. - А если побьет, тогда что? - Глаза выцарапаю! - А хозяина к себе зачем пускаешь? Нравится? - Вот еще. Пускаю, чтоб хозяйку позлить. Ненавижу ее. Всех барынь ненавижу. Зына ворочается на постели, свертывается клубком. Натягивает одеяло до самого подбородка. - Давай спать, - говорит она, - а то скоро светать начнет! - Давай! Мы пытаемся заснуть и не можем. В сумраке комнаты сон кружит над нами лисой, то приблизится, то отдалится, все никак не коснется наших век. Нары широченные, от одной стены до другой. Я скорчился в своем углу. В другом свернулась клубком Зына. - Спишь? - Нет... - Я тоже не сплю... Я встаю и отдергиваю занавеску. Мрак в комнате редеет. - Дарие... - Да... - Ты, наверно, ко мне хочешь... - Хочу... У меня дрожат губы. Я поглубже забираюсь под одеяло. Сжимаюсь в комок. Меня бьет озноб. Мороз на улице крепчает. В комнате стало холоднее. - Не надо... - Не буду... Улица далеко. И все же нам слышен скрип шагов запоздалых прохожих. Собаки спущены, они бросаются на забор, заливаясь лаем. - Я ведь больная, парень... Улица занесена снегом. И на заснеженной улице очень красиво, просто несказанная красота. На крышах домов - белые снежные шапки, снежные шапки на заборах, на каждой доске по шапке. Ветки дерев отяжелели, прогнулись под пышным белым убранством. Но снег уже прекратился. По улицам снуют люди. И исчезает под их ногами девственно белый покров. - Я могла бы испортить тебе жизнь, парнишечка... Светает. Я одеваюсь и иду в хлев. Прежде от меня воняло дубильней, сопревшей овчиной, едким раствором. Теперь от меня пахнет хлевом, хлебом и ладаном. Из всех товаров, которыми мы торгуем в "Ангеле", только у ладана есть запах. Гробы не пахнут, не пахнет и глазет. Я чищу хлев, выгребаю навоз, скребу коров, бросаю им в ясли сено, настилаю свежую солому. Зына доит тех коров, что еще дают молоко... На окраинах города чуть ли не каждую ночь случаются кражи: воры взламывают замки и тащат все, что найдут, обирают людей до нитки. Город кишмя кишит ворами. - Держись от воров подальше, Дарие, - предостерегает меня Зына. - А то можно и в тюрьму угодить. - Не для того я в город приехал, - отвечаю. - Я приехал работать, денег подкопить. - Подкопить денег? И для этого нанялся к Мьелу Гушэ? - А что, разве он не заплатит? Зына только плечами передернула. А у меня возникло такое чувство, будто холодная змея сжала сердце... - За так, - говорю, - я и не подумаю надрываться... В "Ангеле" есть все, что нужно для похорон: свечи и ладан, одежда из гнилого сукна, сшитая на живую нитку, - на живом человеке она расползлась бы мгновенно, туфли и башмаки с каблуками из папье-маше, выкрашенные черным и навощенные до блеска, а также гробы всех размеров: крошечные, с обувную коробку; побольше, покрашенные белой краской; большие и широкие - для солидных покойников, коротенькие и узкие - для недомерков. Гробы выстроились штабелями в глубине лавки. Полки ломятся под тяжестью непочатых штук черного и белого глазета. Белым глазетом обивают гробы для девушек, умерших до замужества. - Если у тебя горе, особо торговаться не станешь. Заплатишь, сколько запросят, заберешь товар и бежишь домой убирать покойника. На том и стоит торговля Упокоя. Как ни дорог тебе умерший, его надо хоронить, и как можно скорее. Мертвые не любят ждать, особенно летом, через час-два от них уже начинает пахнуть. - Дядя Урмуз, почему вы уговаривали меня поступить к Мьелу Гушэ? - Перво-наперво не называй меня Урмузом или дядей Урмузом. Зови, как весь город, Попугаем, дядюшкой Попугаем то бишь... - Ладно... Только Попугай - это ведь... для вывески, для фирмы. - Я и фирма, которой я служу, - одно целое. Все зовут меня Попугаем, вот и ты зови... - Так почему все же вы посоветовали мне поступить к Гушэ, дядя Попугай? - Да ведь у него лучше, чем в дубильне. - Зато теперь мне приходится убирать за его коровами. Зына большой барыней стала. - Вот за коровами и убирай. Все равно до самой весны, пока дороги не просохнут, в лавке торчать нечего, гробы и так не сбегут... Рушанцы помирать не торопятся. Вот если бы Упокой лавку в Александрии открыл, дело бы живее пошло... - Почему? Город, что ли, больше? - Не в этом дело. Просто в Александрии все больны чахоткой. И больше всего умирают весной и осенью. Да и в другое время тоже. Дня не пройдет без похорон... - Здесь тоже чахоточных немало. - Конечно, есть, но меньше, чем в других городах. Много садов, еда получше. И книг не читают. Никаких. Будто глаза о буквы обжечь боятся... Дядя Попугай задумывается. И вдруг срывается в крик: - Ну что за город! Что за город! Темница, а не город! За весь прошлый год ни одной книги не продал!.. Ну и город! Что это за город за такой! Я и рад бы попросить у него что-нибудь почитать. Да где тут! Если хозяин увидит меня за книгой, тут же голову открутит. У "Ангела" я так ничего и не заработал. Когда я попросил расчета, хозяин подошел к прилавку, выдвинул ящик кассы и показал: - Вот смотри! Ни полушки. Да и откуда взяться, коли никто не помирает!.. Из дубильщика перед уходом мне едва удалось выжать сорок лей. Сто лей набралось после работы у Бэникэ Вуртежана. Его бакалейная лавка рядом с дубильней Моцату. Господин Бэникэ - высокий смуглый мужчина с бородой. У него лишь один недостаток - он косит. То есть не только косит, но еще и шепелявит. Стоит, бывало, раскорякой - будто на ходулях - перед своей лавкой, напялив зеленый фартук. Продает крестьянам соль, бечевку, свечи. Порой торгует и дегтем. Возле самого крыльца большая бочка, и в ней жирно блестит на солнце черная смола. Мальчика-помощника у него не было. Вот он и переманил меня. По сравнению с каторжной работой в дубильне и длинными концами, которые мне приходилось по нескольку раз в день мерить, работая у "Ангела" - до окраины и обратно, - мои обязанности у Бэникэ показались мне забавой. Никаких тебе сырых шкур, которые нужно сперва оттащить на спине в подвал и заложить в бочки, а потом, через неделю-две, когда они набухнут едкой жидкостью, выволочь, развесить на солнце и чистить, пока сам до мозга костей не пропахнешь отвратной и въедливой вонью; никаких тебе прыщавых девчонок-близнецов, которые вечно пищат и требуют, чтобы их таскали на руках; ни коров, которых надо скрести и обихаживать; ни полуночных скандалов; вместо всего этого - сам посуди - посиживай себе перед бакалеей, дыши воздухом, и вся твоя забота - хватать за полы покупателей и затаскивать - не мытьем, так катаньем - в лавку. - Эй, дядюшка, покупай наш товар! Продадим недорого, не то что у соседа!.. Сосед на нас не в обиде - он и сам действует так же. Ну разве это работа? Мне казалось, я справлюсь с нею играючи. Так играючи и справлялся. Тяжело приходилось только по утрам, когда нужно было выволакивать из лавки мешки с солью и укладывать их штабелем вдоль стены. И вечером, когда все их, мешок за мешком, сваливали обратно, под полки. Тяжела была и бочка с дегтем, которую каждое утро выкатывали наружу и по вечерам вкатывали в лавку снова. Мы брались за нее вдвоем, я за один край, хозяин за другой - и катили. У меня ломило поясницу. Что поделаешь, выпадает и грязная работа. Приходилось трудиться. Был у хозяина сынишка, тоже Бэникэ звали. Вылитый отец - такой же высокий, худой и чернявый, так же косил и шепелявил. Взъедался он на меня на дню раз сто, поминая и мать, и сестер, и братьев. Хозяина это потешало. Если сынок приходил в лавку под вечер, это означало, что я должен посадить его на закорки и прокатить так Большой улицей почти через полгорода до самого дома... С каким бы удовольствием я снес его на кладбище... Кладбище у нас в западной части города, на горе. Почти все кладбища, которые мне доводилось видеть, располагались на склоне горы. Если бы мертвые могли видеть сквозь холст и крышку гроба, сквозь слой земли и густую могильную траву, то они по-прежнему могли бы любоваться отсюда городом и домами, улицами и людьми, дворами и садами. - Но у мертвых глаза тоже мертвы. Спеши наглядеться на белый свет, пока живой. - Я и спешу... С Попугаем, то бишь с дядюшкой Попугаем, я как-то целых полдня пробродил по кладбищу. Странный человек был этот торговец пеналами, грифельными досками, губками и карандашами, вознамерившийся продавать заодно и книги в городе лавочников и мясников, где никто ничего не читал. - Взгляни-ка, - говорил он, - богатые и после смерти кичатся перед нами своим богатством!.. Возводят себе на кладбище настоящие палаты из кирпича, камня и даже из мрамора. В подземелье под этими дворцами вдоль стен, рядком, как товары на полках, покойники спят вечным сном, догнивают в своих кованых сундуках. На крестах их имена золотыми буквами выбиты. Висят в склепах венки оловянных цветов, которые ни тлен и ни ржа не берут. Со старых фотографий улыбаются стершиеся от времени лица. Не люблю я кладбищ... - Лучше бы нам пойти за реку, дядя Попугай, в лесу бы погуляли. - Погуляем в другой раз. Мы задержались возле гигантского склепа - истинного дворца, в котором могла бы жить не одна семья. Дворец как дворец - весь из белого мрамора, с окнами из разноцветного стекла. Перед ним плачет над могильной плитой каменный ангел с отбитыми на концах крыльями. Этот серый ангел вознесся, а вернее, слетел с небес на высокий пьедестал... Его застывший взгляд устремлен на макушку бюста, поставленного на пьедестал пониже. Ангел изваян из мрамора. Из мрамора и надгробная плита. Бюст отлит из бронзы и изображает сурового мужчину с одутловатым лицом, длинными, закрученными на концах усами и коротко подстриженной бородкой. - Посмотри, это бюст Амедеу Карака. У него было поместье в здешних краях, в Меригоале, у самой реки. В девятьсот седьмом году этот герой собственноручно убивал крестьян. Помнишь девятьсот седьмой год? - Помню. Я тогда мальчишкой был. - Волнения начались в деревнях. Охватили и наши места. Однако жители Меригоалы не спешили присоединиться к бунтарям, крестьяне были запуганы помещиком, его прислужниками и жандармами. Решили посмотреть, что да как будет дальше, подумать, прикинуть. Вокруг пылали усадьбы, и только в Меригоале царило спокойствие. Покуда мужики раскачивались, подоспел этот мироед, что теперь стоит, бронзовый, перед нами. Вызвал солдат, и те не замедлили явиться. Амедеу сильное влияние на префекта имел. Солдат разбили на группы, поставили охранять двор и усадьбы. Командовал солдатами лейтенант, племянник нашего мироеда. Вот они вдвоем - дядюшка да племянничек - начали строить козни. Помещик для начала заявил, будто крестьяне украли у него поросенка. Может, поросенок сам заплутал в поле, отбился от стада в триста голов, а может, его изловили и зажарили солдаты в караулах. Никто ведь не позаботился солдатам еды послать. Их только патронами снабдили. Мироед твердил свое: в селе бунт и он понес убытки. По его приказу солдаты согнали свиней со всех дворов и отвели в усадьбу. Понесенный ущерб - одного молочного поросенка - помещик возместил, присвоив всех крестьянских свиней... Потом он выдвинул новое обвинение. Будто бы крестьяне взломали у него амбар и растащили зерно. Ты небось помнишь: в лето перед восстанием стояла засуха. Крестьяне продавали свое добро - кто землю, кто скот - и запасались хлебом. С помощью солдат помещик отобрал все, что нашел у крестьян в амбарах или под навесом. Кое у кого даже из дому мешки с кукурузой выволокли. Днем и ночью солдаты с заряженными винтовками стерегли улицы. Попробуй тут лишний шаг сделай!.. В соседних селах начались расправы с бунтовщиками. Мог ли Амедеу Карак сидеть сложа руки? Как бы не так!.. Теперь вот под мраморной плитой полеживает. А тогда разошелся: носились они с племянником по селу верхом, врывались с солдатами во дворы, вламывались в дома, стреляли из пистолетов в кого попало, без разбору. Целая неделя понадобилась, чтобы насытился он мужицкой кровью. И только когда пресытился, когда решил, что довольно нагнал на крестьян страху и изрядно вправил им мозги - теперь небось будут как шелковые, - только тогда остановился; ограничился тем, что стал людей пороть и, привязав к жердям, отправлять в Турну... Кладбище велико. На самой вершине кладбищенского холма сверкает на солнце голубой мавзолей из стекла. Его видно даже из города - сквозь листву акаций и тополей. - Эта кровавая собака Амедеу застрелил и мою мать, - продолжает дядюшка Попугай. - Вот я время от времени и прихожу сюда плюнуть на его памятник. И всякий раз такое в душе чувствую отвращение, что плюнуть толком не могу, все попадаю... на ни в чем не повинную траву. Мы подымаемся к голубому мавзолею на гребне холма. Мавзолей обнесен невысокой оградой. От воротцев к нему ведет мощенная камнем дорожка. По обеим сторонам дорожки - цветы; осенью они блекнут и увядают, зато сейчас, в середине весны, пылают ярким пунцовым румянцем. Сквозь прозрачные стеклянные стены заглядываем внутрь. В глубине на задней стене - огромный, в человеческий рост, портрет в раме. Этот покойный совсем молодой человек. Лет двадцать, никак не больше! Молодой и красивый!.. Брови дугой изогнуты, над верхней губой - тонкая ниточка усов. Под портретом - надпись: КЭЛИН КЭТЭЛИН БЫЗЫК Как метеор во тьме небес, явился, вспыхнул и исчез! L'esprit a tue la matiere*. ______________ * Дух погубил материю (франц.). - Тут лежит сын аптекаря Бызыка, чей дом рядом с магазином "Невеста", - поясняет дядя Попугай. - Два года назад выбросился на мостовую с балкона... Рядом с книжной лавкой "У золотого попугая" высятся два двухэтажных дома - это для нашего города редкость. В одном разместилась "Аптека Кэтэлина Бызыка", а в другом открыт с раннего утра до позднего вечера магазин "Невеста", хозяин его Атанасие Гушэ, брат господина Мьелу. Братья друг другу не конкуренты: в "Ангеле" торгуют гробами и свечами, ладаном и саванами, а в "Невесте" товары для невест - белая вуаль, фата, серебряная канитель, белые туфли и раскроенные платья, которые остается только слегка подогнать по фигуре покупательницы. Эти платья шили в комнатке за прилавком две девушки. Самая бойкая торговля идет в "Невесте" осенью, когда после уборки кукурузы в селах гуляют свадьбы. Парнишки-приказчики, нацепив банты из канители, будто свадебные гости, торчат возле магазина на тротуаре и зазывают крестьян зайти в магазин и раскошелиться, чтобы у Атанасие Гушэ рос оборот. Иногда, смеха ради, мальчишки пристают к старухам, которые, вспомнив давно пролетевшую молодость, останавливаются поглазеть на витрину. В витрине выставлен гипсовый манекен - женщина, разодетая к свадьбе, вечная невеста, ожидающая жениха... Лицо невесты от времени потрескалось. Облупились от солнца накрашенные губы. - Милости просим, милости просим, барышня, заходите. Имеются белые туфли и подвенечный убор из померанца... - Ах, чтоб вам пусто было, охальники... И старуха отходит от витрины. - У братца Мьелу дела-то получше моего идут, - сокрушается хозяин "Невесты". - Я торгую тем, что потребно для свадеб, а он - для похорон. А хоронят завсегда чаще... Хоронили в городе и впрямь довольно часто. Попы всех четырех церквей едва-едва управлялись с похоронами, молебнами, панихидами. Особенно много умирало детей. На нижнем конце города - а больше половины города находилось в низине - улицы весной заливало паводком, целые озера воды стояли в заброшенных дворах и на опустевших площадях; озера превращались в гниющие болота, которые отравляли воздух до самого прихода зимы, пока не скрывались под снегом. Ослабленные, измученные малярией детишки погибали в первую очередь. В такое время "Ангел" торговал крошечными гробиками и гробами чуть побольше. Кэтэлин Бызык состарился, занимаясь продажей пилюль, порошков, мазей против вшей, забившихся в швы рубахи, в пояса, в складки порток, и приготовлением притирок против чесотки. По четвергам, когда базарные дни, в аптеке Бызыка густой толпой толкутся крестьяне. Робко ступают по выложенному плитками полу. Их пугают аптечные весы, стоящие на прилавке, - маленькие, медные, блестящие; берет оторопь при виде полок, уставленных стеклянными банками. - Чего тебе, дедушка? - Порошков. У племянника живот вспучило. Должно, глисты... - А тебе чего, тетушка? Тетка подходит поближе и шепчет аптекарю на ухо - он плохо слышит: - Мазь от чесотки... Сторожа, охраняющие разбросанные по полям помещичьи фермы, пастухи, стерегущие овечьи отары, стада свиней и коров, покупают средство от вшей. Большинство крестьян спрашивает мазь от чесотки. Аптекарь продает им эту мазь в серых картонных коробочках. - Только сами сначала вымойтесь, - любезно советует аптекарь. - Мыться-то мы моемся - люди небось, - да вот переодеться не во что. А коли не во что переодеться, от мытья проку мало. На вымытое тело все ту же грязную рубаху натягиваешь. Матерьял больно дорог, господин аптекарь. Да и лекарства твои недешевы. Одна наша работа ничего не стоит... В аптеке крестьяне стаскивают шапки, мнут их в руках. В другие лавки входят прямо в шапках и долго торгуются о цене. А здесь отдают аптекарю, сколько просит. С аптекарем торговаться не пристало. Аптекарь маленький, щупленький - цыпленок, ни дать ни взять цыпленок. Только голова огромная. Огромная и лысая, на носу очки с толстыми стеклами. Была у него жена. Померла год назад, не пережив смерти сына. - Вот так, - продолжает рассказ дядюшка Попугай, - взял и выбросился с балкона на улицу с зонтиком... - А с зонтиком почему? - Наверно, проверял, сможет ли удержаться в воздухе. - Он что, не в своем уме был? - Да уж, видать, не в своем уме. - Не понимаю, зачем люди себя жизни лишают. От смерти и так не уйдешь. - По слабости характера, - отвечает дядюшка Попугай. - По малодушию. Не у всех хватает мужества бороться с жизненными невзгодами. - А какие такие невзгоды у сына аптекаря? - В лицее сын Бызыки всегда был самым первым. Дома им гордились. "Мой сын, - говаривал аптекарь, - станет большим ученым". И все с ним соглашались. Паренек, и верно, способный был, смышленый. Отец послал его учиться во Францию. Хотел, чтоб из него вышел инженер, чтоб на всю страну ему равных не было. А в Париже парень возьми да влюбись. Началась война. Пришлось сыну аптекаря возвратиться домой. А возлюбленную с собой взять не удалось. По этой причине и умом тронулся. Сперва тосковал, а потом и вовсе отчаялся. Прыгнул с балкона и переломал себе кости. Промучился несколько дней и помер. На портрете Кэлин Кэтэлин Бызык очень красив, большие глаза так и светятся. Теперь этот взгляд только на портрете. - А ну его к чертям, кладбище! Пошли в город, дядя Попугай!.. Мы спускаемся вниз. Весна в разгаре. Цветут акации. Кладбищенская ограда вся в белой кипени цветов, от их аромата кружится голова. Солнце клонится к западу. Я шагаю медленно. Теперь я снова хожу босиком и ступаю осторожно, чтобы не споткнуться. Лохмотья свои я тоже наконец сбросил. Однажды через город проезжала моя двоюродная сестра Дица из Секары. И случайно заметила меня перед бакалейной лавкой Вуртежану. Подошла, оглядела с головы до пят. С головы до пят смерила меня несколько раз взглядом своих глаз, глубоко запрятанных под густыми бровями; брови ее стали еще пышнее и длиннее, чем прежде. - Эй, Дарие, что ты здесь делаешь? Заячьей губы у ней уже нет. Только шрам тонкой светлой полоской напоминает о прежнем уродстве. Теперь Дица здоровая, широкобедрая женщина с большими толстыми руками, одним словом - крепкая рабочая баба. - Торгую дегтем, - отвечаю. - Дегтем, солью и пенькой. - А зачем это тебе? Я пытаюсь рассмеяться. Дица подходит и берет мое лицо в свои ладони. Точь-в-точь как когда-то, очень давно, в ту ночь, когда на улице бушевала метель. - Чтобы есть, - отвечаю. Я опустил глаза. Одежда, прикрывавшая мое тело, годилась только для того, чтоб выбросить на помойку. - Я приду в следующий четверг, - говорит Дица. - Жди меня здесь. Она идет к телеге и возвращается с большой краюхой хлеба. - Ты, верно, голоден. На вот, возьми, поешь... И она укатила. Но неделю спустя снова появилась возле лавки. Протянула мне сверток. - Вот тут тебе рубаха и исподнее. И душегрейка. В сундуке нашлось. Еще от Пантилие осталось. Надень, а лохмотья свои выбрось... Я не стригся уже несколько месяцев, и волосы отросли такие длинные, что закрывали мне шею и уши. Все это время я ходил без шапки, с головой нечесаной и немытой. Ветер, вздымавший по улицам тучи пыли, еще пуще растрепал мои патлы. Тайком от хозяина я взял в лавке кусок мыла и спрятал его за пазухой. - Хозяин, можно отлучиться на часок? Народу в лавке не было. И хозяин отпустил меня. - Хочу сходить повидаться с родными. - Ладно, ступай. Захватив сверток, подаренный Дицей, я пересек город, миновал станцию и железнодорожное полотно и добрался до моста, через который лежал путь к цыганскому табору, что раскинулся за лесом, на холме. Спрятавшись под мостом, я разделся и залез в воду. Целый час, если не больше, я тер себя мылом. Потом выплыл на середину, где глубина была несколько саженей, и вдосталь наплавался на боку, работая одной ногой. Вода была холодная, но от быстрого движения я согрелся. Накупавшись вдоволь, вылез на берег. Швырнул в воду старые лохмотья и примерил одежду, принесенную Дицей. Рубаха оказалась длинна, чуть не до земли, порты тоже велики, душегрейка слишком широка и просторна, и все-таки чистое облаченье, оставшееся от Пантилие Уцупэра, показалось мне несравненной роскошью. На обратном пути я зашел в парикмахерскую. Парикмахер-турок настриг с меня машинкой целую корзину волос. - Я сейчас не при деньгах, мастер, завтра возьму у хозяина и заплачу. Турок меня знал. - Ладно, приятэл, принэсешь деньги завтыра. На другой день я принес ему монетку в десять банов - круглую, ржавую, с дыркой посередке. Кладбище осталось позади. Осталась позади и городская окраина. На город опустились сумерки - наступил теплый, окутанный синей дымкой вечер. - Пойдем на бал, - зовет меня дядя Попугай, - повеселимся. - Пойдем, - соглашаюсь я. - А где это? - В низине, у домов Дудеску. Зимой в Омиде, между рождеством и великим постом, в школе устраивали бал - обычно в субботу вечером, чтобы те, кто проплясал всю ночь, могли в воскресенье отоспаться. Нас, ребятишек, тоже приглашали - вытаскивать из классов скамьи и складывать их у стены во дворе. Потом мы мели и скребли пол, отмывали его горячей водой, чтобы сверкал как стеклышко. Под самый потолок подвешивали ленты из разноцветной бумаги и той же цветной бумагой заклеивали трещины в стенах. Обмазывали дегтем железную печку в углу, так что она сияла и блестела. Отмывали даже каменные ступени входа. Почти из семи окрестных сел съезжалась в нашу школу чистая публика: писаря с женами и дочерьми, сборщики налогов и священники - все те, кто одевался в заграничное, носил высокий стоячий воротничок и котелок. Одним словом, сельская вер