садит. Ляжешь возле очага - с одного боку огнем припекает, а с другого мороз ледяными иглами колет. Ворочаешься во сне по привычке, ровно птица, которую в силки поймали и на вертеле поджаривают... А как стал к работе непригоден - ноги скрутит или еще что, - так и ступай в город милостыню на углу просить. Вот и получается - когда видишь, что другим потяжеле твоего приходится, вроде и приободришься. Зато как подумаешь про тех, кто, себя не утруждая, в роскоши купается, так и хочется взять в руки дубину и разнести все вдребезги... Что ж тут удивительного, ежели на востоке простой народ на господ поднялся? И там невмочь стало гнет терпеть и нищету... Мы ворошим костер, пламя вспыхивает с новой силой. Ветер подхватывает прозрачные струйки дыма. - Коли есть на этом свете справедливость, значит, когда-нибудь и до нас дойдет, - говорит, вздыхая, Истратие Хулуб. - Сама не придет. За справедливость драться надо, - возражает плотогон. - На востоке люди уже дерутся. Не ждут, когда с неба свалится... Об этом стоит и нам призадуматься, чтоб в подходящий момент с умом за дело приняться. - Надо бы призадуматься... С Никитой-плотогоном мы часто прогуливаемся вечерами вокруг усадьбы. Никита низок ростом, лицо у него смуглое и заросло щетиной. С тех пор как к немцам в плен попал, бороду отрастил. Я шучу: - Что, дядя Никита, в попы податься решил? - Боже сохрани!.. - А зачем бороду отпустил? - Все отпустили, не я один... По душе мне плотогон. Он рассказывает о горах, о стремительных светлых водах, об оленях и черных козлах. - Бывает, наезжают в горы помещики - поохотиться. Разглядывают нас, фотографируют наши дома, жен и детишек. И толкуют промеж себя: "Вот, дескать, в лесу живут, на чистом воздухе. А мы в городе киснем..." Сами жирные - дальше некуда... Вот таких, парень, надо каблуками давить, как червей. Я так считаю: коли на востоке, за границей, революция, то и нашим помещикам скоро срок выйдет... Поскорей бы только война эта проклятущая кончилась... Сам посуди: горы эти бог сотворил, когда землю создавал. Деревья в горах из тех семян произросли, что бог сам своей рукой разбросал. А теперь несколько человек из Пьятры да из Ясс всей цепью гор владеют. Все лесопилки в долинах ихние. Деревья сами по себе растут, был бы дождь да солнце. А доход с них хозяева себе присваивают. Люди, что лес рубят, здоровье теряют, калечатся, а то и просто с голоду мрут. Да и у нас жизнь не сладкая - у тех, кто бревна в плотах сплавляет или на лесопилке надсаживается... Детишки помирают. И даже на гроб доски не найдешь... Приснилось мне, что я дома... Не к добру это... Может, так уж и не суждено до дому добраться... Понимаешь, у меня давно, еще до войны, старший сын зимой помер. Остальных жена сохранить обещалась... А ну как случится, что и она погибнет в занесенном снегами доме? Тогда ведь и детишки с голоду перемрут. Бывало и такое... - Теперь уже лето, дядя Никита. Может, до зимы уже домой вернешься. - Может, и вернулся бы, ежели б удалось сбежать, через линию фронта перебраться. - А почему не попытаться? - Соблазн и впрямь велик. Боюсь только - даже если получится через линию фронта перебраться, к своим, значит, так ведь меня снова в окопы пошлют, под огонь... А теперь уж не хотелось бы помереть. В окопах-то верная смерть. После войны много здоровых людей потребуется, когда революция-то из-за границы к нам перекинется. Да... Много потребуется здоровых людей. Шутка ли - сколько дел предстоит... Лицо у Никиты землисто-серое. Как и руки. - А хорошо в горах, - мечтательно произносит он. - Вода в реках холодная, прозрачная. Если бы еще жизнь получше устроить... На поле, на усадьбу опустилась гнетущая тьма... Истратие Хулуб родом из Добруджи. Может и по-татарски говорить. Село его наполовину татарское... Добруджа!.. Какое звучное слово! В душе рождается желание странствий. Уехать бы подальше от здешних мест, которые я знаю как свои пять пальцев, каждый день видеть новую жизнь, встречать новых людей, любоваться бесконечно разнообразными, непривычными картинами природы... Учась в начальной школе, я читал все, что попадалось под руку: про людей, совсем непохожих на нас самих, про земли, где все другое. Однажды я наткнулся на маленькую книжечку. И увидел на картинке мальчика моего возраста - он был не только бос, но и совсем голый, одна тряпка вокруг бедер; в руках он держал большую толстую палку, на которой были вырезаны цветы, а в курчавых волосах торчал пучок чудных перьев, пышных, как куст шиповника. Под картинкой было написано: "Абу, царь острова Улалы". Я много чего читал, многое из прочитанного забылось. А вот изображение царя Улалы, непонятно почему, засело в памяти. Я прочитал книжку от корки до корки. Там рассказывалось, что Абу был царем острова Улалы, и мне захотелось узнать, где этот остров находится. Я пошел к учителю, показал ему книжку. Он ответил: - В южных морях, вблизи острова Сувы... В южных морях с коралловыми островами всегда тепло, люди там круглый год ходят почти голые и питаются тем, что растет в полях и на деревьях... Во время каникул я тайком пробрался на школьный чердак и разыскал старую карту южных морей. Отряхнул с нее пыль и понес к учителю. Попросил подарить ее мне. И он подарил! Я пошел с нею домой и повесил на стену... Это была самая большая радость за все мое детство. Целыми днями я жадно разглядывал карту, разбирал названия островов, пальцем измерял расстояние, разделявшее их, и старался представить, как они выглядят. Нашел я и остров Улалу, и другие острова с такими же нежными названиями. Много ночей провел я в воображаемых странствиях. Потом вдруг устал путешествовать. Мне подумалось: а смогу ли я когда-нибудь и в самом деле пройти тот путь, который проделал мысленно? Может, да, а может, и нет, говорил я себе. А может, лучше и не помышлять об этом. Может, все, о чем мечтаешь и думаешь, что будоражит воображение, - все это лишнее, и лучше, если бы никогда не произошло наяву. Когда я очутился в городе и работал в дубильне, у "Ангела", у косоглазого Бэникэ, иногда по ночам мне лезли в голову мысли об отце с матерью, о братьях и сестрах. И я ловил себя на том, что думаю о них с нежностью. И с любовью. Потом я на какое-то время вернулся домой. Мать только и спросила, не голоден ли я, и велела мне, голодному, ждать, когда придут остальные. Даже с места не поднялась, чтоб угостить меня хотя бы куском мамалыги - перекуси, мол, с дороги. А братья с сестрами так и набросились - отдай им те жалкие леи, что у хозяев заработал. Замучили насмешками. "Хромоногим" обзывали... Хотелось мне услышать шелест листьев на тополе. Но и тополь срубили, пеплом развеяли. Если бы тополь цел остался и по-прежнему шумел на ветру, шум этот, возможно, показался бы мне лишенным очарования. Вот какие мысли посещали меня порой в минуту усталости, когда тоска серым туманом обволакивала душу. Я отдавал себе отчет, что, стоит мне попасть в ее сети, воля моя ослабнет, силы оставят меня, я буду опускаться все ниже и ниже, пока не скачусь куда-то на самое дно, где до конца своих дней буду прозябать, как слизняк, слепой и мягкотелый. И тогда усилием воли я отбрасывал тоску, словно сермягу, осклизлую от дождя, искал света, веселья и песен. И впадал в другую крайность. И опять меня заносило. Для меня словно бы не было ничего невозможного. Я рвался в большой город, чтоб работать и учиться, познать жизнь и людей. "Я буду жить в большом городе, буду, - твердил я себе, - рано или поздно, а буду". Мысленно повторяя эту фразу, я чувствовал, как вера в собственные силы наполняет все мое существо. Воодушевленный, я устремлялся еще дальше. Я изъезжу весь мир вдоль и поперек, и не только в воображении, а и наяву. Ступенька за ступенькой попытаюсь одолеть лестницу, ведущую к свету... Я тыкал в карту пальцем и говорил себе: здесь я останусь на шесть месяцев, здесь задержусь на месяц, а вот тут проживу целый год. Двадцати лет должно хватить, чтоб хотя бы один раз объехать весь свет, повидать многие тысячи разных человеческих лиц... У мепя пылали щеки, кружилась голова, бешено колотилось сердце. Пламя моих желаний взлетало к звездам и дальше звезд, гигантскими языками охватывая Вселенную. - Что ты на холст этот вылупился, эй? Не спятил часом? Это брат Ион спускает мепя с небес на землю. - Может, и спятил, - отвечаю я, - да тебе-то что за дело? - Мне-то ничего, просто жалко... - Нечего меня жалеть! - А мне вот жалко... - Да отстань ты от него, Ион, - вступалась мама. Брат отставал. Проходило немного времени. И он снова приставал ко мне: - А этот пузатый цыган, он кто? - Царь... Брат давился от смеха. - Этот голопузый-то? - Да, этот. Чернокожий царь той страны, где все люди с черной кожей... - У тебя и впрямь мозги набекрень, совсем свихнулся, братишка... - Ну и свихнулся. А тебе-то что? - Это как сказать... - А ну тебя к черту!.. Брат закатывал мне оплеуху... - Я те покажу черта, хромоногий! Все кости переломаю... За царя Абу с Улалы я был готов терпеть до конца... Я не забыл царя с острова Улалы, царя Абу, и не могу забыть: живой, серьги в форме колец продеты в уши, каждая серьга величиной с браслет - такие девушки на запястье носят. В волосах - перья, яркие-яркие, я таких еще не видел, а в руке - палка, наверно, знак его могущества. Живот царя вздутый, как барабан, и черный, как козья кожа. А ноги словно веретена, тонкие и кривые. Таков царь Улалы!.. Возможно, он ест человечье мясо, думал я, и по повелению царя воины бросаются с копьями на его подданных... При этой мысли я изгонял из своего сердца всякую нежность к этому парню, у которого на рисунке кожа была черная, хотя в книге говорилось, что она оливкового цвета. Как вода из опрокинутого ковша, уходила из моего сердца любовь к Абу. Но тут же снова наполняла его, такая же чистая и свежая, как раньше. А что если Абу всего только раб какого-нибудь старого и злобного колдуна? Не может ведь мальчик править страной... - Чего это ты вздыхаешь? - слышу я голос Андрея. - Да так, ничего!.. - Послушай, а ты во сне не разговариваешь? - Нет. Вроде нет. Правда, иногда забываю, что я не один, и разговариваю в полный голос. Сам с собой. - Ты говорил, что читал книги? - Читал... - И тебе понравились? - Некоторые понравились. - Смотри-ка, а вот для меня ученье - чистое наказанье. Земля у отца есть, но слишком много в семье детей. Он и послал меня учиться. Хочу счетоводом стать. Но только за книгу сяду - голова болеть начинает. И к чему человеку столько знать? Андрей на четыре года старше меня. Красивый парень, черноглазый. У него уже пробились усики. Я слышу, как по ночам он встает с постели, на цыпочках выходит за дверь, спускается по лестнице. Это значит, что с вечера он отослал Амоса за каким-нибудь пустяком в нижнюю усадьбу и Илонка у себя одна. В другой раз я вижу, как он бродит неприкаянный по двору, потом вдруг вскакивает на коня, вонзает ему шпоры в бока и несется вскачь к зарослям подсолнухов, что рядом с полем, где цыгане выпалывают осот. Выхватывает из толпы цыганку помоложе - женщину или девчонку - и уводит в кустарник, где потемнее. Возвращается не спеша, пустив коня шагом. И насвистывает. Значит, радостно на душе... - Ты знаешь Замбилу? - Знаю... - Она сказала, что вечером хочет прийти в усадьбу. - Тогда я пойду сегодня спать к пленным. - Чего это? Оставайся. Я сам уйду... Прополка подошла к концу. Цыган отправили на озеро - работы много и там. Управившись с ней, цыгане возвращаются в свои шатры - черные от зноя и пыли, валятся с ног от усталости. Под горой раскинулось село с длинными узкими кривыми улочками. Рядом - Кэлмэцуй, за ним луг, за лугом пашни. До озера еще шагать да шагать... Андрей послал меня на озеро с телегой, привезти в усадьбу рыбы. Лошади сильные, буланой масти. Чтобы работа в имении шла лучше, урожай был богаче, а доходы выше, помещик выпросил у немцев тягловый скот, хоть этого скота у него и самого немало. Немцы прочесали села, собрали скот и отдали помещику... Попроси он у них птичьего молока, нашли бы тоже... Чтобы я не скучал и быстрей управился с делом, со мной поехали Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу. Медленно тащится широкая подвода. Спешить нам некуда. Переночуем у рыбаков, утром погрузим рыбу - и в обратный путь. К полудню доберемся до усадьбы. - Но-о, буланый!.. Но-о-о! - Не гони, Дудуликэ, не к спеху... - Я не гоню, просто подхлестываю, а то уснут... У обочины подымается из земли лес деревянных крестов... - На этом лугу прошлой осенью, когда подступили немцы, большое сражение было. Я из оврага стрельбу слышал. Когда бой окончился, надсмотрщики по приказу барина погнали нас хоронить убитых... Похоронили. Мы - румын. А немцы - своих. Потом немцы дальше двинулись. - А как бой-то кончился, Тэнасе? - Скверно... Полк наших - красные гусары, с пиками и саблями - отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло... Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход... Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов... Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов... Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг. Кладбище большое - целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались... - От мертвых лошадей и людей уже запах шел... Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей... - Вот уже и Лакрима, - тихо произносит Дудуликэ, - во-он там! Лакрима - село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки... Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг - голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок - кости да щетина... На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой... Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы... - Лихорадка, - шепчет Фьер-Рэу. - В Лакриме все дети лихорадкой болеют... На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая... На дне колодца валяются отбросы... К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе: - Налейте и в мой кувшин... Не справиться мне с бадьей... Никаких сил нету... Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю: - А где народ-то, бабушка? - На озере. Приказчики камыш косить послали... Озеро - огромное, неоглядное - заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят... Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить... Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело... Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша... - Давай распряжем лошадей, - напоминает Дудуликэ. - Распрягай!.. Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым - разгоняет комаров. - Сети далеко в озеро вынесены, - объясняет мне Фьер-Рэу. - Рыбаки их завтра чуть свет вытянут. - А где теперь рыбаки? - Да вон, - Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей. - Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу... Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы. Суп из ракушек - жиденький отвар - заедаем мамалыгой. - А рыбу не употребляете? - Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем... - А на что имеете право? - Да ни на что, нашего здесь ничего нет... Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли... Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета - цыплят, а по осени - жирных гусят... Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут. Рыбак рассказывает: - Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится... Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало? - Куда уж больше, - подает голос Дудуликэ. - Горе вам, горе, и нам тоже горе!.. - Позволяется еще лягушек лопать, - добавляет рыбак. - Только они нам не по вкусу... О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять... Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь... Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу. Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки - голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори - небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара! Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену. Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что - не разберешь... Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле... Кто это сказал, что ночью поле спит? Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает... Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо... Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух... Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса - это когда плачут звезды. Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере... Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал. Ночью земля полна жизни. Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй - и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр. Довелось ли вам засыпать среди ночного поля? Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков... Посчастливилось ли вам спать в поле ночью? Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет... Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу - роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня - напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь - так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, - ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их... Миновала троица. Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров - плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов. Разрешение было дано не просто за так. Цыгане - собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику - вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры. - Все ж и цыганам кой-чего перепадет... Не напрасно будут стараться. Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни. В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью. Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху... Не удивляйтесь... На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша. Немому наклеили на лицо бороду из пакли. Его собственные густые усы залепили еще более пышными - конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук... У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой - с кобзой. Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор. Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич - в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе. Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает - дарит серебряную лею. Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю. Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место. Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот. Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел. К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой... Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая. Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя - чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка. Целую неделю танцоры обходили села. В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец. Амосу не нравится, как проходит у нас калуш. - У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу. - Значит, обычаи другие!.. - Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, - наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много. - Может, и так... В селе - помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, - перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных - их взяли на войну. Музыканты - трое бедолаг, на которых и бана жалко, - пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: "От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди". Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка - одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае - на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв. С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был. - Не помогут тебе и колодки, барин... Завтрашний день принадлежит нам. В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир - их владений: - земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей. Ведь свобода и счастье придут. Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору - стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других - решимость биться с супостатом. Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь - в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы. Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги - плати, на работы - иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья - больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться. "Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл". Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, - он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем. - Не взойдут ли и в нашем селе семена новой жизни, а, Дарие? - Взойдут. Взойдут и принесут урожай. Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой. Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома. Замбила - босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, - поднялась по лестнице. Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол. Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее - пухлые, полные - были совсем рядом и ждали мепя. - Ты боишься, господин? В первый раз меня величали "господин". Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет. Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа. - Сколько тебе лет, Замбила? - Четырнадцать... - А зачем ты привела с собой бабушку? - Чтобы не ходить одной... - Но я ведь не звал тебя... - А мне вдруг захотелось прийти... Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей - пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах - запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан... Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы. Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день. - Ты придешь еще, Замбила? - Смогу - приду... - Ты жалеешь, что пришла? Для Замбилы я больше не господин. - Дурачок, - говорит она, - о чем мне жалеть!.. И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам. Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит - высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, - стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок - ее бабушка... Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра - и так всегда... всегда... Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю. - Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет. Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой... - Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте? - Нет, ни разу. - Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки - имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо. - Когда ехать? - Прямо сейчас. - Верхом? - Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста. - А с кем я поеду? - На берегу тебя ждет лодочник, наш человек... Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею: - А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу. Барин смотрит мне в глаза. - Чтоб через три дня вернуться, - приказывает он. - Вернусь, - отвечаю я. "Если смогу, - думаю про себя. - Или если захочу", - мелькает неожиданная мысль... Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет. - Готов? - Готов. Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья - пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха. Пшеница, взращенная на черноземье, высока - лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие... На заре их головки смотрят на восток, в полдень - прямо вверх, в небо, а вечером - на запад. На каждом стебле - большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами... От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух... Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады. - Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста. - А ты уже был там? - Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу. Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом. Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце... Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын - парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем. - Доброе утро, дядюшка Опришор. Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров. - Вот этого господина довезешь до Джурджу. - Пускай садится. Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков - и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы - на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением. Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности. - Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор? - К вечеру доберемся. Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами - со всем, что видно вокруг, - мы купаемся в солнечном свете. XIX ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ Мы плывем вниз по течению Дуная. Больших усилий не требуется, только знай правь. И бородач - дядюшка Лайош Опришор - правил умело. Время от времени, просто для того, чтобы быть при деле, Павел поднимал весла и, напрягаясь изо всех сил, глубоко вонзал их в журчащую синевато-желтую воду. На секунду лодка, вздрогнув, опережала бег волн, зацветавших белыми гребешками цены. Но вскоре снова сливалась с течением и спокойным колыханием окружающих вод. - Ежели б и дальше идти по стремнине, может, к вечеру и добрались бы до Джурджу... Но все время идти по стремнине не выходит. Там, где Дунай особенно глубок, где бурлят самые быстрые потоки, реку заполонили пароходы, тащившие за собой огромные пузатые баржи, черные и ободранные, груженные пшеницей или хлебом. - Это немцы наше зерно увозят... И вроде никак увезти не могут. - Все еще есть чего везти, все не кончается. Если б кто мог слышать наши голоса, он уловил бы в них горечь и досаду. Но поблизости нет никого, кто мог бы услышать нас. Одна вода, которая несет нас вниз по течению. И нежный, обволакивающий свет солнца. Чтоб разогнать тоску, мы перекидываемся порой замечаниями. Изредка. Больше думаем про себя. В конце лета четырнадцатого года, узнав о начале большой войны, торговцы пшеницей и кукурузой - "хлебники", как их прозвали, - пустили в оборот еще больше денег, чем прежде. - Для немца хлеб закупать больше не станем. Будем закупать для англичанина. Англичанин завсегда богаче, в торговле толк знает, не какой-нибудь пустозвон-крохобор, и платит хорошо, чистым золотом, лиры-стерлинги. - А какая нужда англичанину в нашем хлебе? Уже много лет, а то и десятилетий, у нас он не покупал. - Никакой ему в том нужды нет, не нужен ему наш хлеб. А к тому же, если бы вдруг и приспичило, все равно ничего не получилось бы. По суше дороги перекрыты, по воде тоже. Везде пушки бухают. Только у нас молчат. Покамест. - Ну и что? - А вот и то, что купит англичанин хлеб, лишь бы у немца из-под носа забрать... А купленный хлеб на месте оставит. - И в этом расчет есть. - Еще какой, с дальним прицелом! Когда война кончится - а кто знает, сколько еще ждать этого конца, - по всему миру такой свирепый голод начнется - страшное дело. Тут-то англичанин и пустит на рынок свою пшеницу, взвинтит цены вдвое, а то и втрое. Всякий раз, когда мне приходилось слышать такие разговоры у нас в Омиде - промеж греками-перекупщиками, - на душе становилось мрачно и уныло... Возле станций, рядом со старыми складами, мгновенно, словно из-под земли, вырастали новые, гораздо более вместительные. Торговцы быстро заполняли их то пшеницей, то ячменем или рожью, овсом или кукурузой и вешали на дверях замки, тяжелые и огромные, как кастрюли. Урожай трех лет, который прежде вывозился за границу, теперь лежал вдоль железных дорог, вблизи станций, в складах, и складские помещения, плохо крытые и неумело сложенные, вскоре начали приходить в негодность. Поздней осенью шестнадцатого года закаленные в огне войны и до зубов вооруженные немецкие войска прорвали Карпатский фронт и захватили страну до южной границы Молдовы и Сулины. Добыча, попавшая в руки изможденных и прожорливых вояк, превзошла все ожидания. При беспорядочном, трагическом отступлении наших войск никому и в голову не пришло сжечь пристанционные склады. Немцы без малейшего промедления принялись грузить закупленный англичанами хлеб в нескончаемо длинные составы и отправлять их к себе в Германию. Через Добруджу и через огромные перевалочные зернохранилища дунайских портов все еще поступало награбленное зерно, которое на баржах, самым бескровным и надежным путем, отправляли вверх по Дунаю, в глубь Германии. Нам то и дело встречались буксиры, влекущие за собой тяжелые баржи. Поэтому все время приходилось держаться ближе к берегу, огибать высоченные заросли камыша, сторониться приостровных мелей. Поднимавшееся все выше и выше солнце заливало бескрайние просторы горячими лучами. Когда с полей, тянувшихся от берега до самого горизонта, долетал ветер, он приносил с собой запах свежей зеленой листвы и спелой пшеницы. - Волчий остров... У дядюшки Лайоша Опришора наконец-то развязался язык. Мы пробирались через полосу затхлой воды, тянувшейся вдоль острова, заросшего старыми дуплистыми ивами. В прозрачном воздухе слышалось немолчное жужжанье пчел. - Нынче на острове волчьего следа не найдешь. А в старину волки тут, и верно, водились. Много чего было в прежние-то времена, а теперь не стало. Только пчелы сохранились. В дуплах полно пчелиных сот. В мирное время по осени крестьяне из Лакримы добирались сюда верхом на чурбаках и тайком обирали соты. Теперь запрещено. Все запрещено. Теперь и мед немцы соберут, и пчел заберут, и к себе домой отправят. Все сжирают, ровно саранча... Зерно, скот, шерсть, мед, лес... Не говоря уж о том, что из земных глубин выкачивают... А нам что оставляют? Собственную шкуру. А то как бы и ее сдирать не начали... В мирное время... Слова эти ласкают слух, который вот уже столько времени терзают одни грозные приказы да брань, вести о сражениях и грабежах, пытках, увечьях и убийствах. В мирное время! Кажется, что и не было никогда такого времени! Память о мирном времени смазывается, затухает и теряется в тумане далекого прошлого... а оно от нас все дальше и дальше... Война свирепствует на южной границе Молдовы. Далеко от нас. Мы не слышим выстрелов. Не слышим и грозного воя снарядов. И все же следы боев, происходивших здесь, на Дунае, виднеются на каждом шагу: перед глазами сожженные села, разбитые пушки, поломанные и опрокинутые двуколки, оставленные окопы и траншеи, поросшие чертополохом с синевато-рыжими хохолками, и бесконечные могилы; на верхушке неоструганного деревянного креста висит то фуражка румынского резервиста, то немецкая каска, широкая и плоская, как котелок. Вначале фронт был прорван в горах, по рекам Жиу и Олт, а когда наши голодные, оборванные и отчаявшиеся войска поспешно и беспорядочно отступили, немцы, беспрепятственно продвигаясь на Балканском фронте, всей мощью ударили с болгарского берега по Дунаю, где держало оборону слабенькое звено резервистов, и переправились через реку на паромах и на плотах, сколоченных за одну ночь. - Шли бои и на Волчьем острове. Здесь в землянках засела жалкая кучка солдат-стариков с двумя древними пушками. Немцы положили их всех до одного из пулеметов. Много крови повидал Дунай. Павел, воспрянув духом, чаще заработал веслами, и вскоре мы снова выбрались на быстрину. Болгарский берег Дуная высок и каменист. Там, где обрыв осыпался и берег спускается к воде более полого, стоят хуторки, села и городишки. Домики низкие, убогие, скорее шалаши, живое воплощение бедности; кривые улочки покрыты белой известковой пылью; в небе одиноко торчит приземистая колоколенка убогой церквушки или островерхий минарет. До сих пор на болгарской земле проживают турки в чалмах и шароварах, закутанные в чадру турчанки - лица их скрыты, видны лишь черные миндалины раскосых глаз... Но нет у этих турок ни усадеб, ни лошадей, ни ятаганов. Их тоже изнурила и вымотала нищета... Из камышей выпорхнула лысуха и летает чуть ли не над самыми нашими головами. Тело у нее неуклюжее, жирное, крылья носят его с трудом. Рядом стрелой проносится белогрудая чайка. - Интересно, птица оставляет след в воздухе, когда летит? - Нет, дядюшка Опришор, не оставляет. - И лодка на воде тоже нет? - И лодка тоже... - Смотри, Павел! Павел смеется. Потом замолкает. Хорошо, что мне еще раз довелось увидеть смеющегося человека. Давно уж я не видел, как смеются люди. Я опускаю руку в воду и играю с сине-желтой волной Дуная. Подношу мокрую ладонь к лицу. Вода тепловатая. Бормочу, как в детство, когда, случайно найдя в траве улитку, я клал ее на ладонь: Улитка - свой дом, Высунь рожки бычком, Айда на Дунай, Там вода холодна, Ну тогда на пруд айда, Там тепленька вода, Посажу тебя на пень, Ешь ракушки целый день... - И что, улитка высовывала рожки? - Да, высовывала. И тогда я клал ее на листик. Смотрел, как она ползет, таща на спине блестящий витой домик и оставляя за собой белую полоску - как будто серебряную, - знак своего преходящего бытия в этом мирз со всем его светом и пылью. Я мог бы раздеться, броситься в Дунай и плыть за лодкой. Уставши, мог бы ухватиться за борт и осторожно влезть в лодку, чтоб не перевернуть. Полязгал бы зубами, пока не высох. Потом обернулся бы посмотреть, какой след остался от меня в воде. Напрасно. Никакого следа, от улитки - и то заметней... Мы проходим по жизни, как по полой воде. Не оставляя следа. А если и оставляем, то еле видный, и его быстро стирает время. - Кто это, Дарие, научил тебя таким мыслям? Человек после себя всегда оставляет след на лице земли, след долговечный, побеждающий время... - Никто не учил... Сам придумал... Скользит лодка. Остались позади буксиры и баржи. Других на горизонте не видать. Павел гребет. Дядюшка Лайош Опришор покуривает, и дым от его трубки растворяется в воздухе - не успеешь глазом моргнуть. - Интересно, сколько лет Дунаю? - А кому это ведомо? Одному богу! Может, столько, сколько и земле... Люди по его берегам тьму селений понастроить успели. Вот, смотри! Зато дальше - одни леса и рощи, заводи, затянутые зеленой ряской, камыш, начавший уже желтеть, хотя до осени далеко. Если, не зная местности, забраться в его заросли поглубже, то и заблудиться немудрено. А надо всем - все тот же синий свод бесконечно высокого неба, такого высокого, что взглянешь - и закружится голова. Летит, пронзая синеву, стая белых аистов с красными ногами, а над ними, совсем высоко, плывет продолговатый, как сигара, серый баллон - это цеппелин, он направляется на восток, в сторону фронта... Перед тем как захватить больше половины страны, немцы из Болгарии послали цеппелин, и это серое привидение среди ночи сбросило бомбы на Бухарест. Погибло много ни в чем не повинных людей... - Война всегда несет смерть... Со времен далекой древности люди украшали берега Дуная селами и городами. И такие же люди, воюя друг против друга, разрушали и разоряли их. Люди покрыли землю цветами и садами, и люди же усеяли землю могилами. - Наш род Опришоров - из Трансильвании. Осенью мы спускались с гор с отарами овец зимовать в эти места, к дунайским плавням. Так повелось с давних пор. В одну из зим потеряли всех овец - от воспаления печени передохли. Обеднев, мы поселились поближе к воде. Из жителей гор и полопин превратились в речных людей. Можно прокормиться и возле воды, только нынче и рыбу не половишь - запрещено. О господи, господи... Я разломил на три части краюху хлеба, и мы утолили голод. Уже не видно в небе аистов. Затерялся на востоке серый цеппелин, растворился в синеве. В лодке воцарилось молчание. Слышны только редкие всплески воды - это лениво подгребал веслами Павел. Мне вдруг показалось - как это бывало и прежде, - что я один в целом мире. И уж совсем одинок среди этих бескрайних водных просторов, раскинувшихся меж высоким, обрывистым берегом, где была Болгария, и камышовыми зарослями на другом берегу, к которым мы старались держаться поближе. За этими прибрежными зарослями и пологим скатом тянулись поля, еще более бескрайние, чем воды, а средь полей там-сям возвышались круглые холмы и курганы, в которых, по преданиям, были захоронены всадники вместе с их дикими конями, цари кочевников, мирно гулявшие и привольно жившие в этих местах с ордами своих соплеменников. И теперь еще их белые останки в глубине размытых могил потрясают своими золотыми саблями, золотыми луками и стрелами, острия которых смочены зеленым ядом гадюк. Убаюканные мерным покачиванием, мы и не заметили, что давно уже миновал полдень и близился конец дня. Спустились сумерки. Невидимая рука окропила желтовато-красную поверхность воды искрами старого золота. Над полями болгарского берега - когда успела? - взошла бледная, как мел, луна. Из-за камышей поднимались тоненькие струйки синих дымков, неподвижные, словно шнуры, спущенные сверху, где кто-то размотал невидимые клубки. Самих костров, разожженных из-за комариных полчищ, не было видно. Вдруг необъяснимо дикое желание, словно острием топора, рассекло мою грудь - пусть остановится течение реки и замрет посреди окаменевшего Дуная наша лодка. Пусть маленькое красное солнце застынет у самой кромки горизонта и больше "иногда не заходит. С каким наслаждением я впитывал бы в себя эту красоту, которую мне вряд ли доведется когда-нибудь увидеть еще!.. Ни один восход солнца не похож на другой, как не похожи друг на друга закаты, потому что неповторим каждый день, как неповторима каждая ночь. Ибо неповторимо каждое мгновение жизни. Но по-прежнему спокойно скользит лодка. Дунай спешит вперед, устремляясь к огромному морю. Так и время рвется вперед, к берегам, до тех пор недоступным ни взгляду, ни мысли. Я закрыл глаза, и на считанные мгновения перед взором моим возникли забытые миры, давно унесенные к иным берегам. Вот он, Дунай. Такой же, как и прежде, - ведь только живые творения проходят и растворяются в земле, а воды вечно одни и те же. Река тонет в синих сумерках. В засаде, среди камышей, прячутся мускулистые существа, одетые в бараньи шкуры, одни держат в руках длинные остроконечные копья, другие - просто заостренные колья, третьи - луки со стрелами; они глядят на противоположный берег, где чужеземные солдаты разжигают большие бивачные костры. Чужеземцы носят бороды и до самых пят укутаны в расшитые узорами одежды. Они явились издалека, из-за Геллеспонта. За камышом, где укрылись в засаде испуганные туземцы, простираются равнины, покрытые тысячелетними лесами, а на опушках, вспаханных с помощью вола и сохи, колосится пшеница, такая высокая, что за колосьями не видать ни приплюснутой кэчулы всадника, ни даже блестящей насадки его копья. А пасек так много и они такие огромные, что примешься вскрывать ульи - получится целая гора сот; стоит их отжать - и сладкий желтый мед потечет рекой. Да и дупла тоже гудят от роящихся пчел. В устьях рек укрылись челны, выдолбленные из толстых ивовых стволов, по берегам разбросаны хижины рыбаков и на шестах растянуты сушиться сети, сплетенные из крепкого конопляного волокна. У мужчин, одетых в бараньи шкуры, зоркий, как у ястреба, взгляд. В закатных лучах солнца они различают, как блестят на противоположном берегу странные одежды чужеземцев, их шлемы, копья, щиты, широкие мечи. Туземцы собираются на совет, решают, как быть. Чужеземцев невозможно одолеть на берегу, в открытом бою. Их много, как листьев в лесу или трав в полях, при их оружии в чистом поле они тоже непобедимы. Надо дать им переправиться, а там уж завлечь в чащу леса, напасть внезапно и перебить всех до одного. Пропали бараньи зипуны и кэчулы. Забросаны илом долбленые лодки, спрятаны верши и сети. На другой день солдаты персидского царя Дария Гистаспа, переправившись на плотах через Дунай и высадившись на берег, не обнаружили никаких признаков человека. Сколько из них после многих месяцев скитания по лесам, где за каждым деревом их подстерегала смерть, смогло увидеть этот берег на обратном пути? И снова появились на дунайском берегу люди в бараньих шкурах. Выстроили из камыша и веток новые лачуги. Вытащили из типы лодки-долбленки, поставили в кустарнике сети и верши, пригнали из лесных чащ черных как смоль волов. И вновь с наступлением темноты потянулись к небу прямые струйки дымков и замерцали в ночи огоньки костров. Вновь огласились победными криками и радостными песнями окрестные просторы. И земля, удобренная трупами захватчиков, словно бы набралась новых жизненных сил, еще выше поднялись на ней стебли пшеницы... Словно не заметив нас, неслышно пронеслась над лодкой пара золотисто-белых колпиц. Проскользнула рядом длинная серая водяная змея. Три синие стрекозы заплясали над зеркальной гладью реки. Из каких они времен? Из величественных видений далекого и все же такого близкого прошлого? Или это частица сегодняшнего дня? Я не мог понять этого никогда и тем более не знаю сегодня... Золотистая парча заката уже тонула в прозрачной синей мгле... И на противоположном берегу, обрывистом и каменистом, покрытом колючей травой, показалось другое войско. У людей бритые лица и стриженные на затылке волосы, защищенная кольчугой грудь, короткие, не доходящие до колен одежды вроде фустанелы*, обувь с загнутыми кверху носками, а копья необыкновенной длины. У коней седла и уздечки отделаны серебром, и в серой дымке сумерек из ноздрей их словно пышет пламя. На берегу, вблизи которого мы плыли, среди вечернего оцепенения, вдруг, будто из-под земли, вырос город с узкими кривыми улочками, белыми домами, маленькими оконцами и тростниковыми крышами. Мужчины, собравшиеся на главной площади по сигналу рожка, сделанного из воловьего рога, ходили уже не в бараньих шкурах, а в сермягах из серой шерсти. Их оружием были железные копья и короткие тяжелые тесаки. Концы пышных усов свисали вниз, длинные волосы рассыпались по плечам. И у всех, казалось, были голубые глаза. На женщинах - длинные юбки, рубахи с расшитыми широкими рукавами, головы покрывает платок из муслина, к ним жмутся дети, как цыплята жмутся под крылья к наседке при виде кружащегося коршуна. ______________ * Фустанела - национальный мужской костюм у греков и албанцев. Пока мужчины, женщины и дети большой процессией торжественно направляются под сень ближайшего леса, на другом берегу совершаются приготовления к переправе через реку на связанных попарно лодках. При высадке завязывается короткая схватка. Фаланга, предводительствуемая сыном Александра Македонского, прорывает ряды защитников. Город разграблен и подожжен. К самому небу взлетают столбы огня, окрашивающие облака в багровый цвет. Фаланга приближается к лесу, но воины не осмеливаются войти в кустарник, откуда, будто стаи стремительных дроздов, в них летят смертоносные стрелы. Обратный путь к Дунаю устилается трупами... На берегу запылали костры. Окутанные вечерней пеленой, еще более тонкой, чем паутина, показались новые призраки - воины в шлемах, приземистые, широкоскулые, почти без шеи, - солдаты Рима. Они возводят крепости и дома. Строят из кирпича дороги и поселения, как будто собираются поселиться здесь навсегда. На Дунае появляются желтые суда с двумя рядами весел и высоким загнутым носом. Люди в сермягах и приплюснутых кэчулах забирают своих женщин и детей и уходят в горы. Вечер давно уже провалился в бездонные недра земли. И к ночи известковая бледность луны сменилась ржавой желтизной золота. Иногда позади себя я слышу голос: - Дарие, что это ты все роешься возле крепостной стены? - Тять, я нашел серебряную монетку. Вот, погляди. Монетка потускнела. Отец берет ее и трет о штаны. Монетка начинает блестеть. Постепенно становится видным чеканный портрет: круглая голова, под подбородком большой зоб, на лбу - венок из лавровых листьев. - Это Траян, римский император, когда-то он проходил здесь со своими войсками. С той поры почти две тысячи лет прошло. На, держи. Можешь взять себе, коли хочешь. Журчит дунайская вода. Чуть колышется лодка. Небо усеяно крупными мерцающими звездами - они покачиваются, словно плоды айвы. И Дунай тоже усыпан крупными желтыми звездами, и они тоже колышутся, как плоды айвы. Замерла в небесах круглая золотая луна. А в воде золотой нимб луны разбит вдребезги, на тысячи мелких блестящих осколков. И вдруг в изумрудно-голубом воздухе, что парит над водой и землей, возникли длинные продолговатые корабли под зелеными, как знамена пророка, парусами, каравеллы и корветы. На мостиках, развалясь средь мягких шелковых подушек, возлежат бородатые желтолицые турки в белых чалмах, подпоясанные широкими поясами; рукояти их ятаганов отделаны сапфирами, широченные шаровары пошиты из красного шелка. Слышна томная восточная мелодия. Но тягучий, похожий на плач напев не может заглушить стоны загнанных в трюмы рабов, которых везут в Босфор. Ленивые бородатые турки - новые властители этих вод и земель. "Надолго ли?" - спрашивает одна из звезд, и другая, померцав, отвечает: "Не навечно". - Уже совсем поздно, Павел. Давай-ка греби к берегу, глубже опускай весла. Павел выше, чем обычно, задрал весла - узкие крылья нашей ладьи. Лодка рванулась наискосок и уткнулась в илистый берег. Я очнулся. - Целый час дремал, парень. - Я даже выспаться успел, дядюшка Опришор. - Это тебя в лодке укачало. В поле небось работаешь, вот к качке и непривычный. - Верно, работаю в поле. Мы выскочили на берег и оттащили лодку подальше от воды. На нас набросилось комарье. Нужен костер, иначе жизни не будет. Вдвоем с Павлом мы насобирали несколько охапок хвороста и сложили его у толстенной кривобокой ивы, наполовину источенной временем и сыростью. Дядюшка Лайош Опришор достал из лодки таган, чугунный котелок, деревянную мешалку и торбу с кукурузной мукой на самом донышке. - Павел, сполосни котелок да набери в него воды для мамалыги. А ты, Дарие, пошарь в лодке возле кормовой скамьи. Там должна быть тряпица, баба воблы на дорогу положила. В узелке еще горсть соли завязана. Узел затянут слабо, смотри не просыпь. Пока Павел отыскал котелок и поставил его на таган, пока я нашел в лодке узелок с едой, дядюшка Опришор, почиркав кресалом, высек искру на маленький комочек трута, который он держал вместе с табаком в кисете за поясом, где всего теплее. Из маленькой, меньше просового зернышка, искорки разгорелся большой огонь; его языки охватили черный котелок, и вода забурлила. Прошло совсем немного времени, и сваренная на скорую руку мамалыга была готова. Разогрелась на угольях и сушеная рыба. Мы принялись уписывать еду за обе щеки - только за ушами трещало. А еще говорят: пошла рыба в ход, мамалыге отворот! После нас мамалыги не осталось ни крошки. Я набросал на костер мокрых веток бузины, чтоб дым валил гуще и отогнал назойливых комаров. Напившись, как улитка из песенки, тепловатой жижи из заводи, мы растянулись на поросшей травою земле спать. Первым сон сморил Павла, который целый день сидел на веслах. Дядюшка Опришор еще покурил, потом отложил трубку в сторону, загасив в ней тлевшие искорки, и вскорости я услышал, как он размеренно дышит и изредка глубоко вздыхает во сне. Может, ему снилось время, когда он был еще мальчишкой вроде меня и под моросящим осенним дождем спускался с гор вместе с отцом и старыми дядьями, перегоняя в долину овец. Длинные спутанные волосы мужиков падали на плечи; на отце были узкие длинные крестьянские штаны, косматый кожух доставал до пят, голову покрывала твердая островерхая шапчонка почти без полей. На границе каждого имения с них требовали уплаты пошлины. Путь с гор сначала идет плоскогорьем, потом равниной - так до самых дунайских плавней, при виде которых вспоминаются картины сотворения мира; нескончаемо долог этот путь. Наверно, ему снится молодость, когда он остался беден и одинок на берегу этих желтовато-синих вод и был вынужден искать новый путь в жизни. И вот он вздыхает, вспоминая вершины гор, окутанные дымкой белых облаков, похожих на большие венки, готовые раскрошиться, распасться и рассеяться от малейшего дуновения ветра. А может, ему снится, как он тянет намокшие сети, сам промокший насквозь, а берег отодвигается все дальше и дальше. Никогда нельзя угадать чужой сон, как никогда не угадать чужую думу. В детстве меня мучили странные, но в то же время прекрасные сны: у меня вдруг вырастали большие, подвязанные под мышками крылья, и я подолгу летал над вечно сырой трясиной; во сне я срывался с головокружительной высоты и падал меж ветвей с верхушки необычайно высокого дуба; а то плыл в синих просторах моря в долбленом чурбаке, охотился с костяным копьем за большими серебряными рыбами... Став чуть постарше, когда жизнь начала оказывать свое действие, в избытке одаряя меня тумаками и подзатыльниками, я видел уже другие сны. Мне снилось, как кнут приказчика Гынцэ, захлестнув, со свистом опоясывает и жжет мое живое, вечно болезное тело... Снилось, как на барском винограднике, что насажен по склону холма, я собираю в корзину виноград, на лице моем намордник; я пытаюсь поднести ко рту две-три ягодки, чтобы смочить запекшиеся губы и сухой язык, но у ягод оказывается соленый вкус крови. Я уже знал, какова кровь на вкус... Когда в босую ногу меня кусала змея или сороконожка, я сосал ранку до тех пор, пока рот не наполнялся кровью. Я сплевывал кровь, а ранка подсыхала, и опухоль не появлялась. Но целый день после этого я не мог избавиться от ощущения соленого вкуса крови во рту. Иногда я видел во сне, как тащу на спине целые глыбы соли, которые взваливал мне на спину Бэникэ Вуртежану. Видел пустые гробы, которые звали меня из лавки Мьелу Гушэ - весь город на Веде звал его Упокоем, - они приглашали меня улечься в них. Снилась мне и дубильная мастерская хозяина Моцату. Там дядюшка Гогу Шорик хватал меня своей цепкой лапой за затылок и окунал головой в кадушку с дубильными веществами. Летом, после дня жатвы, когда мне вместе с родителями и братьями приходилось передвигаться на четвереньках и от жгучего солнца горела спина, а руки и ноги были покрыты кровью, мне вдруг снилось, что пшеничное поле стоит нетронутое и мы под беспощадными плетями барских надсмотрщиков на заре повторяем всю жатву с самого начала. Мы просыпались перед рассветом, еще более слабые от усталости, чем когда ложились спать. Осенью мне снилось, как я всем телом наваливаюсь на ручки плуга, вонзая лемех в землю, и в то же время сам толкаю плуг вперед, помогая низкорослым и слабосильным волам. Работаешь целыми днями скрепя сердце, зная, что трудишься не для себя, а ночью та же работа тебе спится, ложишься спать, разбитый после дня трудов, - и просыпаешься, измученный их повтореньем во сне! Вот так мы и жили... Не дай бог никому такой жизни... Счастливы были те, кто видел во сне деда или прадеда, давно перешедших в лучший мир; предки являлись издалека серой призрачной тенью, ступая легкими шагами по лазурной тропке облаков. Старый призрак хватал за руку своего потомка и нежным, как у скрипки, голосом, говорил: "Подымайся, внук, пойдешь со мною..." - И ты пошел за прадедом, тятя? - Пошел. - Далеко? - Очень. - И как там все, тятя? - Повсюду, насколько хватает глаз, - только зеленые кусты бузины, стоят, не шелохнутся, а надо всем - облака, тонкие, прозрачные, ровно из шелка, а за ними, словно в тумане, много больших сверкающих солнц, и звезды - желтые, красные, белые... Шел я шел. Так бы и шел без конца. Только чувствую, рука у дедушки холодная, замечаю, что вокруг - ни души, ни зверя, ни птицы; страшно мне стало... Спрашиваю: "Дедушка, куда ты ведешь меня?" "Туда, где нашел покой я сам, где успокоились все наши родные, все деды-прадеды, где нет ни радости, ни печали... Вспомнил я о вас... Как вы мучаетесь. И пришел за тобой, чтобы взять тебя и увести с собой. Избавить от несчастий. Когда закрылись мои глаза и вы скрестили мне руки на груди, ты был еще мальчишкой... Словно яблоня в цвету, стоял внук мой Тудор... А теперь вон как поредели твои волосы, согнулась спина, сколько морщин..." "Отведи меня обратно на землю, дедушка... Десять душ детей у меня. Кто их за меня вырастит?" Рассказывая мне свой сон, отец плакал. Плакала мать. Плакали сестры... Плакали чистыми светлыми слезами. Потому что, когда смутно на душе и больно телу, сквозь свет опечаленных глаз проливаются светлые слезы... Я искусал себе язык и губы, пока ощутил во рту вкус крови, соленый и неприятный, уже знакомый мне. И не заплакал... Проглотил свои слезы. И почувствовал, как они капают мне на сердце, изливаются в сердце... Это были ядовитые капли... Они сливались с другими, не выплаканными прежде слезами... "Копитесь, ядовитые капли, копитесь, - говорил я про себя. - Придет время, и я выплесну вас в лицо тем, кто повинен в наших слезах и страданиях". В глазах старика вспыхнул огонь. В них не было ни слезинки... У мертвых не остается слез. Иногда их не хватает и живым... Поглядел дед на меня. Долгим и печальным взглядом... А потом вдруг взял да растаял, будто его и не было вовсе. Проснулся я весь в слезах, вся щека и ладошка мокры от слез. Не так уж плохо по ту сторону жизни. Красивый мне привиделся сон. Может, когда-нибудь и жизнь красивой станет... - Почему когда-нибудь? Почему не сейчас? - Вот подрастешь - поймешь... Не надо было долго расти, чтоб понять. Кое-что я понимал, едва увидев свет... И когда спрашивал, понимал. А спросил лишь для того, чтобы проверить, не пропал ли у меня с тоски голос. Я еще пошевелил огонь обломком топорища, подбросил хворосту. Когда красные языки пламени взметнулись раз и другой, подобно крыльям птицы, которая тщетно пытается взлететь и оторваться от земли, я прикрыл костер охапкой сырой травы. Может, и мне удастся уснуть. Но сон не шел. Сон не всегда приходит, когда его зовут. Я чувствовал, как он подходит все ближе, как кружит лисой, но вдруг пугается и бросается прочь, будто кто возле меня или внутри прогнал его - рыжего хищника с пушистым хвостом, - кинув камнем. Сон бежал моих мыслей. Мыслей... И лихорадочного возбуждения, владевшего мной. В тот момент, когда я сел в лодку вместе с дядюшкой Лайошем Опришором и Павлом, когда лодка отошла от берега и заскользила по течению в ослепительном сиянии утра меж цветущих берегов и островов, я вдруг окончательно уверился, что не берег я покидаю, а расстаюсь с целым миром прошлого и жизнь моя отныне пойдет по новому пути. Куда он меня приведет? Что ждет меня на этом пути? Пожалуй, лучше не задавать себе подобных вопросов... - Шагай вперед, всегда вперед. И не оглядывайся... Придет день, когда ты, Дарие, ступишь на солнечный берег... Чьи это были голоса? Возможно, это прошептал неподвижный камыш. А может - старая ива, под которой тлел непотушенный костер. Или воздух, а скорей всего, то был голос моего сердца. Конечно, голос сердца. Оно билось спокойно. Тик-так. Тик-так. Я явственно слышал его биенье. Когда я перестану слышать, как оно бьется, значит, я у конца пути... Но к чему думать о конце, подумаем лучше о самом пути. С блекло-серого небосвода сорвалась звезда. И канула вниз с быстротой молнии, оставив за собой светящийся след, который был виден всего секунду. Спустя мгновенье свет погас. После того как звезда миллионы и миллионы лет блуждала в холодной пустыне, его не стало. - Жизнь человека коротка, зато путь его пролегает среди людей. И путь этот должен быть отмечен делами. - Какими? До сих пор я ползал по земле, чтоб заработать на пропитанье. Пресмыкался как червь. Меня хлестали кнутом, награждали тумаками и подзатыльниками, пинали ногами в живот... Так было до сих пор... А дальше что? - Вроде ты не хотел задавать себе вопросов, а, лохматый? - Тот не человек, кто не задает себе вопросов. Полная луна, поднявшись к зениту, плыла по синевато-желтому небу, как круглый золотой корабль. Другая луна, упавшая на середину реки, разбилась о волны, и мелкие серебряные ее осколки, дробясь, доставали до прибрежных камышей. Казалось, что сверху густой пеленой падает снег, мелкий, как пыль, и, когда снежинки опускаются на бескрайнюю речную гладь, вода вспыхивает тысячами странных искр - так может искриться лишь вода, ставшая льдом. В такие вот ночи, только потемней, тысячи лет назад обитатели придунайских равнин, обутые в постолы, затянутые в белые зипуны, сдвинувши на ухо приплюснутые бараньи кэчулы, с копьями, саблями и луками в руках, крадучись, переходили по белому льду Дунай, нападали на сторожевые посты, охранявшие противоположный берег, истребляли или брали в плен широкоплечих римских солдат, которые прежде жгли их поселения, и в цепях отправляли в горы и на плоскогорья возводить по их наметкам каменные крепости и города. Мы Дунаем плыли По дороге без пыли... Сколько уже повидал на своем веку Дунай и сколько еще увидит! Песня Дуная, особенно ночью, была совсем не похожа на песню полей... Шептались воды, набегая на ровный берег, пробираясь меж тонкими пиками тростника и мягкими ноздреватыми стеблями рогоза, покачивая зеленые коврики ряски, задевая по пути опущенные ветви плакучих ив. Ухала выпь - словно гудел под водой большой барабан. Высунув из воды пучеглазые головы, обезумев от лунного света, лягушки окрестных заводей горланили, будто дикая орда, опьяненная радостью победы. Словно тысячи маленьких скрипок, нежным вздохом завершали последнюю трель соловьи, прятавшиеся в листве тополей и ив. Луна медленно склонялась к закату. Скоро-скоро залиловеет заря. Смолкнут соловьи, и серебряными колокольчиками, повиснув в небесах, зазвенят жаворонки. Соловьи воспевают красоту сумерек, волшебную мглу ночи. Жаворонки - торжество восходящего солнца. Вокруг меня, шурша травой и листвою, шмыгали зеленые ящерицы с короткой мордочкой и выпуклыми глазами, ящерки помельче были более проворны, и я не успевал их разглядеть, но знал, что они землисто-серого цвета. Истоньшился, сузился серебряный мост на реке... Мы Дунаем плыли По дороге без пыли... Откуда течешь ты, Дунай, и куда стремишь свой путь? Где-то далеко, в черных тенистых лесах, журчит источник, пробившись из-под скалы. Протекая по многим странам, ты вбираешь в себя их родники и потоки, нетерпеливо стремясь на восток - широким веером излить свои воды в просторы огромного соленого моря. Как в зеркало, смотрятся небеса в твои желто-синие воды - безмятежные или растревоженные бурей. Глядятся в твои воды, чтоб увидеть свое точное подобие, горы и холмы, деревья и люди. Собрав их улыбки и слезы, ты бежишь дальше, не ведая сомнений, спешишь на восток, спешишь раствориться в огромном горьком море, сливая там свои воды с безбрежными водами мира. Вот уже и ночь на исходе, а я так и не уснул, прислушиваясь к твоей немолкнущей жизни. Уж нет ли и во мне сходства с тобой? Маленькой льдинкой покинул я свой жалкий очаг и пошел в широкий мир, стремясь на восток, к свету. И там, куда я держу путь, меня тоже ждет огромное горькое море, в котором я постараюсь не потерять себя... Прозрачные воды Дуная Свой цвет на чернила сменяют... Нет. Даже если ты, Дунай, поменяешь свой цвет на чернила, как поется в старой песне, а я, по примеру колдуна из легенды, сумею стянуть с неба широченное голубое покрывало, превратить его в листы книги и усядусь тут, на твоем берегу, чтоб хорошо сочинять, даже если бы я сочинял не отрываясь тысячу с лишком лет подряд, макая свое перо в твои чернила, я все равно бы не рассказал людям того, что хотел бы. - А что ты хотел бы рассказать? - О страданьях и тревогах, удачах и неудачах, испокон веков выпадавших на долю моих сородичей, которых били и истязали, принуждали работать до седьмого пота и жить на коленях. - А кому же будет польза от твоего рассказа? - Моим ближним. Я хочу, чтоб они научились избегать страданий. Научились жить, высоко подняв голову. Чтобы смогли наконец одержать самую большую победу. Люди, спавшие около меня, то и дело ворочаясь во сне и вздыхая, жили возле воды. Их судьба была связана с водой. Наша жизнь, жизнь тружеников поля, была связана с землей. Жизнь эта, при всей ее широте, имела предел, и мы не смели его преступить. За эти пределы уходили лишь те, кого село отправляло служить в армию. Кое-кому удавалось повидать большие далекие города; другие, кому выпадало служить в пограничье, жили по нескольку лет у самой границы, в горах или возле Дуная. Остальные довольствовались тем, что могли пройти десять верст на север, к Руши-де-Веде, или десять верст на юг, в Турну. - Вот вырастешь, Дарие, увидишь горы, а вернешься домой, расскажешь и нам, какие они... - Да, мама, я обязательно поеду посмотреть горы. - А потом поедешь на море и тоже дома расскажешь, какое из себя море... - Да, мама, поеду посмотреть и на море. - И на большие корабли. - И на корабли... - Говорят, будто бы горы высотой до неба. - Да, как будто. - А что на море другого берега и не видать, такое широкое. - Да, даже берега не видать... - А ты-то откуда знаешь? - Читал. - Ишь ты, читал! Одно дело читать, а другое - своими глазами поглядеть!.. - Обязательно поеду и погляжу своими глазами... Пока что поехать не удалось. Обрушились на нас война с чужеземными армиями, кровью и смертью и такой страшный голод, какого мы прежде и не знавали. Только теперь я решил попытать счастья. Я не знал, как далеко уйду и смогу ли вернуться, чтоб рассказать об увиденном. Во всех нас, а во мне особенно, из-за моего характера, пытливого и легко возбудимого, горит страсть к постоянной перемене мест. Может, моими глазами хотели взглянуть на широкий мир мои родители, деды и прадеды, которые барским законом были прикреплены к тесному клочку земли и веками, поколение за поколением, обрабатывали его, так же как голосом моим, скорее озлобленным, чем злым, и столь же смелым, сколь и упрямым, хотели они громко возопить о страданиях, которые перенесли, и надеждах, которым при их жизни не суждено было сбыться... Эта неутолимая жажда перемены мест постоянно толкает меня в дорогу. Я злился, что порой какая-то невидимая, но крепкая нить тянула меня назад, к месту рождения, к той земле, где я делал первые шаги, где играл, где, словно полевая трава, перегнили тела моих предков. Я клялся себе не поддаваться. Поэтому, быть может, и показалось мне в тот момент, когда наша лодка понеслась по Дунаю, что не к Джурджу она влечет меня, а в просторный широкий мир. Поэтому, верно, и представилось, что вместе со мной спешит в этот мир и Дунай, бегущий среди зеленеющих берегов и островов, благоухающих ароматами лета, неся свои воды в цветущий лиман - свое будущее... Давно смолкли уставшие выпи, замолчали лягушки. Не слышно и соловьев. Угомонились, оцепенев от холода, ящерицы. Не заметно стремительных серых ящерок, свернувшихся у корней под прикрытием трав. Спустилась на край неба луна и, снова побледнев, как мел, повисла над полосой полей, где-то там, на западе. Теперь она похожа на огромный бумажный корабль, который отхлынувшие воды ночи оставили лежать на песчаном берегу... Восточная часть неба посветлела. Только неутомимый Дунай с журчанием-шепотом продолжал свой бег. Как всю эту ночь. Как вчера. Как сто лет назад. И тысячу лет. Как миллион лет до нас, когда он, потеснив землю и камни, в первый раз проложил себе путь меж этих берегов. Я прикрыл лицо шляпой... И ничего уже не видел и не слышал... - А наш парень, Павел, спит как убитый. Дерни его за рукав, пора и честь знать. Я поднялся, потянулся. Так, что затрещали кости. - Что верно, то верно, дядюшка Опришор, сплю чуть ли не как убитый... Мы собрали свои пожитки. Влезли в лодку и отчалили. Поднималось на горизонте солнце. И опять нам попадались буксиры, тянувшие за собой караваны черных пузатых барж. Высокие волны, поднятые на середине реки, докатываются до нас. Лодку подбрасывает и качает, как ореховую скорлупу. Рыжебородый немец, стоящий на мостике одной из конвоирующих барж, таращит на нас глаза, потом поворачивается спиной, заходит в рубку и выходит обратно с подзорной трубой в руках. Он подносит ее к глазам и направляет в нашу сторону. Мы теперь совсем рядом - рукой подать. Я показываю немцу язык. Показываю кукиш. Рыжебородый опускает трубу, вытаскивает из кармана пистолет и стреляет. Пули свистят возле самых наших ушей. Хлюпают по воде. И тонут в Дунае. Рыжебородый чуть не лопается со смеху. Никто из нас даже ухом не повел. - Черт тебя дернул язык ему показать! Он ведь и застрелить мог. - Не мог. Баржа была далеко. Попасть трудно. - Случайно мог задеть. Сколько раз бывало... Завидев вдали другие буксиры, тяжело подымавшиеся вверх по течению, дядюшка Лайош Опришор правит ближе к берегу. - Если нам все время будут попадаться немецкие пароходы и мы будем тащиться у самого берега, то и сегодня к вечеру до Джурджу не доберемся... - Что ж поделаешь. Поживем - увидим... К полудню поднялся ветер, по небу поползли черные тучи. Солнце село. Река покрылась рябью, забурлила, потемнела вода, и на гребнях расходившихся валов вскипела белая пена. - Сильней загребай, Павел, надо скорей добраться до укрытия, сейчас дождь польет. На болгарском берегу за туманом показался Шиштов, прилепившийся у подножия горы. Прямо перед нами выступили красные крыши домов Зимничи. - Вот тут немецкие армии и перешли Дунай. Завязался бой с нашими резервистами. Взбешенные потерями, немцы сожгли город - так в старину разве что язычники поступали. Много мирных жителей погибло в огне... Громыхает среди туч огненная колесница Ильи-пророка. Небо гудит и трещит по всем швам, как охваченный пламенем парусиновый верх дорожного фургона. Длинные молнии цвета раскаленного металла рассекают воздух. - Прогневался святой. Дьявола ищет, чтоб стрелой поразить. - А ну как дьявол от страха в нашей лодке спрятался? Что тогда, дядя Опришор? - А зачем в нашей, лучше уж на барже у того немца, у рыжебородого... Пока мы добрались до каменистого берега, пока привязали лодку, добежали до полуразрушенного сарая, дождь вымочил нас до нитки. Неподалеку дымила труба дряхлого парохода. Ждали погрузки в пустые баржи стадо быков и коров, бесчисленное множество овец, запертых чуть подальше в загоне. Холодные струи дождя немилосердно хлестали по спинам скота, изможденного долгим путем и бескормицей. Мужики, пригнавшие эти стада и проделавшие вместе с ними длинный переход по проселочным дорогам, укрылись в другом углу сарая; босые, в драных рубахах, не мывшиеся много недель, с худыми, истощенными лицами и запавшими глазами, они сидели на корточках и молча глядели на воду, исхлестанную потоками налетевшего ливня. Эти крестьяне, насколько можно было судить по их лохмотьям - шляпам и зипунам, наброшенным на плечи, - спустились с высокогорных лугов. Наверно, они впервые в жизни добрались до этих мест, до берегов Дуная. Их поражало такое обилие мутной воды. А мыслями они уносились в свои хижины, к тем, кого оставили там, снабдив пригоршней затхлой кукурузной муки на дне старого мешка... Рядом с мужиками скорчились на своих ранцах, словно на скамеечках, четверо немецких солдат, скорее пожилых, чем молодых. Они конвоировали стада скота и крестьян-пастухов. Бесконечные пыльные проселки и ходьба по летней жаре измотали даже их, вояк, свыкшихся за эти годы со всеми тяготами и мерзостями войны. У конвоиров-солдат - длинные густые усы, большие запущенные бороды. И у всех четверых - глаза необыкновенно голубого цвета. Пятый немец, почти мальчик, волоча увечную ногу, набрав на полу щепок, поломанных досок, хворосту, сохранившегося неизвестно с каких пор, соорудил костер. Над костром повесил котелок, в котором скоро забурлила черная горькая бурда ячменного кофе... Я рассматривал немцев в упор, с повышенным, почти напряженным вниманием. Если отложить в сторону ружья, ремни и патронные сумки, в них не оказалось бы ничего воинственного. Судя по всему, им обрыдла военная служба, которую они исполняли по принуждению, надоела жизнь, которую им, победителям, приходилось вести в чужих краях, среди чуждых побежденных, чей язык был им незнаком и непонятен. Когда разогретая кофейная жижа вскипела, они наполнили свои жестяные кружки, достали из ранцев черный хлеб и принялись за еду. Нахохлившиеся, погруженные в свои думы крестьяне, заслышав жадное чавканье, пошарили в своих полосатых торбах и тоже начали есть, откусывая от мамалыги, которую пронесли на спине бог весть сколько верст. На мамалыгу сыпали соль с толченым красным перцем. И с аппетитом жевали. Один пригласил нас: - Вы ить тоже странники, вроде как и мы. Не жалаити угоститца? И он протянул нам кусок мамалыги - она была желтая, с толстой твердой коркой. - Благодарствуем. У нас есть своя еда в лодке. Мы только вчера из дому, да и путь недальний. - Недальний, баешь? По нонешним временам только и знай, кады за порог вышел, а кады назад воротишься, да и воротишься ли - того знать не дано. Нам-от примар сказал, что надоть скотину до Дуная спровадить, а там уж и домой возвернуться. А тута другой приказ вышел: скотину на баржу грузить и по Дунаю с ей вместе плыть, до самой до Германии. Одному богу ведомо, что еще по дороге приключится, увидим ли мы когда наших жен да пострелят. У меня дома семья голодная осталась. Летошний год хлеб не уродился, а что у мужика с прошлых годов сохранилось, все немцы позабирали. Даже мелкую живность со двора свели. Вот и сидим безо всего, хоть о голоду помирай... - Это во всех местах так, куда немцы пришли. Что поделаешь, война... - Вот и все так: война, дескать! А кто ее затеял, войну-то, и зачем? Вот, братец, дело-то в чем! Пелена дождя становится все реже, отступая на запад вместе с едва слышными раскатами грома - они бьют, словно редкие орудийные залпы затихающего боя, и слабыми зарницами взблескивают у самого горизонта. Разорвав слабую дождевую завесу, от Шиштова к Зимниче напрямик пересекает реку болгарский пароходик, непрерывно издавая короткие хриплые гудки. Когда он подошел к берегу, дождь уже перестал. Сквозь голубой просвет в облаках вновь сияет солнце - еще ярче и жарче, чем прежде. Мы спешим выбраться из ветхого сарая, вот-вот готового рухнуть под напором шального ветра, и прямо на себе сушим мокрые одежды, в которых проторчали в сарае целый час, лязгая от холода зубами. Не всегда бывает теплым даже летний дождь. Болгарский пароходик с потрескавшейся и облупившейся черной краской перестал хлопать лопатками своих огромных колес и прилепился к длинной низкой набережной, сложенной из каменных глыб. По деревянному трапу, который перекинули с пристани портовые рабочие, первым сошел немецкий офицер. Краснощекий и круглолицый. Сапоги у него начищены до блеска - хоть глядись, как в зеркало, и закручивай усы, если они есть и хочется их подкрутить, - а серый мундир помят, будто только что вынут из чемодана. Вся грудь в орденах, а в походке и взгляде сквозит самодовольство, высокомерие, господская спесь. За ним, боязливо и угодливо улыбаясь, поспешают двое молодых солдат. У одного левая щека обезображена застарелым шрамом от глубокой раны. Офицер и солдаты направились к зданию портового управления - оно тоже частично сожжено и разрушено. Мы проводили их взглядом, и вдруг с пароходика послышался крик: - Эй, вы, на берегу, идите сюда, помогите вынести больных пленных. Это мамалыжники, из ваших... Мы повернули головы. Кричал болгарский солдат, приземистый и коренастый, со смуглым лицом и большими черными бровями. Фуражка на нем сплющилась блином, красный околыш давно потерял свой первоначальный цвет, а козырек сломался у самого основания и болтался, будто крылышко подбитой птицы. Один рукав измызганного, в грязных пятнах мундира пуст и треплется на ветру. Сквозь рваные брюки просвечивают голые коленки. Ступни ног обмотаны портянками и всунуты в постолы. За спиной у солдата - большое старое ружье, какие были на вооружении у турок в войну семьдесят седьмого года. Ремнем служит толстая, вся в узлах веревка. За спиной этого коротышки солдата, который позвал нас в надежде, что мы поднимемся на палубу и поможем снять заболевших пленных, стояло еще пять или шесть болгарских солдат, таких же оборванцев. Они выглядели глубокими стариками. Может, такими они были и на самом деле. Молодежь и крепких мужчин поубивали в войнах, которые здесь, на Балканах, следовали одна за другой. - Эй вы, давай сюда! Чего ждать, или думаете, что вас с музыкой встретят? Музыки не будет... - Он было улыбнулся, но улыбка тотчас застыла на его сухих, потрескавшихся от ветра губах. И только добавил: - Давайте сюда, это румыны... из ваших... - Айда, парни, надо пособить! - Айда, дядюшка Опришор! Вместе с нами на пароходик поднялись и полуголые пастухи, сидевшие в сарае. - Румыны ведь, земляки. Да мы бы пришли и чужим пособить. Пленный - это пленный. В беде, значит. Так ведь, болгарин? - Это уж точно, румын! По железной винтовой лестнице один за другим мы спустились вниз, в полукруглое помещение. На голом полу, тесно прижавшись друг к другу, словно пытаясь согреться в этой душной и смрадной плавучей камере, лежало человек тридцать солдат. Не люди - скелеты... Кожа да кости... Да глаза, блестевшие тускло-тускло, того и гляди потухнут. То, что некогда было военной формой, превратилось в полуистлевшие лохмотья. Все, сколько нас было - семь-восемь человек, спустившихся в трюм, - прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим: - Неужели до родины добрались, братцы? - Да, вы на родине. - Где же мы? - В Зимниче. - Вот теперь и помереть можно... - Раз уж добрались, не помрете. - С голоду околеваем... Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах... - Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам... Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого. Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким - не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею - руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок. Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой - не дай бог споткнуться и сорваться вниз. Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления - откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их. Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу. Пока разгорался огонь и в кипящем котелке варился цикорий, немцы сполоснули в дунайской воде свои серые жестяные кружки и вернулись в сарай; все пятеро, наполнив кружки, опускались на колени возле больных солдат и, приподняв им голову, подносили кружки к губам и давали отпить. Однорукий и другие болгары стояли в сторонке, голодными глазами наблюдая за этой процедурой. Немцы на них даже не взглянули. - Эти немцы, наверно, считают нас виноватыми в том, что ваших земляков до такого непотребства довели... А в этом не нас винить надо, а наше начальство. В Болгарии-то голод. Нам и самим есть нечего. Дома семьи голодные остались. Чем тут тысячи оголодавших пленных накормишь? Этих мне приказали отвезти на родину. Вот я и привез. Ждал - появится кто-нибудь из ваших, заберет их, позаботится. - Ты, болгарин, хорошо по-нашему говоришь. Жил, что ли, у нас? - Нет, до этого дня бывать не приходилось. - Значит, сам из румын? - Да нет, сам-то болгарин, а вот старики из Румынии родом. Семья возле Плевны живет. - Звать-то как? - Михай Сперие-Вакэ. - А дома у себя как разговариваете? - То по-болгарски, то по-румынски, как язык повернется... Но больше по-румынски. - А село ваше как называется? - Мы его Гэурень называем, а болгары - Гаврено. В Болгарии много болгар вроде нас, которые по-румынски говорят. - А я вот из тех румын, что в Румынии живут, а говорят по-болгарски, и нас тоже много таких. Меня вот Стоян Велчу зовут; сколько себя помню, родные возле Питешти проживали... Дома у нас обычно по-болгарски говорили. Такую привычку от стариков переняли... Между болгарином Михаем Сперие-Вакэ и румыном Стояном Велчу завязывается разговор; говорят по-болгарски... - В этом краю давно все племена перемешались... да ведь на каком бы языке ни говорить, все люди. - Люди-то люди, а грыземся, как звери. - И живем хуже птиц поднебесных. - О птицах небесных господь бог заботится. - А про нас вот забыл. - Что поделаешь, война... - Войну господа начинают... - А мы на своих плечах выносим... Пленные, лежащие под навесом сарая, как малые беспомощные дети, предоставили себя попечению немецких солдат. Хромой подбрасывает в костер хворост. От подвешенного над костром котелка вновь валит пар, это кипит цикорий, смешанный с перемолотым поджаренным ячменем, который отдаленно напоминает кофе. - Ну, парни, пора отплывать, а то так и до вечера тут проторчим. - Поехали, дядюшка Опришор. Мы уже спустились на берег, и вдруг меня окликнули: - Эй, парень с больной ногой, погоди! Я обернулся. Один из пленных, с трудом приподнявшись на локте, просил меня подойти. Я подошел. - Это я тебя звал. Личность твоя мне вроде бы знакома. Ты случаем не из Омиды? - Из Омиды. - Тудора сын... - Да. - Дарие звать... - Дарие. - Стало быть, не ошибся я! Все к тебе приглядываюсь, как ты меня на спине с баржи вынес и сюда под навес перетащил. Вроде лицо знакомое... А вроде и нет, все сомнение брало... Я разглядывал его восковое лицо, обросшее бородой, усы, брови, потухшие глаза. Не мог понять, кто это, как к нему обратиться. Он заметил мое недоумение. Попытался улыбнуться. Но улыбки не получилось. - Вижу, не узнаешь. Переменился я за войну, да за то время, пока в лагере сидел... - Стараюсь припомнить, да не могу... - Драгомир я, младший сын Тэкицы Гэбуни из Мындры. Тебе двоюродный брат. - Дядюшка Драгомир!.. Я погладил его руку с большими посиневшими ногтями. Руки были такие худые, что я не решился их пожать. - Я и в самом деле так переменился, Дарие? - Переменился, дядюшка Драгомир... В последний раз я видел его года три назад, на его свадьбе. Тогда он был строен, как сосенка... Высокий... Крепкий... Глаза солнечно светились от полноты жизни. А теперь передо мной была кучка тряпья, под которым еще билось сердце... - Все война... Лагерь... Не знаешь, как там у нас, в Мындре?.. А дома у меня... жена осталась... Сын... Когда я уходил, он еще грудь сосал... Я ничего не знал о них. И соврал: - Все здоровы, дядя Драгомир. Здоровы и ждут твоего возвращенья. В остекленевших темных глазах на миг зажглась искорка света... - Вот выздоровлю, Дарие, доберусь до дома... - Обязательно, дядя Драгомир... Надежда вдохнула в него бодрости. Но в лице не осталось ни кровинки, а если и осталось - то желтовато-белого цвета; такая кровь бывает у людей, умирающих после долгой болезни... - Где вы в плен попали, дядюшка Драгомир? - Возле Туртукая... Ужасная была бойня... Только горстка солдат уцелела... Меня в голову ранило... Зажила голова... Я еще поправлюсь... - На лице его выразилось вдруг удивление: - А ты чего здесь? - В Бухарест еду. - А когда назад? Я соврал во второй раз: - Через пару дней. - И потом в Омиду? - Да. - Если попадешь туда раньше меня, передай привет Иоане, свояченице твоей, и всей семье. Скажи, что видел меня, что скоро я и сам домой прибуду. Уже здоровый. - Конечно, дядя Драгомир. И я распрощался с двоюродным братом. Знал, что уже никогда его не увижу. Больше двух-трех дней ему не протянуть. Со стороны таможни к сараю шли люди с носилками - забрать больных в городской госпиталь. - Эй, Дарие... - Иду, иду, дядюшка Опришор!.. Мы горстями выкачали со дна лодки воду, набежавшую во время дождя. Потом все трое забрались внутрь, отвязали и поплыли дальше вниз по течению. Воздух после дождя был напоен свежестью, ярко серебрилась на солнце вода. Мы молчали, было грустно. Исхудалые лица, высохшие, прикрытые полуистлевшими лохмотьями тела тридцати двух больных пленных солдат, что остались под навесом, не давали нам покоя; мы чувствовали на себе их тусклый, почти угасший взгляд. Давно, когда мне хотелось как можно больше узнать о земле и ее обитателях, я прочел множество книжек, где говорилось про солнце и луну, про планеты и бесконечные миры раскаленных звезд, блуждающих в беспредельном пространстве. Один ученый - он так и состарился, глядя в небо, - утверждал, будто жизнь есть только на Земле, дескать, только на этой планете, слегка приплюснутой у полюсов, живут люди. Ученый старец, каждую ночь погружавшийся взглядом в красоты неба, в порыве восторга заявил, что Земля и Луна, Солнце и звезды - все, что доступно или пока не доступно нашему зрению, сотворено невероятно могущественной силой на благо человека, чтобы он жил, радовался и был счастлив. Тот ученый утверждал вдобавок, что Земля есть цветущий сад Вселенной и в этом чудесном саду человек - самый прекрасный цветок. Люди - это цветы земли, заключал он. Чья-то рука - я так и не узнал чья, хотя книгу я взял с полки моего двоюродного брата Янку Брэтеску, художника и кузнеца, погибшего на фронте в первые дни войны, - оставила на полях карандашную пометку: "Люди могли бы сделаться цветами земли. И когда-нибудь обязательно станут ими. Но когда..." Я уже успел забыть об этой пометке. А тут она снова припомнилась мне. Люди - цветы земли. Цветком земли был Павел, сидевший сейчас рядом со мной на веслах. Бледный цветок, который мог завянуть, не успев дать завязь!.. Цветами земли были босые, полураздетые крестьяне, которых мы оставили на мокром от дождя причале, возле барж, которые увезут их в Германию. Цветами земли были пленные, что валялись сейчас под крышей наполовину сожженного и разрушенного сарая и с безмолвной отрешенностью дожидались свершения своей печальной и горькой судьбы. Цветами земли были и те оборванные и голодные болгарские солдаты, которым было приказано их стеречь. Цветами земли были и немцы, которые великодушно поили из своих серых жестяных кружек ослабших и больных пленников горячим цикорием, подслащенным последними кусками сахара. Цветком земли был и сам я, Дарие, курносый веснушчатый парнишка с вечно растрепанными и взъерошенными волосами, который теперь плыл в утлой лодке по Дунаю навстречу широкому миру. - Нет. Все это неправда. Мы были людьми. И страдали. Нам было больно. Цветы не ведают ни боли, ни страданий. Цветам знакомы лишь цветение и смерть. - Откуда тебе это известно? - Ничего мне не известно. Так только, догадываюсь. - А знаешь что? Люди, могли бы стать цветами земли. Но этого еще очень долго ждать. - Это вот правда. Еще очень долго. А все-таки, сколько? - Кто же знает. Все зависит от людей. Они могут поторопить время... Ветер, что свирепствовал в вышине, разогнал тучи. Бескрайние просторы были залиты солнцем. По временам слышался гул, приглушенный расстоянием. - Слышь, дядюшка Опришор? Илья-пророк все еще гоняется за дьяволом с огненными стрелами... - Это не Илья-пророк. Не раскаты грома. Прислушайся... Не такой звук. То бухают пушки на фронте в Балканах. После дождя их всегда слыхать. Глухо, но слыхать... С грехом пополам, то выгребая на середину Дуная, то держась ближе к берегу, вечером третьего дня мы добрались до цели. Опасаясь неприятностей с немецкой портовой охраной, сделав вид, что мы из местных, и приняв все меры предосторожн