ости, прошмыгнули к берегу. Возле зарослей тростника тихо вытащили лодку на песок. Каких-нибудь сто шагов - и вот окраина крохотного, полусожженного городка. Все заросло белой акацией. Каких только мерзостей не прикрывают деревья своею зеленой листвой! На болгарской стороне, прилепившись к высокому берегу, дремал городок Русчук, пощаженный войной. У его подножия виднелось несколько черных, обветшалых барж да два пароходика, сердито выплевывавших из своих пепельно-серых труб клубы дыма. На красные черепичные крыши ложились голубовато-розовые отблески заката. В синей воде отражались редкие клочки рыжеватых облаков, затерявшихся на величаво неподвижном небосводе. - Вот мы наконец и добрались до Джурджу, парень. Сейчас попросимся к кому-нибудь на ночлег, а завтра под утро отправимся вверх, обратно домой. А ты ступай в город, там переночуешь. Может, и хлеба кусок у хозяев найдется. У нас в котомке уже почти пусто. - Знаю, дядюшка Опришор... - Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь? - Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны. - Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь. - Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем. Мы расхохотались. - Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит. - Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам. - Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь - пеняй на себя... Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека - а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? - наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным... - Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека. - Как это - разверзаются небеса? - А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова. - А разве на свете есть люди без грехов? - Есть, Дарие, только немного. - А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо? - Я женщина злая, грехов на мне - что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола... На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, - больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку - красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе... И все же хорошо, что я не жил там долго... Ведь потом случались там и страшные вещи... Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным. - Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу... - Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься... Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил: - Счастливо оставаться... - Счастливого пути, Дарие, парнишечка... Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова. И я - шкандыб-шкандыб - заковылял к городу, к его черным обожженным стенам. Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким - я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний! - Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше - и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал. - И не пожалел бы? - Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко. Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями - болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей. - Что же нам понадобилось в Болгарии? - Захватить Силистру. - А что это - Силистра? - Город такой. - Там что, румыны живут? - Нет, болгары. - Тогда зачем его брать? - Таков приказ властей. - Стало быть, бояр. - Стало быть... Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл. Война требует мяса и крови, и люди отдают войне себя и свою кровь. Может, из той крови, которой люди окропили, напоили, но еще не насытили землю, взойдут красные маки, кровавые цветы, проглядывающие там и сям сквозь желтизну пшеничного поля в самом начале лета? Может, эти маки всходят и цветут для того, чтоб сказать нам: - Довольно проливать кровь! Может, и так... Кто из людей постиг все тайны мира? У кого слух настолько остер, чтоб услышать, о чем говорят цветы, о чем шелестят деревья, о чем шепчет трава, о чем дают знак звезды, когда мигают в ночи своими круглыми глазами?.. Пока я узкой и пыльной тропинкой шагал по городу, разоренному и спаленному войной, в памяти моей ожили старые страницы, читанные порой в спешке, порой исподволь в те годы, что обратились в прах... Джурджу! Давнишнее человеческое поселение, основанное в незапамятные времена грубыми существами в косматых шкурах. Когда из Малой Азии вторглись полчища турок, здесь была исмаильская провинция. В мутных водах Дуная отразились высокие белые минареты. Здесь со всей своей свитой переправлялись через Дунай бояре, получившие в Высокой Порте фирман на владычество по всему господарству Румынскому, и отсюда направлялись в Бухарест, сопровождаемые спагами*, гарцевавшими на гордых белых конях. По этой же дороге головы многих из них какой-нибудь булук-бей увозил в своей суме обратно в Стамбул... ______________ * Спаги - кавалеристы, туземцы из Алжира. - А что ты, Дарие, ищешь на этой дороге? - Только не владычества! Разве не видишь? У меня нет никакой свиты... Я говорил неправду. Нескончаемая свита мошкары гудела вокруг, неотступно следуя за мной. В закатном свете мошки походили на мелкие крупинки золота... А вокруг желтела пшеница, высоко взметнув спелые колосья. И легонько покачивалась на ветру. В конце тропинки я увидел бледную сухопарую девушку, она держала за веревку лошадь рыжей масти, у которой кости так и выпирали наружу. Лошадь щипала редкую травку у обочины дороги. Девушка пристально смотрела на меня. У нее были голубые глаза и волосы цвета спелой ржи. Кожа на лице ее отдавала желтизной и слегка облупилась на носу, руки шелушились тоже. Мне знакомы эти приметы пеллагры, болезни бедных, недоедающих людей, болезни, от которой нет лекарства. В стране пшеничного рая от пеллагры страдали не только села, но и городские окраины, где жили поденщики. Городское предместье представляло собой, как я понял, кучку маленьких покосившихся домишек со сгоревшими крышами и рухнувшими заборами. Жители, одно время покинувшие их, вернулись и вновь связали порванную было нить жизни. Я поздоровался с сухопарой девушкой и спросил, как пройти к станции. - Что ты сказал? - Как можно пройти к станции? - По всему видать, что ты нездешний. - Я издалека. - Издалека... А зачем тебе на станцию? - На поезд, до Бухареста доехать. - А аусвайс от немцев есть? - Нет. - Тогда на станцию лучше не ходить. На поезд пускают только тех, у кого есть аусвайс из немецкой комендатуры. Ты этого не знал? - Знать-то знал, да в большой спешке из усадьбы выехал. Девушка нагнулась и сорвала тоненький стебелек с голубым цветочком. И стала наматывать его колечком на палец. Я ждал - не скажет ли она еще чего. - Плохо, что ты уехал из дому, не взяв у немцев желтой бумажки. Если хочешь добраться до Бухареста, придется идти пешком, от села к селу. - Пешком так пешком. У меня никакого нет желания связываться с немцами. Только сначала я хотел бы устроиться переночевать. - Переспать ты можешь у нас, в тесноте, да не в обиде. Тятя расскажет тебе, как добраться до Бухареста, чтоб побыстрее и без приключений. Н-но-о-о, хвороба... Тощая лошадь, которую потянули за веревку, подняла морду и поплелась за нами. Я слышал, как она шлепала копытами по мягкой дорожной пыли. Скоро мы оказались на месте. Дом - крошечная лачужка, припавшая на один бок, - хранил следы пожара, который задел его лишь краем. Не хватало и забора. - Город немцы и болгары заняли сразу, как через Дунай перешли. В ту пору холода стояли. Вот солдаты и ломали заборы на костры, грелись. Да и наши тоже ломали, сколько их тут оставалось. Прислонясь к косяку, в дверях стоял пожилой мужчина. Тоже сухопарый. И тоже с облупившейся кожей. Из-за того, что не было заборов, из-за того, что дома были повреждены огнем и чинились в спешке, предместье выглядело заброшенным и печальным, и немногие акации, покрытые пылью и сникшие на солнцепеке, не могли оживить картину. Девушка привязала лошадь к одной из акаций и подошла ко мне. Во дворе стояла старая извозчичья телега с покосившимся колесом. - Что, Иванка? Гостя мне привела? Иванка махнула в мою сторону рукой. - Он, кажется, с верховий Дуная. По реке приплыл. Течением принесло. Теперь река и живых приносит... - Наверное, на моем лице изобразилось удивление. Иванка повторила: - Да. Теперь течение и живых приносит. А всю прошлую осень и зиму одних мертвецов приносило - трупы распухшие, уже загнивать начинали. Вот парень до Бухареста дойти хочет. Переночевать ему негде, дороги не знает, да и голодный, наверно... Правду говорят, что сытый голодного не разумеет, но правда и то, что голодный голодного узнает по глазам. - Что ж, дело обычное. Переночевать пусть у нас переночует; еду, что на двоих все равно мало, и на троих поделить можно, а насчет дороги, то, по старой пословице, и слепой до Брэйлы дошел. Так и ты мимо Бухареста не промахнешь, коли тебе непременно в Бухарест понадобилось. Входи в дом, приятель, милости просим. Мне пришлось еще раз выдержать борьбу с чувством умиления, которое уже едва не овладело мной на берегу, когда я расставался с Лайошем Опришором и Павлом. Я вспомнил, как хмурый, сердитый барин отправил меня к старику лодочнику, швырнув всего несколько лей. Не подумал, что до Бухареста водой и сушей путь не близкий, не дал времени даже куском хлеба запастись. Хотя в усадьбе, где жили Илонка, Амос и много другого народа, хлеба было вдосталь... А вот Лайош Опришор с Павлом делились со мной тем немногим, что у них было. И теперь чужой человек, к которому я свалился как снег на голову, говорит: "Входи в дом, приятель, милости просим..." Повсюду, как и у нас в Омиде, встречались люди, которые были рады гостю... Распахивали перед тобой двери дома, а вместе с домом и сердца... Сколько самых разных людей - горшечников, ложечников, продавцов яблок и керосина и прочих мелочных торговцев - останавливалось на ночлег в нашем домишке, в котором даже нам самим не хватало места... Летом гости затаскивали к нам во двор и свои телеги. Так возле телег и отдыхали, в то время как сами мы укладывались на завалинке, под окнами, под старыми шелковицами... Зимой в маленькой нашей комнате с покосившимся окном и низким, облупившимся потолком, мы спали вповалку. И все равно в любой момент готовы были разделить скудную нашу трапезу с незнакомым путником. "Как можно, мать, чужого человека, горемыку-странника, такого же бедняка и мученика, как мы, оставить ночевать середь дороги? Все мы люди..." "Разве я чего говорю, Тудор?" "Мне почудилось, Марие, будто ты расстроена..." "Из-за Дарие расстроилась. Жар у него..." Жар у меня бывал частенько. В огромном, вздувшемся животе скапливалась ядовитая желто-зеленая слизь, которую иногда мне удавалось выбросить из себя - со рвотой. Тогда становилось полегче. Потом начинали ныть зубы - из-за болезни десен. А то я простужался, и в горле вскакивали нарывы. "Ляг, полежи... И все пройдет..." Порой проходило. А порой и нет... В конце концов проходило. Меня излечивало солнце, зелень акаций и шелковиц... Такие же распахнутые двери и сердца встретились мне и в предместье Джурджу. - Откуда родом-то? - Из Омиды. - А где это? - Возле Турну. - Далеко... - Далековато... Я рассказал, где работал, кто и как послал меня в Бухарест отвезти письмо. Живя все время с одной дочкой в предместье заброшенного и сожженного города, хозяин был рад, что нашлось, с кем поговорить... А уж я ли не был рад! Не говоря уж о том, что в этот вечер меня еще и накормили. - Меня зовут Ницэ Олинт. Кто-то из моих предков, должно быть грек, нашел пристанище в этом жалком порту - город стал уже турецкой провинцией и потерял былой блеск. А ведь прежде сюда заходили с товарами генуэзские купцы и увозили отсюда на своих парусных кораблях пшеницу, воск, мед... Девушка давно уже улеглась спать в комнате. Я растянулся на охапке сена в сенях, у которых не было крыши. Надо мной сверкали летние звезды. Я любовался одиноким, блиставшим чуть в стороне Стрельцом и величественным - из одного конца неба к другому - движением Млечного Пути. - Жена моя, Петрица - болгарка с того берега, из Русчука. Здесь, на Дунае, народ смешанный, не то что в других местах страны. Одних Дунай приносит, других забирает. Многие прибиваются к берегу да тут и оседают. Так остался тут и мой далекий предок, грек, и многие турки после распада их империи. Внуки их еще и теперь, среди нас, носят широкие шаровары и красные фески. Да что там! Человек прирастает к тому клочку земли, где находит для себя и для своей семьи кусочек хлеба да глоток воды, ему уже трудно от него оторваться, уехать в другие края. Мы промышляли в порту извозом, тем и кормились. А три года назад эта большая война началась. Порт захирел. Мало стало пароходов. Все зерно, что прибыло поездом и подводами из Илфова, Влашки и Яломицы, свалили в зернохранилища, чтобы сберечь для англичан. Тут как раз и война приспела. Хотели наши поджечь зерно, когда узнали, что немцы возле Зимничи Дунай перешли. Да зерно горит плохо. Немцы это зерно с прошлой осени на баржах вывозят и все никак не вывезут. А в городе и в окрестных деревнях люди с голоду мрут. Враги все забрали. Нам только пепел в печи оставили да глаза, чтоб плакать, и на том спасибо. - А что, много немцы народу постреляли? - Кого постреляли, кого порезали. Такую бойню устроили, когда через Дунай перешли!.. Озлобились крепко. А много и в огне погибло... - Как в огне? - Когда дома горели, во время пожара... - Зато теперь тихо... - Не всегда. И правда, со стороны Дуная послышались частые выстрелы. Коротко прострекотал пулемет. - Вот какая у нас тишина... Растревоженные и испуганные выстрелами, на разных концах окраины залаяли собаки. Через открытую дверь прошмыгнула одуревшая от страха кошка и забилась к нам под ноги. По-прежнему невозмутимо сиял Млечный Путь. - Это немцы воюют? В кого же стреляют? - Здесь им воевать уже не с кем. Боев хватает на фронтах... А выстрелы слышны из порта... Там каждую ночь палят. Это из окрестных сел приходят оголодавшие мужики и тайком пробираются в порт - надеются стащить мешок-другой пшеницы. В темные ночи даже с той стороны болгары на лодках приплывают - до складам пошарить. У них там тоже голод свирепый. - И удается? - Когда удается, когда нет. Немцы стреляют без всякой жалости... - Бои здесь тяжелые были? - Тяжелые. Но город разрушили еще раньше, до высадки немцев. Дальнобойными пушками с болгарского берега. А самые большие разрушения принесли эти проклятущие австрийские мониторы. Они шныряли туда-сюда по реке и прятались за островами. - А потопить их нельзя было? - Да чем топить-то? Камнем из рогатки? На всю береговую линию только две пушки и было. А когда немцы, болгары и турки пришли, город был подожжен. Тогда и жену мою убили... - Кто убил? - Турки... Немцы город туркам да болгарам оставили на разграбление, убивать тоже не запрещали. Какое там! И сами грабили, убивали налево и направо, ровно взбесились. Я-то еще до войны из города подался. Потом уж и в Бухарест двинул. Тут-то война меня и нагнала. Куда еще бежать? Подождал, пока немного поулеглось, и домой воротился... - Через вас из Болгарии румынские пленные возвращаются? - Возвращаются иногда - по Дунаю, маленькими горстками. Бояре для своих имений выписывают, землю обрабатывать. Иные села совсем опустели, ни живой души не осталось, а заброшенная земля кустарником зарастает, помещику с нее никакого доходу нет. Хотя пленные, что назад возвращаются, уже и на людей-то непохожи. Кожа да кости. Несчастные, у кого душа никак с телом расстаться не может... Несчастные, у кого души не могут расстаться с телом!.. Это, наверно, и есть великая тайна жизни. И ее великая красота. Сколько бы ни мучилось тело, как бы ни страдала сама душа, тело и душа пребывают в объятьях друг друга. Тело не хочет лишиться души, и душа не желает добровольно расстаться с телом. Молчи и терпи, кормись затхлой кукурузной мукой, вареными кукурузными зернами или просом, жуй и глотай молочные семена конопли - горьковато-сладкие на вкус, - грызи кору с деревьев или корешки трав, как те слепые твари, что живут под землей и не знают солнечного света, и тверди себе: переживем и это, настанут и лучшие дни, лишь бы до них дотянуть... На мир опустилась тишина. Тяжелая и горькая, словно пепел. Невозмутимо сияет Млечный Путь. Или Дорога Рабов... Как рассказывают старики, в те времена, когда запорожские казаки - они жили к северу от нас - схватились с надменными, разряженными в пух и прах польскими панами, из Крыма, с дозволения Высокой Порты, которой они платили дань, на Румынское господарство обрушились татары. Начали грабить и жечь, убивать и уводить в рабство. Случалось, после долгих лет страданий рабам удавалось бежать. По ночам тайком пробирались они через безлюдные, бурьяном заросшие степи, направляясь в родные края. И дорогу им указывали крохотные светящиеся звездочки Млечного Пути, который в народе был прозван да и по сей день зовется Дорогой Рабов... Иссякла татарская сила. Вот теперь на народы обрушились немцы, и опять появились рабы. Полно рабов в самой Германии, где их держат за колючей проволокой. - Война есть война... - А зачем война нужна?.. На подернутом дымкой небосводе невозмутимо сияет Дорога Рабов. Там, на востоке, пала власть великого царя-самодержца - кончилась династия, правившая много веков. Народ взял царя за шиворот и сбросил с трона - это свершили рабочие, знающие, как действовать молотом и винтовкой, крестьяне, умеющие не только сеять и жать, но и стрелять из ружья... Великий народ, оборванный и голодный... Революция пойдет вширь и вглубь, раскинет свою огненную сеть на весь мир. Уснул на соломенной подстилке Ницэ Олинт. Но сон его мало походил на отдых. Он ворочался, скрипел зубами, и из горла его вырывались нечленораздельные звуки, словно рычал обложенный зверь. Я видел, как он вскидывал вверх руки, будто защищаясь от разбойничьих дубин. Отбивался ногами. Успокаиваясь, стонал и вздыхал. Потом снова начинал скрежетать зубами и в отчаянии махал кулаками. Война, подумал я, со всеми ее ужасами и последствиями лишила людей даже сна, даже ночного покоя. О тех, кому послала сон без конца, успокоив навеки, я не говорю. Я успел немного познакомиться с войной. Вернее, мне так показалось после того, как через наше село прошел полк баварской кавалерии, после бедствий, которые мы вынесли от немецких и австро-венгерских тыловых частей, после обстрела Турну, где сгорело несколько домов, после того, как я увидел сожженные придунайские города и множество солдатских могил на всем пути, где ждешь и не ждешь... Но лишь теперь, шагая одиноким путником по опустевшему и опустошенному краю между Джурджу и Бухарестом, спустя восемь месяцев после того, как по этим местам прокатился губительный вал огня и крови, я начал по-настоящему понимать, что такое война. Здешняя равнина, насколько я успел узнать по своим прежним скитаниям, представлялась мне обширным краем разбросанных повсюду курганов и акациевых зарослей, сел, где с ранней весны до поздней осени сажали лес, и колодцев с задранными в небо журавлями, которые уже издали зовут тебя утолить жажду. А теперь эта равнина, пересеченная изредка пологими лощинками, являла собой картину разорения и смерти. Если бы эти места оставались дикими с сотворения мира или пришли в запустение много веков назад, они могли бы быть красивы своей особой красотой, чарующей взор и греющей душу. Но здесь ведь только что жили люди, они радовались жизни и убогому своему добру. Война безжалостно разметала в пыль их жизнь и хозяйство и равнодушно прошла мимо, оставив после себя лишь остывшие трупы да остатки разграбленного и рассеянного добра. Край снова стал добычей запустения, зарос кустарником и сорной травой. Люди погибают, а земля остается вечно молодой. Может ли земля постареть? Она продолжает жить собственной жизнью. Какой клочок ни вспаши, где ни посей, где ни начни копать, тотчас стеной встанет бурьян и заглушит собой все. Такое же дикое запустение, а может, и пострашнее, являли собой, наверно, эти плоские равнины и в прошлом, во времена бесчисленных грабительских набегов на стольный город Бухарест и обратного беспорядочного бегства исмаильтянских армий, спасавшихся от вил и дреколья туземного люда... И вот - высокие кусты шиповника на меже отделяют одно море бурьяна от другого. Не облетели еще бледно-розовые цветки, мелкие, как медная мелочь. Осенью кусты заалеют круглыми ягодами, словно бесчисленные открытые раны на живом теле земли. Я знал - давно уже исчезла на полях скабиоза. Близость человека с его плугом не пошла ей на пользу. А теперь - взгляни! - то ли из глубинных слоев, то ли принесенный неведомым ветром, но ведь явился же откуда-то ее род и снова укоренился в земле! И вымахал выше пшеницы, выше ржи! Гордо покачивает своими бархатными голубыми головками чертополох, подставляя их солнцу, которое равнодушно отдает свое тепло притихшему полю. Из травы прямо на дорогу выскакивает жирный пепельно-желтый заяц и замирает, насторожив длинные уши. Вроде и не боится меня, так редко попадаются теперь ему люди... Я вкладываю в рот согнутый указательный палец. Свищу... Пустыня отзывается эхом. Заяц бросается прочь. Прячется. Немного дальше, разлегшись в дорожной пыли, греют на солнце свои красивые кольца большие черные змеи с желтыми, как песок, глазами. Рядом с ними ползают кофейного цвета сороконожки, толстые, жирные, налившиеся ядом, двигая десятками ног и шевеля тонкими длинными усиками. Крупный, величиной с кошку, барсук стоит, опершись на хвост, посреди большака и удивленно смотрит на меня своими огромными круглыми глазами, обведенными желтой каемкой; только когда между нами остается не больше шага, одним прыжком скрывается он в траве, путая след. В пустынном раскаленном небе кружат ястребы и суматошно каркают вороны. Такой обильной пищи они не видывали за всю свою жизнь! На разбитом, накренившемся телеграфном столбе отдыхает птица, воистину редкая для этих прибрежных мест, - орел-беркут с большим, крючковатым, как у попугая, клювом. Село, раскинувшееся по обеим сторонам большака, тоже пустынно. А как же иначе? Дома сожжены до основания. Вместо них - кучи пепла, на которые сперва ложился снег, а потом чередою пошли дожди, размывшие их и унесшие в землю. Заборы не иначе как взлетели в воздух! От них не видно даже следов. Вдоль большака тянется гряда щебня и пепла, доходящая мне чуть не до колена. Это все, что осталось от самого большого в селе здания - наверно, здесь еще прошлой осенью стояла школа. Акации и сливы, ивы и тополя срезаны или разнесены снарядами в щепы. Рядом с обгоревшими обрубками стволов, словно по приказу земли и солнца, пробились наружу молодые ростки и, лишенные человеческого присмотра, теснятся, как колючий чертополох, готовые заглушить друг друга. Разбит и колодезный журавль. Накренилась расколотая бочка. Откатилась в сторону и валяется колода с желобом. Ветер забросал мусором колодезный сруб, вода едва мерцает на дне, издавая смрадный запах. Хорошо, что меня не мучит жажда! Из сплошных зарослей колючего кустарника, которые заглушили то, что когда-то было селом, выбирается, устремляясь ко мне, худющая кошка, желтая с белыми полосками. Я готов поднять ее, взять на руки и нести с собой, пока нам не попадется навстречу хоть некое подобие человека. Лишь бы не чувствовать себя одиноким, заброшенным и покинутым всеми. Зову, протягиваю руку. Кошка смотрит на меня миндалевидными глазами. Словно бы и хочет подойти. Но мнется в нерешительности. И убегает, как будто я огрел ее прутом. Забыла уже, как выглядит человек. Я ускоряю шаг. Насколько позволяет нога. Пока я не встретился с войной, меня часто терзали горькие сожаления, причиной которых была моя больная нога. Но, увидев безногих солдат, я перестал думать о своем пустяковом увечье. Ты злишься, порезав палец? У безруких уже нет оснований для такой злости. На окраине села в придорожной канаве лежит скрюченный труп старухи с изможденным лицом. Останки ее прикрыты черным передником. Чуть подальше блестят на солнце тонкие косточки ребенка. Возле трупов высоко взметнула вверх свои жирные стебли лебеда. Рядом, широко открыв глаза, глядят на солнце васильки. Я отворачиваюсь, чтоб не видеть ничего, кроме голубой ленты шоссе, что пролегло предо мной, покинуто и одиноко, меж неоглядных пустынных равнин, заросших молодой зеленью дикого кустарника. Плечи мои опустились, словно кто-то навалил мне на спину тяжелые каменные глыбы, которые мне предстоит влачить до конца моих дней. Рот, казалось, забит пеплом и горькой скорлупой недозрелого грецкого ореха. Ноги словно налились свинцом. Я приложил к щекам ладони и почувствовал, что они холодны. Может, они были холодными и на самом деле, а может, это мои щеки пылали огнем. Зубы начали выбивать мелкую дробь. - Дарие, ты боишься смерти? - Нет, не боюсь. - А жизни? - Нет, жизни я тоже не боюсь. - Тогда чего же ты испугался? У меня недостало времени ответить на этот вопрос. От сплошной стены высокого бурьяна вдруг отделился какой-то человек. Он разве что не нагишом. Небритое лицо, дикий блуждающий взгляд. Незнакомец явно подстерегал меня, завидев еще издали на краю горизонта. В руке я вертел ивовый прут, скорее для забавы, им даже собаку не отогнать, не то что защититься от человека. Был у меня и нож в кожаных ножнах. Я сунул руку в карман. Человек спросил: - Нет ли у тебя огня, паренек? - Нет. Я не курю и не ношу спичек. - Тогда, может, кусок железа найдется? Дня два назад я потерял огниво, а жена недосмотрела за костром. Не на чем еду разогреть. - И за два дня по этой дороге никто не проходил? - Проходили немцы, болгары, турки. Я им не показывался. Остерегаюсь. - У меня есть нож. - Ежели стальной, то, может, и будет толк. - По-моему, стальной. Я вытащил нож и показал. - Хорош, как раз такой мне и нужен. Я протянул ему нож. Незнакомец был молод. Лет тридцати. Он осмотрел нож. Потрогал тупую сторону, провел пальцем по острию, поглядел на ручку. - Замечательный нож. Режет как бритва. Ежели садануть им кого-нибудь... - Сразу отдаст богу душу... - Еще бы не отдать! Он пошарил у себя за поясом и извлек узелок, в котором оказались завернуты серый кремень с острыми углами и пучок трутника. - Ну-ка, испытаем, на что твой ножик годится. Тупым краем ножа он ударил по кремню. Во все стороны золотыми пчелками посыпались искры. - Знатный у тебя нож, парень... - Да, вроде ничего... Я вспомнил Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, брата Киры. Этот нож был сделан в таборе под обрывом и был подарен мне. "Возьми его себе, господин, может, когда и пригодится... И не забывай нас". Забыть их! Как можно забыть Дудуликэ? А Тэнасе Фьер-Рэу? Это значило бы забыть Замбилу и ночи, проведенные на горе, в верхней усадьбе помещика со вставленным стеклянным глазом! Это значило бы забыть Киру, стремительную, как ласка, Киру-колдунью с миндалинами черных, словно маслины, глаз, Киру, которая столько раз ворожила мне на раковине то ли понарошку, то ли взаправду. "Остерегайся косоглазых людей, Дарие". "Хорошо..." "И женщин с рыжими волосами". "Ладно. Вот у тебя волосы как смоль..." "И у Замбилы тоже как смоль..." Меж нами протискивает морду таборская собака, Барин... Цыгане пинали ее ногами, швыряли в нее палками. Барин отбегал от шатров, визжа и скуля, смотря по тому, насколько было больно. Успокаивался. И опять шел к шатрам. Снова умильно вилял хвостом. "И маленьких женщин-коротконожек тоже остерегайся, Дарие..." "Хорошо. У тебя вон ноги длинные..." "Да. И у Замбилы..." Если бы я позабыл Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, то, значит, забыл бы и Киру, и Замбилу. Забыл бы усадьбу. Арапники... Забыл бы, как пололи осот. Забыл бы собственную жизнь... Полуголый человек, повстречавшийся мне в пустынном поле, ощупывает нож. Подымает на меня карие глаза и спрашивает: - Далеко идешь? - В Бухарест. - Еще шагать да шагать. - А что делать? Раз надо в Бухарест, значит, надо - и баста... - И как же ты дойдешь? Ты что, так вот и отправился в дорогу один-одинешенек, толком не собравшись? - Не собравшись... - Пойдем со мной. Или спать тоже один ляжешь, прямо на обочине? Дело было к вечеру. И я пошел за черным от загара человеком. В бурьян. Недалеко, в сотне-другой шагов от шоссе, в устье лощинки, укрылась крохотная тесная землянка. В глубине лощины поблескивало маленькое озерцо, поросшее камышом. - Ну, жена, нашлось огниво. Из землянки почти на четвереньках выбралась молодая смуглая женщина с голышом-младенцем на руках. - Я уж думала, ты не вернешься, боялась, не случилось ли чего... - За весь день никто по дороге не прошел, только болгарские солдаты на подводе проехали... Мужчина развел костер, женщина поставила на огонь пузатый горшочек с подорожником, и он вскоре закипел. Щавель варится быстро, крапива - та дольше, ее приходится мелко крошить и растирать ложкой. - Уж извиняйте, ничем другим угостить не можем. - Спасибо, щи очень хорошие. Дома у нас тоже такие варили... С весны до поздней осени все щи да щи. У нас щавелем весь двор зарос. Пока мирабели не было, мама в них лимонной кислоты для вкусу добавляла. А когда поспевала мирабель - то мирабели. - У нас тут нет ни мирабели, ни лимонной кислоты... Для кислоты я щавеля положила... - Щавель для этого тоже хорош, тетушка. Вы часто подорожник варите? - Куда уж чаще, - отвечает мужчина. - И на обед, и на ужин... Случается иногда зайца изловить, а то и перепелку. Их тут пропасть развелось. Только поймать трудно. На зайцев я устраиваю засады и забиваю палкой... - А почему в село не переберетесь? - Почему не переберемся? Мы ведь и жили в том селе, через которое ты прошел. Да от него ничего не осталось. А тут наш надел. Я вот вскопал небольшой клочок землицы, посеял пшенички, кукурузы чуток. Пшеница скоро уж созреет. На днях сожнем... Тогда и вареной пшеницы поедим. Тут мы и от людей надежно укрылись. А не то бы... - А не то что? - А не то схватили бы меня немцы и в тюрьму упрятали. Я ведь из лагеря бежал, в Венгрии в плену сидел. - А на родину давно вернулся? - Да около трех месяцев, и все ползком да тайком, как затравленный зверь. - И сколько еще думаете здесь пробыть? - До осени. Потом переправимся к родственникам жены, они недалеко от Бухареста живут, в Болинтине. Там больших пожаров не было. - А в лагере так плохо было, что не вытерпел? - Плохо ли в лагере, говоришь? Кто сам не попробует, тому не узнать, что это за штука. Я попал к венграм в руки за хребтом, в Фельдиоаре, откуда мы отступать начали. Пришлось потом топать пешком в самую глубь венгерских степей. Там нас загнали в какие-то ветхие бараки, обнесли колючей проволокой... Терпели мы голод. Страдали от болезней, от вшей... Терпеть да ждать хуже нет... Война она и есть война... Ежели бы мы венгров захватили, то и им от нас тоже солоно пришлось бы. В ту зиму больше половины пленных перемерло. Я хлебал зеленые щи из глиняной миски, орудуя деревянной ложкой. Щи, горячие и сладковато-кислые на вкус, утоляли разом и голод и жажду. - А ребеночек где родился? - Здесь и родился, где еще! Слава богу, жена здорова, в грудях молоко не пропало. Не то помер бы... А как там в мире с войной-то с этой? Какие дела? - Да какие дела... Она все тянется. - Долго не протянется. Уже и в Венгрии голод да болезни начались. А в Германии, говорят, и того хуже. - Ну, немцы от нас зерно да скот все еще везут и везут. Пароходы с баржами по Дунаю то и знай в немецкую землю уплывают. - Уплывать-то, может, и уплывают, разговору нет, да ведь у немцев страна большая, парень, и народ везде, как есть везде, оголодал, да и на фронте солдат немало... Послушай, а свой нож ты мне не оставишь? - С удовольствием. Долг платежом красен. - Как знать, может, он не только огонь высекать пригодится. - Зайцев потрошить, например... - Почему обязательно зайцев? Для зайцев у меня обломок косы есть... Мужчина коротко рассмеялся. Я не стал приставать с расспросами. - Что ж, пора и спать укладываться... - Пора. Мужчина вместе с женой пошел в землянку. Ребенок сначала похныкал маленько, но потом его укачали, и он затих. Я улегся на траве возле землянки, закинул руки за голову и снова принялся глядеть на Млечный Путь - Дорогу Рабов, которая когда-нибудь перестанет быть ею. И в эти короткие мгновения между бодрствованием и сном мне опять почудилось, что несметные полчища полураздетых мужчин, суровых и сильных - настоящее войско, заполонившее степь от края и до края, - при багровом свете непомерно огромной луны двинулись в бой за великую победу, потрясая вилами и топорами, косами и ножами. Среди других блестел и тот нож, что Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу выковали для меня на пылающих угольях, под струей от кузнечных мехов. - Дарие, какое оружие ты выкуешь себе? - Почем мне знать. Не знаю... Там видно будет... Когда время придет... Вот придет время... На мое изнуренное долгой ходьбой тело легким покрывалом из нежнейшего шелка опустился светлый и сладкий сон... Свежим утром, распрощавшись с обитателями землянки, утонувшей в высокой траве, я снова двинулся в путь. Все дальше и дальше от этих мест вдоль разбитого, искалеченного шоссе, по обеим сторонам которого тянулись одичавшие поля, стояли колодцы без журавлей, лежали в развалинах и пожарищах обезлюдевшие села. Клочок земли, засеянный пшеницей, рожью или кукурузой, попадался мне редко-редко. При виде дома, починенного впопыхах, кое-как и насколько возможно, при взгляде на трубу, над которой вьется струйка дыма, у меня замирает сердце. Жизнь не погибла. Жизнь неизбывна, как бы ни бушевала война. Пусть повсюду видны огромные воронки от снарядов. Пусть повсюду - брошенное оружие, покрывающееся ржавчиной. На обочинах шоссе я мог бы пригоршнями собирать патроны и набить ими шляпу. В изобилии валяются повсюду и снаряды, неглубоко ушедшие в землю, такую мягкую после прошлогодних дождей, что снаряды не разорвались. Они похожи на большие черные арбузы с блестящей коркой. Я старательно обхожу их. У меня нет охоты посмотреть, каковы они внутри. Те, кто отведал их вкус или схватил на лету пулю, лежат неприбранные среди трав. Собаки и волки, воронье, муравьи и черви обглодали их кости. Валяются залатанные постолы и стоптанные башмаки, разорванные фуражки и рукава кителей. Хочется закрыть глаза, чтобы ничего этого не видеть. Но я не могу. Я должен увидеть все. Увидеть и ничего не забыть. Шоссе, которое сначала шло под гору, теперь плавно подымается по склону. Над одичавшим полем стоит запах трав, вызревших под горячими лучами середины лета. Тяжело, наверно, было бы идти по этой дороге весной, когда оттаяла земля, а с нею и тысячи трупов погибших солдат, которых победители немцы не захотели похоронить. Дожди и солнце ускорили разложение тел, что не успели пожрать пресыщенное земное зверье и прожорливые хищники неба. Бои на старой, издавна напоенной кровью Бухарестской дороге были, видимо, особенно кровавыми, если судить по числу погибших, теперь уже укрытых травой, по оборонительным траншеям, большим воронкам от снарядов и более мелким - от шрапнели. Мертвецы лежат в той позе, как застал их последний, гибельный миг. Под телами их трава низкая. Зато рядом с костями, скрытыми под изодранной военной формой, она поднялась высоко и буйно. Кровь убитых впитала земля и смыли дожди. Вон, смотри: солдатские мундиры так и стоят возле бруствера, изготовившись для стрельбы. Только головы чуть отклонились в сторону, как будто люди, устав от напряжения, закрыли на мгновение глаза - отдохнуть. Лишь подойдя ближе, увидишь пустые провалы глазниц и мертвенный оскал челюстей... Мундиры и фуражки румынского образца... Немного дальше - упавшие в момент атаки, по всей видимости, яростной и бурной, кони... А вместе с ними и всадники... Рядом с распластанными, разорванными скелетами коней - вытянувшийся или сжавшийся при падении труп наездника. Временные победители поснимали богатые седла, расцвеченные узорами уздечки и высокие до колен сапоги красавцев гусар. Только и осталось на них, что большие бараньи шапки, надвинутые на лоб, до самых бровей, - прикрыть череп. Да короткие подбитые мехом ментики - спрятать то, что осталось от тела. В долине можно различить пепельно-серые френчи турок с их красными, как большие маки, фесками, вперемежку с желто-рыжими мундирами и почти бескозырными фуражками болгар. Люди, пришедшие из далеких восточных степей и спустившиеся с карпатских гор и молдовских полонин, сошлись тут с другими людьми, явившимися с Балкан и из-за Босфора, с безводного и бесплодного Анатолийского плато. Среди убитых в этом сражении есть и немцы. Для них рядом с шоссе сооружено кладбище, где поставлены кресты и ограда. - Это и есть война, Дарие. Запомнишь? - Запомню. Изнуренный ходьбой и вымотанный зноем, который становился все нестерпимее, я прислонился к кладбищенской ограде и стал рассматривать вереницы крестов, выстроенных, как солдаты на параде, на равных расстояниях друг от друга. На каждом кресте четко выведено имя. На верхушке - стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, с надписью над козырьком: "Gott mit uns"... С нами бог? Какой бог? И почему с вами, с немцами? Не потому ли, что вы оставили дом, свою страну и, вооружившись до зубов, готовы были предать огню и мечу весь род человеческий, лишь бы установить свое господство? - Не спорь с мертвыми, Дарие... - Я не спорю. А даже если б и спорил, они не услышат. Мертвые ничего не видят и не слышат. Однажды, когда сивобородый дедушка из Кырломана пожаловался, что у него разболелись зубы, суровая несговорчивая бабка посоветовала ему в сердцах: - Что, зубы болят? Так помри, коли хочешь, чтоб перестали. У мертвых зубы не болят... "Gott mit uns"... С нами бог... Да, с вами, мертвецы, с вами и бог, и все святые... Бог с вами, мертвые немцы... Только кто же вы? - Подойди, - шепнул мне на ухо голос, - узнаешь, как нас зовут, и поплачешь над нами... - Из глаз моих пропали слезы, пока я смотрел на трупы тех, кого ваши товарищи убили и бросили в лощине без погребения. У меня нет больше слез... - Подойди и узнай наши имена. Оплачь нас без слез. Самый горький плач, раздирающий душу, - это плач бесслезный... Собрав остаток сил, я перепрыгнул низенькую ограду и очутился на кладбище. Посредине - самый высокий крест, увенчанный шлемом... "Deutschland uber alles". Германия превыше всего... Германия надо всем... На кресте длинное имя: Karl Ludwig von Dulormier. Офицер. К тому же и von... Германия превыше всего. Германия надо всем... Послушай, ты, что носил этот шлем, который даже с твоего могильного креста продолжает кричать: "Германия превыше всего!.. Германия надо всем!.." Ты ведь даже не немец по крови, хоть и носишь имя Карл Людвиг... Это видно по словечку Dulormier на самом хвосте; если до сих пор меня правильно учили, это чисто французское слово. Я будто наяву слышу моего доброго Георге Попеску-Брагадиру, слышу, как он разъясняет нам темные страницы истории: - Тогда, в XVI и даже в XVII веке, в Европе царила большая смута. Велись долгие войны, и люди убивали друг друга во имя Христа. Папские монахи предавали пыткам и сжигали живьем на кострах тысячи и тысячи людей по подозрению в том, что они поклоняются богу не так, как предписывала католическая церковь. Сотни тысяч французов покинули родину из-за преследований, которым подвергали их католики-короли за то, что они перешли в протестантство. Речь, Дарие, идет о гугенотах. Одни бежали в Голландию, откуда позднее переселились в Америку и Южную Африку, другие нашли убежище в Германии, где их трудами и на их деньги на месте жалкого рыбацкого села был заложен город Берлин... С течением времени они онемечились... однако сохранили свои имена и фамилии... Карл Людвиг фон Дюлормье... Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист... А твой шлем продолжает кричать: "Deutschland uber alles!" - Германия превыше всего!.. Германия надо всем!.. "Gott mit uns"... Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу - назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда - если торговля пойдет хорошо - ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез... Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе - вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей - вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: "Gott mit uns!.." С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach... Gott mit uns... С нами бог... Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты "пал смертью храбрых за Германию и за кайзера". Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк! И ты тоже кричишь "Gott mit uns!", Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гете и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер... Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами... Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: "Gott mit uns! Gott mit uns!" Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс... Только никакого бога нет... Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кеппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной "Фридрих Великий" вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай! Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми. Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз. В небе слышится рокот... Гул нарастает... Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут. Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета "таубе". Они пепельно-серого цвета. На крыльях - большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло. Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва. Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами. Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я. Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку: Пусть дорога до Клужа долга, Много дольше печаль-тоска. - А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой? - Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам... - Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица. - Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат. Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали. Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений. Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне - злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу. - Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один. - Не буду. - А ведь стремился. - Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает. Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу. Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики. Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам... И по затылкам... Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя - возможно, чтобы разогнать дрему, - напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою. Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако - быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, - я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел. К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня. Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках - заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов - и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность. Наступал час вечерней молитвы. Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я. Но увидели и услышали они нечто совсем другое. Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно. Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками. По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул: - Что, парень, к туркам в рабство попал? - Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что? - Да так... Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались - дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками... - И куда ведут? - В лагерь, в Болгарию... И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди... Все не погибнем. А немцы все равно проиграют... - Эй, румын, придержи язык! - Ладно уж... Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули: - Тю! Маскара! Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба. Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы. Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю. Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули. - Все равно немцы проиграют... Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав: - Салам алейкум. Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда. Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста. Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там... Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена. Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови. Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота. Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь. Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна - а я знал, что передо мной не весь город, - показалась мне бесконечно огромной. Но что это за город? Скорее обширный сад, где рассеяны дома с серыми крышами и белыми стенами вдоль длинных шоссе, по большей части узких и извилистых. Над городом, среди белых домов и зелени старых деревьев, высились маковки церквей. Еще и церквей здесь не хватало! Какие же толпы попов бродят тут по улицам! В Омиде было всего две церкви: одна посреди села, где шли службы, а другая, маленькая, деревянная, - возле кладбища. И только один поп - длинноволосый, в рясе и подряснике - отец Томицэ Бульбук. Нам и его одного хватало с избытком! Я радовался и восхищался городом-цитаделью, который мне предстояло увидеть и исходить вдоль и поперек, познать до самых глубин, в его недрах я принял решение найти собственное место в жизни, даже если придется трудиться не разгибая спины и бороться, сжав зубы. Здесь я должен был испытать свои силы - хотя в тот момент, когда я оказался у его ворот, силы оставили меня. Заходящее солнце заливало своим холодным багрянцем дома, башни церквей и деревья, заполонившие город. На окраинах фабричные трубы дырявили небо тонкими струйками белесых дымков. Откуда-то слышался отдаленный гул - словно в улье гудели пчелы. Сердце мое сжалось не то от страха, не то от радостного предчувствия, что я так близок к достижению своей цели. Опустившись на верстовой камень, я глядел на город, пока над ним не зажглись звезды и на улицах и дворах не замерцали крошечные огоньки. Решил переночевать в предместье и войти в Бухарест вместе с победным сияньем восходящего солнца. Сказано - сделано. Постучался в первый попавшийся дом и попросился на ночлег. - Откуда идешь? - Из Джурджу. Старик, вышедший к воротам, окинул меня подозрительным взглядом - не бродяга, не злоумышленник ли перед ним. Помедлив, впустил. - Входи. - Спасибо. - Издалека будешь? - С верховьев Дуная. - Устал небось? - Немножко. - Ладно, старуха приготовит тебе постель во дворе. - Я могу вам заплатить за ночлег. - Денег, милок, не берем, у нас не постоялый двор. А коли при себе деньги есть, попридержи. Завтра пригодятся. Кусок хлеба, который старик мне предложил - черного и твердого как камень, с отрубями и соломой пополам, - показался мне слаще меда. - Такой вот хлеб и едим, милок, да и его не всегда достанешь. Что делать - война... - А что, хороший хлеб. - Хороший! Врагу бы им подавиться! Сильно же ты, однако, проголодался, ежели такой хлеб хвалишь. - Это верно. Аж живот подвело... - Бери еще ломоть. Мы его, прежде чем глотать, долго жуем, чтоб всю сладость и горечь почувствовать. Военного времени хлеб, ничего не скажешь... По шоссе двигались пепельно-серые тени. - Немецкий патруль. - И часто они ходят? - День и ночь ходят, милок. Народ тут смирный. Притаился народ. А они все равно боятся. Правда, в центре время от времени случаются стычки, порой мятежи. А в предместье все тихо. Ничего не скажешь. Но немцы боятся. Все равно им придется уйти. - Когда же? - Когда войну проиграют. Не могут они не проиграть. Несправедливо было бы. - Войну выигрывает кто сильнее. - Сначала была у немцев сила. А теперь нет. Гибнут на фронтах. Вон у них сколько фронтов... Гибнут, милок, и слабнут... В свое время, задолго до того, как наняться работником к помещику Аризану, барину со стеклянным глазом, я прочел несколько книг про Бухарест, где рассказывалось, какую жизнь ведут люди в этом городе. Если бы я поверил всему, что там говорилось, мне давно уже надо было бы бросить свою затею. Потому что во всех этих книгах твердили одно и то же: большой город быстро убивает всякого, кто приходит из деревни в надежде найти здесь прибежище. Большой город, как гигантский дракон, разрывает в клочья несчастного, попавшего ему в пасть... Коли уж ты родился в деревне, там и живи до конца дней: город для горожан, таким и должен остаться. А ты, деревенщина, если захочешь попытать удачи в городе, сгниешь, не сумев приспособиться, а в лучшем случае - пополнишь ряды неудачников, устроишься кое-как и будешь до конца дней влачить жалкое существование. А потом - неужели ты бросишь зеленые травы полей? Забудешь про шелест рощ? Чтоб запереть себя среди кирпичных или каменных стен и никогда уже не ощутить на лице ласкового дуновения ветерка? В городе дождь похож на плач, а в деревне, когда струйки дождя распущенной косой оглаживают нивы или пашни, они поют страстную песнь жизни. Неужели ты оставишь деревню, чтобы никогда не любоваться ни с чем не сравнимой красотой белой метели, проносящейся по полям и бескрайним снежным просторам? Как можно уйти оттуда, где так много солнца, воды и воздуха, чтобы похоронить себя среди мрачных стен? Да можно ли отринуть все это? Ох, литература... литература... - Бывают книги, говорящие правду, и книги, которые ее скрывают. Помни об этом, Дарие... - Помню... Я ведь и сам изведал красоту полей и лесов. Великолепие голубых озер и небес. Знаю, как поет дождь и свищет белая вьюга, знакома мне и бескрайность степи, скрытой серебристым одеялом снегов... Если бы я был жеребцом или теленком, козленком или воробышком, тогда, наверное, мне больше нечего было бы и желать. Но я человек. А в человеке возгорается искра. Кто ее зажигает? Зачем? Скажи, ты можешь довольствоваться травой? Можно бегать по ней босыми ногами. И ноги становятся мокрыми от росы. Пока ты ребенок, тебя радует это. Но разве можно питаться только травой? Ведь даже трава не принадлежит тебе. А какое чудо - лес! Кому это знать лучше меня? Мне знакомы там и деревья, и птицы. Ты думаешь, деревья похожи одно на другое? И ветви? И все листья одинаковы? Ошибаешься. Даже люди между собой сходны больше, чем деревья, ветви и листья. Ты небось думаешь, что все птицы или букашки в лесу одинаковы? Сходи и посмотри... Очарование леса не сравнимо ни с чем. Я знал все его тропки и чащи. Знал, любил и понимал все его голоса. Голоса птиц и деревьев. Голоса трав и полян, писки его зверюшек. Послушайте сказку, которая и не сказка вовсе. - Сбегай, Дарие, в лес, набери в шапку грибов, нечего в котел бросить. - Бегу, мама. - И хворосту охапку прихвати. - Ладно, мама. Я подымаюсь на холм, пересекаю поле, добираюсь до леса и вхожу под его сырую прохладную сень. Ищу грибы. Недавно прошел дождь, и грибов полным-полно. Я кладу их в подол рубахи. Подбираю в траве тонкие, полусгнившие ветки. Свищут дрозды. Выкрикивает свое имя кукушка. Набегает ветер, и в лесу подымается гул. Хотел бы я встретить фею лесов. Или бородатого гнома. В сказках маленьким детям, заблудившимся в темном лесу, всегда встречаются феи или крошечные бородатые человечки, а непослушные малыши попадают к злой колдунье, бабе-яге, у которой нос крючком на кривой рот спускается, а вместо пальцев когти торчат. Я, наверно, послушный. Мне баба-яга не встретится... - Эй, ты, чего в лесу ищешь? - Мама послала грибов насбирать, дядюшка Оарцэ. - А сучья эти зачем? - Огонь развести, грибы в котле варить поставим. - Положи грибы. Вот так. И сучья тоже... Оарцэ Гац, помещичий лесник, наступает на грибы ногами. Топчет их. Смешивает с землей. Разбрасывает сучья, которые я с таким трудом собрал, ползая на коленях, сучок за сучком... - Ах ты, разбойник, в бога мать! Я те покажу! Вот тебе грибы! Вот тебе сучья! Я те поворую!.. Бежать было поздно. Я вернулся домой уже к вечеру, качаясь, как пьяный... Две недели подряд харкал кровью. Остается положить в горшок щеглиный свист. А когда вода в горшке закипит, бросить туда шелест листвы. Если жидковато, добавь лесного гула... И ешь! Не наелся? Странно... А как прозрачны синие воды реки! Прозрачные, как синева небес... Те воды, где нас нет... Возле Омиды протекает грязная темно-синяя речка. Я купался в ней вместе со свиньями и волами, от которых заразился чесоткой. И все же в Кэлмэцуе водится рыба: мелкие черноватые карпы, от которых воняет навозом и гнилью, и синеватые вьюны толщиной с палец, окунишки с круглой и пучеглазой, как у лягушек, головой, ерши с шершавой чешуей и крепкими колкими плавниками. - Завтра благовещенье... - Айда наловим немного рыбы! Идем. Кто с корзинкой, кто с сетью. Лезем в воду всей оравой: мы, ребятишки, голышом, кто постарше - в исподнем. Резвимся. Радуемся. Вода еще холодная. Только-только наступила весна. Солнце греет лишь в полсилы. - Эй, чего вы там по воде шарите? - Рыбу ловим, господин Мьелушел. Завтра ведь благовещенье. Надо и нам, по обычаю, рыбки с мамалыгой поесть... - А разве рыба ваша? - Нет, не наша, ничья... - А ну вон из реки, а то как тресну прикладом!.. Делать нечего, приходится вылезать... Зато ветер! Что за чудо - ветер! Он ласкает тебе щеки! Подчас чуть ли не целует... А в другой раз набрасывается на тебя, как злейший враг: хлещет по щекам. А если плохо держишься на ногах, то и на землю повалит. Как нежны и сладостны дуновенья весеннего ветра! Да, необычайно нежны! И мне знакома их нежность. Но поверь: когда приходится бывать на ветру поздней осенью или зимой, а на тебе ветхая рубаха и наброшенная поверх нее древняя сермяга, вся в заплатах и дырах, - уверяю тебя, в такие мгновенья ты не станешь наслаждаться ветром, не оценишь его чар. Он набрасывается на тебя, как грозный враг, вонзаясь в тело тысячами игл и ножей. Смогли бы вы разъяснить мне в этакую пору, в чем очарование ветра? А дождь?! Мне знакомы весенние дожди, приносящие влагу земле, чтобы та дала урожай. Мне знакомы и быстротечные теплые дожди лета, и затяжные осенние дожди, когда небо заволокло моросящей мглой... Когда ты мокнешь под осенним дождем, и ноги твои босы, и тело ослабло от голода, а дождь все льет и льет, и, куда ни глянь, протянулось бескрайнее поле, и нет ни лачуги, где можно укрыться, и нет сухого клочка, где можно прилечь, и ты знаешь, что до дома идти да идти под дождем, что нещадно хлобыщет по телу, а особенно если струи его обжигают, как лед, и лохмотья застывают, как воск, а ноги в порезах и промерзли до самых костей, как, впрочем, и все тело... ответь мне - если можешь ответить, - что чудесного в этом дожде? И чары солнца, и чары света, все это мне так хорошо знакомо! Так хорошо! Но вот что я скажу вам, хоть это и неприятно. Когда солнце в зените и воздух - как расплавленный свинец, когда земля раскалена, а поблизости вовсе нет тени, и у тебя разламывается спина, и ты наг, бос и голоден, а вокруг пышные высокие хлеба, которые ты посеял не для себя и теперь жнешь тоже для другого, и сегодня, и завтра, и послезавтра, и всю эту неделю, и следующую, под этим синим небом, под палящими лучами адского солнца, глотая этот расплавленный свинец и ползая по земле, раскаленной, как угли, и когда чувствуешь, как приходит конец, хочется вытянуться, чтоб испустить дух, когда кажется, что с каждой каплей пота тебя оставляет жизнь, и все тело твое - лишь вода, соленая вода, источаемая изо всех пор, и пересохло во рту, и потрескались губы, и кровь, сколько ее осталось, приливает к глазам, и солнце обжигает так, словно тебя бросили в котел с кипящей смолой, и нещадно зудит кожа, и ты чувствуешь, как горят ладони, и распух язык, и небо растрескалось на тысячи и тысячи кусков, и каждая трещинка болит от зуда так, что хочется взвыть... И если ни на миг нельзя прилечь отдохнуть, и нужно все время ползать по стерне кровоточащими ногами, когда саднит, вся в царапинах, кожа, и пухнет язык, и сердце колотится так, что вот-вот не выдержат ребра, и все это ради того, чтоб закончить одну делянку, а потом начать вторую и третью, и так допоздна, пока солнце не сжалится и не умерит свой пыл, и не сгинет к чертям где-то там, за краем земли... Пусть ответят мне те, кто воспел красоту и сияние солнца, если жизнь так мрачна, так тяжел изнурительный труд, у кого станет сил наслаждаться сиянием солнца? И придет ли на ум воспевать его красоту? Если бы сознание мое беспробудно спало, как у жеребенка или осла, которые могут отгонять мух ушами, или у червя, которого, втыкая лопату в сухую землю, ты разрезаешь надвое и губишь, - ого! - тогда все эти книги, толковавшие о красоте деревенской жизни и омерзительном безобразии города, который ловит тебя в свои сети, как паук муху, чтобы затем убить, убедили бы меня остаться на земле Омиды и остудили бы во мне высокое стремление увидеть новые места и новых людей, и особенно - этот огромный город, на окраине которого, лежа на завалинке, как в деревне, я жду новую зарю! Однако сознание мое пробудилось. Давно уже зажегся во мне огонек, и пламя его росло, разгоралось и обжигало мне душу... И я отправился в путь. Пошел помериться силами с городом-драконом. Может, удастся вскочить ему на спину и набросить узду. Или же, оказавшись в его глотке, всадить ему в язык мой грошовый ножик. Или вонзить в небо заостренный кол. Быть может, удастся его усмирить. Но в любом случае я решился помериться силами с городом-драконом. Решился... Уже чуть ли не в тот момент, как покинуть усадьбу на Дунае, я принял решение не возвращаться к барину со стеклянным глазом. Я должен был отнести по адресу его письмо, чтобы не чувствовать себя обманщиком, ведь и пять лей на дорогу взял, и целых три дня плыл в лодке дядюшки Опришора. А там, передав письмо, посмотрим, что дальше. Я уже не в первый раз оказывался возле самого Бухареста. Три года назад проездом я был на противоположной окраине Бухареста, а именно вблизи Северного вокзала. Это случилось в конце января девятьсот четырнадцатого года. На востоке и на западе уже шла битва народов, из уст в уста передавались вести с разных концов света, и я, как все взрослые и дети, тоже знал, что миллионы солдат в разных мундирах засели в траншеи и стреляют друг в друга. Так же как все - от мала до велика, - я знал, что земля, впитывая пролившийся на нее дождь, точно так же впитывает и кровь павших, забирает себе тела мертвецов и растворяет их в своих объятиях, укрывая жирной зеленой травой. Однако пушки гремели очень глухо, и до нас не доносился их гул. Мы все еще надеялись, что битва далеко и скоро умолкнет, и тогда на всей земле воцарится мирная тишина. Я учился еще в четвертом классе начальной школы. И большую часть дня мне приходилось проводить со старшим сыном корчмаря Букура, что держал лавку возле станции. Я был при нем чем-то вроде репетитора, хотя мой подопечный был одних со мной лет. Раз по десять я почти наизусть рассказывал ему уроки по истории, или по естествознанию, или по закону божьему, записывал ему в тетрадь и до боли в голове объяснял арифметические действия, пытался научить его песенке: Ты куда идешь, барашек? На лужок иду, хозяин. Кто забьет тебя, барашек? Да мясник забьет, хозяин. Кто же съест тебя, барашек? Ты и съешь меня, хозяин... - а этот негодяй, - то ли в издевку, то ли действительно мои слова отскакивали от него как от стенки горох, - на следующий день не мог ответить ни на один вопрос учителя. Однако его родители - господин Букур Букуреску, пышноусый, с толстыми красными щеками, и госпожа Саулина, крепкая смуглолицая особа, - видели, что я стараюсь, как могу, и вовсе не виноват в отсутствии у их отпрыска стремления к знаниям, и потому иногда жаловали меня мелкой монеткой, а то и одной-двумя леями, что для меня и нашей семьи было целым состоянием. Иной раз кидали баранку или пригоршню сладких стручков. Баранку или стручки я сгрызал немедленно, а монетки берег пуще глаза. И так получилось, что за эту зиму у меня скопилось больше двадцати лей, невероятно огромная сумма; наверно, во всем нашем селе ни у кого не нашлось бы таких денег, кроме как у богатеев, попа, учителя или писаря. Я показал свои сокровища отцу. - Да ты богач, Дарие. На эти деньги можно бы купить билеты до Плоешти и даже дальше, до Муру, навестить твоего брата Георге. Вот уж который год он там священником служит. Но давно ничего нам не пишет. Что, ежели бог благословил его и он нажил состояние? Поедем, Дарие, навестим Георге. Может, по доброте сердечной он и нам деньгами поможет, а то ведь мы концов с концами не сводим. - Поехали, тятя. Мне очень пришлась по вкусу мысль о путешествии; я думал, что оно продлится очень долго, что нас ждет куча неожиданных приключений, которые мне даже во сне не снились. Отец пошел на станцию узнать цену билета. - До Плоешти восемь лей... Воротившись, отец сказал: - Можно ехать. Тебе я куплю билет за полцены. Дорога до твоего брата обойдется нам, Дарие, в двенадцать лей. Но больно уж ты оборвался. Давай хоть пальтишко на твои деньги справим. Мы отправились за реку к моему двоюродному брату Нягу Наста, который держал во Вьорике лавку готовой одежды. - Не найдешь ли, племянничек, пальтишка для парня? Примерили одно, другое. Наконец одно оказалось в самый раз. - Сколько за него, Нягу? - Двадцать лей, дядя Тудор. - А подешевле ничего нет? Кошелек-то у меня не больно тугой. - Отчего же, поищем, дядя Тудор. - Чего-нибудь совсем дешевенького. Нягу Наста пошел в глубь лавки, пошарил на полках и воротился с пальтишком темно-серого цвета. - Вот это, наверно, подойдет. Я примерил, оно было мне не очень впору. У пальто были слишком длинные рукава, и оно висело на мне мешком. А самое главное, на спине красовались три заплатки, маленькие, правда, простроченные машинкой, едва заметные. - Да ведь это старое пальто. - Нет, дядя Тудор. Не старое. Новое. Только в двух-трех местах моль побила. Вот я и поставил заплатки. Их почти и не видать. За десять лей уступлю. - И в самом деле. Почти не видать. Ожесточенно торгуясь, часа через два мы купили пальто за шесть лей. - Вот и ладно. Пальто справили. Теперь купим билеты, и еще две леи останется. Одну оставим дома матери на керосин, спички, лимонную кислоту. А другую с собой возьмем, просто так, на всякий случай. Когда в дальнюю дорогу снаряжаешься, лишний бан не помешает. - А когда поедем, тятя? - Завтра вечером и поедем. До самого вечера я не спал. Стояла очень мягкая зима с частыми туманами; маленькое желтое солнце еле проглядывало, съежившись и словно даже заледенев в своем поднебесье. Вечером мы сели в поезд и на рассвете сошли в Китиле. Отец объяснил: - В десяти верстах отсюда Бухарест. На обратном пути посмотрим. По этому билету туда нельзя. Подождем здесь другого поезда, который повезет нас к Плоешти и дальше. Мы стали ждать. Не спали всю ночь. Я разглядывал пассажиров, слушал их рассказы, глотал густой тяжелый махорочный дым. Отец дремал. Я смотрел в окно, но видел лишь непроглядную тьму да изредка свет газовых фонарей. Мелькали и тени прохожих, но лиц их различить не удавалось. А если лица не видел, то вроде бы не видел и человека. Когда снова рассвело, я перевел взгляд на поля, покрытые тонким слоем снега, и радовался, когда сквозь туманную дымку удавалось разглядеть рассеянные вдали села. Я знал, что мир велик, но теперь он казался мне куда более огромным, чем я предполагал. Прождав еще час на перроне, среди других съежившихся от холода пассажиров, среди солдат, безмолвно застывших на своих сундучках, как на стульях, с выражением терпения и печали на лицах, мы сели в другой поезд, который был и без того переполнен людьми. Мы еле-еле отыскали свободное местечко. Если бы у нас был багаж, как у других, пришлось бы еще тяжелее. А мы ехали совсем налегке, с пустыми руками. В Плоешти мне страшно захотелось отведать пончиков. Парнишка моего возраста ходил по перрону с большим лотком, обмотав лямку вокруг шеи, и кричал: - Пончики, горячие пончики. Пончики! Горячие! С пылу с жару! Пончики... Горячие... Отец угадал мое желание. - Не надо бы разменивать лею. Может статься, что село, где живет твой брат, далеко от станции и нам понадобится телега или сани, чтобы не пришлось топать пешком. - Не трогай лею, тять, я вовсе не люблю пончики. И лея осталась в кошельке. После Плоешти, проехав еще две-три остановки, мы сошли на крохотной станции и оказались на пустынной платформе, открытой всем ветрам, а здесь, возле высоких Праховских гор, ветры дули резкие и холодные. - Погода-то изменилась, Дарие. Тебе не холодно? - Да нет, тятя. - Хорошее, стало быть, пальто мы купили у твоего брата. - Мне в нем тепло. За станцией ждал извозчичий экипаж, старая колымага, в которую были запряжены две костлявые клячи, а рядом, потирая голые руки, дрожал низенький старичок. - Довезешь до Муру? - Довезти можно. Затем и торчу здесь. Пассажиров поджидаю. - А сколько возьмешь? - Одну лею. Мы взобрались в расшатанную колымагу и устроились на козлах, рядом с извозчиком. Колымага долго тащилась по пустынному полю, занесенному синеватым, наполовину растаявшим снегом. Лошади еле передвигали ноги. - К кому едете в Муру? Отец ответил, не скрывая гордости: - К сыну, священнику Георге. - Вы отец ему будете? - Да. Я чувствовал, как отца распирает от гордости. Извозчик взглянул на нашу неказистую одежонку и покачал головой. - Может, и так. - А где живет священник, знаешь? - Еще бы, я ведь и сам из Муру!.. Как раз через дорогу от меня и живет. Ужо порадуетесь... Мы не стали спрашивать, да и он не спешил рассказать, какая такая радость ждала нас в доме моего брата. Село, до которого мы добрались к полудню, было крестьянским, вроде наших сел, где занимались хлебопашеством. Такие же кривые грязные улицы, полусгнившие, повалившиеся заборы, такие же домишки, а попросту - лачуги, окруженные высокими акациями; совсем как у нас. Кое-где позади, на горизонте, виднелись волнообразные горы, а на их склонах - нефтяные вышки. - Вон, где вышки, - там, Дарие, из земли нефть качают. Я удивлялся, что люди, жившие рядом с нефтью, были такие бедные, судя по их лачугам и по тому, как выглядели немногие путники, попадавшиеся нам у шоссе. Заметив мое удивление, старик сказал: - Тут, в наших краях, парень, много чего насмотришься, ежели у нашего священника подольше поживешь. А вот и его дом. Мы остановились возле ворот. Какие там ворота - жалкая дверца, разве чуть пошире! В глубине двора стоял домик с широкой завалинкой и четырьмя деревянными столбами, крытый ржавым железом. Справа и слева от входа - по два окна. Во дворе голо и пустынно. Мы слезли. Отец вытащил свой кошелек и на дне нашарил круглую серебряную лею. - Вот тебе лея. И благодарствую. Старик взял монетку, поднес ее к глазам, повертел и вздрогнул: - Погоди, друг, ты мне никак болгарскую монету дал. - Как это болгарскую? - Да вот сам погляди. Это не наша лея. У меня ее никто не примет. - Как так не наша? - Да так. Это болгарская монета. Погляди на короля. Видишь, какой длинный нос? У нашего нос короче и борода. Носатый - это болгарский король. Правда, тоже из немцев, как и наш, да не наш... И деньги носатого у нас не в ходу. Что мне с ней делать, с болгарской-то леей? А? Тот тебя надул, кто эту лею всучил. Давай другую. - Погоди немного. Лицо отца потемнело. Кому же приятно, не успев приехать к сыну, которого столько лет не видали, начинать с просьбы: "Сыночек, дай лею извозчику заплатить, который нас со станции привез, наша-то последняя лея не годится". Старик спустился с козел. Вероятно, он что-то знал. Достал из мешка рваную тряпку и принялся обтирать лошадей, от которых валил пар. Я вошел в дом. Дверь была распахнута настежь. В сенцах на чурбаках стояло корыто, над которым согнулась женщина, стиравшая какие-то тряпки. - Здесь живет отец Георге? Женщина ответила с вызовом, не подымая глаз от корыта: - Здесь... - Он дома? - Нету его дома. В церкви. На крещенье. - А попадья дома? - Дома. А какое у вас к ней дело? В присутствии женщины, которая даже не соизволила взглянуть в нашу сторону и говорила холодным, надменным тоном, отец тотчас оробел. - Да вот... Священник мне сын... Только тут женщина удостоила нас взглядом. - Как так сын? - Да. Георге мой сын... - Может, и сын... Откуда мне знать? Она снова нагнулась над корытом и принялась с еще большей злобой тереть пятна зеленоватым обмылком. - Небось деньги просить явились? - Приехал повидаться... - Повидаетесь. Прошу в дом к попадье... Мы отворили дверь и вошли в комнату. Женщина с длинными, желтыми пшеничными волосами и с белым как бумага лицом лежала на железной кровати, застланной шерстяным одеялом, держа возле груди младенца, который, кажется, спал. В углу комнаты спал в корытце ребенок постарше. - Добрый день, Мариоара... - Добрый день... Отец стянул с головы кэчулу и мял ее в руках, не зная, что сказать. - Вот, приехали повидать Георге. И на тебя поглядеть. Только теперь женщина с любопытством взглянула отцу в лицо. - Вы мой свекор? - Да. - А это Дарие? - Да! - ответил я, обрадовавшись, что красивая жена моего брата знает о моем существовании. - Садитесь. Усаживайтесь поудобней. Скоро и Георге придет. На том краю деревни женщина родила, ребенок, видно, до завтра не доживет, вот крестная и позвала Георге в церковь, дитя окрестить. - А что, у вас уже второй? Год назад мы получили от брата письмо, где он сообщал, что у него родился сын. - Да, позавчера девочка родилась. Заметив, что мы ищем, где бы присесть, она подобрала ноги и освободила местечко на кровати. - Снимайте ваши пальто. Я стащил пальто. И остался в старой фуфайке, продранной на локтях. Отец так и сидел в своем зипуне, потому что под ним у него не было ничего, кроме рубахи. Пол в комнате был желтый, глиняный. В углу - печь, от которой шло тепло. Стекла запотели, и когда я взглянул в окно, то ничего не увидел. Из сеней доносились плеск воды в корыте и ворчание женщины, согнувшейся пополам, она словно чертыхалась сквозь зубы. А может, мне это только показалось. Женщины часто бормочут себе под нос просто так, как медведи. - Это ко мне мама пришла на днях. Помогает. С двумя детьми, да еще после родов, одной трудно. - А когда уходишь в школу, с кем дома детей оставляешь? - До недавних пор была у меня девушка. Но приехали родители и забрали, нашли место в Плоешти у более состоятельного хозяина. А сама я сейчас в отпуску на три-четыре недели, пока ребенок немножко подрастет. Глаза ее смеялись, а прекрасное лицо излучало ясный свет. Такая молодая! И уже двое детей... Начало неплохое... Заслышав, как кто-то отирает с обуви грязь перед домом, я уже понял - это мой брат. Когда я его видел в прошлый раз, ему было двадцать лет, и он был такой красавец! С тех пор прошло немало времени, но я не забыл его лица. Он вошел и поспешил к нам - обнял и расцеловал. Высокого роста, в длинной изношенной рясе. Этот молодой мужчина носил длинную бороду, в которой прежде времени заблестели серебряные нити. Лицо уже не было светлым, как когда-то, - побледнело, даже чуть пожелтело. Он снял с головы кэчулу, и я заметил, что волосы его тоже кое-где побелели. Сразу было видно, что брат мой хоть и стал священником, но состояния не нажил, и неизвестно как сводил концы с концами, если сводил вообще. - Я хотел кой-что сказать тебе, Георгицэ... Отец вышел с ним на улицу. Брат тотчас вернулся, шепнул что-то жене. Она кивнула, и брат направился к извозчику, ждавшему возле лошадей: - Потерпи уж, завтра-послезавтра заплачу... - После дождичка в четверг... Откуда возьмешь-то, батюшка? Ты ведь, горюшко луковое, гол как сокол... Извозчик говорил громко. Нам все было слышно. Сердце у нас сжалось... Мы гостили два дня, и все это время нам было грустно. Когда брат уходил с отцом из дома - то в примарию, людям показаться, то в село по своим делам, - теща, не смущаясь моим присутствием, все время зудела: - Батька-то не зря к нему приехал. Чтобы тот ему денег дал. За деньгами приехал... - Оставьте уж, мама. Помолчите... - А чего мне молчать, Мариоара? За деньгами и приехал. Ему вынь да положь... Не за милостыней небось... Крестьяне, они все такие... - Прошу вас, мама, оставьте... Замолчите, ведь паренек все слышит... - Потому и говорю, пусть слышит... Пусть слышит... Эй, ты, слышишь аль нет? - Слышу, тетушка. Слышу. Не глухой... - А ты еще и нахал - на самом рубахи нет, а как оголодал - так сразу и к брату... - Я все ему передам, тетушка, не беспокойтесь, все передам, что вы про нас говорите. Да еще и от себя прибавлю... - Дарие! - А что она меня доводит!.. - Ее ведь тоже бедность замучила. Она ведь еще пятерых содержит, все учиться уехали, и все одна, с тех пор как отец умер... Умерший недавно священник Раду, о котором говорит Мариоара, кротко улыбался с фотографии, висевшей в деревянной раме на стенке, возле иконы божьей матери. У него была пышная борода до пояса. - Наверно, у попа Раду борода рыжая была? - Рыжая. Кабы не рыжая, я бы за него и замуж не пошла. Этим меня и завлек. А то бы я лучше за попа Илие вышла, из Урлацы. Тот и до сих пор живет-поживает, похаживает да черную бороду поглаживает. Помирать не торопится, не то что мой Раду-неудачник. - Мама! - А что? Не так? Поп Илие не живет, не похаживает? Живет-похаживает! Черную бороду не носит? Носит! Все так! Я рассмеялся. Бабка тоже улыбнулась. Что бы ни слетало с ее языка, была она вовсе не злая женщина. Бедность мучила ее и раньше, а после смерти Раду и того пуще. Вырастить шестерых, да сколько лет за ученье платить... Тяжкий труд для слабой женщины. Брат рассказывал отцу: - Тяжко. Совсем невмоготу стало, тятя. Как тут проживешь? Сорок лей в месяц. Вот и вся выручка. Да и жена тоже сорок лей зарабатывает. Дети родились один за другим. Да еще и теще помогаем. Село бедное. Иной раз из того малого, что сам имеешь, еще и другим пособлять приходится - то одному, то другому. Люди ведь знают, что ты жалованье получаешь, рясу носишь, жена в приличном платье ходит, вот и думают, что мы народ состоятельный. Я и впрямь состоятельней любого в селе. Вот и идут - то мужик, то баба: дай, батюшка, две леи взаймы. Есть деньги, нет денег - ищешь и даешь. А то и с другой просьбой обращаются: одолжи, батюшка, решето муки. Есть ли, нет ли, а дать надо, все равно не поверит. Дай одному, дай другому. Получаешь одной рукой, отдаешь двумя... - А на вышки народ не ходит работать? Вышки-то рядом. - Кое-кто работает. - И не зарабатывают? - Почти ничего. Вся выручка хозяевам идет. Иногда мне хочется проклясть тот день, когда я решил пойти учиться. Может, если бы не выучился грамоте, не научился бы и думать и был бы счастливей... За столом тесно. Хлеб и щи всем поровну. Ели застенчиво. Словно от самого братнина тела откусывали. - Поехали домой, тятя. - Поехали, Дарие. Только на что? В поезд без билета нельзя... Брат куда-то сбегал и достал нам денег на билеты. С тем же извозчиком отвез на станцию. И простился с нами. Еще раз мы увиделись с ним лишь много, очень много лет спустя. Мы прибыли на Северный вокзал. До отхода поезда оставалось еще больше часу. - Пойдем, Дарие, покажу город. Миновав вокзал, мы двести-триста шагов прошли по Каля Гривицей. Было туманно, сыро, грязно. Люди торопливо бежали по улицам, поеживаясь от холода. Хотя до обеда было еще далеко, в узких темных корчмах с большими запотевшими окнами слышалась музыка... - Здесь люди средь бела дня развлекаются, хоть и не праздник... - Пьянчужки какие-нибудь. Не гляди на них, Дарие. Может, им еще хуже нашего живется. Кучка людей - мужчины, женщины, дети, босые и оборванные, так что сквозь рванье виднелась кожа, - грелись в крытом переходе возле маленькой пузатой печки, от которой валил дым. Какая-то женщина, укутанная в лохмотья, щелкала щипцами и во все горло орала: - Каштаны! Покупайте каштаны! Жареные каштаны! Около нее никто не останавливался... - Пойдем на станцию, тятя. Как бы на поезд не опоздать... И мы пошли на вокзал. Вот какие образы и впечатления сохранились у меня от первой, мимолетной встречи с предместьем Бухареста. Но это был еще не Бухарест... В моем воображении город был удивительно сказочным, полным тайн, которые мне хотелось и предстояло познать... Теперь я снова, очутился в предместье Бухареста. Завтра я войду в город. Войду вместе с победным восходом летнего солнца. А сейчас мне чудился голос, звавший и соблазнявший меня: - Приходи, Дарие... Приходи и взгляни на этот удивительный город... Совсем рядом слышались шаги немецких патрулей. ЗАХАРИЯ СТАНКУ (1902-1974) (биографическая справка) Один из популярнейших современных румынских писателей, прозаик, поэт и публицист, лауреат Государственной премии, З.Станку родился в деревне Салчия (степной район на юге Румынии) в бедной крестьянской семье. Нужда заставила его рано покинуть отчий дом. Он много скитался по родной стране и за рубежом. Лишь в 1933 году он смог получить филологическое образование. Дебютировал в начале 20-х годов как поэт и публицист в газетах и журналах. В первом поэтическом сборнике Станку "Простые поэмы" (1927) органически сочетались лиризм и гражданственность, это характерно и для позднейших его сборников: "Разрыв-трава" (1941), "Дымовые годы" (1944), "Лебединая песня" (1973), "Лунные поэмы" (1974) и др. В конце 30-х - начале 40-х годов Станку редактировал периодические издания "Лумя ромыняска" и "Азь", на страницах которых выступал с разоблачением румынского фашизма, за что был заключен в румынский концлагерь в Тыргу-Жиу. Наблюдения той поры завершили его политическое образование, о чем свидетельствует книга "Лагерные дни" (1945). Славу принес Станку-прозаику социальный роман о деревне "Босой" (1948), ознаменовавший, по оценке критики, начало новой, послевоенной румынской литературы. Роман переведен на многие иностранные языки. Позднее писатель публикует ряд романов, среди них: эпопея "Горькие корни" (1956 - 1959), "Безумный лес" (1963), "Как я любил тебя" (1968), "Ветер и дождь" (1969) и др., в которых рисует широкую картину жизни румынского общества первой половины нашего века. Будучи первым переводчиком Есенина на румынский язык, Станку на протяжении 40 лет не переставал интересоваться его поэзией и пропагандировать ее у себя на родине. Станку всегда принимал активное участие в общественно-политической жизни своей страны, был членом ЦК РКП, депутатом Великого национального собрания. С 1966 по 1974 год он бессменно возглавлял Союз писателей Румынии.