хушка. Из города привозили музыкантов, от станции до школьного двора их доставляли на пролетках; музыканты сидели в пролетках, положив скрипки на колени. Из примарии и с почты собирали все лампы, и в школьном зале становилось светло как днем. С наступлением темноты начинался бал. Мы, вскарабкавшись на забор, заглядывали в окна. Гремела музыка, и счастливые парочки до умопомрачения кружились в танце. - Во веселятся-то! - А чего им не веселиться? Едят до отвала, спят досыта, забот никаких, работать не работают, а монет - полны карманы... От этих балов была польза и нам. Мы начинали кое-что понимать... Под утро бал заканчивался и в корчмах шли попойки. Мы расходились, ложились спать и видели сны. И сны не всегда были приятные. - Так где, вы сказали, будет бал, дядюшка Попугай? - У Дудеску. Поблизости от Дудеску нет никакого зала. Бал устраивают под окнами одного из его домов, на широкой площадке, которую хозяин спрыснул водой и подмел. Я с дядей Попугаем держусь с краешку. Музыканты играют вальс "Голубой Дунай"... Музыка разносится далеко. Со всего города собрались девушки и парни. Пришел и Добрикэ Тунсу, и три дочери хозяина Бэникэ. Одна из них, которую прозвали Бутончиком, подходит ко мне. - А тебе чего здесь надо? - Хочу поглядеть на бал... - А ну, брысь домой... Не твоего ума это дело... - Оно и впрямь не моего... Широкие улицы залиты голубым лунным светом. Хозяин мой живет на окраине возле станции, в низеньком домике из трех комнат. Домик - загляденье. Как-то я зашел в самую дальнюю комнату. Там стояла широкая кровать, накрытая синим покрывалом. На ней спал хозяин с женой. В углу между окном и зеркалом помещался жестяной умывальник, над умывальником - большая лампа под белым абажуром... Во второй комнате спали дочери хозяина, все пять на одной постели, улегшись поперек, совсем как у нас в деревне. Только и разницы, что вместо циновки на нары положен тюфяк. Дочери укладывались спать в том порядке, в каком появлялись на свет: с одного краю - самая старшая, с другого - самая младшая, между ними оставалось не так уж много места. Ни одна из девушек еще не замужем. Хозяин, при всей его бойкой торговле, богатства, похоже, не нажил. Сам он и хозяйка рубахи свои занашивали до дыр. В латаных платьицах и рубашонках бегали и младшие дочери. Только девицы постарше, на выданье, одевались поприличнее, чтоб можно было показаться на людях; в этих нарядах они и щеголяли субботними вечерами на Большой улице, прогуливаясь стайкой мимо кофеен, вокруг статуи генерала Манту, того самого, что оставил в наследство своим племянникам окрестные леса и имения. В той же комнате на железной койке - такую я видел когда-то у писаря Стэнеску - спал и любимец семьи, последыш, Бэникэ-младший... Вечером я возвращался домой, таща Бэникэ на закорках. Когда косоглазому отпрыску хозяина казалось, что я иду не так быстро, он колотил меня пятками по ребрам. - Н-но, лошадка! Н-ну, ишак! Ну же, осел! И дергал за волосы и за уши. Царапал лицо. Пока я работал у Бэникэ Вуртежана, щеки мои были исцарапаны так, словно я спал на одной подстилке с кошками. Обеденный стол обычно выставляли в садик, под окна. Он был сколочен из длинных досок и покрыт куском серого холста. Вокруг стола - деревянные стулья. С одного конца усаживался хозяин, с другого - хозяйка. Подавала за столом старшая дочь. На первое всегда было одно и то же - овощной суп, на второе - биточки, а других блюд - никаких... Впрочем, нет, изредка варили фасоль... Я сидел отдельно, в сторонке... Отобедав, хозяева сливали объедки с тарелок в одну миску - это мне. Меня, конечно, тошнило, но голод творил чудеса. Я еще дома слышал про борзую, которая жила у турка: после того как ее несколько дней морили голодом, она с жадностью поедала кислые яблоки. О! С каким удовольствием я погрыз бы кислых яблок, живя у Бэникэ Вуртежана! Они помогли бы мне побороть тошноту. Но в городе кислых яблок не сыщешь! Не найти даже горьких!.. Белый двухэтажный дом, откуда в полдень всегда слышались звуки пианино, принадлежал, как я вскоре узнал, семье Марциана. За пианино томилась единственная дочь Ераклие Марциана, владельца четырех поместий, - чахоточная барышня Семила. Она играла каждый день. И день ото дня все тише и тише. Я то и дело слышал: "Вот умрет дочь Марциана, такие похороны устроят, каких у нас еще не видывали..." Отец Семилы был полковник в отставке. Однажды в клубе он заявил, что приведет на похороны дочери целый кавалерийский полк, который будет сопровождать гроб церемониальным маршем, под музыку. В городе не было своего гарнизона. Девушкам очень не хватало кавалеров с галунами и шпорами. С меланхолическим видом прогуливались они летом в компании студентов, приезжавших на каникулы; зимой на их долю доставались только сынки торговцев. Игра Семилы пьянила меня, терзала душу. Эта сладкая мука всякий раз отрывала меня от земных хлопот, уносила прочь от мешков с солью, от веревок, от бочки с дегтем - далеко-далеко, в иной мир. И я забывал о своей обязанности - дергать крестьян за полы и зазывать в лавку. - Эй, придурок! Ты что, заснул? - Нет-нет, господин Бэникэ... Еще одно обстоятельство отравляло мое существование в доме Бэникэ; из-за него-то однажды вечером я потребовал расчет и ушел. В третьей комнате - узкой, два шага в ширину, - у глухой стены стояла кровать - две доски на поперечинах, поверх брошено драное одеяло и изголовье, набитое, как в деревне, соломой. Там спал я. Сон у меня крепкий. Но под мою кровать ставили ведро. Ну и что? Подумаешь, разве может ведро помешать спать уставшему парню? Наверно, нет. И все же ведро это не давало мне покоя, вызывало отвращение к жизни в хозяйском доме, к жизни вообще... Вот затихло предместье. В доме потушили лампы. Откуда-то издали доносится свисток полицейского или гудок маневрового паровоза со станции. Я погружаюсь в черный омут сна. Но вот из комнаты девушек доносится шлепанье босых ног. Скрипит дверь, и в неверном свете луны, проникающем через окно, является призрачный силуэт. Сна как не бывало. "Это Маргарета, - догадываюсь я. - Та, у которой крупные широкие зубы, - старшая дочь хозяина". Она достает из-под моей кровати ведро... Вж-ж-ж... И ставит его на место. Потом исчезает. Я пытаюсь задремать, вроде даже и задремал. Но опять шлепанье босых ног, новое видение - низкорослое, округлое, плотное. Это смуглянка Фифи, у которой над верхней губой пробиваются черные усики, - второе издание хозяйки. "Постарайся уснуть, Дарие!" Я пытаюсь. Уже сплю. Но, посудите сами, пять девиц, каждая придет к ведру не один раз, и так до самого утра... Я уже привык к бульканью в ведре и мог бы от этого не просыпаться. Но резкий кислый запах, раздражающий ноздри, будил меня. От него по утрам я вставал с красными, воспаленными глазами. - Дайте мне расчет, хозяин! - Тебе что же, плохо у нас? - Да нет, хозяин, только, пожалуйста, дайте расчет... Насколько я помнил, при найме хозяин обязался заплатить мне сто сорок лей. Он дал меньше. Я взял не торгуясь. Зажав в кулаке деньги, я ушел. Я знал, куда идти. Миновал дома Дудеску. Остановился ненадолго передохнуть. И пошагал дальше. Купил в последней городской лавке теплого хлеба, пригоршню слив. Не переставая жевать, двинулся прямиком через поля. И до самого вечера шел по обочине большака и прилегающих дорог. Вот я и дома. Мама готовит ужин. После выздоровления у нее родился еще один ребенок - дочь Стела, моя сестричка. Мама, сидя у печи, держит ее на коленях и кормит грудью... - Добрый вечер, мама. - Пришел? - Пришел. - Пешком? - Пешком... - Проголодался небось? - Проголодался. - Подожди, сейчас все соберутся. Я подождал, пока собрались все. Никто не удивился моему приходу. Как никто никогда не удивлялся, если я неожиданно уходил... Не спрашивали, где был, что делал, почему вернулся в отчий дом, - лишний рот за столом... Я снял с гвоздя старый кожух, завернулся в него и пошел в глубь двора соснуть. Словно до тех пор по-настоящему не спал. Я думал, что сон сморит меня сразу. Но прошел и час, и другой, и третий, пока наконец сон сжалился и сомкнул мне веки. В листве шелестел ветер. Уже не было посреди двора тополя, под которым я вырос. Я всматривался, надеясь увидеть его стройный ствол, верхушкой упершийся в небеса. Закрывал глаза в надежде услышать шум его листьев. Но так его и не увидел, так и не услышал шелеста тополиных листьев. Видел лишь усыпавшие небо звезды и обступившие меня скрюченные, узловатые стволы акаций. Свежий сырой ветер пронизывал меня до костей. Я словно вымывал из себя воспоминания о городе. Мне снились сны. Стояла, помнится, середина августа. Кончилась жатва, подошла к концу и молотьба. Село набиралось сил перед началом осенней пахоты, перед уборкой кукурузы... Я думал: у меня около ста сорока лей; вот они на груди, завязанные узелком в носовой платок, чтобы не украли. И чтобы про них не узнали дома. Каждый поспешил бы выпросить себе хоть немного. Через месяц в городе откроются школы. И я должен осуществить свою мечту. На деньги, заработанные у Бэникэ, я протяну месяцев семь. Хватит с избытком. Правда, понадобятся еще книги и одежда. Э, как-нибудь выкручусь, какого черта... Я решил учиться в Турну. В Турну никто не видел, как я таскаю на закорках Бэникэ-младшего. Руки, правда, у меня все еще в ожогах. Зато ногти уже отрастают и скоро сравняются с кончиками пальцев. К началу школьных занятий следы моего пребывания в дубильне должны пройти. Кожа опять станет чистой. Да. Событие, о котором я вдруг вспомнил, произошло днем раньше. Это число крепко заселю у меня в памяти. Дело в том, что дома в тот день царило большое оживление. Брат Ион не находил себе места. Завтра день святой Марии, мамины именины. Но мысли Иона не о маме, не об ее именинах... В день святой Марии на окраине Турну открывалась большая ярмарка. Весь год сельские парни и девушки только и думают что об этой ярмарке - то-то повод поразвлечься. Загодя строят планы предстоящих увеселений. И полгода спустя все еще вспоминают, что видели и как провели время сами, что слышали от других... Как на иголках и сестра Рица!.. Ей страсть хочется на ярмарку. Она уже большая. Из всех моих сестер одна Рица такая полненькая и пухленькая. Этой весной ее приняли в хору. По воскресеньям она ходит с парнями на холмы. Если девушку или парня приняли в хору, им уже разрешают самостоятельно ехать в Турну на ярмарку, мир посмотреть и себя показать. Младшая из сестер, Елизабета, ходит от одного к другому и канючит: "Братик, привези мне фарфоровую куклу...", "Сестричка, привези мне фарфоровую куклу". Брат Штефан не выпрашивает кукол. Он сам мастерит себе игрушки. Прутик, на который он уселся верхом, - это уже конь-огонь, из ноздрей пламя пышет. Палка с привязанной тряпкой, найденной в куче мусора, - это уже полковое знамя. Летом неподалеку от села проводились маневры. Вот мой братик и насмотрелся на солдат со знаменами. Теперь у него с дружками только и игр что в солдаты. Игрушек он не просит, ему нужно совсем другое: - Братик, а мне привези каш... Каш - это нечто вроде клейстера, вернее, студня, приготовленного из вареной и створоженной массы, куда добавляют чуточку сахару. Каш очень вкусен, настоящее лакомство. Прежде им торговали по селам продавцы браги - турки или болгары, приезжавшие из города. После войны, принесшей нам холеру, турки и болгары пропали. Но дети не забыли любимого лакомства. Хочется им каша, просят привезти. Вот и Штефан просит, хоть и не знает, что это такое. Брат Ион и сестра Рица жаждут побывать на ярмарке. Но для этого им нужны деньги. Оба крутятся возле меня. - Дарие, ты что же, так ни одного бана в городе и не заработал? - Ни одного. Я креплюсь. Решил не давать им ни гроша. Пусть сами добывают, коли надо. Да они больше и не пристают. Брат Ион смотрит на меня презрительно: - Ну и жмот! Как бабка из Кырломана... Рица обходится со мной еще суровей. Долго смотрит на меня, особенно на мои ноги. Разглядывает на левой ноге сбитые, кровоточащие пальцы. И произносит сквозь зубы только одно словцо. Одно-единственное слово бросает мне в лицо: - Хромоногий... Прежде это слово обжигало меня, как удар кнута. А теперь мне наплевать. Меня давно уже так обзывают. Я привык. - Ну и что? Денег все равно не получишь... - Значит, есть деньги? - Нет, да если бы и были, тебе бы не дал... Сестра ушла надувшись. Не знаю, как они исхитрились, что придумали, только к вечеру их злость поостыла. Деньги для ярмарки нашлись. Как я потом узнал, каждый обязался попу Бульбуку отработать две недели на уборке кукурузы, и всего за две леи! Билет на поезд туда и обратно стоил девять сто банов. Значит, на все прочие траты оставалась одна лея и десять банов. Такую кучу денег не придумаешь, как и истратить! Они не простили мне, что я не дал взаймы. Радовались, что разжились, но мне прощения не было. Посмотрят на меня - как палкой огреют... И Рица, и Ион, и другие - больше половины села - в лихорадочном волнении. Еще бы! Завтра в Турну ярмарка, а они любой ценой стремятся туда попасть. И поедут... Только госпоже Полине, жене нашего двоюродного брата Димозела, ярмарка ни к чему. Она была там в прошлом году. И в позапрошлом, вместе с мужем Никулае. А теперь не едет. Никулае лежит, вытянувшись, на постели, - неподвижный, похолодевший, с распухшим горлом. Мать сообщает мне: - Нынче утром помер твой двоюродный брат Никулае!.. - С чего вдруг? - Отравился... Никулае Димозел привез, жену из города. Одел с иголочки. Сам тоже приоделся. Выстроил дом у самого шоссе. И перевел его на имя жены. - Дом на мое имя запиши, слышь, Никулае? Чтоб я с пустыми руками не осталась, если с тобой что случится. Сам ведь меня из города взял, на деревенскую муку. Вот и пусть за мою несчастную жизнь мне хоть какое утешение будет. Мог ли Никулае пойти против ее желания? Не мог... Вот и получилось - земля под дом куплена на братовы деньги, а записана на имя жены. Дом выстроен на его сбережения, а записан опять на жену. - Да ты не беспокойся, Никулае. Из дому я тебя не прогоню. Мы ведь согласно живем... И верно, жили они в согласии: госпожа приказывала, брат подчинялся. Как же тут не в согласии жить? Каждый день хорошая еда, каждый день новые платья, туфли... У Никулае завелась дурная привычка. Вроде как из-за горла все и началось. Привычка эта и за другими водилась. Особенно за сельскими чиновниками. Сидит он, бывало, на своей почте. И вдруг чувствует - пересохло в горле, першит. Мыслимое ли дело - целый день горбиться за столом, корпеть над бумагами, когда в горле першит? Тем более что промочить его - проще простого? Почувствовав, что першит в горле - а ощущение это появлялось довольно часто, - Никулае Димозел поднимался со стула и говорил Войку, почтальону: - Подойди к телефону, если позвонят из управления. Главное почтовое управление находилось в Турну. Оттуда жителям нашего села и всем, кто жил по долине Кэлмэцуя, пересылали и письма от призванных в армию сыновей, и извещения из банка об уплате процентов... Димозел переходил через дорогу - аккурат напротив собственного дома его всегда ждали широко распахнутые двери корчмы Томы Окы, открытой с утра до вечера. - Эй, Тома, стаканчик тесковины*! ______________ * Тесковина - крепкий напиток из виноградных выжимок. Опрокинув стаканчик-другой, брат чувствовал облегчение. - Плесни еще, Тома! И Димозел, сдвинув котелок на затылок, возвращался на рабочее место. Составлял счета. Писал. И снова чувствовал сушь в горле. Опять переходил шоссе и заглядывал в корчму. Поначалу его прогулки от почты до корчмы и обратно были не слишком часты: два-три раза утром, еще два-три - после обеда и разок вечерком, на сон грядущий... Потом прогулки участились. Посидит на почте часок - и в корчму. Потом повадился бегать через каждые полчаса и под конец - каждые пятнадцать минут. Жалованье Димозел получал немалое, да ежели каждый день его разменивать и швырять мелочь в корчме на стойку - никаких денег не хватит... А привычка уж завелась, отделаться от нее трудно! Можно, конечно, если захотеть! Однако для моего брата это оказалось невозможным... В один прекрасный день на почту нагрянул инспектор. - Открой кассу! Никулае открыл. - Считай деньги! Никулае сосчитал. - Открой табачный склад! Открыл Никулае склад с табаком. Пересчитал оставшиеся пачки. - А теперь открой и шкап с марками и полисами! Проверили и там. Подсчитал инспектор цифры. Подвел итог. Никулае Димозел сидел рядом, бледный как смерть. Хорошо еще, инспектор оказался его старым приятелем. - Слушай, дорогой, мне не хочется быть причиной твоих несчастий. Однако в кассе у тебя недостает двух тысяч двадцати двух лей. Я задержусь здесь на денек-другой. А ты раздобудь деньги и верни на место. Иначе я буду вынужден составить протокол и потребовать твоего ареста за растрату казенных денег. Никулае Димозел поблагодарил. Прошел в комнату к жене, госпоже Полине, и поведал ей о случившемся. - Ну и что же? Зачем ты мне все это рассказал? Я-то тут при чем? Сам пропил, сам и верни... - Но мне неоткуда взять. Я и так задолжал, покупая участок. И когда дом строил. С долгами-то я расплатился. Правда, участок и дом записаны на твое имя, но ведь платил за них я заработанными мной деньгами. Где теперь мне взять взаймы, да еще такую сумму? Сама посуди - две тысячи двадцать две леи. Кто мне такие деньги под расписку одолжит? У нас выход один: занять деньги в банке, а ты, как владелица дома, за меня поручишься. Дом мы заложим... - Что? Заложить мой дом? Это чтобы ради тебя я заложила свой собственный дом?! Да что я, с ума сошла? И не подумаю. Выпутывайся как знаешь... - Да ты погоди, Полина. Подумай до завтра. Госпожа Полина подумала. Однако вовсе не о том, как заложить дом. Совсем о другом. Переоделась, переобулась, причесалась, надела шляпу, прихватила свою сумочку и, как была в короткой и узкой в шагу юбке, словно стреноженная, засеменила к станции. Взяла билет, села в поезд и укатила к родственникам в Рушь... Никулае не терял присутствия духа. Ждал, что жена вернется. Каждый час приходили и уходили поезда, которыми она могла бы приехать, но госпожа Полина так и не приехала. Никулае пошел в корчму. Там еще никто не знал его тайны. Как обычно, заказал тесковины, потом еще и еще - и все целыми стаканами. Промочив горло, вернулся на почту... Инспектора не было - он пошел на станцию поесть... На кухне в шкафу Димозел отыскал большой ком каустика. Взял и растворил в кружке воды. Закурил. Выкурил одну сигарету. Потом еще и еще. Выкурил несколько пачек. Курил всю ночь, до рассвета. Прежде в его доме не бывал никто: госпожа Полина с палкой стояла у двери и, покуда не вытрешь с башмаков грязь, не пускала на порог. Теперь Никулае, куря, швырял окурки прямо на ковер. Под утро весь ковер был усеян сотнями окурков - сигареты были выкурены наполовину либо только начаты. Кое-как примятые каблуком, они не все погасли и тлели вместе с ковром. Когда забрезжил рассвет, Димозел выпил каустик. Но умер не сразу. Почтальоны нашли его скорчившимся на постели, с кулаками, прижатыми к горлу. По телефону вызвали госпожу Полину и сообщили о случившемся. - Никулае нынче ночью отравился, - прошептал в телефонную воронку писарь. - И что? Умер? - последовал вопрос госпожи Полины на другом конце провода. - Мне очень грустно это сообщать, но другого ничего не остается. Да, он умер. - Вот и прекрасно... И госпожа Полина повесила трубку. Весть о смерти дошла до тетушки Дины, матери Никулае. И она приплелась взглянуть на сына - он лежал вытянувшись, с вспухшим горлом. Заголосила старуха не своим голосом. Потом затихла и спрашивает у деревьев, растущих вокруг: - Как сынка хоронить буду? На какие деньги? - Не реви, бабка! Я сама его похороню, - ответила Полина, поспешившая вернуться из города. - Не удивлюсь, коли завтра-послезавтра, после похорон мужа, Полина продаст его дом... - рассуждает вслух мама. Я направился на станцию. Прямо по рельсам. К вечеру должен пройти поезд в сторону Дуная. Я купил билет. Подошел поезд, я поднялся в вагон. Сели в поезд и писарь с учителем - тоже ехали на ярмарку. Ехать туда в день святой Марии плохо - большая давка. Вот они и решили посмотреть ярмарку с вечера, прежде чем понаедут со своими подводами мужики из окрестных сел. Развернули газеты. Читая, обменивались замечаниями. - Вот-вот в войну вступим... В голосе их слышалась радость. Забыли, как всего три года назад людей тоже посылали воевать за Дунай, откуда они занесли к нам холеру. Как же легко люди забывают о несчастьях!.. Мчится битком набитый народом поезд. Жара спала. Дождя не было давно. Поля лежат безрадостные, посохшие. Насколько хватает глаз - тянется пожелтевшее жнивье, до корней выжженное солнцем; разве что иногда промелькнут заросли кукурузы выше человеческого роста. Да маячат в отдалении рощи акаций. Вот пронеслась чаща крупных деревьев - это усадьба помещика из Секары, заново выстроенная на месте старой, сожженной в девятьсот седьмом во время бунта. Торопится поезд. Солнце клонится к закату. Я гляжу на Дунай. На противоположный берег. Он серый, каменистый, мертвый. Но вот и город. За окнами мелькают виноградники. Мы на полном ходу проносимся мимо. Я вишу на подножке, уцепившись за стальной поручень. Стоит ноге соскользнуть, рука сорвется и я кубарем покачусь под откос, сверну себе шею. И я все сильнее сжимаю поручень. XVII ЯРМАРКА Мне доводилось бывать на ярмарке и раньше, в те годы, когда у отца еще были свои волы, - в день святой Марии он сажал нас, детей, в телегу и вез на празднество. В этом году ярмарка кажется мне чудовищно богатой. Вот самый главный цирковой балаган. Справа и слева - балаганы поменьше, панорамы. Напротив - лодки качелей, лошадки, карусель... Обеими руками я нащупываю деньги, завязанные в узелок. Непременно нужно заглянуть в панораму, но прежде я кое-что куплю. Торговаться я теперь обучен. Меня не проведешь. Примеряю в лавке кэчулу. Перемерил тридцать три штуки, прежде чем выбрал подходящую. Отложил в сторону. Затем подбираю на себя толстую серую шерстяную душегрейку. Примеряю брюки - черные, из грубой шерсти. Их хоть топором руби - с одного раза нипочем не перерубишь. Прошу показать мне постолы и долго простукиваю каблуки ногтем и камешком - не из картона ли? Торговец смотрит на меня с удивлением. - Ты чего это - все каблуки-то проверяешь? - А вдруг ты меня надуть задумал... - Не надую, не боись. Пусть он говорит, что хочет. Поверил я ему, как же... Начинаем торговаться. За все отобранные мною шмотки жадный, непривычный к настоящей торговле лавочник пробует заломить огромную цену - сорок шесть лей. Я смотрю ему прямо в глаза. С вызовом. - За все это барахло с лихвой хватит и шестнадцати. Лавочник поспешно сгребает свой товар. Хочет снова разложить его по полкам. - Как угодно, - равнодушно бросаю я. - Больше не дам ни леи... Лавочник посылает меня к чертовой матери. Я в долгу не остаюсь, но в любую секунду готов дать деру, если он, чего доброго, осмелится пустить в ход кулаки. Хотя сомневаюсь: ругаться он будет, а драться нет. Руки товаром заняты. - Тридцать шесть лей дашь? - Я сказал - шестнадцать... Лавок тут и без тебя пруд пруди!.. - Двадцать шесть! - Шестнадцать, тебе сказано... Я забавляюсь игрой в покупателя. Кое-какой урок преподал мне когда-то хозяин Моцату, который мог часами торговаться из-за жалкого гроша. Кое-чего поднабрался я у "Ангела", где для мертвецов продавали всякую дрянь - туфли из овечьей кожи с картонными подметками, платье из гнилой хлопчатобумажной ткани - и драли за это неслыханную цену. Кое-что перенял я и у косоглазого Бэникэ. Продавая веревку на вес, он смачивал ее водой, чтоб больше тянула. Гири у весов были поддельные, а дно посудины, в какой взвешивали деготь, было залито засохшим варом. Торговцы идут на любые ухищрения, лишь бы объегорить покупателя, ни за что вынуть из кошелька деньги. Но не всякого они обвешивали да обмеривали, только голодранцев. Я голодранец. Значит, надо быть настороже... - Давай двадцать лей и катись к чертовой матери. - Восемнадцать - вот моя последняя цена. - Девятнадцать. - Не могу. - Ну и бывай здоров... Я поворачиваюсь к нему спиной и иду поглазеть на цирк. На подмостки, сооруженные перед входом в цирк, поднялись музыканты. Один дубасит в барабан и кривляется. Нос у него вымазан краской, а одежда в разноцветных заплатах. Другой с такой натугой дует в тромбон, что вот-вот брюхо лопнет. Рядом с ним как из-под земли вырастает какое-то чучело в короткой юбке и в красных башмаках. В волосах перья. Груди голые. Лицо все раскрашено. Кто-то дергает меня за рукав. Я оборачиваюсь. - Тебя лавочник кличет. - Какой еще лавочник? Я делаю вид, будто ничего не понимаю... - С которым ты из-за шмоток торговался. - Чего ему? - Хочет товар уступить. - Пусть до завтра подождет. Меня обнимают за плечи и подталкивают сзади. Я не противлюсь. Даже доволен, хотя и изображаю деланное равнодушие, стараюсь показать, будто товар, из-за которого я столько торговался, меня вовсе не интересует. Торговец смотрит на меня понимающе. - Выкладывай восемнадцать лей и забирай товар... - Каких восемнадцать? Я сказал - шестнадцать. - Нет, восемнадцать... мать твою... - Шестнадцать, хозяин. И потом, откуда мне знать, может, ты уже выбранный товар подменил? - Можешь снова примерить, прошу. Я примеряю все по порядку... Все как было. Достаю монету в двадцать лей, показываю лавочнику. - Давай четыре леи сдачи. Он сдает только три. Черт с ним... Со шмотками под мышкой я убираюсь с ярмарки. За колючим кустарником переодеваюсь. Теперь у меня совсем другой вид. Правда, без чулок постолы очень трут ноги... Ничего, к мозолям мне не привыкать. Старые свои лохмотья я завернул в обрывок газеты. На поезд и на покупки у меня ушло семнадцать лей девяносто банов. На две леи десять банов можно и повеселиться. Верхом на деревянном коне я кручусь на карусели. Взлетаю и проваливаюсь в бездну на качелях. Захожу в цирк и гляжу на борьбу двух великанов. Разве могут такие бороться всерьез? Это ж чудища, а не люди. Головы у борцов обриты наголо, а кожа на затылке собралась тремя жирными складками. Оба узколобые, с маленькими глазками, потерявшимися на расплывшемся лице. Неповоротливые массивные тела и толстые ноги. Мощные телеса смазаны жиром. Когда борцы пытаются сойтись, руки, тоже натертые жиром, скользят и срываются. Ухватиться нет никакой возможности. Великаны похожи на близнецов. Наверно, и в самом деле близнецы. Черт их разберет. На одном трусы красные, на другом - голубые. "Борцы" тузят друг друга, лупят кулаками наугад, попросту - дерутся. У каждого на костях такая груда мяса, что, как бы они ни колошматили один другого, в шутку или всерьез, боли не почувствуешь. Ходят кругами, как два петуха. Наконец им удается ухватить друг друга за пояс. И они грохаются наземь. С обоих градом катится пот. По весне, когда земля уже подсохла, или осенью, до дождей, за околицей парни тоже устраивают борьбу; сбросят, бывало, зипуны - и пошло. Кто послабее оказывается внизу, растянувшись во весь рост. Борются и парнишки помоложе, тоже пробуют свои силы. Великаны покинули арену. Вместо них появляются три лилипута - мужчина, женщина и ребенок, три отвратительных уродца с огромными головами. Они вращают на концах палочек тарелки... Это совсем неинтересно. Такой фокус даже у меня выходит, хоть я и не лилипут... Я обучился ему у одного армейского воспитанника. Год назад на сжатых полях, чуть выше кладбища, разбил лагерь пехотный полк. В соседнем селе Стэникуце, на пойменных солончаках, поставили палатки кавалеристы. Все лето шли ученья. А осенью состоялись маневры. Для офицеров, когда они в ладно скроенных мундирах собирались вокруг стола, играл полковой оркестр. Солдаты, сидя на траве, ели свое хлебово прямо из котелков, без ложек... Для них музыки не полагалось. Только когда кто-нибудь из солдат умирал - а умирали они часто, от хвори или от побоев, - над могилой пел полковой священник... Хоронили их нагишом, в чем мать родила... - А почему нагишом? - Обмундирование - собственность полка... При солдатах росли и полковые дети - солдатики, маленькие, как мальчик-с-пальчик. Они выполняли работу на кухне, убирали в палатках, в нужниках. Мыли посуду. Ребята постарше учились играть на флейте, трубить на трубе, дудеть на тромбоне, бить в большой и маленький барабаны в полковом оркестре. Любой солдат мог влепить мальчишке затрещину, дать тумака, стегнуть хлыстом или ударить палкой... Тяжкая им выпала доля... Горек был для них армейский паек... Полковые дети - круглые сироты... Они приходили к нам поиграть, и от них мы учились таким штукам, о которых и слыхом не слыхали. Один - маленький да удаленький - умел так метнуть нож, что тот втыкался в доску точно в намеченное место. Он умел и вертеть на конце палочки большие и маленькие тарелки. Знал он фокус с шариком, который нужно положить в рот, проглотить, а затем вытащить, только не из живота, а из головы, через ухо... Звали парнишку Алику Алип. Раньше он скитался по белу свету с циркачами. Но однажды ночью удрал и попал в полк, умирая от голода; так и прибился к солдатам. Угодил, по его словам, из огня да в полымя. Мы с ним подружились. Я шутя перенял у него цирковые трюки. Не бог весть какая премудрость, ей-богу... Я осмотрел все, что только стоило посмотреть. Не так уж и много. Потолкался, покрутился в толпе. Купил сладких пышек и теперь уплетаю их за обе щеки. Запиваю стаканом желтого лимонада. Фу! Какой теплый! Простая холодная вода и то лучше. На ярмарке хоть умирай от жажды - стакана воды не допросишься. Побуждаемый любопытством, я зашел в немецкий цирк. Там показывают слона, жирафу с длинной шеей, двух полосатых зебр и дряхлого льва: шкура на лапах и ушах у него облезла, а зубы сточились. На арене кувыркаются клоуны, лопочут какие-то непонятные немецкие слова. Кому смешно, а другие и хотели бы смеяться, да нечему, хотя и притворяются, будто им весело... Мне больше всего понравились лошади, четыре крошечные лошадки, белые, как молочная пена; они выбегают на арену, запряженные в маленькую колясочку. Возница вертит над их головой хлыст, вожжей в упряжке нет. Лошадки трогаются с места и останавливаются по одному его слову. Таких лошадок с колясочкой, что и трогаются с места, и останавливаются по команде, подымаются в гору и спускаются с горы без вожжей, мы уже видели в наших краях. У помещика Иполита Дрэкули из Фуркулешти. Чудной человек был этот Иполит Дрэкуля из Фуркулешти, и люди говорили - чего только не говорят люди, - будто у него ума палата, да только с изъяном... Невесть откуда он привез шестерку низкорослых полосатеньких лошадок и запрягал их в маленькую коляску на желтых колесиках. Упряжь на них блестела и сверкала. И никаких вожжей. На этих лошадках барин Иполит объезжал свое имение и расположенные по Кэлмэцую села; лошадки бежали резво и никогда не сбивались с шага, не опрокидывали барина в канаву или в яму. Как покорные рабы, выполняли они приказания хозяина. Порой барину взбредало в голову, будто встречная женщина не торопится поклониться при его приближении или мужик недостаточно проворно стягивает с головы кэчулу. "Стой!" - кричал тогда барин. Колясочка останавливалась. Помещик набрасывался на нерасторопного и хлестал по щекам. Опешив, побитый отползал подальше и там поднимался на ноги... - Подойди-ка, - подзывал пострадавшего Иполит Дрэкуля. - Держи, вот тебе лея. Ежели подашь на меня в суд за беспричинные побои, судья присудит тебе ровно столько - одну лею... Вот тебе эта лея... Я сам себе судья... Те, что от голодной жизни совсем потеряли гордость, принимали подачку... Кто позубастее огрызался: - Оставь свою лею себе, барин, мне ни к чему! Удивлялся Иполит Дрэкуля, садился в коляску, хлестал лошадок и гнал их, не давая роздыху... На барском дворе в больших железных клетках жили обезьяны самых разных пород, серые лесные волки, выловленные в долине, бурые медведи с гор, разнообразные хищники, вывезенные из заморских краев, невиданные птицы с разноцветным опереньем... В застекленных ящиках кишели всевозможные змеи, иногда толщиной с колоду и длиной в несколько саженей... Нанимал боярин смотрителей, которые знали, как и чем следовало кормить всех этих тварей... На тварях этих боярин и прогорел. От них и сам смерть принял: укусила его ядовитая змея... Играет музыка... Льются звуки вальса. Лошадки подымаются на задние ноги и вальсируют - совсем как баре или наша чиновная знать, - скачут, скалят зубы и ржут. Скоро полночь. Над ярмаркой сгустилась вдруг гнетущая, тягостная атмосфера страха. Набежали черные тучи. Сразу за чертой ярмарки непроглядной чащей густеет тьма. Налетел ветер. Захлопали на цирковых балаганах флаги. Видать, надвигается буря. Однако не это, пожалуй, послужило причиной тревоги, охватившей ярмарку. В трактирах вовсю наяривают ватаги музыкантов. Отовсюду, из самых отдаленных городов, слетелись певицы. В одном ресторанчике я замечаю моего шурина Альвицэ, он во хмелю, на коленях у него какая-то певичка мурлычет ему на ушко куплетцы: Вот мой нежный, вот мой хрупкий, Что с меня спроворил шубку И измял на мне всю юбку. Как неудачно все сложилось у моей сестры Евангелины! С самой свадьбы одно несчастье за другим. За Иона Альвицэ она пошла без любви - он ее выкрал. Правда, парень Ион был состоятельный - землю имел, рабочий скот - и к тому же сам красавец писаный. Да испортила его армия. Определили Альвицэ в гусары. Как-то на пасху приехал он домой: черный мундир, продолговатые пуговицы красными шнурами перевиты, на брюках - широкий черный кант, сапоги с розеткой и со шпорами как зеркало блестят, на ходу поскрипывают. Над губой - черные тонкие усики, и глаза темным блеском сверкают. Женщины так на него и набросились, проходу не давали. В Кукулясе он совсем опустился. Приставили его денщиком к офицеру. Так он первым делом обучился в карты играть и к выпивке пристрастился... Чтобы любовницу нарядить, продал волов, нотариусу и попу весь скот в карты продул. А у сестры один ребенок на руках, другой вот-вот родится, лицо землистое, увядшее, а кожа вокруг носа бурыми пятнами пошла. Всю землю спустил Альвицэ за время службы. Приедет, продаст, деньги просадит и уедет. Начал к сестре приставать, чтоб та и свой участок продала, скандалил, бил ее... А теперь вот занялся маклерством, посредничает у греков, торгующих зерном, кукурузой, брюквой. Евангелина своих детей стала у нас оставлять: утром принесет, вечером забирает. У певички нос картошкой - разбили небось в кулачной драке. Лицо блестит от помады и крема. Я замешиваюсь в толпу чем-то взволнованных людей: оказывается, в полночь ждут объявления мобилизации, мы вступаем в войну... Город могут обстрелять из орудий, расположенных в Никополе... Кто-то спорит: у болгар-де нет таких дальнобойных орудий. Я тороплюсь убраться прочь с ярмарки и из города... Наши спят. Я устраиваюсь во дворе, под шелковицей. Дожидаюсь полуночи... Вот и полночь. Все повторяется, как и три года назад... Тишину ночи разрывает колокольный гром. Как оглашенные, надрываются колокола нашей церкви. Трубит среди ночи ветеран Диш... Село пробуждается. Женщины выскакивают на порог с причитаниями: - Ой, Ион, Ион! На кого ты нас опять покинешь! Отец сходил в примарию и вернулся. - Война будет, - говорит он нам. Кого заберут из наших мужчин? Никого. Отец уже стар; брат Ион еще молод... Значит, на фронт уйдут зятья, племянники - сплошь вся родня. В окнах горит свет. Со всех дворов несется плач. Ночь прошла. Ни грозы, ни дождя она так и не принесла. Утро выдалось ясное, на голубом небе - ни облачка. На станцию то и дело прибывают пустые товарные составы. Более пристально, чем три года назад, разглядываю я толпы людей, устало бредущих из дальних селений. Их подгоняют жандармы с карабинами на плече. У людей землистые лица, потухший взгляд. Рядом с мужчинами - согнувшиеся от горя женщины, босые, оборванные, с заспанными лицами; они тащат на спине котомки с едой. Под ногами путаются дети. Но мамаши на них и не смотрят. Глаза их не видят никого, кроме уходящих. - Смотри возвращайся, Кодин... - Постарайся вернуться, Штефан... Мужья молчат, не в силах разжать зубы. Кто-то бросает: - Теперь небось потяжеле будет. Шагает на станцию и Тицэ Уйе, босой, полуголый, в дырявой шляпе. Идет воевать за целостность границ нашей родины, за их расширение. Ведь именно так пишут в газетах, доставленных в село. С этими же словами обращается к людям, идущим на смерть, наш желтолицый писарь Джикэ Стэнеску: - Вы отправляетесь на войну, братцы. Вам повезло. Вы покроете себя славой. После окончания войны родина наша станет еще больше и еще богаче... - А нам что от этого прибудет? - Как что прибудет? Что за странный вопрос, Тицэ Уйе? - Вопрос как вопрос. Только вам на него не ответить. - Ничего нам не прибудет. Одни страданья. А под конец смерть. Это Оведение напомнил о смерти. - Что же приказчики вместе с нами на войну не идут, а, писарь? - подает голос Згэмыйе. - Как же они пойдут? А кто позаботится о виноградниках, об угодьях, о хозяйственном инвентаре? - А сынки лавочников и богатеев почему дома остаются? - А их, Пэликэ, мобилизуют работать на месте, они грамотные. Надо ведь кому-то вести счета в префектуре, в полковых хозяйствах, без этого тоже нельзя. - Вот и выходит - правильно нам молодой кузнец объяснил, - на войну гонят бедняков, чтоб богатые еще больше разбогатели. - Глупости! Задурил вам кузнец голову. Но теперь с его баснями покончено. Сам на фронт идет. За Тицэ Уйе поспешает Флоаря, его жена, а следом и их близнецы-дочурки - Добра и Думитра. Крошки подросли. У обеих голубые глаза - под голубым летним небом родились, прямо в поле, - и заплетенные в косички желтые, как пшеничный колос, волосенки. Дома у Тицэ Уйе еще трое осталось, мал мала меньше. А еще одного Флоаря под сердцем носит. Лицо у тети Флоари землисто-желтое, а живот большой, раздувшийся. - Пиши мне, Тицэ, дорогой мой. - Напишу, Флоаря, напишу. - И возвращайся, дорогой. Деток пожалей, девочек наших. - Вернусь, Флоаря. Жалко мне детишек и тебя жалко. Да еще и дельце одно есть... Они направляются к станции, где их ждут пустые составы. Впереди них и позади бредут остальные... Мой двоюродный брат Думитру Пэликэ шагает вместе с Оведение, Малышом, Лишку Стынгачу и Удудуем. Их жены и детишки гурьбой тащатся следом. - Все мы, братцы, в одном полку, так что будем друг за друга держаться. А вернемся, дела на всех хватит. - Кабы вернуться. - Ну кто-то ведь уцелеет. У каждого одно на уме: теперь придется туго. Небо над нами высокое, синее, воздух сухой, вроде бы даже пахнет гарью. Составы прибывают пустыми, а отбывают переполненные. Прошел день, второй, третий. А на станции по-прежнему людское море. Человеческий поток не иссякает. Люди все подходят и подходят, и их отправляют дальше. На место ушедших, словно из-под земли, появляются новые. Среди мобилизованных я вижу и своего двоюродного брата Янку. Он возмужал. Сожженное солнцем, обветренное лицо потемнело. Но телом он так же тщедушен, как и прежде. - И ты тоже на фронт, Янку? - Тоже!.. - А говорил, что освобожден от армии... - Был освобожден. Да передумали власти. Наши сельские заправилы. Я для них как бельмо на глазу, вот они меня и упекли. А война, Дарие, предстоит долгая, тяжелая. Много человеческих жизней унесет. Хорошо, тебе еще лет мало. А то бы... А то бы и меня посадили в вагон и погнали на фронт... Много человеческих жизней унесет эта война... Конечно, Янку не о себе говорил. О чужих жизнях думал... И погиб через неделю, едва добравшись до передовой... Но вот пришел день, когда станция опустела. Мужчин в селе почти нет. Одни женщины, старики да детишки. Да сыновья корчмаря Бучука. Да Милуцэ, сын мельника Гунэ Изопеску, студент, освобожденный по состоянию здоровья. На селе по-прежнему блюдут порядок писарь с прима-ром; остался блюсти порядок поп; блюдет порядок и сборщик податей. В военное время до крайности необходимо, чтобы налоги платили исправно. Частенько слышишь: война требует денег. Чьих денег? Народных. Пусть теперь налоги платят женщины... Война идет где-то далеко. Но вдруг со стороны Дуная до нас донесся гул орудий. Снаряды рвались в самом центре города. Загорелись дома. Напуганные рушанцы побросали свое жилье и повалили в села. Докатились и до Омиды. Не осталось ни одного дома, где не поселилась бы семья горожан. По утрам они толкутся возле примарии и сетуют: они не могут без белого хлеба, им приходится спать на циновках, их заели клопы!.. При этом горожане поносят крестьян, которые их приютили, а заодно и всех деревенских - они, видите ли, поленились выстроить себе жилье с удобствами... Городские барыни требуют у хозяек, чтобы те стирали им белье. И представьте, какое нахальство - эти босоногие оборванки-бабы не желают пачкаться в корыте с чужими тряпками! А ведь эти тряпки, говорят, из настоящего шелка. Такая дерзость окончательно выводит из себя горожанок. - Послушайте, дорогая, какая наглость! Говорю это я Илинке - ну, бабе, у которой поселилась, - постирай, мол, мне белье. И знаешь, что она ответила? "Стирай на себя сама, барыня, небось руки не отвалятся, если разок в корыто окунешь". - Это они из-за войны очумели, не то бы... С фронта приходят почтовые открытки, нацарапанные в спешке, на колене. Соседи приносят их мне - разбери, мол, что тут сказано. Я разбираю. Во всех одно и то же: "Позаботьтесь о волах. Не подохли бы. Мы наступаем". Первое время новости звучали именно так. Потом зазвучали иначе: "Мы отступаем". Сначала армия продвинулась по горным перевалам в Трансильванию. Солдаты разбили и отбросили противника. Но потом немцы стянули с других фронтов войска с пулеметами, пушками и авиацией. И ход войны резко изменился. Как бы ты ни был храбр, голой грудью на врага не попрешь. Солдаты гибли без счету. В примарию приходят извещения - погиб такой-то и такой-то. Женщины одеваются в траур, прикрепляют на стену дома на видном месте лоскуток черного крепа. Тут бы и поплакать над могилой, да могила далеко - так далеко, что не знаешь и где. На кладбище поп хоронит гробы без покойников, только с одеждой погибшего - на место, где положено быть ногам, кладут опорки или постолы, потом штаны, рубаху, кэчулу... На кладбище вырастает еще один крест. - Теперь и мне есть куда пойти в праздник с возженным ладаном. Есть где поплакать. Утром в воскресенье, пока еще не поднялось солнце, вдовы с черепком в руке и ладаном под мышкой идут на кладбище. Опускаются перед могилой на колени, зажигают ладан, ладан курится, а женщины причитают над тем, кто ушел в иной мир. Аромат ладана разносится по всему селу. Но налетит ветер, развеет запах, осушит слезы. - Отчего это нас немцы колотят? - Оружия у нас нету... В селах много калек объявилось - слепых, без рук, без ног... - Петайке снарядом ногу оторвало. В госпитале помер... - Гуцэ Рошу без обеих рук остался. Умолял солдат пристрелить его, чтоб не мучиться. Долго еще маялся, пока кровью не изошел. - Иону Удудую в живот угодило. А он еще бежал за другими вслед, кишки руками придерживал... Потом споткнулся. Повалился. И не поднялся больше... - Из семерых сыновей Давида Флоройу четверых уже нету... Дай-то бог, чтоб хоть один живой воротился... Дед Флоройу пришил на свою кэчулу четыре черных лоскута. Лицо его словно окаменело. Но слез не показывает. Не жалуется. Только крепче сжимает в руке свою палку. Словно решился раскроить череп тому, кто погубил его детей. По селу ходит в зипуне мужик из хуторских, один рукав у него пуст - потерял руку. Крестьяне собираются вокруг, слушают его рассказы. - Война долго протянется, - говорит мужик. - Пока немцев не разобьют - не окончится. Оружие у немцев отменное. Особливо пулеметы и пушки. Наших пулеметным огнем так и косило - ровно колосья Бековой жаткой... А у нас оружия совсем нету. Чуть не голыми руками воевать послали - винтовки старые, патронов - кот наплакал, амуниция драная... Ровно скот на бойню... - Мир после войны должен перемениться, - говорит Думитру Думитреску. - Поднимутся народы. Рухнут монархии. Нашел в нашем селе прибежище и супрефект. Как мы узнали, немецкому цирку пришлось худо. Мужчин и женщин с раскрашенными лицами упрятали в тюрьму, за решетку. Слона и жирафу поручили заботам какого-то крестьянина из долины Олта. А лошадок присвоил Алистар Мынзу, запряг их в свою пролетку. Веры к этим лошадям у него нет - надел на них упряжь с вожжами. Громыхая в своей пролетке по большаку, он беспощадно нахлестывает бичом по их нежным спинам. Хотя по возрасту Алистар Мынзу почти мальчишка, но его назначили супрефектом, и теперь он объезжает всю Кэлмэцуйскую волость. Учредил в каждом селе комитеты по реквизиции. У крестьян забирают лошадей и целыми табунами гонят в город. Оттуда их везут на фронт, запрягают в пушки и обозные подводы - возить грузы. Гибнут на войне люди, гибнут и лошади. Пуля - дура. Снаряд и подавно. Реквизиции подлежит и рогатый скот, в первую очередь волы... - Чем же прикажете солдат кормить? Им мясо требуется... - Добро, коли оно до солдат дойдет!.. А то ведь поди все в офицерских столовых застрянет... У кого три рубахи, две отдай в пользу солдат. У кого две, тот отдает одну. А вот у кого одна-единственная... У большинства мужиков только по одной... - Ну и нищий народ!.. Небось от лени обнищали... Удивляется Алистар мужицкой бедности. Качает головой. И ругается с досады... - А что помещики на войну жертвуют? - Герасие что дает? - А что - Гогу Кристофор? - А полковник Пьенару? - Стате Пантазь? - А что Афаназие? Крестьяне спрашивают напористо, смело. Супрефект Алистар Мынзу отбивается: - И они дадут, не беспокойтесь, я их тоже в покое не оставлю... - Когда же дадут-то? - Попозже, когда еще тяжелее станет. Сейчас вот с вас собираю. А потом и с них буду брать - скот, одежду, зерно... Так что будьте спокойны... - А то ведь и тут за всю страну отдуваемся, господин супрефект. - А разве вы не страна? - Что ж, теперь будем знать... Лица мужиков помрачнели еще больше. До села докатились вести, что фронт прорван, что солдаты гибнут тысячами, а противник - все ближе и ближе. Кое-кто высказывает мнение, что немцев-де остановят на Олте. На Олте! Я, может, и поверил бы, кабы сам не знал эту реку! Местами ее можно на лошади вброд перейти. Разве такая речушка - преграда для армии? Немцы совсем близко. Уже в северной части уезда. Телефонная связь прервана. Завтра они могут быть у нас. Завтра... На станции остановился - да тут и застрял - эшелон с ранеными. На телегах мы перевозим раненых в село. Выносим из школы скамьи и стелем на пол солому. И укладываем на нее солдат. Грязных, заросших, с тяжелыми ранами на теле, на руках, на ногах... Доктор Ганчу отбыл на фронт. Как и Чиреш, санитар. Мы, ребятишки, пытаемся их заменить. Выпрашиваем по домам чистое белье, рвем его на полосы. Промываем раны и посиневшие рубцы, перевязываем их. Раненые оставлены на наше попечение. Многие уже обречены. У них только одно желание: пить, пить. Губы у них распухли, побелели и потрескались. Они с трудом шевелят ими: воды, воды!.. Так вот она - война! Теперь я знаю, что это такое. Мы все теперь знаем, что такое война... Каждое утро мы уносим умерших, взяв их за руки и за ноги. Укладываем в телегу и отвозим на кладбище, где роем новые могилы. Если померло пятеро, кладем в одну могилу всех пятерых, и если умерло двенадцать, то и для всех двенадцати роем одну могилу. Хороним без гробов. Поп отчитает над могилой молитву. Служка помашет кадильницей, где давно уже нет и намека на запах ладана. Вот тебе и вся служба. Писарю остается лишь позаботиться о том, чтобы собрать военные билеты умерших и отметить их в книге примарии. Умирают по-разному: кто вытянувшись, кто сжавшись в комок. У одних на лице успокоение, словно смерть для них тот долгожданный покой, которого они не знали при жизни. У других лица хмурые, оскаленные, искаженные мукой. Наверно, они долго боролись со смертью. - Немцы уже в Доробанце. Скоро нагрянут и к нам. Утро выдалось серое и туманное. Наступал день сырного святого. С ночи начинался рождественский пост. Я прошел по селу, вернулся домой к ужину. Мы ждем отца. Его что-то долго нет. Усаживаемся за стол - хоть немного утолить вечно терзающий нас голод. Брат зарезал курицу - как-никак праздник, а мама приготовила из нее чуламу. Чуламу заедаем мамалыгой - это очень вкусно. Я держу в руках куриную ножку. Грызу и облизываю губы. Вот и отец. - Немцы! Уже на холме. Мы всей оравой выскакиваем из-за стола, взбираемся на насыпь. На расстоянии выстрела из рогатки - четверо конных немцев, осторожно продвигающихся вперед. На головах у них каски. Лошади под немцами крупные, хвостами достают до земли. На станции еще остались наши солдаты. Раздаются выстрелы... Немецкий патруль заворачивает коней и скачет обратно. У одного из немцев слетает с головы блестящая каска, скатывается в межу. Мы бросаемся и подбираем ее. Надеваем на палку и несем в село как драгоценную военную добычу. К нам подскакивает писарь Джикэ Стэнеску - лицо его с некоторых нор стало еще более бледным и отечным - и выхватывает каску: он очень боится чем-нибудь не угодить неприятелю. - Сегодня вечером немцы в село вступят. Потребуют каску. Я должен ее вернуть. И он уносит каску в примарию, стирая с нее пыль. Через час с другой стороны села к зданию школы подлетел еще один всадник, на этот раз без сопровождения. Все село высыпало на улицу. Вокруг немца столпилось человек двести. Народ разглядывает его с изумлением: рыжий конь всадника весь в пене и дрожит. Из ноздрей вырываются клубы пара. Прискакавший солдат зарос бородой, должно быть не брился много недель. Борода того же цвета, что и шерсть у лошади, - рыжая. А глаза зеленые. Немец белокур и скорее стар, чем молод. Правой рукой он сжимает наган со взведенным курком. Конь дрожит под ним как осиновый лист. Как осиновый лист дрожит и сам бородатый всадник. Из толпы выходит кто-то из городских, знающий по-немецки. Это Спиру Рига, он служил когда-то в таможне, Спиру вступает с чужеземцем в переговоры. Немец хочет знать, остались ли еще в селе румынские солдаты. - Нет, солдат больше нету. Немец спрашивает, нет ли оружия у раненых, которых он заметил в окнах школы. - Нет, раненые безоружны. Поп Бульбук выносит стакан молока и протягивает неприятельскому солдату. Немец отказывается. Боится, не отравлено ли. Тогда поп пробует молоко сам. Даже кончики усов выпачкал в молоке. Всадник поборол недоверие, берет стакан и опрокидывает себе в рот. Просит еще стакан. Потом еще. Поворачивает коня и галопом уносится прочь. Некоторое время спустя к станции подходит конный патруль. Пришедшая следом колонна занимает село. Мы взбираемся на забор и смотрим на неприятеля. Немцы либо уже старики, либо совсем зеленые юнцы. Старики, однако, уверенно держатся в седле, молодые же парнишки - ровесники моему брату Иону, чуть постарше меня. Немцев среднего возраста уже повыбили... Враги кажутся утомленными, лица пожелтели от бессонницы, давно не бриты, глаза мутны и ввалились. Измотаны, наверно, и кони, до самого брюха забрызганные грязью, хотя это крупные животные, длинноногие, с пышными густыми хвостами. Раздается команда, солдаты спешиваются, привязывают лошадей к заборам. Разводят огонь походные кухни. Солдаты группами устремляются по дворам, шныряют в курятниках и выходят оттуда, зажав под мышками кур и уток. Кудахчут перепуганные куры, крякают утки. Люди безмолвны как могила. Примар, поп и писарь вышли приветствовать врага и заверили немецкое командование, что в селе беспорядков не будет. Супрефект Алистар Мынзу уехал, на этот раз направив стопы в Молдову, куда, как мы слышали, поспешно отходят наши разутые, раздетые и голодные войска... - Решающий бой дадут у ворот Молдовы... - Бок о бок с нашими войсками сражается русская армия... - Теперь немцев побьют... - Недолго им тут властвовать... Те горожане, кто знает немецкий, осмелели. Вылезли на дорогу. Заводят разговор с вражескими офицерами и солдатами. Солдаты голодны как волки. Обжигаются горячим бульоном, разлитым в котелки. Заедают хлебом. И снова бегут к котлам. Каждый наливает себе по нескольку раз. Их повара покидали в котлы все без разбору: кое-как ощипанных кур, уток, гусей, индюшек, - все, что солдаты похватали в курятниках. С луга, что возле мельницы, увели четырех волов, забили и теперь свежуют туши прямо у дороги, разрубают мясо и складывают в телеги. Хозяева волов - два босоногих мужика из Стэникуца - стоят в стороне, мнут в руках кэчулы и плачут, словно у них померли дети, а может, еще горше: - Ох, волы мои волы! Что мне теперь без них делать?.. В эту ночь никто не заснул. Немцы развели лошадей по дворам и, устроив себе подстилки из соломы и кукурузных початков, улеглись возле лошадей под открытым небом. Обходят село патрули, не дремлют часовые. Ночь безлунная. Не видно и звезд. Белые облака опустились чуть не до самой земли. Туманная дымка окутала долины... Обволокла села. Под утро ударил мороз. Дымку развеял ветер. И холодное, желтое зимнее солнце, маленькое и круглое, взошло над селом. И стало подниматься по небосклону. Немецкие колонны, оставив село, двинулись на восток. Уходя, разорили товарные составы, стоявшие на станции. Забрали с собой все, что сочли нужным. Вслед за ними на станцию устремились крестьяне, набросились на разгромленные поезда, похватали кровати, столы, стулья, занавески, посуду. Это были те составы с имуществом заолтенских горожан, которые надлежало отправить в Молдову, но по вине начальника станции Костешть послали в сторону Дуная. Брату Иону не сидится дома. Оказывается, на станции было несколько вагонов с вином. Их разбили немцы. И теперь все - даже бабы и дети - тащат на плечах большие оплетенные фляги и целые корзины бутылок с вином. Мама сидит на пороге дома. - Кому охота выйти, тому придется перешагнуть через меня. Шагать через маму никто не захотел. Брат думал было выскочить в окно. Но окно забрано железной решеткой. Вместо ушедших передовых частей в село прибыли вторым эшелоном подводы с немецкими и австрийскими солдатами. Они расположились в том доме, где раньше был жандармский участок. Никулае Мьелушел удрал еще ночью, не столько из страха перед неприятелем, сколько боясь односельчан. Заняли немцы и станцию. Люди оправились от первого страха. Многие австрийские солдаты говорят по-румынски. Те, что родом из Трансильвании. С крестьянами у них быстро налаживаются дружеские отношения. Некоторые из австрияков - инвалиды, с израненными руками и ногами, с оторванными пальцами. Война им осточертела. Я слышу, как они рассуждают: - Нас по приказу императора на войну погнали, черт бы побрал его вместе с его графьями! Командиром у австрийцев - Ганс, жестянщик из Трансильвании. Ганс почти забыл, что он на военной службе. Поправляет крестьянам печи, чинит кастрюли, вытяжные трубы. С немцами куда труднее. Командует ими фельдфебель Рудольф Бюргер, высокий рыжий парень с одутловатым лицом и тонкими усиками. По селу носится как оглашенный. Его потому и держат в тылу, несмотря на военное время, что в боях он слегка тронулся рассудком. Бюргер тоже говорит по-румынски. Позже обнаружилось, что перед войной фельдфебель служил мальчиком в одной из кофеен Питешти. Прошло немного времени, и солдаты Бюргера тоже принялись реквизировать зерно, скот и одежду. Потом у крестьян отобрали медные котлы и медные казанки. Вслед за крестьянской посудой стали отправлять на военные заводы и церковные колокола. Линия фронта отодвинулась за Бухарест. Доходят известия, что германские войска остановлены где-то далеко, у границ Молдовы, и что вместе с немцами против нас выступили даже турки. - А туркам-то чего от нас надо? - недоумевают крестьяне. Писарь объясняет: - А они в сговоре с немцами. Воюют против нас и русских. Теперь в село приходят новые газеты, где на одной странице написано по-румынски, на другой - по-немецки. Получает газеты писарь, который сам и читает их в примарии, читает громко, чтоб слышали все. В газетах пишут только о победах, которые на всех фронтах одерживают немецкие войска. Газеты с похвалой отзываются о тех помещиках, которые придерживаются прогерманской политики. Я не очень во всем этом разбираюсь, однако слушаю и стараюсь уразуметь. Раненых, размещавшихся в школе, всех, сколько их было, увезли в город. Кое-кто умер по дороге. В школе все еще стоит запах крови и гноя. По селу из уст в уста передают: "Нынче ночью вернулся Раду Тэнасе", "Пришел сын Чукэ", "И Бэдой объявился". Что ни ночь в село возвращаются солдаты, бросившие во время отступления свои полки, прячутся по погребам и амбарам. Доходят разговоры и до Рудольфа Бюргера. Возможно, ему передал их писарь или Мица, жена колбасника, немка из Турну, которая после прихода тыловых частей пошла переводчицей в немецкую комендатуру. Рудольф Бюргер отдает приказ: "В четыре часа дня всем солдатам, дезертировавшим из армии и возвратившимся домой, явиться в примарию. Укрывающихся не должно быть. Мы не намерены отправлять их в лагерь, нам нужно только знать их численность. Они будут считаться военнопленными и подлежат ежевечерней поверке, чтобы не сбежали из села и не вернулись на фронт. Семья солдата, не явившегося по вызову, будет подвергнута аресту". Ветеран Диш ходит вдоль села по главной улице и трубит в трубу. Писарь оглашает приказ Бюргера. Начинается перекличка: из армии дезертировало восемьдесят шесть человек... Восемьдесят шесть солдат возмутились и бросили оружие... - Почему вернулись? - Войной сыты по горло. Капралы тебя бьют. Офицеры тебе в спину из укрытия стреляют, чтоб в наступление шел... - Не может такого быть! - кричит новый примар, поставленный во главе села Рудольфом Бюргером. Это местный богатей Миря Саву. - Надо было умереть, голову сложить за родину... - Полегче насчет родины, примар. Сам-то в армии служил? - спрашивает однорукий инвалид с хутора. - Не служил, потому один сын у родителей, а у нас земля, ее обрабатывать надо. - А раз не служил, помолчи. Тебе-то сам бог велел идти воевать, землю свою оборонять. Мне-то оборонять нечего - вшей разве что... - Попридержал бы язык, однорукий. Я тебя еще по восстанию знаю... - Вот и хорошо, что знаешь. Миря Саву мал ростом, толст и кряжист. У него много земли и скота. Чтобы сохранить добро от реквизиции, он напросился в примары. Обещал служить немцам верой и правдой. Ближе к вечеру Миря вызывает к себе в примарию женщин помоложе, из тех, у кого мужья на фронте. И насилует прямо на столах или на полу. Если они помалкивают, освобождает от поборов. А жене своей только одного ребенка позволил родить, чтобы после смерти наследство дробить не пришлось... На хуторе был учитель, офицер запаса. Он ушел на фронт, оставив дом, жену и двоих детей. Красивая у хуторского учителя жена! Образованная. Дочь мелкого хозяйчика с Олта. Училась в бухарестском пансионе. Может и по-немецки болтать. Первым ее открыл для себя Ганс. А потом уж и Рудольф Бюргер. Отведал Ганс бюргеровской плетки. Утерся, откозырял и удалился. И теперь в доме учителя Биволару что ни вечер устраивает попойки фельдфебель Рудольф Бюргер. Тарарам стоит до самого утра. Иногда среди ночи жену учителя можно видеть на улице - обрядившись в военную форму, она прогуливается с немецким комендантом под ручку. Женщины в разговорах поносят ее, а при встречах отворачиваются. Уже стало известно, что Биволару попал в плен и лагерь находится где-то в Германии. Каждую неделю от учителя приходят длинные письма в распечатанных конвертах. Эти письма читают все: и писарь, и почтальон, и даже стражник из примарии. И все село знает, что в них содержится. Учитель болен и уже потерял надежду на возвращение. Он просит жену окружить детей заботой, пишет о любви, которую питал к ней прежде и хранит до сих пор. - Умоляет быть благоразумной. Развалилась и семья Томы Окы, корчмаря. Умер корчмарь, а вскоре его примеру последовала и жена. Старшие дочери уехали в город. И покатились по скверной дорожке. Младших забрали к себе родственники по матери. Хозяином корчмы и всех хозяйственных пристроек остался Митикэ. - Ну что, поедешь теперь в город учиться, Митикэ? - Какое там ученье, раз отец помер... - И что будешь делать? - Все продам и проем. - А потом? - А там будет видно, что потом. Митикэ продал сараи, амбары, продал и дрова, заготовленные на зиму. Скота на продажу не было - скота корчмарь не держал. Каждый день Митикэ съедал по курице - сам их резал, сам ощипывал и зажаривал. Но скоро куры перевелись. Тогда сын корчмаря продал оконные ставни. Потом двери и окна прямо с наличниками и косяками. Еще раньше продал буфетную стойку, стаканы, бутылки и бочки, что стояли в погребе. Одежду родителей роздал цыганам. Продать ее не вышло. Кому охота покупать рубахи чахоточных? - Ну как, Митикэ, есть еще что жевать? - Больше нечего... - А работать не собираешься? - Не-е. Работа - это не по мне. Тятька был корчмарь. Я - сын корчмаря. Мне не пристало работать... - Что ж тогда делать будешь? - Терпеть. - До каких же пор? - Пока не помру. Я думал, он шутит. Но Митикэ Окы не шутил. Прошла осень, наступила зима. Трещат морозы. В самой теплой комнате - без окон, без дверей - Митикэ постелил охапку соломы. Лежит на соломе и ждет. Подле него - кувшин с водой. Время от времени берет Митикэ кувшин, подносит ко рту. Отпивает глоток и ставит на место. И опять лежит не двигаясь. Пошел по селу слух: Митикэ Окы лежит на соломе и смерти дожидается... - Захворал, что ли? - Да нет, не захворал. Только во что бы то ни стало помереть хочет. - Как же можно помереть, коли здоров? - А что тут такого, ежели в рот ни крошки не брать. Терпишь-терпишь да в один прекрасный день и окочуришься... Так вот и помрет сын корчмаря с голодухи. - Да нешто это можно? Тоже небось человек! Нешто можно допустить, чтоб парнишка с голодухи помер?! Нужда в селе безмерная. Немцы забрали все, что только можно забрать. Даже землю, и ту всю перерыли - проверяли, не утаил ли кто кукурузу. Люди ждали этого. И так все умело припрятали, что немцы ни одного зернышка не нашли. Несмотря на беспросветную нужду, односельчане, особенно соседи Митикэ, где-то достают кто ломоть хлеба, кто головку брынзы, кто кусок мамалыги. Заходят к корчмарю во двор, пробираются в дом, ищут Митикэ по опустевшим комнатам. И находят наконец. - Вот, милок, принес тебе хлебца пожевать... Митикэ лежит как лежал, не ворохнется. Едва благоволит слово молвить: - Не надо, дядя Панайте, в милостыне не нуждаюсь. - Смотри, помрешь, Митикэ... - Этого только и жду... - И не жалко себя? - Нет, не жалко. Тятька помер, вот и я помру. Не хочу, чтоб видели, как я работать пошел. Я сын корчмаря, ужель непонятно? И чтоб мне в услуженье идти? То к одному, то к другому? Выбиваться из сил в непогоду, на ветру, под дождем? Не! Лучше смерти дождусь... - Что ж, жди, Митикэ, жди и дождешься. Приходили навестить Митикэ и бабы. - Послушай, Митикэ, дружочек, вот я тебе крынку молока и три яйца принесла. И мамалыжки прихватила кусок. Кушай, миленький... Это тетушка Цынцу, вдова самого последнего на селе бедняка, собрала еды для Митикэ Окы. - Благодарствую, тетушка, я не ем. Помереть хочу... - Так-то, сынок, и впрямь помереть недолго... Голос у Митикэ совсем глухой. Глаза потухли, щеки ввалились. Придут люди, соберутся у окна с выставленными рамами, поглядят-поглядят на Митикэ, да только плечами пожмут. Едва ли найдется в селе человек, кто не приходил бы навестить Митикэ, не принес поесть. Иногда принесенный кусок, хлеб или мамалыгу клали возле него, прямо на солому - авось одумается и съест, голод не тетка... Не одумался Митикэ. Еле-еле уж языком ворочает. Голос слабый стал и глухой, словно из глубокой ямы... - Так и не хочешь поесть, Митикэ? - Не хочу... - Помрешь ведь, слышь, Митикэ? - Помру... Он закрывает глаза. Ни с кем не хочет говорить. Вот уже три недели, как сын корчмаря не брал в рот ничего, кроме воды. А зима стоит суровая. Мороз лютый. В доме без окон и дверей ветер так и гуляет. Посвистом свищет. Однажды утром Митикэ нашли мертвым. Сбылось его желание. Дождался, прости господи!.. - Что ж с Митикэ-то делать, господин писарь? - Это с племянником-то моим? - Митикэ писарю племянником доводился. - А что делить? Хоронить... На чердаке корчмы разыскали засыпанные пылью доски. Митикэ и их бы продал, кабы знал. Сколотили гроб и похоронили Митикэ. Без всяких почестей. Время движется. Медленно, с трудом, но движется. Нападало снегу. Намело здоровущие сугробы. Немцы нащупали склады и амбары помещика из Сайеле, битком набитые зерном. Рудольф Бюргер распорядился: - Завтра утром подать триста подвод для перевозки зерна на станцию! Писарь составляет список. Дезертиры от работы освобождаются. Освобождаются и сельские богатеи, деньгами откупившиеся от мобилизации. Вся работа легла на плечи женщин, чьи мужья где-то в Молдове сражаются с немцами. Триста женщин, молодых лет и постарше, собравшись на главной улице села, дрожат в снегу возле своих волов. Писарь проверяет, кто явился. Проверка закончена, и длинный, бесконечный караван трогается с места. Сначала идет подъем в гору к имению Сайеле, волы с подводами пробиваются через заносы и сугробы. Женщины разгребают снег. Спотыкаются, валятся с ног. Вновь поднимаются. Плачут по-бабски, ругаются по-мужицки. Лютует мороз. Потрескалась кожа на руках и губах. Налетит ветер, полоснет как бритвой по лицу, по обмотанным в тряпки ногам. А ты знай иди - вперед, вперед! В корчме у Бучука пьют и веселятся писарь, примар и другие чиновники. Платит за них угодливый люд, освобожденный от трудовой повинности. Нашел сюда дорожку и Рудольф Бюргер - опрокинуть в глотку стаканчик-другой. Весна. Скоро пасха. Ион заявляется домой с ошеломляющей новостью. Первой он сообщает ее маме. Чего только не бывало в нашем доме! Нас одиннадцать детей - двое тятиных, от его первой жены; двое - Ион и Евангелина - мамины, от ее первого мужа. А все остальные, рождавшиеся один за другим, - общие. И все же, как только заходит речь о брате Георте или сестре Ляне - один уехал учиться, а другая живет через дорогу у Вертихвостки, - мама называет их "дети твоего тятьки", а когда разговор касается Иона и Евангелины, непременно напомнит - "мои дети". Я спрашиваю: - Мам, разве только они твои дети? А мы тогда чьи? - А вы еще и тятькины. Отец порой сердится - еще бы! А мама грозится: - Вот вырастет мой старшой, женю его и уйду к нему жить... Тебя брошу. И вас всех тоже... Получается, что из всех сыновей, рожденных ею, единственный ее сын - это Ион. К нему-то после разрыва с отцом и собирается она перебраться, прихватив постель, - доживать остаток дней... Эти мысли приходят к ней в минуты плохого настроения, когда находит черная тоска. И вот роковой срок - день свадьбы ее сына - наступил. - И на ком же ты жениться надумал? - Нашел себе девушку в Стэникуце. Ответ маме не нравится. Сама она уже давно решила женить Иона на дочери Янку Бана - нашего зажиточного, богатого землей соседа. Все матери в селе мечтают найти для своих сыновей невест с землей. Но богатых девушек мало, а парней слишком много. И как-то всегда получается так, что землю дают только за дурнушками. Брат мой и слышать об этом не желает. - А кого б ты мне в невесты хотела? Дочь Бана, что ли? Девку с такими губищами я и даром не возьму. - А ты-то на какой жениться собираешься? - Вот сама увидишь. - Да чья хоть она? - Стэникэ Сафту, из сербов. Стэникуц лежит чуть выше Омиды по течению Кэлмэцуя; село это новое, наполовину румынское, наполовину сербское. Когда поселение только-только обозначилось, откуда-то с Дуная пожаловали сербы. Невысокого роста, смуглые лицом, сербы все еще носят свои национальные костюмы. Поначалу они не знали по-румынски ни слова, но потом выучились. Теперь их по разговору от румын и не отличишь, разве только по одежде. Хотя между собой они по-прежнему говорят на сербском. Долгое время сербы блюли себя, не смешивались с румынами. Но дальше - больше: сербские девушки стали выходить замуж за румынских парней. И румыны охотно брали в жены сербиянок. - И сколько за ней земли? - А я знаю? Поезжайте сами и узнаете. - Собой-то пригожа? - Мне нравится. Мой брат - парень ростом высокий, станом гибкий как змея, лицом худощав, с черными, глубоко посаженными глазами. Носит он и усики - тонкие полоски над верхней губой, - и ему очень нравится их подкручивать. Узнаем новость и мы. Радуемся, но не слишком. Еще одним ртом станет больше. А где Ион с женой будут спать? У отца готов ответ: - Разгородим сени тонкой стенкой - вот и еще одна комната под общей крышей. - Так чья, говоришь, она дочь? - Стэникэ Сафту. - Что ж, порядочный человек, - высказывает свое мнение отец. - Я его знаю, у него еще детей куча. Прижимистый мужик! В разговор вмешивается моя сестра Рица: - А как зовут твою сербиянку, Ион? - Оленка, но мы будем называть ее Линой. Я ее так зову. Никто не имеет ничего против. Но никто и не выказывает желания взглянуть на новую родственницу. Родители к женитьбе сына относятся вполне сочувственно, не хотят вмешиваться в жизнь детей. - И когда ты хочешь ее привести? - Завтра вечером. - Приводи, но богатой свадьбы мы сыграть не сможем. - Мне жена нужна, - отвечает брат, - а насчет свадьбы посмотрим... Дни стали теплее. Сошел снег. Ручейки, не успевшие впитаться в землю, побежали в реку. Задымились поля. Скоро зазеленеет травка. Вконец обнищало село. В амбарах - шаром покати. Трудно разжиться не только хлебом, но даже мамалыгой. И все-таки придется наскрести муки на тот день, когда брат приведет в дом невесту, то есть на завтра. Сразу после обеда мама наловила в загончике кур, велела Иону их зарезать, общипала и положила в котел. Горит в печке огонь. Подымается в квашне тесто... По дому разлился запах хлеба - теплого хлеба и горячего куриного бульона. Вот и вечер. Суббота. У нашего дома собираются парни и девушки. Заходят и во двор. Авендря явился с кларнетом под мышкой, но играть пока не играет. В калитке со стороны железной дороги появляется мой брат Ион, явно одуревший от радости, - он ведет за руку невесту. Сестра и мы все, кроме мамы, окружаем молодых. - Добро пожаловать! Мама ждет молодых на пороге. По лицу ее пробегает тень. Девушка, приведенная Ионом, оказалась низенькой толстушкой - кадушка, да и только. Лишь глазки весело поблескивают - как у жеребенка. Она ничуть не смущена. Смотрит нам прямо в глаза и смеется. Будто глупенькая. Зубки мелкие, как у кошки. Мелкие и белые - словно молоко. Маме девушка решительно не нравится. Все же она протягивает толстушке руку и говорит: - Добрый вечер, девонька. Прошу в дом!.. Девушка послушно входит. Заиграл на кларнете Авендря. Собирается хора. В прежние времена приятели брата выхватили бы пистолеты и принялись палить в воздух. Теперь не постреляешь. Еще перед приходом немцев крестьяне закопали свои охотничьи ружья и пистолеты в землю. За железной дорогой пасутся на привязи наши лошади. Они роются мордами в жнивье, выискивают корешки каких-то трав. Отец, прихватив топор, идет перевести лошадей на другое место. За ним увязываются борзые. У нас теперь две борзые: белая и черная с коричневыми пятнами на ляжках. Борзых завел брат, уже когда стал взрослым. Зимой мы уходим с ними в поля охотиться по свежему снегу на зайцев. Случается, повезет, и мы возвращаемся домой с двумя-тремя зайцами за плечами. А бывает, возвращаемся, с чем ушли - с пустыми руками, сетуя на охотничье счастье. Осенью заяц выскакивает откуда-то из-под засохшей травы, желтой, как его шкурка, и прыжками несется прочь. Борзые бросаются следом, гонят ушастого, настигнув, мертвой хваткой сжимают зубами шею. Мы скачем за борзыми верхом. Спрыгнув с лошади, отнимаем у собаки задушенного зайца, кладем в торбу. И двигаемся дальше. Собаки бегут впереди, кичась своей ловкостью. По зимнему снегу заячья охота с борзыми еще увлекательней. Поле, насколько хватает взгляд, белым-бело. Ясное небо стеклянно голубеет. Солнце, словно разъярившись, больно щиплет глаза. Зайцы мечутся по межам. Лапы их, жирные, отяжелевшие, проваливаются в мягкий, как пух, снег. Они не в силах бежать, и мы ловим их без труда. Выдастся, бывало, среди зимы теплый денек, с капелью, моросящим дождиком, а потом вдруг переменится ветер и нагонит стужу - деревья и тропинки обледенеют, заблестят, как полированные. Тогда мы садимся на лошадей и, прихватив борзых, выезжаем в поле, подальше от села, охотиться на дроф. Жирные птицы с отяжелевшими от настывшего льда крыльями взлететь не могут, а по земле, сколько ни беги, от собак не убежишь. Такой дрофы, коли удастся ее изловить, на три дня хватает... Редки стали дрофы. Еще реже встречаются волки, которым негде укрыться со своими волчатами. Земля вся перепахана, пущена в дело. Лишь по берегам Дуная и Олта сохранились жалкие рощицы да клочок леса в низине. Перевелись и орлы. Остались ястребы да коршуны. Водятся еще лисы у обрыва возле Бэнясы, где бьют три холодных ключа с прозрачной как хрусталь водой... Иногда голодная лиса может забраться ночью в курятник, если ее не учуют собаки. Ион с Авендрей однажды подстерегли лису в овраге под обрывом. Мы пасли на жнивье лошадей. Вечером повели их на водопой к роднику. Берег там крутой и весь изрыт дырками - ходами в норы или логовища. Я заметил, как мелькнула в траве и забилась в глубокую нору огненно-рыжая лисица. - Вы тут оставайтесь стеречь, - велел нам Авендря, - а я домой слетаю. Он ускакал верхом и скоро вернулся со связкой перца. Мы нарвали сухой травы, набрали сухого навозу и разожгли у входа в логово костер. Бросили в огонь перец. Густой едкий дым проник в нору. Лиса терпела, терпела, потом, тявкая и визжа, выскочила вон. Мы поджидали ее у входа с палками. И забили насмерть... Шкуру Авендря в базарный день загнал в городе... Наверно, какой-нибудь скорняк сделал из нее воротник на пальто или муфту... Горожане, понаехавшие к нам после того, как в центре Турну упало несколько снарядов, пущенных австрийскими судами с Дуная, щеголяют в барашковых или лисьих воротниках, а женщины, чтобы не поморозить ручек, прячут их в лисьи муфты. Стало быть, сколько женщин с муфтами и воротниками - столько поймано, убито и ободрано лисиц... Чего уж удивляться, что перевелись лисы. Беженцы ходят по улицам вместе, торчат в примарии, часами просиживают в корчмах, в кофейне у Лепки, дуются там в карты на деньги. Валит снег, и нужно расчищать дороги от заносов. На эти работы гоняют полураздетых крестьян. Снегом занесло русло реки и долину меж холмов. Стали поезда. Крестьянам приказано выйти с лопатами расчищать железнодорожные пути, чтобы восстановить прерванное движение. Крестьяне идут и чистят. - А городских почему на работы не гоняют, а, примар? - А как их выгонишь? Городские они городские и есть... Кость тонкая, мешки на спине таскать не могут, с лопатой управляться не умеют... - Зато с ложкой хорошо управляются... Невзлюбили крестьяне беженцев. Только и умеют языком болтать. Раньше болтали, будто немцев в страну ни за что не пустят. Теперь болтают прямо противоположное - немцы, дескать, отсюда никогда не уйдут и никому их не одолеть... Мы слушаем и только разводим руками. Дед Бурдуля совсем одряхлел. Больше трех десятков внуков и правнуков на войну проводил. Видит он хорошо. Да и слышит пока неплохо. Только при ходьбе опирается на палку. И все еще пристает со своими шуточками к девкам и бабам... А в примарии порой не утерпит и вставит словечко: - Немцы от нас за одну ночь уберутся. Вечером еще караулами по селу походят, а утром их уж поминай как звали. И пусть, скучать не будем... Вместо Алистара Мынзу, уехавшего в Молдову - добрался он туда живым или нет, никто не знает, - к нам прибыл новый супрефект, некий Митицэ Босоанкэ - маленький, косолапый, рябой. Прежде Митицэ был офицером, но попал к немцам в плен и уже в лагере согласился перейти к ним на службу. Сам он из-под Турну - сын тамошнего торговца ситцем. С крестьянами Митицэ откровенничает: - Силен немец, братцы, ох силен! Все страны покорит. Нужно немцев держаться, с ними в дружбе жить, заодно... - Хороша дружба - как у седока с конем, - встревает со смешком дед Бурдуля. - Мы заместо коня, а немцы - на нас верхом... Мы внизу, немцы сверху. Какое-то время так оно, может, и будет. Но взбрыкнет однажды конь, сбросит седока, полетит тот в канаву и сломает себе шею. Когда-то сильнее турок никого не было!.. А христиане их аж за Балканы угнали... Во-о-он куда! Так и немецкая власть - недолго продержится! - Тогда русские силу имели, - вмешивается в разговор Лампе Ригополь, учитель, бежавший из города. - А теперь русские взбунтовались, царя скинули, солдаты воевать не хотят. У помещиков землю требуют... Революцию устроили... - И хорошо сделали. Видно, им война да гнет тоже невмоготу стали... Это высказался безрукий с хутора. Пустой рукав болтается у него, как тряпка. Супрефект взъярился: - Тебе что, воля надоела? Могу и в кутузку упрятать... - Этим революцию в России не испугаешь, господин супрефект... Мужики прослышали, что за Молдовой, на всем необъятном пространстве России, бурлит революция, что царя сбросили с золотого трона, помещики бегут, а революция все ширится. Прослышали об этом мужики и с интересом ждут, что будет дальше. А покамест мы замечаем, как нервничают, теряя силы, немцы. Солдаты, те, что едут на фронт в Молдову, либо слишком стары, либо совсем уж молокососы. Непрерывной чередой отправляются на передовую поезда, увозят солдат либо старше, либо моложе тех, кто ехал той же дорогой неделю назад... - Дают немцам прикурить? - Дают. Еще анекдот такой есть: "Мама!" - "Что стряслось?" - "Нашей корове плохо..." - "А что с ней?" - "Да отец с поля идет, шкуру ее на палке волочет..." Этой зимой поохотиться с борзыми нам, да и никому другому, не довелось: запретили немцы. Отец уже привязал лошадей на другом месте. И с топором в руке спускается по тропинке к дому... С недавних пор все село в страхе перед Францем - солдатом из немецкой комендатуры. В селе он появился недавно. Это белобрысый усатый коротышка, припадающий на правую ногу. Он на всех нагоняет ужас. Бродит по улицам, точно пьяный. Кого ни встретит - хрясь плеткой по лицу, по спине, по чему придется. Ему крепко не повезло: их пятеро братьев ушли на фронт. Четверо уже убиты. Его, пятого, ранило в ногу, и теперь он навсегда остался хромым. Франц рассчитывал, что его отправят домой. Но видать, у немцев теперь каждый человек на счету, и Франца только перевели в тыловую часть. Ожесточившись, он вымещает свои невзгоды на каждом встречном и поперечном. И беспрестанно ругается. Беженцы-горожане, знающие немецкий, говорят, что он клянет даже своего кайзера, запалившего пожар войны, которая охватила весь мир. Только можно ли им верить?.. Нынче, шагая по улице, он сталкивается с нашим отцом. Сначала что-то вопит, потом набрасывается на отца с плетью, хватает за плечи и толчками гонит в комендатуру... Хора рассыпалась. Парни и девушки разлетелись, как воробьи, по которым выстрелили из рогатки. Я вырываюсь из толпы и бегу за немцем. Отца приводят в комендатуру. Еще с порога я слышу, как Франц бьет отца. Немцу почудилось, будто отец хотел зарубить его топором... Я вхожу и пытаюсь растолковать все колбаснице Мице. Колбасница разъясняет это немцу. Немцу не хочется признаваться в своей ошибке. Он не хочет поверить, что ни за что избил человека. С окровавленным лицом отец подходит к переводчице и умоляет: - Выручи, госпожа Мица. Гуся принесу. - Принеси двух. - Ладно, двух так двух... Колбасница усаживается между отцом и немцем. Долго квохчет. Наконец немец смягчился. Знаком отпускает нас домой. Мы уходим. Отец шагает впереди, я следом. Свадьба расстроилась. Только двое-трое соседей осталось. Ион со злости хватил несколько кружек цуйки. Лицо у него раскраснелось. Глаза как у волка горят. В ярости мечется взад-вперед по комнате. - Убью! - кричит, изрыгая потоки ругательств. - Успокойся лучше, - говорит отец. - Ну, ударишь одного-двух, а немцы тебя расстреляют. Нам-то какой прок... Он смывает с лица кровь, и мама присыпает мукой глубокие раны. Ушли соседи. Мы остались одни. Укладываемся спать. Для себя и невесты брат устраивает ложе в сенях. Пусть им будет хорошо! К окнам черной спиной прислонилась ночь. Темная, хоть глаз выколи. Наутро солдат Франц зашел к нам во двор. Борзые, свернувшись, лежали под окнами на охапке соломы. Немец подошел и пристрелил их из пистолета. Я вышел на порог и видел, как у собак еще дергались ноги. Отца и Иона трясло, они готовы были броситься на немца. Мама, вся в слезах, с трудом удержала их. Весь день рыскал по селу солдат Франц. Заходил во дворы, стрелял собак. После чего Бюргер отдал приказ, чтоб всех убитых собак сволокли во двор школы. Притащили баграми своих собак и мы. Немец вызвал Бузиликэ и Оанцэ, местных цыган, и приказал освежевать собак. Грэдина, жена кузнеца Оанцэ, прибежала к супрефекту: - Избавь моего мужа от позора, барин, ноги тебе целовать буду... Только пожалей мужа!.. - Приказ немецкого коменданта, тетка, надо исполнять беспрекословно. Пришлось Бузиликэ и Оанцэ обдирать собак, посыпать шкуры солью и развешивать их на веревках, чтоб сохли. Ободранные туши зарыли в землю... Однако на этом наши злоключения не кончились. Это было только начало. Давно остановилась водяная мельница у плотины. - Кто в селе умеет варить мыло? - спросил Бюргер. - Любая баба умеет, - ответил примар. Немцы привезли из города котлы, и мельница стала мыловаренным заводом. Крестьян обязали стаскивать связанных собак на мельницу и тут забивать их палками. На такую кучу собак двух свежевателей оказалось мало - Бузиликэ и Оанцэ не управлялись с работой. - Каждый пусть сам приводит, убивает и свежует своих собак, - последовал новый приказ. Теперь весь прибрежный луг запестрел просоленными собачьими шкурами, растянутыми на солнце для просушки. Под котлами постоянно поддерживают огонь. Бурлят котлы, варится собачий жир пополам с золой и щелоком. Работают на мыловарне женщины из нашего села вместе с детьми, варят для немцев собачье мыло и... клянут их на чем свет стоит. - Коли уж до того дошли, что собачье мыло понадобилось, значит, вскорости и собачье мясо жрать начнут... Скоро немцам конец... Домой в Германию немцы отправляют яйца целыми ящиками. Пустые промежутки засыпают зерном - в каждый ящик плошку пшеницы. - Должно, голод у них там. - Значит, вот-вот войну проиграют. - А вы, господин супрефект, вместе с немцами уйдете? - Уходить? С какой стати? Немцы здесь навечно останутся... И все-таки спеси у супрефекта поубавилось. Поколебалась в нем былая уверенность в победе немцев. Сам он, конечно, помалкивает. Но крестьяне чуют, что душа у него не на месте. Вся долина Кэлмэцуя провоняла варевом из собачьего мяса. Упакованное в ящики мыло едет в Германию. За вагонами тянется смрадный запах... Есть в селе женщины, которые словно забыли и думать о своих мужьях, угнанных далеко-далеко. Многие месяцы прошли с того дня, как объявили мобилизацию. С передовой к нам сюда уже не идут письма. И за линию фронта письма тоже не перешлешь. Время от времени до нас доходят известия, что сражения не прерываются ни на один день, а в газетах сообщают, что в Молдове солдаты гибнут еще и от тифа. Хорошо, что я не поехал в Молдову! - Небось соскучилась по мужу, Иляна? - Соскучилась, дядя Нае, а что толку? - Хочешь, загляну к тебе вечерком, потолкуем? - Загляни. Сначала в пересудах трепали только одно имя, а затем другое, третье - и пошло, и пошло. Митра, жена Михалаке Гаджу, ходит хмурая-хмурая. - Не зайти ли к тебе вечерком, а, Митра? - Лучше и не пробуй, Симион, собак спущу. Мы с Туртурикэ идем мимо ее двора. Тетя Митра стоит у забора. - Куда, Дарие, путь держишь? - К Мэнойу. - На обратном пути стукни, дружок, в ворота. - Мы вдвоем с Туртурикэ будем. - Вот оба и постучите, ладно? Мэнойу живут на северной окраине села. Сам Мэнойу ушел на фронт. На фронте и старший сын. Дома осталась только его слепая жена и три дочери... У Мэнойу мы болтаем с дочерьми, дурачимся. Успехом пользуются только парни постарше, мы лишь поглядываем да хорохоримся. Возвращаясь, стучим в ворота Митры. Повторять не приходится. - Я здесь, дружок... Заходите во двор. Она распахивает калитку и хватает нас за руки. Ведет на сеновал. Вдруг тетя Митра обнимает меня... Мы падаем вниз, словно с высокой горы... И проваливаемся в пропасть... Я поднимаюсь качаясь, словно пьяный. После меня валится в пропасть Туртурикэ. - Завтра вечером опять приходите. - Придем и завтра. - И других приводите. Мы уходим, и щеки у нас полыхают со стыда, со стыда и ничего другого... Сени в нашем доме разгородили стенкой из пайянты. Окна и двери прорезал мой дядя Преда - у нас его не любят, дядя отчаянный болтун и враль. Врет он безбожно, но зато работает славно. Прошло немного дней - и комната для Иона готова. И кровать тоже. В нашем доме назревает скандал. Разразился он в предпасхальную ночь. Ждать, когда зазвонят ко всенощной, не приходится - колокола с церкви давно сняты. Поэтому мы легли спать пораньше и к одиннадцати уже проснулись. Зажигаем лампу, ополаскиваем лица и одеваемся во все лучшее, что есть. Каждый прячет за пазуху крашеное яйцо. Мы облупим их и съедим во дворе церкви после причастия. Все проснулись, умылись и оделись. Только Ион с Линой спят как убитые. Мы стучимся и будим их. - Вы что, не пойдете в церковь? - спрашивает мама. Брат Ион заспанным голосом отвечает: - Нет, мама, не пойдем. - Почему это не пойдете? Хотите, чтоб мы вам пасху домой принесли? Брат, накинув кожух, выходит на порог. - Нет, мама, пасху приносить не надо. Мы с Линой не будем причащаться. Мама не возьмет в толк, что такое он говорит. - Как это не будете? - Так, не будем. - Это что еще за разговоры? - Мы стали адвентистами. - С каких пор? - Да давно уже... Мама опускает голову. Мы идем в церковь. Отец шутит: - Вот не знал, что у меня в доме язычники завелись. Новость оставила его равнодушным... Поп Бульбук по-прежнему не разговаривает с нами. Любить он нас не любит, однако как-то предложил отцу мировую. Случилось это четыре года назад. Мой брат Георге только-только закончил семинарию. Поп стакнулся с Димозелом, почтмейстером, и тот отбил Георге телеграмму: "Приезжай. Отец при смерти". И подписался за маму. Телеграмма ушла, Георге получил ее через час после того, как сдал последний экзамен. Заняв денег у приятелей, купил билет на поезд. И разбудил нас среди ночи стуком в ворота... Отец, зевая, отворил дверь. Георге швырнул посреди комнаты чемодан и разразился руганью. Мы смотрели на него оторопело, ничего не соображая спросонок. Георге красив и высок ростом. На нем черный костюм с белой выпушкой на брюках. Сорвав с головы шапку, он шмякнул ею об пол. И ну орать во все горло: - Что значит это издевательство? Никто из наших ровно ничего не понимал. - Да кто же это над тобой издевается? Тогда Георге выхватил из кармана телеграмму и прочел: "Приезжай. Отец при смерти". Отец расхохотался: - Никто не посылал тебе никакой телеграммы, да и я, как видишь, жив-здоров. Наверно, это проделки твоего двоюродного брата Никулае и попа Бульбука. Я видел, как они сговаривались в корчме у Тома Окы. У попа дочь Думитра, девица на выданье, и он непременно хотел женить на ней моего брата. Георге немного поостыл, и стали они с отцом держать совет. - Раз уж я здесь, пойдем завтра к попу - потолкуем о женитьбе. Мы потеснились и освободили брату местечко на постели, с самого краю у стены. Велико было мое удивление, когда утром я увидел, как Георге чистит зубы узенькой щеточкой, выдавливая на нее из круглой трубочки что-то вроде розового теста. Семинарист оделся, почистился и пошел вместе с отцом к двоюродному брату Димозелу Никулае... Поговорив с Никулае, они все вместе направились к попу. Пришли как раз к обеду. А вернулись домой уже к вечеру. Георге, рассказывая, хохотал до изнеможения. - Поп у вас просто прелесть. Принял нас словно закадычных друзей. Попадья стол накрыла. Принесла цуйки. Мы выпили. Она угощает нас куриным супом. А потом еще жаркое и вино приносит. Съели мы жаркое, запили вином. Думитра даже пирог испекла. А сама все возле стола вертится, щеки нарумянила, томность изображает. Я на нее поглядываю и влюбленным прикидываюсь. К концу обода вышла она кофе сварить. "Так значит, батюшка, - обращаюсь я к Томицэ Бульбуку, - вам угодно, чтоб я стал вашим зятем?" "Угодно, дружок". "То есть хотите Думитру за меня отдать?" "Хочу, дружок Георгицэ, как не хотеть". "А что еще даете, батюшка, к Думитре в придачу?" "Ну как же, дружок, два погона земли даю". "Слишком мало, отец Бульбук". "А чего бы ты хотел, Георгицэ, дружок?" "Да не так уж много, отец Бульбук". "А к примеру, дружок?" "А вот что - давай, батюшка, пятнадцать погонов". "Да у меня, дружок, и всей-то земли погонов двадцать". "Знаю, батюшка". "А еще чего?" "Да чего ж, батюшка, - поставь нам новый дом, дай волов, коров, а сверх того... свой приход в придачу". "А сам-то я что делать буду, дружок?" "А сам, батюшка, при мне останешься - помощником моим..." "Да ты небось шутишь, Георгицэ?" "Какие шутки, батюшка. До шуток ли мне?" "Послушай, дружок, ты часом не хватил лишку?" "Может, и хватил, батюшка, только я все заранее рассчитал, перед тем как к тебе идти". Попу крыть нечем. Завертелся, как на угольях. А Думитра в сенях торчала, возле дверей, весь разговор слышала. Горько ей стало, выбежала во двор. К пруду, где ивы, чтоб никто не слышал ее рыданий... - А поп Бульбук? - Поп с лица серый стал, ровно земля. Понял, что я над ним потешаюсь. А мы еще вина выпили. Поднялись из-за стола и откланялись. Брат-семинарист вынул из кармана фотографию, показал нам: - Вот на ком я женюсь. Девушку Мэриоарой зовут. Мы посмотрели на карточку. У девушки большие удивленные глаза, длинные косы падают на плечи. Вечером брат уехал в Бухарест - туда, откуда примчался. Вскоре прислал письмо, что женился. С той поры мы его не видели. Знаем, что поселился где-то в предгорьях. А поп Бульбук все еще сердит на нас. Не злобствует, как прежде, не ругается, но и взглядом не удостоит. В крещенье по-прежнему с благословением не зайдет, наш дом стороной обходит. Да мы уж и привыкли. Вот уже несколько лет, как в соседних селах объявились адвентисты. Что же это такое - адвентисты? Вскоре все разъяснилось. В Секаре отправлял службы сын нашего попа, с грехом пополам закончивший семинарию. А в Сайеле священником назначили моего двоюродного брата Лаура Даудеску, который взял-таки в жены дочь Бульбука - Думитру. В Бэнясе свой поп - батюшка средних лет, который до прошлого года считался человеком порядочным, но хватило его ненадолго. Священники из окрестных сел с народом обходятся круто: дерут большие деньги за крестины, за венчание, за отпевание. Пока святому отцу в ручку не сунешь, покойника из дому не вынесешь. Собрались как-то крестьяне, разругались с попами и отправились в город с жалобой. Протопоп их по головке не погладил. И так сказал: - А на что, по-вашему, священнику жить? Жалованье мизерное. Оттого им трудно приходится. А вы как хотите. Не нравится - можете в церкви не венчаться, детей некрещеными растить, покойников без отпевания хоронить! Протопоп - мужчина крупный, дородный, из Сяки прислан, что в долине Дуная. Ездит в коляске. Как в коляску влезает - рессоры прогибаются, того гляди лопнут, а с лошадей, даже если шагом тащатся, пена летит клочьями. Пузо у протопопа что мешок... Вернулись ходоки ни с чем, вконец расстроенные. Осенью братья Йовицойу из Секары поехали в Бухарест, к весне домой воротились. Привезли в торбах книг, стали народ собирать и беседовать. "То учение, которое попы в церквах проповедуют, нехорошее, - толкуют братья. - В святых книгах другое написано". И разъясняют крестьянам, как правильно понимать церковные книги. Эти крестьяне теперь в церковь ни ногой. Рожают им жены детей - они их не крестят. Женятся, умирают - тоже попов не зовут. Один из братьев раскрывает книгу и читает нужную молитву. Переполошились попы. Новое учение быстро вширь пошло. В каждом селе чуть не половина крестьян в новую веру обратилась. Кинулись попы за помощью к префекту, тот приказал жандармам арестовать еретиков и доставить в префектуру. Однако сколько ни кричал префект на крестьян - и сами они, и жены их, и дети остались в новой вере неколебимы. Засадил их префект в подвал и держал там на одной воде. А крестьяне и во мраке хором пели свои псалмы. Весь город сбежался к решетчатому забору префектуры и в изумлении слушал истовое пение затворников. Пришлось префекту ночью перевести их под конвоем в тюрьму. Прошло еще немного времени, и уже все заключенные - конокрады и охотники до чужих кур - распевали вместе с адвентистами их гимны, разносившиеся из-за тюремных стен по всему городу. Пел с заключенными даже сам начальник тюрьмы Ойкэ. Тогда префект перевел крестьян в жандармское управление. Распорядился утром бить, в обед бить, вечером снова бить и в полночь опять же бить. Но все было тщетно, крестьяне отказались вернуться к прежней вере. И их - оборванных, ослабевших от голода - выпустили на свободу. Гонения со стороны префектуры никого не устрашили. Число адвентистов продолжает расти. - Чего же они хотят? - Да ничего. Считают, что земля, звезды и луна - творение рук божьих, и проповедуют, что на этом свете нужно жить честно и справедливо. И верят, что тогда двери рая сами отворятся перед тобою. И незачем платить подати попам и ходить в церковь с облупившимися ликами святых на стенах. Невестка моя Лина решилась стать адвентисткой еще до замужества. И после свадьбы она, не сказавшись Иону, наведалась в Секару и вернулась оттуда уже обращенной. Склонить к новой вере Иона ей не стоило большого труда. Решение свое они держали в тайне. И только в пасхальную ночь пришлось объявить о нем во всеуслышание. Маме вспоминается дедушка, его сивая борода и псалтырь, который он читал по вечерам при свете коптилки. Сама мама не то чтобы очень верит попам. Нам, своим детям, она не устает внушать, что надо остерегаться дурных людей, не велит красть, лгать и зариться на чужое добро. Она верит, что бог вездесущ - он в воздухе, которым мы дышим, в траве, растущей вокруг, в звездах и в солнце. В церковь она ходит по глубоко укоренившейся привычке: коли держались веры родители, деды и прадеды, значит, так тому и следует быть. И все же отречение Иона расстроило ее. Мы подходим к церкви. С большим трудом протискиваемся внутрь. Церковь гудит как улей. В подсвечниках зажжены восковые и сальные свечи; расплавленный воск и жир капают нам на головы, застывая в волосах, на плечах, на спинах. Где-то в глубине, возле алтаря, курятся кадильницы с ладаном. Густо валит дым, но ладан хорошо пахнет и забивает тяжелый дух от тесно прижатых друг к другу, чуть ли не сплющенных тел. Служба еще продолжается. В алтаре, за иконостасом, церковные служки крошат хлеб в большие чаши с вином - готовят пасху для причастия... Хор поет "Христос воскресе". Поп возглашает: - Христос воскрес! Прихожане в один голос отвечают: - Воистину воскрес! Я ступаю по чьим-то ногам, кто-то больно придавил мне ногу... Начали обряд причащения. Чтобы подойти к алтарю, где служка держит в руках чашу с хлебными крошками, смоченными вином, - пасхой - и деревянную ложку, нужно пройти мимо попа. Поп помажет тебе миром лоб, протянет для поцелуя руку, и только потом, протиснувшись дальше, ты оказываешься возле служки. Протягиваешь руку, берешь ложку, зачерпываешь из чашки и кладешь пасху в рот. Жуешь и проглатываешь. Лишь после этого можно достать из-за пазухи яйцо, облупить и съесть. Кончился великий пост. Всю церковь от стены до стены поп велел перегородить длинным рядом столов, заставив подходы к чаше с пасхой. Теперь к ней можно подступиться, только пройдя мимо попа и получив миропомазание. На столе возле попа - толстая раскрытая книга. Приблизившись к попу, глава семейства вынимает из кармана лею и отдает ее служке. Тот записывает имя дарителя в книгу. Приняв миропомазание, прихожанин получает доступ к причастию. Один за другим члены семьи, помазанные миром, допускаются к алтарю. Причастившись, через боковую дверь выходят из церкви во двор. Коли есть охота, можно остаться поболтать с односельчанами, нет охоты - спешат домой разговляться. Мы пробиваемся поближе к попу. Однако прежде нас поспевает Павел Ильюцэ с женой, сыном и невесткой. У Ильюцэ единственный сын - Райчу. Его женили несколько недель назад, перед самой пасхой. Вынув из кармана лею, Павел Ильюцэ протягивает ее служке. И проходит с женой к алтарю. Хочет пройти и сын Павла. Но поп останавливает: - Давай лею! - Так отец уже заплатил. - Отец само собой, а ты тоже плати, сам глава семьи. - Да я, батюшка, и не венчался еще, на тот уж год отдам. - А я тебя к причастию не допущу. - У меня, батюшка, и леи