Константин Иванович Тарасов. Единственный свидетель - бог Повесть ----------------------------------------------------------------------- Тарасов К. Единственный свидетель - бог. Повести. (Константин Иванович Матусевич) Минск, "Крок уперад", 1991. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 16 сентября 2003 года ----------------------------------------------------------------------- В сборник включено пять детективных повестей на исторические сюжеты. Они написаны в разных традициях детективного жанра, но для всех характерен динамичный сюжет, неожиданная развязка, напряжение энергичного действия. СЛЕДОВАТЕЛЬ - Кто-то из великих художников, Саша, начинал работу над картиной с выбора рамы. Жил этот человек в эпоху Возрождения, а рамы в те времена были не такими, как делают сейчас: из четырех планок и на четырех гвоздях; удивительные создавали рамы, чему можно найти примеры в залах Эрмитажа. Рамы из красного дерева, из черного, золоченые, резные, бронзовые, украшенные драгоценными камнями, достойные внимания сами по себе, без полотна, даже более интересные без него... Этот художник приходил к мастеру и среди выставленных работ выбирал одну, наиболее соответствующую смутным образам своей будущей картины, блуждающим в душе настроениям, той дымке, прикрывающей таинственный пейзаж, который показывается, когда наступает срок. И только после того, как подмастерья закрепляли облюбованную им раму на мольберт он брал палитру и начинал писать. Вот и я в некотором роде похож на того живописца. Как и ему, мне необходимо обрамление для мысленного полотна, на котором я начну писать картину преступления. Сюжет картины неизменен - это драма, главный герой которой - злодей, поначалу скрытый маской невинности, зато композиция обновляется десятки раз - меняются количество и освещение фигур, их взаимодействие и местоположение, и так длится, пока мои персонажи не разберутся в порядок, определяемый их виновностью. Колорит моих картин темный, что, мне кажется, не требует пояснений. Следует обязательно отметить существенное достоинство моего творчества - оно протекает в русле академического реализма. Никаких символов и абстракций. Все детали выписаны с величайшим тщанием, не хуже, чем это делал в своих натюрмортах Снайдерс. А уж когда я пишу лицо, так это, воистину, живое лицо, чему, вероятно, позавидовал бы и Гольбейн. Само собой разумеется, золото, серебро, бриллианты, отечественные деньги и иностранная валюта, кинжалы, пистолеты, кистени и кровь представлены в высшей степени натурально. Присутствует, впрочем, элемент импрессионизма - флер - дымка тайны, которая с ходом времени развеивается, обнажая причины и следствия. Как и большинство художников, я суеверен, допускаю к картине зрителей, лишь положив последний мазок. Тогда я сбрасываю покрывало, и взорам публики предстает то, за что мне платят скромный, надо сказать, гонорар. Такова, Саша, моя методика следствия. Другие следователи работают иначе, кто лучше, кто хуже, один больше думает, другой больше чувствует - всяк по-своему. Но сказать, что мои правила лучше, - нельзя. Основное условие, необходимое мне для творчества, - одиночество. Именно поэтому, Саша, мы сейчас расстанемся, и ты пойдешь помогать следователю Фролову. Перестал вспыхивать блиц фотографа, покойного увезли в морг, туда же отбыл врач, начальник райотдела Максимов распорядился собрать в отделение свидетелей, снялись с постов местные милиционеры, только старшина еще стоит у калитки, отпугивая любопытных. Когда мой помощник лейтенант Саша Локтев уходит протоколировать свидетельские показания, я забираю у старшины ключи от всех дверей, говорю ему, что он свободен, и остаюсь один под гулкими сводами костела. С икон и росписей на меня взирают святые - благосклонно, печально или сочувственно, только в глазах Иуды Искариота злорадство и неприязнь, но, возможно, это мне мерещится. Сквозь цветные витражи узких окон просачивается слабый свет, в костеле сгущается сумрак, и тишина стоит тяжелая и глухая. Мне одиноко и неуютно. Откуда это идет - не знаю. Вроде бы уже ко всему привык. И все же... Я сажусь на скамью и, поглядывая на алтарный витраж, изображающий Христа распятого, увлекаюсь соединением известных мне моментов преступления. Веселый солнечный день, думаю я. Даже не день, а полдень. В тени старых кленов белеет древний костел, в свято место льется сияющий свет. Звучит орган. Некто приходит сюда в молитвенном настроении - и оказывается в исповедальне с проломленным черепом. По свидетельству врача, смерть наступила от удара тяжелым предметом, а именно свинцовым подсвечником, который от всех остальных находящихся в костеле подсвечников отличается тем, что на нем нет ни единого отпечатка пальцев, нет пыли, только, может быть, невидимые в лупу микробы, но они есть везде. Подсвечник чист - он вытерт тряпкой. Вот он стоит. Насильственные смерти по своему характеру весьма различаются между собой - они бывают справедливые и несправедливые, случайные и умышленные, предопределенные и обязательные, нежелательные, но необходимые. И так далее. К какому разряду относится данная? Человек появляется средь сих стен и погибает. Не бог, ведь, поразил его своей десницей в тесной исповедальне, чтобы испытать ужасом ксендза, которому выпало обнаружить безжизненное тело. Наконец, кто он, этот человек, у которого в правом наружном кармане пиджака - пачка "Орбиты", в левом наружном - спички, в левом внутреннем - газета "Известия", а правый внутренний был пуст. Все, кто его видел - свидетели, капитан Максимов, милиционеры, врач городской больницы, - утверждают, что покойный к населению местечка не принадлежал. Время смерти определено между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью. В эти полчаса в костеле находился убийца. Итак, убийца. Достаточно подойти к человеку сзади и, замахнувшись, опустить подсвечник на тыльную часть черепа, как душа, которая, по уверению Паскаля, находится в мозжечке, мгновенно и навсегда покинет свою обитель. Что и произошло, скорее всего, вот здесь, у иконы богородицы, откуда до исповедальни десять шагов. Но зачем и кому понадобилось убивать его именно в костеле, а, скажем, не в туалете автобусной станции или не в городском сквере, густо заросшем сиренью. Удивительное это дело, подсказывает мне интуиция. А доверять интуиции - золотое правило моего метода. Оно дает много преимуществ - решения созревают самостоятельно, как бы сами по себе, и спускаются из сверхсознания в тот час и миг, когда становятся необходимыми. Можно любоваться закатом, смотреть кино, читать книги или дремать, и вдруг - "Эврика!" - это предстает перед мысленным взором искомый ответ. Но прежде следует подготовить ниву - запастись фактами, загадками и догадками и, главное, впечатлениями о месте и участниках происшествия. Гражданин является в действующий костел - помолиться или понаблюдать, как молятся другие - и расстается с жизнью. Или же второй вариант: он посещает костел, как архитектурный памятник, охраняемый государством, чтобы удовлетворить любопытство к старинному зодчеству, расширить свой кругозор, интеллигентно рассматривает иконы, слушает орган - и получает удар подсвечником. Что же он недозволенное увидел? Или что он темное знал? Или прятался? Церковь гарантирует неприкосновенность в своих границах, это старый обычай, только милиция может его нарушать. Допустим, он прятался, укрылся в исповедальне. Кто-то, тем не менее, его нашел. По каменной спиральной лестнице подымаюсь на хоры. Трубы, трубы органа, способные заглушить строевую песню, не то что последний вскрик одинокой жертвы. Сажусь за кафедру - здесь сидел органист - и почтительно гляжу на пирамиду клавиатуры; взгляд вправо, взгляд влево замыкаются на стенах - я сижу к алтарю спиной; увидеть, что творится в костеле, он не мог. Исповедальня закрыта колоннами. А музыка звучит, рокочут трубы. Для кого она звучит в пустом костеле? А теперь присяду-ка я на скамеечку в исповедальне и закурю. Это, конечно, нехорошо, но никто не увидит, да и грех невелик. Вот человека убили, и ничего не произошло - стены не обрушились и ни на одной из многочисленных икон не появились слезы сострадания. Возможно, человек был не из лучших - грешник, плут, шантажист, шулер, - все может быть. Однако, кем бы он ни был, одно остается бесспорным - он хотел жить. И некто отнял у него это главное его право. А если и не сильно хотел, как говорится, устал от жизни, тяготился ее нудными заботами, или вообще уже сильно не хотел жить, то все равно никто не имеет права на добровольное содействие. Даже послушная ученица пятого класса, прикалывая булавкой на картон стрекозу для школьной коллекции, убивает тварь божью. Стоит приглядеться какие у стрекозы прелестные тонкие крылышки, чтобы удивиться этому чуду природы. Человек, разумеется, занял бы вершину таких чудес, если бы не свойственная ему агрессивность. Потенциал ее у некоторых особей очень высок, а мотивы действия могут быть крайне примитивны - нажива, инстинкт самосохранения. Тоскливо думать об этом. Нечто весьма страшное в человеческой природе оголяется через убийство, что совершенно искажает картину мира, создаваемую оптимистами. Для того ли живет человек, чтобы кто-то ввергнул его во тьму вечности ударом подсвечника? Как это осмыслить?.. Разомну-ка я лучше сигарету и подумаю, зачем потребовалось вытаскивать тело из исповедальни до прихода милиции. И еще интересно: не было у покойного документов или их похитили как раз из того внутреннего кармана, который пуст? Легкие шаги, тихий скрип подошв, сдерживаемое дыхание. Ближе, ближе. Близко. Стоп. Остановился. Стоит. Ну, смелее, взываю я. Вперед! Полог плавно отодвигается, человек наталкивается на мой немигающий приветливый взгляд - может быть, он и не видит моих глаз, а видит какой-то объем там, где должно быть пусто, фигуру, сотворенную из мрака, более темную, чем сумрак костела, - и тишину пронзает крик ужаса. - Вы-вы-вы - вы кто? - лепечет окаменевший человек. - Я - инспектор уголовного розыска майор Иксанов, - говорю я и добавляю для нормализации обстановки: - Виктор Николаевич. А вы? Не ответит ли на эти вопросы человек, осторожно отпирающий сейчас дверь сакристии, хотя все ключи от костела изъяты Максимовым и лежат у меня в кармане? Заодно приготовим пистолет, ибо удар подсвечником в лоб равноценен удару по затылку. Хотя эта предосторожность, думаю я, излишняя. - Я - ксендз этого костела Вериго. - А звать вас? - спрашиваю я. - Адам, - и через мгновение, осмыслив, что представляется лицу официальному, добавляет: - Адам Михайлович. ВЕЧЕР - Что вы здесь делаете? - простодушно спрашивает ксендз Адам. - Сижу, как видите. Гораздо интереснее, что собирались делать здесь вы? Наверное, пришли отдохнуть? - Я выхожу из исповедальни. - Пожалуйста! - Нет, нет, нет, - бормочет ксендз. - Я пришел... Не знаю, зачем я пришел... Я машинально пришел... - И ключи машинально скрыли от капитана Максимова? - Я забыл... Они лежали в горке... Но вы не поверите... Вот, вы спокойны, курили, а он тут лежал... это страшно... - Полно, Адам Михайлович, - говорю я. - Все мы спокойно ходим по земле, а в ней истлели миллиарды. Это неинтересно. И потом, согласитесь, не плакать же мне, глядя на эту исповедальню. Я здесь по долгу службы, а чем она привлекает вас? Вы-то что надеялись увидеть? - Не знаю, - отвечает ксендз. - Сам не могу понять. Пришел домой - тоскливо, сел читать - книга валится из рук, объяснить в двух словах невозможно... - Зачем же в двух? - удивляюсь я. - Я готов выслушать. - Вы иронизируете, Виктор Николаевич, и напрасно. Я старый человек, здесь прошла моя жизнь, большая часть жизни, сорок лет... И вдруг - убийство, смерть, милиция... В этой исповедальне я выслушал тысячи признаний... А теперь на ней клеймо... Вы не поймете, надо знать, что значит быть последним ксендзом... - Ну, почему же обязательно последним, - успокоительно говорю я. - И потом, согласитесь, немногое устойчиво в этом мире. Все обновляется, во всяком случае, подвержено изменению. Поверьте, если бы я был уверен, что я - последний следователь, я был бы очень рад. И про клеймо, по-моему, вы преувеличиваете; на вещах-то какая может быть вина. Кстати, Адам Михайлович, зачем покойного вынесли из исповедальни? - Мы подумали, что он жив, - оказать помощь. - Кто подумал? - Кто-то сказал: "Шевелится!" Но не помню. Смятение, знаете, все ошеломлены, напуганы... Ужасно... - Разумеется, - соглашаюсь я. - Полагаю, Адам Михайлович, вы закрыли за собой наружную дверь? - Конечно, - поспешно заверяет меня ксендз и смотрит в глаза, словно ожидая похвалы. - Зачем же вам понадобилось запираться? - Да, зачем? - недоуменно повторяет ксендз. - Не знаю. - Странно, Адам Михайлович, у вас получается, - говорю я. - О чем вас ни спросишь, ничего вы не знаете. - Меня не за что осуждать, - гонорливо отвечает ксендз. - Что вы, упаси, как говорится бог, - говорю я. - Я осуждать не умею. У меня, Адам Михайлович, другая профессия. Я обязан узнать, почему один человек лишил другого человека жизни. Мне надо многое понять, я рассчитываю на вашу помощь. Давайте присядем. - И что вы хотите узнать? - сердито спрашивает ксендз. - Я уже отвечал на вопросы вашего человека. - Я хочу знать, кто из присутствовавших сегодня в костеле людей не способен на убийство. Как вы думаете? - Не знаю, - отвечает ксендз и спохватывается: - Что-то я заладил одно. Это день такой, перепутались мысли... Потом он молчит - думает, и я молчу - жду, и молчание наше длится долго. - Не способен вообще? - наконец спрашивает ксендз. - В любых обстоятельствах? Если так, то только пани Ивашкевич и дочь органиста. Белов, органист, Буйницкий воевали. У Белова и Буйницкого даже ордена есть. Хотя там другое дело... А в такой, мирной, жизни - не думаю, мне кажется, они не могут. Хотя... Художник? Его я не знаю. Жолтак? Было за ним дело, человека порезал ножом, мать избивал. Бог его поймет. Я? О присутствующих, есть правило, не говорят, но, наверное, тоже способен. Да все, буквально, все! - восклицает ксендз отчаянно и удивленно. - А еще экскурсанты приходили. Предводитель у них такой, знаете, человек - врет и не краснеет. Этический поворот темы мне в данную минуту неинтересен. - Вот вы назвали фамилию Белов, - говорю я. - Это кто? Директор краеведческого музея, - кратко отвечает ксендз; по его мнению, он дал мне исчерпывающую характеристику. - Он что - воинствующий атеист? - спрашиваю я. Ксендз неопределенно качает головой. - Он пришел в костел поспорить с вами? - Белов не для этого приходит, - говорит ксендз. - У него иные цели. Жаль, что уже темно, но вы, верно, заметили, что в костеле много ценных предметов - старая фисгармония, серебряный алтарный крест - это не отливка, ювелирная работа, полотенца, шитый бархат... Я согласно поддакиваю и не лгу - действительно, есть интересные вещицы, вот подсвечник в частности. - Все это, - ксендз переходит на таинственный шепот, - он хочет сделать филиалом своего музея. Ну, как в Ленинграде Казанский собор или в Вильнюсе костел святого Станислава. Такой у него вкус. Более всего на свете он жаждет заполучить сам костел, да, да, здание... - Понятно, - говорю я. - Чтобы развесить картины о происхождении человека, опорочить непорочное зачатие. Он часто здесь появляется? - Как когда. Последнее время - часто. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Он, наверное, прав со своей точки зрения. По правде говоря, мне бы очень не хотелось, чтобы после моей смерти костел попал под его опеку. - У меня такое чувство, Адам Михайлович, - говорю я, - что Белов весьма не скоро вступит в права наследования. - Кто знает свой век, - равнодушно отвечает ксендз. - Да, - соглашаюсь я, - никто, и в такой вот малости одно из главных удовольствий жизни. Наверное, по этой причине вы и пригласили в костел реставратора? Давно работает художник? - Две недели. Но о нем ничего не знаю. Знаю фамилию - Петров, вижу - трудится, свое дело знает. Вот и все. - Значит, две недели, - повторяю я. - Да, две недели, - отвечает ксендз, и минуту мы молчим. - А с органистом, Адам Михайлович, вы давно знакомы? - Давно. С сорок шестого года. - Где он работает? - Здесь, - удивленно отвечает ксендз. - И ему хватает на семью? - Он одинок, - говорит ксендз. - Жена с ним развелась. Только дочь, но она студентка, в консерватории учится. Только дочь и вино, - добавляет он. - Пьяница! - Ну, не алкоголик, - без усердия опровергает ксендз, - под забором не лежит, но пьет, да, что весьма прискорбно, губит себя, а ведь способный музыкант. Луцевич - это фамилия органиста - приходит в костел каждодневно - я его попросил. Его и Буйницкого. Мне самому неудобно глядеть за художником, а я боюсь, он что-либо изменит в росписях, цвета, композицию, знаете, сейчас новые веяния, трактовки. Мне этого не хочется. Органист, разумеется, к художнику и близко не подходит - ему это неинтересно, но играет, играет, хорошо, мы слушаем - очень приятно. И потом, он дает уроки дочери. Валя Луцевич. Вы должны были видеть ее. - Нет, еще не видел, - говорю я. - Он верующий? - Стоит ли этого касаться? - отвечает ксендз. - Да и что такое верующий, неверующий? Неверующий во что? В сотворение в пятницу рыб в воде и птиц в воздухе? Тогда и я неверующий. Это интересно, думаю я, вот и ксендз неверующий. - А потом я просто не знаю, - продолжает он. - Однажды в пасхальную ночь костел был полон народу, все преклонили колени, я дал ему знак начать хорал, он кивнул, что понял, сел за кафедру и заиграл краковяк. Конечно, его чуть в клочья не разорвали, вернее, хотели крепко побить, но не в том дело. Человек такой - семь пятниц на неделе, неорганизованный, не против покуражиться. Он больше музыкант, чем костельный органист. Понимаете? - Все мы, - киваю я, - хотим иметь большую свободу, чем имеем. - Да, да, - говорит ксендз. - Примерно так. - А Буйницкий тоже не работает, то есть помимо костела? - Работает. Сторожем на маслозаводе. Заводик у нас есть небольшой. - Какая у него роль в костеле? - интересуюсь я. - Сакристиан, - отвечает ксендз, - ведет хозяйство, помогает мне на службах. Вы, если судить по вашим вопросам, еще не знаете - он раньше атеист был. В Вильнюсском университете учился, филолог, в школе преподавал. Но когда дети умерли, из школы ушел. Несчастные люди Буйницкие. Имели двух девочек, и обе умерли в один день от воспаления легких. Простыла одна, заразила сестричку - за неделю сгорели, а были маленькие, только говорить научились. Мне их глубоко жаль. Благородные, добрые люди. - Добрые? - переспрашиваю я. - А что это такое? - Добрые, - повторяет ксендз, - это те, которые делают добро. По-моему, просто. - Или не делают зла? - Нет, добро. - Так они делают добро? - Доброта проявляется в отношениях, - говорит ксендз. - Да вы и сами это понимаете. Вот они привязались к дочери органиста. Буйницкий, пожалуй, относится к ней лучше, чем отец. Пани Анеля заботится обо мне. И потом, чтобы совершить преступление, я полагаю, надо вступить в конфликт. С кем у Стася Буйницкого могут быть конфликты? Сторожка, дом, костел - вот круг его забот и знакомств. Ударить человека насмерть? Нет, это он просто неспособен сделать. - Если не секрет, Адам Михайлович, - спрашиваю я, - вы никогда не жалели, это не для следствия, а так, по-человечески интересно, что стали ксендзом этого костела в этом маленьком городке? - Нет! - подчеркнуто твердо отвечает ксендз. - И какое сожаление вы подразумеваете? Что я не домогся стать епископом? Я к этому и не стремился. Я сам вышел из местечка. Эти люди мне близки, то есть были близки, старое поколение, близки и понятны, когда я был помоложе. А потом многое переменилось... Мне интересно знать, что переменилось, но он молчит, взгляд его застывает на каком-то предмете за моей спиной, на чем-то, по-видимому, страшном, если, конечно, это не игра. Я оглядываюсь на алтарь и различаю там медленно двигающуюся фигуру. О господи, думаю я, кого же ты послал на исповедь следующим? Человек останавливается, прислушиваясь к тишине, вглядываюсь в сумрак костела. Затем вновь осторожно продвигается вперед и опять останавливается, соступив с алтарного возвышения. Вежливое обращение к людям предписано мне служебными обязанностями, и я уже готов сказать: "Добрый вечер! Чем могу быть полезен?" - только я жду, когда человек приблизится. В этот важный момент ксендз Вериго ерзает по скамье, и громкий предательский скрип прорезает тишину. Таинственный пришелец охает и поворачивает бежать. - Стой! - кричу я возмущенно. - Буду стрелять! - Это чисто психологический прием, давление на нервы; я при невыясненных обстоятельствах не стреляю, не стреляю вообще, даже в воздух; это мне не нравится, стрелять каждый дурак умеет. Крикнуть: "Стреляю"! - дело совсем иное, тут проверка реакции, жизненного опыта, что ли, квалификации, сопричастности к делу. Кому раскрыться нельзя, того и выстрелы не остановят. Человек, однако, послушно останавливается, и мы подходим к нему! - Господи! - шепчет ксендз. - Вы его знаете? - спрашиваю я. - Да. Это Жолтак. Передо мной стоит старик; в сумеречном свете рассмотреть его довольно трудно, но все-таки я замечаю, что он испуган и зол. Лет ему так шестьдесят, роста среднего, лицо изборождено морщинами, как кора, а одет он в какой-то мятый костюм и сапоги. - Зачем вы сюда пришли? - спрашиваю я. - Я искал пана ксендза. - Откуда у вас ключ? - Дверь была открыта. Я гляжу на ксендза. - Я закрывал, - отвечает ксендз. - Открыто было, - повторяет Жолтак. - А зачем вам ксендз? - Мне надо с ним поговорить. - Почему вы побежали? - А кто бы не побежал? Испугался. - Вот пан ксендз, говорите. - Что вы хотели сказать, Жолтак? - спрашивает ксендз. - Не стесняйтесь, это следователь. - Нет, - отвечает Жолтак. - Следователю я не скажу. Я хочу исповедоваться. - Исповедоваться, - уныло повторяет ксендз. - Но тогда завтра. Сегодня я устал. Я ксендза понимаю, сегодня исповедальня уже доставила ему два сюрприза. - Мне все равно, - говорит Жолтак. - Завтра можно будет прийти? - Да, - говорит ксендз. - Утром, пан Жолтак. - Можно идти, - спрашивает у меня Жолтак, - или в милицию поведете? - Идите, - отвечаю я. - Да, где вы живете? - Замковая, четыре. - Жолтак поворачивается и прихрамывая выходит. Дверь за ним закрывается, и я думаю, что не следовало его отпускать. - Кто он, этот Жолтак? - спрашиваю я. - Дворник городской. Тихий. В тюрьме, правда, сидел, я вам говорил, за поножовщину. Сейчас грехи замаливает. Знаете пословицу: "Чем молодость похвалится, тем старость покается". Такой вот случай. - Значит, верующий? - говорю я. - Смерти боится, - объясняет ксендз. Мы выходим во двор, и я закрываю своим ключом дверь сакристии. - Вот мой дом, - говорит ксендз. - Раньше здесь жил костельный сторож. Но после войны поселился я. Старый дом сгорел. Заходите ко мне. Не роскошь, думаю я. Маленькая пристройка к ограде, три окошечка, односкатная черепичная крыша, общая площадь метров двадцать пять, зато нет соседей, ночью тишина, лужайка под окном, пьяные не бродят, правда, убийства совершаются вблизи. - Спасибо за приглашение, - говорю я. - Обязательно воспользуюсь. Доброй ночи. - Доброй ночи и вам, - отвечает мне ксендз Вериго. ВЕЧЕР (продолжение) Только я вышел за костельную ограду, как тут же испытал чувство неудовольствия собой, ощущение допущенной ошибки, досадного промаха. Скорее всего, это самообман, иллюзия, но мне кажется, что в мрачном сумраке костела, рядом с исповедальней, я был близок к разгадке убийства; в неожиданных приходах свидетелей или участников преступления, еще неясно, как их лучше назвать, есть нечто удивительное, многие детали их поведения мне непонятны. Я ошибся, думаю я, надо было остаться в костеле с этими людьми еще на полчаса. Жолтак сказал: "Следователю я не скажу". Что он хотел сказать ксендзу? В чем исповедаться? В убийстве? За костельной оградой, на тихой улице, по которой я иду в райотдел, - девятый час душного вечера. В огородах поливают зелень, дети гоняют мяч, в забегаловке толкутся мужики, словом, спокойный вечер в маленьком городке. Где-то тут находится убийца. Я почти уверен, что поспешил уйти из костела, но возвращаться уже поздно - момент утерян, то есть не совсем утерян, думаю я, просто он отодвинулся на час. Я прочитаю показания, мы поужинаем и начнем следующий тур знакомства. Для опроса свидетелей начальник райотдела предоставил свой кабинет, и когда я туда вхожу, там по сторонам большого пустого стола сидят - сбоку Саша, лицом ко мне Фролов, а напротив него девушка с изящной, на мой взгляд, фигуркой. Вспомнив рассказ ксендза, я определяю, что эта свидетельница - дочь органиста, Валя Луцевич, студентка консерватории. Быстролетный взгляд в мою сторону, а вернее, на скрип отворившейся двери, позволяет мне зафиксировать ее профиль и анфас. Говорят, среди музыкантов самым некрасивым был Паганин; так вот, напротив Фролова сидит женский, смягченный вариант Паганини, правда, с русыми волосами - славянская вариация. Наверное, за фортепиано или за органом, думаю я, она мила, обаятельна, и какой-нибудь с возвышенным духом музыкант влюбится в нее насмерть, но в прагматическом окружении это узкое лицо, римский нос, острый подбородок поклонников не привлекут. Впрочем, насколько можно понять, и ее ничто, кроме музыки не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она восприняла без сильных эмоций, как нечто иноземное. Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ, разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот отец Вали сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на табурет, лицо ее озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг - истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает: "Мертвец!" Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс - пульса нет, старушка права - человек мертв. Вале становится страшно. Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела. - Понятно, - говорит Локтев. - Вот и все, - заканчивает Валя. Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее: - В какое время вы пришли в костел? - В половине двенадцатого. - Точно в половине двенадцатого? - Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже. Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый - преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде. Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева - а у него японский хронометр - минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами - Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго. До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить - на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза. Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой - тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство - один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь - всю жизнь! сорок лет! даже не верится - столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу, словом, с человеком, который мне непонятен. В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать. - У меня было чувство, что кто-то придет, - говорит ксендз. - Я сразу понял, что это вы. Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе. Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, - все серое, словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь: - Общаетесь с миром, Адам Михайлович? - В скучную минуту, - говорит ксендз. - Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь? - С удовольствием, - говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и у него есть чутье - точно мыслит. К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно. Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена. - Вы понимаете латинский? - слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой. - К сожалению, нет, - признаюсь я. - Так вы ведете дневник, Адам Михайлович? - Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях. - Судя по дате, тут описано и сегодняшнее. Ксендз отмалчивается, разливая настойку. - Ну вот, выпьем. - За знакомство, - говорю я. - Мне много нельзя, - объясняет ксендз, пригубливая рюмку. - Полгода назад язву прооперировали. - Понимаю, - говорю я. - Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно. - Хорошо, - как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует - этого я не знаю. "Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать "Лженерон". Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня - сердце мое щемит, тоска бессилия воздать добром за муки - и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления - не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор - тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов? В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось - во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора. Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света. Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел на алтарь. Блестел вымытый паней Анелей пол. Сама она стояла у иконы Панны Небесной. Каждый день, закончив уборку, пани Анеля молится у этой иконы за своих деток-ангелов. Я проследил взглядом, как она поднялась с колен, прошла к выходу, перекрестилась в сенях и вышла из костела. И вдруг я увидел этого человека. Он стоял у колонны и смотрел вверх, на плафон. Расписанный итальянским мастером плафон, чудо живописи с непомеркшими за два столетья красками. Любопытный, подумал я. Я направился к художнику и, проходя мимо пришельца, встретился с ним взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь, настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не испросив разрешения. Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой. Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось, иронически и сказал: "Добрый день, Адам Михайлович". Мне подумалось, что Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие. Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде. Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения - вот что удивительно! - что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед глазами - ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, - подернулось поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов, а может быть, это ушел органист или Буйницкий - все они стали похожи - тени людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в сапогах. А инспектор оставался внутри. Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял, что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку. Я посмотрел на часы - было десять минут первого - и удивился, что прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел, полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется, никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого ксендза. Я стоял, как швейцар. Войдя в костел, я внимательно огляделся - незнакомца в костеле не было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью - основной симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы - два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган - играла Валя. Слушая пани Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась кровь..." Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя я еще не определил направление его помощи - распутать узел или покрепче его затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью. - Адам Михайлович, - говорю я, - заинтересовал меня человек, обутый в сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее? - Боюсь, не смогу, - отвечал ксендз. - Меня одолевали невеселые мысли. Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек - знакомый или незнакомый, не помню. Заметил его до пояса - сапоги, брюки, еще подумал - жарко, а человек в сапогах. - Ксендз огорченно разводит руками. - Обидно! - вздыхаю я. - Вдруг это главная фигура происшествия. (Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или Стась Буйницкий... Какие тогда последуют неприятности для вас? - Самые разные, - сникает ксендз. - Фельетоны напишут, лекции начнут читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов - опять же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным. Конечно, и для всех. Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за окном, которое началось довольно давно. - Это мой Серый, - объясняет ксендз. - Сердится... - Может, лучше его впустить? - Я его наказал, - говорит ксендз, - украл там у меня на кухоньке кое-что... - Да, коты, короткая память. - Да, - соглашается ксендз. - Неисправимы. - Чуть не забыл спросить, - спохватываюсь я. - Выходит, Адам Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода? - Теоретически, - говорит ксендз. - Некому скрывать. Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает. - Позвольте задать вам вопрос? - спрашивает ксендз. - Наверное, существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет? - Есть несколько методик, - говорю я. - На мой вкус, самую интересную предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон. - Философия? - удивляется ксендз. - Алхимия! - уточняю я. - Прекраснейшая из наук. Представьте себе таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены, прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец - этакий Фауст - дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд. Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок. Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым, появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно делает и следователь. Складывает вместе то-се, третье, варит, колдует, иной раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне... - Три года! - восклицает ксендз и придвигается поближе. - Да, полных три года... - Я немножко привираю - не три, а два, но их за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и гляжу на ходики - четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым зеленым оком. - Я просто так зашел. На огонек, - объясняет органист. - Шел мимо - окно светится. Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и чувство равновесия его уже покидает - он зацепился о порожек, толкнулся о шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в зрачках мелькает снайперская зоркость - сколько отпили? - и бесхитростно отражается в довольной улыбке. - Вы, я вижу, беседуете, - говорит органист. - Не помешаю? - Нисколько, - отвечаю я. - Чем шире компания, тем веселее. - И я так думаю, - говорит органист. - Садитесь, пан Луцевич, - приглашает его ксендз. Органист присаживается к столу и выставляет бутылку. - Не надо, не надо! - как от дьявола, отмахивается ксендз. - Надо, надо! - настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит на стол третью рюмку. - Я вот гадаю, - говорит органист, - закроют ли власти костел после случившегося? - Для чего? - спрашиваю я. - Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные насмерть побьются. Или театра, если актеры друг друга жизни лишат, за кулисами, конечно. - Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы! А тут костел, чуждое направление мысли, католическая идеология. Напишут статью: "Не местом бога есть костел святого духа, а пристанищем сатаны", - органист с видимым удовлетворением наблюдает муки ксендза. - И пудовый замок на ворота! По миру пойдем, пан Вериго, - заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в рот полную рюмку. - Вам это не грозит, - говорит ксендз. - Вы заработок найдете всегда. - На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован - электрогитару подавай, да не одну - три, и чтобы солист, и ударник. Не в барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! - органист вновь хватается за графинчик. Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с хозяином и благопристойно садится на задние лапы. - Сгорите вы, пан Луцевич, - предупреждает ксендз. - Уже сгорел, - отвечает органист и постукивает себя по груди. - Это пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся, поплачут о Христе, безбожных днях и христопродавцах. Так половина из них - глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой погряз... - А что вас, так сказать, засосало? - любопытствую я. - Обстоятельства, - отвечает органист. - Ведь как получилось. Смотрите. Я - органист. А после войны, когда были силы и охота, - органисты почета не знали, это теперь в моду вошло - орган, орган, светский, разумеется, орган в национализированных костелах. А тогда нет, скрипки, фортепиано, вокал - этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу - там традиции, культура, - так пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня есть пластинки - записи известнейших органистов, я сравнивал - не уступил бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго? - Пить надо меньше, - неопределенно отвечает ксендз. - Они не пьют. - И мне хочется на пластинку, - говорит органист. - Исполнение ведь - следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все - забвение. Или вот, загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и - конец музыканту. - А где вы учились на органиста? - спрашиваю я. - Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста каликантом был - меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской семинарии вторым органистом. Вот там был учитель - мастер. Сейчас таких нет. Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье настойки, мученически вздыхает. - Ну что вы так осуждающе глядите на меня? - спрашивает его органист. - По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли. - Господи, - морщится ксендз. - Пейте, пейте. Пожалуйста. - Пан Луцевич, - спрашиваю я, - вы не помните, кто из людей, которые были сегодня в костеле, носит сапоги? - Жолтак, - отвечает органист. - Он всегда в сапогах, зимой и летом. - А кроме него? - Кроме него, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться в такую жару. Только он. - А Белов как был одет? - Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за органом. По сторонам не глядит. - Выходит, вы и экскурсантов не видели? - Этих видал. Слышу - топот, гляжу - припожаловали. Я им, конечно, кое-что и сыграл. - Ну и зачем? - неодобрительно спрашивает ксендз. - Можно и пошутить, - говорит органист. - Им все равно, они духовной музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел - и трум, трум, трум, как на балалайке. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну, Серый, выпьем. Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу. - Ах ты, холера! - вскричал ксендз и кинулся его преследовать. - Оставьте, оставьте терзать бедное животное, - засмеялся органист. - Жалко вам кусочка колбасы! - Нет, ты не кончишь добром, - приговаривал ксендз Вериго, гоняя кота полотенцем, - ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа. Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу. Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую. - Нет, ты не уйдешь от меня! - направляется туда же ксендз. - Я тебя под землей найду! - но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая трель дверного звонка. - Это за мной, - говорю я удивленному ксендзу. - Мой помощник, от Жолтака возвращается. Но я опять не угадываю - поздними визитерами оказываются Буйницкий и Петрович. - О, кого я вижу! - радостно шумит органист. - Милости прошу к нашему шалашу. Присаживайтесь. - Да, да, присаживайтесь, - бормочет ксендз и покорно подчиняется органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери. - Э-э-э, пан ксендз, - мямлит Буйницкий, - видите ли, он хочет уехать... Петров виновато опускает глаза: - Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить. - Вы что, так суеверны? - спрашивает ксендз. - Впрочем, как вам угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит? - Ничего не надо, - отказывается художник. - Сделал я немного, можно сказать, ничего... - Правильно, - ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. - Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце. - Я хочу вам сказать, - говорю я художнику, - что вам не следует покидать городок без разрешения следователя. - Я понимаю, я понимаю, - поспешно заверяет Петров. С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее? Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки, лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, на нем лежит отчетливая печать старого страдания; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого не встречал. Мысленно я причесываю его то под "бокс", то наделяю кудрями, даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов - ничего это мне не дает. Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на Новогрудчине. - Станислав Антонович, - обращаюсь я к Буйницкому. - Вы сообщили следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее? - Особенных примет я не заметил, - говорит Буйницкий. - Это так произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет, роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий, темно-синий, костюм, кортовый, сапоги начищенные были, фуражку держал в руке, волосы седоватые, пострижены коротко, ну, еще вот что, небрит был, а костюм новый. - Может, крестьянин, - подсказывает ксендз. - Нет, не похож на крестьянина. Я еще нарочно мимо прошел, думая, что обратится. Я вышел во двор, поговорил с Жолтаком. Больше его не видел. Внимательно слушая сакристиана, я наблюдаю за Серым, который вернулся из изгнания и прямехонько идет к ксендзу. Ну, будет порка, думаю я. Ксендз, однако, совершенно презрев свои обещания, берет кота на колени и начинает ласкать. О чем же это, Адам Михайлович, задумались, думаю я. - Вот найдете вы убийцу, - включается в разговор художник, - его расстреляют? - Если суд решит. У всех просыпается мазохистское любопытство - как, как это происходит? Я говорю, что процедура мне неизвестна, не интересовался - что в этом интересного?.. - Да, ничего хорошего в казнях нет, - вздыхает ксендз. Я констатирую, что Буйницкий, понюхав вино, испить его не решается. Вроде бы ему и хочется выпить - и колется, и он себе говорит: "Нет, нет, мне нельзя". В разговоре он не участвует, даже не слушает, что говорят; как и ксендз, он погружен в свои мысли. О чем оба они думают, я понять не могу. Также мне неясно, зачем он здесь появился, приведя с собой художника. Расстроить ксендза сообщением об отъезде Петрова он успел бы и утром. Дело неспешное. Поскучать возле ксендза? Поговорить с ним? Беседа о казни и мысли об осуществляющем ее палаче вызвали минутное затишье за столом, и я считаю, что мне пора удалиться, о чем и говорю ксендзу. - Пойду и я, - поднимается Буйницкий, - мне на дежурство заступать. Художник и органист, зачарованные недопитой бутылкой, от стола не отрываются. Ксендз посылает сакристиану умоляющие взгляды, однако добрый и чувствительный Буйницкий их не замечает. Он будто бы и доволен, что выпивохи остаются. Такого поворота я не ожидал, он удивляет меня явной несообразностью. Сакристиан пришел с художником, уходит со мной, отчужденно просидев за столом десять минут. Чует мое сердце, как выражается органист, что Буйницкий поступает так неспроста, он нарочно выходит со мной; мне кажется, что он хочет со мною поговорить. Поэтому и я не отзываюсь на молчаливую просьбу ксендза Вериго уйти вчетвером. Ксендз встает нас проводить, тут органист, очнувшись, кричит: "До свидания, до свидания!" - и запевает "Гаудеамус". - Господи! - шепчет ксендз. - Господи! - повторяет Буйницкий. - Уведите их, пан сакристиан, - просит ксендз. - Они сейчас уйдут сами, - отвечает Буйницкий. На мой взгляд, уйдут они очень не скоро. Пан Луцевич пропел печальную фразу "нас поглотит земля", за чем последовали чоканье и пожелания взаимного здоровья. - О! - вздыхает ксендз. - Доброй ночи, пан Вериго, - говорит Буйницкий. - Да, да, - безнадежно соглашается ксендз. Мы с Буйницким выходим на улицу. - Вы думаете, ксендз прикажет им уйти? - спрашивает сакристиан. - Постесняется. - Почему же вы их не увели? - Пьяный, что малый, - некстати отвечает Буйницкий. - Привяжутся, а мне дежурить. Я жду, что он скажет что-либо поинтереснее, но он молчит, и я причисляю его появление у ксендза к загадкам, которые необходимо разгадать. ПОЛНОЧЬ Я возвращаюсь в гостиницу в хорошем настроении. Первый день следствия близится к концу, все идет как по маслу - кто убил, неизвестно, кого убили и почему, тоже неизвестно, подозреваемые лица исчисляются магическим числом семь: ксендз, директор музея, органист, художник, сакристиан и двое в сапогах - дворник Жолтак и еще Некто. Можно причислить сюда и костельную уборщицу пани Анелю. Но тогда число возрастет до восьми и утратит свою магическую привлекательность. Поскольку ксендз зафиксировал в своем диариуше, что пани Анеля покинула костел еще при жизни неизвестного, я пока что оставляю ее в стороне. Беседа с ней - дело завтрашнего дня. Кроме того, я участвовал в беседе, окончившейся согласно обычаям нашего края песнями, познакомился с большинством свидетелей, был угощен натуральной настойкой, заподозрил ксендза в графомании, органиста - в тщеславии, сакристиана тоже заподозрил, хотя и не знаю в чем. Так что, "все хорошо", как некогда пел Утесов. Я, разумеется, не пою, я не органист, я только думаю про себя, что все хорошо, по крайней мере, есть над чем подумать. В номере я нахожу Локтева. Оказывается, он ждет меня уже полчаса и уже волнуется, жив ли я и здоров. Вид у него понурый, на лице гримаса неудовольствия, некоей даже обиды, из чего я заключаю, что от Жолтака и Белова он удовлетворения не получил. Да и получить не мог - он молодой, ему результаты нужны. Ему кажется, когда найдем убийцу, тогда и праздник настанет. А само следствие, поиск, парение в воздухе, как у орла, который следит добычу, - это ему пока непонятно. Он еще "пинчер" - кинуться на преступника и вцепиться, потом на следующего и так далее, а там - ура! - чистота среди людей. А меж тем я его учил, что нельзя так заблуждаться, поскольку преступность, увы, в обозримое время неискоренима. Девять процентов населения в любом городе или селе рождаются с патологией психики. Из них рекрутируются гении, всевозможные чудаки и, к сожалению, криминальные элементы. Прав оказался профессор Ламброзо в своем споре с утопистами, а ведь сколько ушатов грязи было вылито на его имя за теорию о прирожденных преступниках. Конечно, думать, что некоторых из них в данную минуту папы и мамы катают в колясочках, не очень приятно, но можно б утешиться тем, что хоть в детские свои годы они доставляют радость... - Чего это ты, Саша, кислый? - спрашиваю я. - Как время провел? - Попусту, - отвечает Локтев. - Пришел к Белову. Стучу. Открывает пацан. "Папа дома?" - "Сейчас вернется. А вы кто?" Объясняю. "Можете подождать", - говорит. Сажусь, жду. Десять минут. Двадцать. Приносит "Науку и жизнь". "Вот практикум психологический, разгадайте". Разгадал. Еще полчаса к черту. "Куда же папа ушел?" - "Ой, - кричит, - забыл. На рыбалку. Извините". Ах ты, думаю, сопляк. Пошел к Жолтаку. Этот дома сидит, в окнах свет, дверь закрыта. Стучу - ни слуху ни духу. Стучу в окно - к окну подошел. "Кто вы такой?" - спрашивает. "Милиция". - "Документ ваш покажите", - куражится. Показываю. "К стеклу его приложите", - с издевкой такой, вдруг, мол, фальшивый. Приложил. Читал, читал, думаю, не откроет, повестку, скажет, пришлите. Запоры открыл, крючки откинул - впустил. "По какому, извините, делу?" - "По делу убийства в костеле". - "Я, - говорит, - к убийству никакого отношения не имею. Я и узнал про это убийство днем. Соседка сказала. Жолтак, говорит, в костеле человека убили, пошли скорей. Как, говорю, в костеле? Не может быть. Господи, врешь". И пошел, и пошел, да все около. Ничего не видел, не слышал, скамейку, строгал, кто мимо ходил - не смотрел: ходят люди - значит, надо им ходить. В костел заглянул на минуту, а почему на минуту - потому что в рабочем был костюме - неприлично, значит. Знает что-то, прикидывается дураковатым. Ведь что стал говорить: "Чем Жолтак виноват? В тюрьме сидел? Так сама же милиция и посадила. А теперь Жолтак помогай". А я, Виктор Николаевич, о помощи и слова не сказал. "И рад бы содействовать, - злорадно так улыбается, - да не знаю, кто там кого убил. А что Жолтак в тюрьме сидел, так тут таких, что сидели, двадцать пять, а то и больше процентов". - Культурно расстались? - спрашиваю я. - Виктор Николаевич! - обижается Локтев. - Что за вопрос? - Ну и хорошо, - говорю я. - Журнал прочитал, с Жолтаком познакомился. Как он живет? - Простенько. Кровать, стол, шкафчик, половичок. Он, кстати, ужинал, когда я пришел. Чесноком от него несло ужасно. - Напрасно ты фыркаешь, - говорю я. - Полезен чеснок. Петр Первый любил, водку закусывал. - Сравнили! - отвечает Саша. - Жолтак без водки. Тут я вспоминаю, что выпил три рюмки. Рюмка, правда, была маленькая, ксендз наливал ее наполовину, органист под ободок, в общей сложности я выпил граммов сто десять. Маловато, чтобы лечь и заснуть. - Давай газету почитаем, - предлагаю я, - "Известия". - Где ее взять? Она же в сейфе. - Не волнуйся, не все такие забывчивые. Здесь газета, прихватил я ее, на всякий случай. Саша раскладывает газету на столе, и мы вглядываемся в печатные строки с гораздо большим вниманием, чем обладатели лотерейных билетов. Газета, вернее, половина газеты, страницы третья и четвертая, датирована апрелем, ей три месяца. Поэтому непонятно, для чего покойный держал ее при себе. Возможно, он читал газеты раз в квартал - такие люди, как это ни удивительно, еще существуют. Может быть, он вообще ее не читал, а носил с собой для каких-либо нужд - налицо только часть газеты. Однако сгибы не потерты, свежие, сложена она недавно. Мы просматриваем строку за строкой, надеясь найти отмеченные слова, цифры или даты, но отчерков, птичек, игольных наколок ни на одной, ни на другой сторонах листа нет. Ничего из этого не следует. Мало ли почему человек носит в кармане газету. Возможно, здесь напечатана его статья, или статья о нем или о знакомом, или что-нибудь такое, что ему интересно для дела. Мы начинаем читать материалы третьей полосы, не просто читать, а вчитываться с тщательной придирчивостью кляузника, выискивающего опечатки. В центре страницы помещена фотография - четыре молоденькие ткачихи делятся производственным опытом. Возможно, одна из них его дочь или племянница, или он их сфотографировал... В этом случае его фамилия Ковалев... Левую боковую колонку занимают стихи о джигите - перевод с казахского. Написал их, безусловно, не покойный, но он мог быть переводчиком - тогда он называется Федоров... Подвал отдан разбору научно-популярных фильмов, он подписан искусствоведом Лидиной. На псевдоним это не походит, и можно допустить, что он режиссер, или оператор, или сценарист одного из фильмов, которые хвалит и ругает Лидина, или же он попросту зритель, который доволен точкой зрения автора... Большая статья посвящена проблемам хранения овощей, но автор ее некто Мухамедов, а покойный типичный славянин... Разве что он работает заготовителем... Еще тут есть рассказ о буднях моряков Тихоокеанского флота, однако трудно поверить, что он военный корреспондент и прибыл сюда из Владивостока... В колонке информации сообщается о приезде в Москву группы японских вокалистов, о находке узбекскими археологами уникального могильного сооружения, об удачах ненецкого охотника Федосеева. Опять-таки покойный не японец, не узбек, не ненец - у него иной разрез глаз... Еще газета информирует читателей, что Политехнический музей пополнился новыми экспонатами, что некому бывшему сержанту Клинову вручен орден Славы за подвиг, совершенный во время войны, что ВАЗ набирает мощность... Все, переворачиваем лист... Опять фотоснимок - поезд, возле него машинист... Может быть, брат покойного. Если родной брат, то фамилия его Кухарев... Вверху представлены два рисунка некоего Буренкова - "Весна в лесу" и "Утро на ферме". Неплохие рисунки... Запомним, Буренков... Большое спортивное обозрение, но на спортсмена убиенный не смахивал... Фельетон о недостойном поведении терапевта Беловой подписан И.Ивановым... Иван Иванов или Игнат Иванов... Вернее всего, псевдоним... Если он фельетонист из "Известий", то старую газету в кармане бы не таскал... Вероятнее, он пациент этой злобной Беловой, пострадавший от ее услуг... Зарубежный калейдоскоп: хитроумный побег из тюрьмы, дрессированный кот, опускание Венеции... Интересно, но не для нас... Теле- и радиограммы... Прогноз погоды... Адрес редакции... И ради адреса мог держать... Итак, два десятка фамилий, люди из разных республик и городов. Девяносто девять шансов из ста, что никто из них отношения к убийству не имеет, убитого не знает, и вообще, газета положена в карман, чтобы в магазине хлеб завернуть. Но один шанс есть, ибо зачем человеку носить половину старой газеты во внутреннем кармане, где обычно лежат документы и деньги? С другой стороны, не могли же его интересовать все материалы? Наверное, один, но за три месяца его можно выучить, как песню. Кроме того, можно было сделать вырезку. Наконец, эти три месяца пиджак с газетой мог висеть на вешалке. Многовато загадок, думаю я, хватит на первый день. Я подвигаю кресло к окну, обмякаю в нем и смотрю на редкие созвездия, слабо сияющие на тусклом небе. Локтев начинает читать по второму разу, выписывая нечто в блокнот. Засыпать, как нормальные люди, то есть лечь в постель, накрыться, смежить веки и через минуту уснуть, я не умею. Мне обязательно надо готовиться ко сну: отрешиться от дневных забот, расслабиться, подвести итоги, освободиться от них, придумать что-либо приятное. Это ритуал, рефлекс, который я долго вырабатывал и о котором не жалею. Это полчаса полной воли, самое приятное время следствия, его нирвана. Я смотрю в окно и вижу другие звездные ночи, красивые, с множеством ярких звезд в черном небе, звездные отражения в озере, зимние звезды над снежным полем, осенние звездопады, туманную поволоку Млечного Пути. Это мои воспоминания или мечты - не могу отличить, ведь между памятью и воображением нет резкой границы. Потом воображаемые звезды отодвигаются, гаснут, их закрывает занавес мрака, и он колышется, совсем как занавес в театре после звонка. Там, за занавесом, идут последние приготовления к спектаклю. Топочут сапоги рабочих сцены. Костюмерша сдувает пылинки с сутаны ксендза, реквизитор ставит подсвечник возле иконы, вкладывает в карман главного героя загадочную газету, некто держит в сумке кота, помреж садится к пульту, включает рампу, художник по свету готовит свой проекционный фонарь... Черный занавес раздвигается. Это театр. Нелепый, бессмысленный спектакль. Воскресший покойник садится на скамью и, не произнося слов, дожидается, когда наступит его время умереть... Вот художник, поводив по заднику кистью, спрыгивает с подмостей и удаляется в кафе выпить вина... Он удаляется, и по закону сцены на ней тут же возникает новый персонаж - существо в сапогах. Сильной лапой он хватает подсвечник и опускает его на голову жертвы. Просто так, чтобы из уст старого ксендза извергся крик страха... Потом он уходит, а художник возвращается, будто между ними установлена связь... Уныло выходит из-за кулис Жолтак с топором в руках, преклоняет колено, крестится и уходит. Эпизод сыгран, но неудачно - он забыл произнести положенный текст и возвращается на сцену, однако вечером... Буйницкий расхаживает вдоль костельной ограды и с серьезностью пенсионера вдыхает свежий воздух. Словно под сводами костела его душит запах тления или он очумел от гудения органных труб, которые нагнетают тревогу... Под звуки хорала неслышно крадется Белов украсть шитое полотенце... Надышавшийся свежим воздухом сакристиан начинает тереть хоругвью бронзовый подсвечник, он делает это с тщанием дворецкого... Серый вылавливает из кастрюльки куриную грудку... Ксендз пишет рассказ о своих переживаниях... Пьяный органист возвещает действующим лицам, что их поглотит земля... Вот такие сцены. Есть единство места, а единства действия и времени нет. Ко времени вообще наблюдается общее отвращение: время застыло, ход часов приостановлен, о времени никто не желает вспоминать - оно приближает к смерти. Одного бессмертная Жнея уже скосила. Кто из героев этой пьески будет следующим? Еще одна сценка - появляется толпа статистов, изображающая экскурсию, и меня удивляет их поведение. - Как ты думаешь, Саша, - спрашиваю я, - почему никто из экскурсантов не глянул в исповедальню? Из двадцати человек ни один! Локтев отрывается от газеты и начинает соображать, а я думаю так: если их любопытство кто-либо сдерживал, то этот человек и есть убийца. УТРО В половине девятого, одолжив в райотделе мотоцикл, мы едем в дом отдыха - шесть минут увлекательной езды по лесной заасфальтированной дороге. Как в сказках Шахразады, первый встречный оказывается и необходимым, это понятно сразу, поскольку он вооружен аккордеоном - столь же необходимым атрибутом своей профессии, сколь важен для мясника нож или для пастуха кнут. Это и есть пастырь отдыхающих, супостат скуки, рассказчик историй, которые вызывают страдания ксендза, штатный организатор, добывающий себе пропитание затеями. Мы подруливаем к нему именно в ту минуту, когда он прикнопливает к щиту объявлений очередную свою затею - приказ о том, что сегодня в девять тридцать флотилия "Летучий голландец" отправляется в четырехчасовую экспедицию; цель - встреча с Нептуном; курс - зюйд-вест; форма одежды - боевая, пляжная. Локтев объясняет, кто мы и чего хотим, и предъявляет для опознания фото убитого. Глянув на снимок, затейник убежденно отвечает, что в последних заездах отдыхающих этого человека не было; в костеле он также его не видел, но, может быть, потому, что был сосредоточен на своих обязанностях экскурсовода. "Сейчас все устроим", - обещает затейник и решительно и охотно направляется в столовую. "Внимание, внимание! - кричит он этак нараспев и торжественно, как герольд. - Вчера в костеле произошло трагическое убийство человека. К нам прибыли товарищи из милиции. - Тут он делает паузу и успокоительно машет руками: мол, не расстраивайтесь, не портите себе аппетит, ничего страшного, обычное развлекательное мероприятие. - Поэтому всем, кто вчера был на прогулке в городе, - голос его звенит оптимизмом, - после завтрака надлежит задержаться. Наши показания, товарищи, окажут нашей милиции неоценимую помощь". Завтрак, естественно, ломается, за столами волнение, вздохи, и фантастические домыслы, и нелепые шутки. Кто-то кричит: "Петя, кого, кого убили?" Ему кричат: "Ксендза убили". Еще кричат: "Иностранца распяли на кресте". И так далее. Люди более чувствительные завтрак оставляют и бредут к выходу, возле которого стоит Саша с фотоснимком. "Встречали?" - "Нет!" - "Проходите". - "Встречали?" - "Никогда!" - "Следующий". Никто не встречал. И вдруг две девушки заявляют, что видели этого человека позавчера на лодочной станции - он сидел у лодочника. Они брали весла, и он еще сказал им время - было десять минут седьмого. Кроме них, однако, покойного никто не запомнил. Экскурсанты, как мы и ожидали, в костеле его не видели. Локтев предлагает им наш козырный вопрос: не трогал ли кто-либо из присутствующих подсвечники, не подходил ли к алтарю, не садился ли ради любопытства на место ксендза в исповедальне? Увы, ничего такого они не делали, потому что рядом с ними все время маячил высокий такой мужчина и шипел, подобно старому гусаку: "Нельзя трогать! Нельзя ходить! Нельзя смотреть!" - такой бледнолицый, с длинным носом, оттянутым вниз. Не приходится гадать, что в роли цербера, охраняющего исповедальню, выступил сакристиан костела, бывший учитель, несчастный отец, добрый, по мнению ксендза, человек, Буйницкий Стась Антонович. Итак, Буйницкий. Самообладание у него ничего, хорошее, надо отдать ему должное, и действовал он последовательно и логично. Четко думал. В половине второго - органист и Валя ушли бы домой, художника каким-либо образом выпроводил - костел пуст, можно толково распорядиться с трупом, перетащить в подвал, а там наверняка есть тайник. Концы в воду. Предусмотреть, что старая Ивашкевич попросит исповеди, он не мог, и Вериго появился против своих правил. Это случайности, от них страховки нет. И когда план сломался, не запаниковал. Нервы в порядке. Сам за милицией пошел. Шиканье на экскурсантов, конечно, не доказательство, но как косвенное пройдет. Однако же уверен, холера, - свидетелей нет, броня неплохая. Меж тем затейник ведет нас знакомить с лодочником Фадеем Петровичем, будка которого, обвешанная спасательными кругами, стоит на берегу реки рядом с пляжем. Тут нам приходится ожидать полчаса, пока он выдает весла участникам экспедиции. Помимо того, что лодочник сильно хромает, у него нет левой руки, и он представляется мне жертвой моря, таинственного кораблекрушения, свирепого урагана, смывшего его за борт, нападения акул; старый морской волк, способный скорее расстаться с жизнью, чем с мичманкой и тельняшкой, хранящей запах тропических пассатов; боцман торгового судна, отличавший моря по цвету и вкусу соленой воды, заброшенный на пресное мелководье, к прогулочным лодкам, в которые садятся пышные красавицы и напевают песни о судьбе моряка... Лодочник, обеспечив флотилию веслами и черпаками, садится отдохнуть, и тут мы предлагаем ему посмотреть фотоснимки. - Знаю, - говорит он уважительно. - Это Алексей Иванович. А что с ним? Какой-то он будто неживой. Саша объясняет, что так оно и есть. Это известие как ветром сдувает с Фадея Петровича его капитанскую солидность, он выкрикивает петушиным голосом: "Значит, нет больше Ивана Алексеевича!" - и застывает в минутной кручине. - Все! - говорит он. - Отрыбачил! - А как фамилия Ивана Алексеевича? - Алексея Ивановича, - поправляет лодочник. - Вы только что сказали Ивана Алексеевича. - Нет, Алексей Иванович, - неуверенно утверждает лодочник и впадает в унылое раздумье. - Может, и Иван Алексеевич, - соглашается он. - А фамилии его я не знаю. - А кто он? - Рыбак, - отвечает Фадей Петрович. - Он отдыхал у нас в доме отдыха три или два года тому назад. Рыбачили вместе. Понимающий человек. День назад приходит, здравствуй, говорит, Фадей Петрович. Узнаешь меня? Я гляжу - знакомая внешность. Я, говорит, Иван Алексеевич. Помнишь, как сома тащили? Ну, я вспомнил. Опять к нам, говорю. Договорились вчера порыбачить, а его, значит, вы говорите, уже и нет. Пошел на дно, значит. - А где остановился Иван Алексеевич, не знаете? - спрашивает Локтев. - Я говорю, здесь. Понравилось ему у нас. С пристани слышатся крик затейника: "С якоря сни-мать-ся!", многоголосое "Ура!", туш - это "Летучий голландец" трогается на встречу с Нептуном. Мы глядим в окно на скопление веселых женских лиц, которые начинают петь что-то про Одессу, про синее море и ненаглядных невест, причем самым серьезным образом и самозабвенно, как на сцене поют. Сирены уплывают, хлопая веслами; Саша "отчаливает" к администратору, а я остаюсь в будке слушать Фадея Петровича. Лодочник открывает свои воспоминания подробнейшим описанием сома, которого он и Иван Алексеевич брали возле плотины. "Ах, какой это был сом! - восклицает он. - Иван Алексеевич так и остолбенел!" Столбенею весьма скоро и я, поскольку все его воспоминания связаны с рыбами: плотва, красноперки, щучка этакая и такая, какой-то ручей с хитроумной форелью и так далее. Я не ихтиолог, знание рыбьих повадок мне ни к чему, а пристрастие Ивана Алексеевича, или Алексея Ивановича, к рыбалке поводом для насильственной смерти послужить не могло. Во мне, правда, срабатывает защитный рефлекс, я слушаю лодочника краем уха, сознавая, что истории о рыбах бесконечны; для Фадея Петровича рыбы разнятся между собой, словно люди, каждая имеет чуть ли не свой характер, он их индивидуализирует; и мне приходится слушать не об Иване Алексеевиче, ловившем рыб, а о рыбах, ловленных Иваном Алексеевичем; я мысленно зеваю, но молчу, поскольку Фадей Петрович находится в некоем сказительном трансе, слова исходят из него, словно под гипнотическим влиянием. Глаза его, хоть и устремлены на меня, меня не видят, я - прозрачное облачко на пути его взгляда, который зрит водную гладь, белое перышко поплавка, легкую тень рыбы, подсматривающей сквозь пласт воды на фигуру Ивана Алексеевича, застывшую в терпеливом ожидании, подсматривающей за ним немигающим рыбьим оком до тех пор, пока он покажется ей деревом, а удилище - его длинной ветвью, с которой спустился в воду паук. И, о! вскрик удачи, рыбацкое счастье, хвастовство. Все это, хоть и характеризует Ивана Алексеевича как человека положительного, по существу, бесполезно; драматические коллизии Ивана Алексеевича с рыбами не имеют выхода на людей, а убили его все-таки не рыбы. Поэтому я думаю о Буйницком, который, под влиянием рассказа Фадея Петровича, представляется мне щукой, преочень хитрой и осторожной; он и внешне похож на нее - такой же вытянутый, острые нос и подбородок, уши, правда, оттопырены, но это для острого слуха. И, о, эврика! - да это же он отец дочери органиста. Все признаки идентичны, думаю я. Может, и органист об этом знает - ведь развелся с женой. А может, и не знает. Двадцать лет назад это было, еще географию преподавал. Впрочем, какое это имеет значение? - думаю я. Кто без греха? Он всего лишь сакристиан, а не папа римский. В то время в бога не верил - грешил, пану Луцевичу рога наставил. Это обязательно надо уточнить, осторожно, конечно, вдруг органист и не подозревает такого подвоха, зачем ему глаза открывать. Долго, однако, Фадей Петрович говорит. Рыб столько нет, думаю я, сколько он говорит. Я приподнимаюсь прощаться, и лодочник, видимо, от страха потерять слушателя, восклицает, что вспомнил самое главное: у Ивана Алексеевича в городке живет приятель. "Так он сказал, - говорит Фадей Петрович. - Завтра, говорит, утром подойду в город с другом поговорить, много лет не виделись, а к вечеру буду, ты меня жди". Еще и снасти попросил взять. Я его обождал немного, потом, думаю, не придет - выпили они там крепко. - Как звать друга? - Этого не сказал. Значит, приятель, думаю я. Ничего себе приятель, суровый, пальца в рот не клади, недаром на щуку похож. Славная, надо сказать, дружба. Хотя чему удивляться, худшие враги как раз их старых приятелей и выходят. Так что преступление осмысленное и, судя по скорости, предопределенное. Покойный, правда, рыбу собирался ловить после этой встречи, покушения на свою жизнь не предполагал, но ошибся. А может, и предполагал, заметил же ксендз в его глазах настороженность, неприязнь - видно, не устерегся, убийца посильнее был, похитроумнее. Глуповат оказался Иван Алексеевич. Верно, обговорили что-то ледяным шепотом, нечто для убийцы опасное, знаменателя не нашли, и Иван Алексеевич направился к выходу, может быть, еще и пригрозил - гляди, пожалеешь, жди - в милицию иду. Итак, он направился к выходу, не сторожился, уверенный, что нападение невозможно - играет орган, костел полон звуков, в костеле посторонние. Но именно потому, что звучат органные трубы, убийца наносит удар. Зачем? Зачем? - последний вопрос в триаде неизвестных, которыми выражается убийство: кто? кого? зачем? или: кто убил? кто убит? причины? Первое предположительно известно, второе Локтев должен установить по прошлогодним регистрационным журналам, а третье придется копать. Убийца не хулиган, так что причины должны быть веские, тяжелые, такие глубоко лежат. В том, что делает сейчас Локтев, ничего сложного нет, элементарная следственная работа - веди себе пальцем по столбцу имен и отчеств, замечая Иванов Алексеевичей или Алексеев Ивановичей. Ни тех, ни других, однако, Саша еще не обнаружил. Но в одиннадцать часов, то есть через сутки после того, как началось это дело, Локтев вскрикивает в чрезвычайном удивлении: - Смотрите! И есть чему удивиться. Отдыхавший здесь в августе 1968 года Алексей Иванович имеет фамилию Клинов. Тот самый Клинов, который попал в газетную хронику. Только и остается сказать: "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день". Газета у нас с собой, и мы с жадностью и нетерпением перечитываем сообщение, которое называется "Слава" нашла солдата". "К трем боевым наградам бывшего сержанта-разведчика Алексея Ивановича Клинова недавно прибавилась четвертая - орден Славы III степени. Он искал своего владельца двадцать шесть лет. В настоящее время Алексей Иванович работает механиком на ремонтном заводе, он известный рационализатор, передовик труда". И в журнале в графе "Место жительства" указано: Гродно, улица Торгово-Набережная, дом шестьдесят пять, а в графе "Место работы" - ремонтный завод. - Невероятно! - восклицает Локтев. - Такой человек и костел. - Вот именно, - безрадостно соглашаюсь я. - Антиподы. Плюс и минус, думаю я, по внешним статьям. Что же их притянуло? Какое общее дело? Тот сюда приехал, а не этот туда, и сначала к Фадею Петровичу пошел, а в костел вторым делом. Где же он ночь ночевал? Ну, это просто. Итак, он сюда приехал. У лодочника его видели в начале восьмого; выходит, в костел мог прежде зайти или закрыт был костел. Когда же он приехал? На столе администратора досадливо звонит телефон, Локтев снимает трубку, лениво говорит: "Алло" - и неожиданно преображается: "Вас просят". - Кто? - Максимов. - Слушаю, - говорю я и быстро прикидываю, что там могло произойти экстренного. - Иксанов? Это Максимов говорит. Товарищ майор, слышите меня? Приезжайте. Жолтак повесился... ДЕНЬ На потертом половике лежит опрокинутая последним движением табуретка, а над ней висит Жолтак. Смерть наступила давно, часа в два ночи, то есть через три часа после беседы с Локтевым. - Кто его обнаружил? - Опять ксендз. - С чего это он покойников постоянно обнаруживает? - Бог его знает! - говорит Максимов. Зачем, думаю я, ему было вешаться? Дворник, рядовой дворник, а дворники подобным образом с метлой не расстаются. Я обвожу взглядом комнату, надеясь увидеть предсмертное письмо. - Ничего не трогали? - Мы - нет, - говорит Максимов, - но до нас здесь пол-улицы побывало. Ну и что, думаю я, была бы записка, никто бы ее на память не забрал. Но уход в лучший мир без прощального слова, без глотка водки уже как-то не в ладу с нашими обычаями. Покрепче его люди, думаю я, не удерживались объяснить причины такого решения. Правда, вчера он хотел исповедаться, но в десять часов чеснок ел с картошкой, это в последний-то раз! Потом к нему пришел Локтев, и он чего-то темнил и дурака валял, однако для самоубийцы слишком уж умеренно и благопристойно. А через три часа привязывает веревку к крюку для подвесной лампы, становится на табурет и набрасывает петлю на шею. Этого не может быть, говорю я себе, потому что этого не может быть никогда. Положим, думаю я, ему надоело подметать улицы, он возжелал вечного покоя, но момент самоубийства с определенной точки зрения торжественный, символичный, он исполнен важности и особого смысла - обычно люди стараются одеться поприличнее, сделать распоряжения, высказать последнее желание, пусть скромное, хотя бы о месте захоронения и тому подобное. А на Жолтаке рабочий костюм, старые кирзовые сапоги, рыжие, протертые до дыр. Откуда такое небрежение к смерти у человека, который днем постеснялся в костеле задержаться из-за этого самого костюма. Интересно его гардероб посмотреть. Может быть, был беден, как церковная мышь, все свое носил с собой. - Саша, открой-ка шкаф. Глянь-ка. Пальто зимнее, синее, воротник каракулевый, искусственный; пальто демисезонное, серое, потертое; три платья, но это, верно, от матушки остались; пиджак коричневый, нет, костюм - брюки на гвоздике висят - полушерстяной, малоношеный, чистый... мог надеть, не надел... брюки черные, хлопчатобумажные, новые; рубаха серая, сатиновая, старая; рубаха желтая, шелковая, малоношеная; туфли черные, размер сорок второй, цена тринадцать рублей, новые совершенно... мог же приодеться... ну, да мало ли что - забыл; положим, забыл от волнения. Тихий, маленький человек, набожный дворник, икона, вон, висит, ее не постеснялся, и такой сюрприз - бурление страстей, спринтерская скорость, рассеянность профессора - скок на табурет, и до свидания. Даже "до свидания" никому не сказал. Вот я, если бы я решил покончить с собой тем же способом; какой избрал он, что бы я сделал? Написал бы письмо: "В моей смерти прошу никого не винить, хотя частично в ней виноваты такие-то". И так далее. Сжег бы письма, это обязательно. Прибрал в комнате, чтобы не сказали: "Экое развел свинство". А может быть, и не стал бы прибирать, чтобы лучше запомниться. В отличие от него выпил бы медленными глотками стаканчик, вспоминая детство, юность, удачи, а потом неудачи, доказывая себе, что скоро почувствую себя более счастливым, чем сейчас. Подведя черту, я становлюсь на стул, привязываю веревку к газовой трубе, налагаю на себя петлю и, почувствовав ее змеиное объятие, говорю: "Нет, еще не пора!" Положим, однако, решился, прошептал человечеству: "Прощайте!" - и соступил во мглу. Проходит какой-то срок, меня ищут, ломают двери, набиваются все мои знакомые, мастера, суперкласс розыска и не верят своим глазам. Не может быть, восклицают они, так же, как и я в эту минуту, и ищут доказательства. Вот мое письмо, графологический анализ подтверждает, что оно мое, вот отпечатки пальцев на бутылке, стакане, газовой трубе, стуле - дактилоскопический анализ и это подтверждает, вот опросы сотрудников - да, был какой-то чумной, заговаривался, таинственно улыбался, обещал чем-то удивить, работу забросил... И так далее. Прибывают эксперты, не воображаемые, а по вызову, и начинается обычный, скрупулезный осмотр места происшествия. Осмотр одежды, осмотр тела, снятие отпечатков. На крюке и табуретке следов пальцев нет, чисты. Время смерти - между половиной третьего и тремя. Я мало ошибся. В сундуке под барахлом сберкнижка, на счету двести десять рублей сорок пять копеек. Никому не завещана. Медицинский эксперт тянет меня в сени и шепчет, чтобы не слышали понятые, что следы удушения дают повод думать об инсценировке самоубийства. Теперь понятно, почему не завещана. Убийство - продуманное, жестокое, работал профессионал, улик не оставил. Улик нет, но он должен иметь алиби, думаю я. Любопытно, как он представил свое алиби. Живет Буйницкий недалеко, на соседней улице, но я иду долго, не спешу, соображаю, какие можно будет привлечь доказательства, уличающие его во лжи. Он скажет: "Я дежурил. В два часа обошел территорию, проверил, все ли в порядке, все ли на месте, не забрались ли в цеха разбойники полакомиться маслом. Во время обхода никаких следов воровства не заметил, никто из живых людей мне не встретился". Что возразить? Обход территории продиктован служебным долгом. Если в ночь дежурства хищения ценностей не произошло, служба исполнена безупречно. Потому и порядок, что охранял активно. В заборе, верно, есть дыра. Путь туда, путь обратно по темным улицам. Хватятся Жолтака днем. И кто хватится? Если бы не ксендз - зачем он его искал? странно! - черт знает, сколько бы провисел. А хватятся - так первые, главные, минуты следствия пройдут в недоумении: повесился? Доказывайте! Кто-то слышал звук моих шагов? Кто-то видел мою тень в тени деревьев? И зачем мне его убивать? Двадцать пять лет не убивал и вдруг - здравствуйте! - повесил. С ворохом таких мыслей в голове я открываю калитку во двор Буйницких. Слева, перед окнами, маленький цветничок, справа аккуратненький огородик, зелень, кусты крыжовника и смородины, прошлогодний урожай ее я пробовал вчера у ксендза. Хозяева дома, я знакомлюсь с паней Анелей, как называет ее ксендз, высокой, под стать мужу, но засушенной горем женщиной; сердобольное лицо Анелии Буйницкой не увязывается с моими представлениями о ее муже, хотя и он никак не похож на монстра, глаза у него сострадательные, лицо доброе, отпечатка злой решимости или опыта жестокости в чертах лица не видно, если, конечно, для встречи со мной он не использует маску. Домик небольшой, разделен фанерными перегородками на залу, спаленку и кухню. Меня приглашают в залу - опрятную, чистенькую, но какую-то вконец нежилую. Я говорю, что Жолтак покончил жизнь самоубийством и в связи с этим меня интересует, не встречали ли они его вечером, может быть, он говорил что-либо такое, что прольет свет на причины его трагического поступка. Супруги отвечают, что о самоубийстве Жолтака им известно - рассказал ксендз Вериго. Более того, не поверив ксендзу, то есть поверив, конечно, но чтобы осознать, убедиться, что такое ужасное дело действительно случилось, они побежали в дом Жолтака и увидели бедного старика в петле. Наверное, мчались как ветер, думаю я, посмотреть правдоподобие и потоптаться на случай, если привезут розыскного пса. Слушая их, я оглядываю комнату и нахожу то, что придает ей нежилой вид. Между окнами стоит этажерка с детскими игрушками и книжками, а над нею в раме собраны фотографии - одна девочка, вторая девочка, две сестрички вместе, девочки у калитки, на крылечке, на руках у мамы, на коленях у папы, и последний снимок - на кладбище. - Я не понимаю, я не понимаю, - жалостливо приговаривает Буйницкая. - Зачем он это сделал? - Если бы не увидел своими глазами, - говорит Буйницкий, - ни за что на свете не поверил бы. У него не было причин. Разумеется, мысленно соглашаюсь я. К нему и мысли такие не приходили. Разумеется, не поверил бы, если бы не сделал это своими руками. Я спрашиваю, когда Буйницкий заступил на дежурство и не имело ли оно происшествий. - Нет, происшествий никаких не случилось, - говорит Буйницкий. (Так я и думал, полный порядок.) - В сторожку пришел к двенадцати, вот как с вами расстались. В половине первого Настя пришла - "Сельхозтехнику" караулит, через дорогу это. Она каждую ночь у нас сидит - одна боится. - А когда ушла Настя? - Часов, может, в пять. Светло уже было. - Так она свою технику без присмотра оставила? - А кому она нужна? - Всю ночь в сторожке и провела? - Да, проговорили. - Из сторожки не выходили? - спрашиваю я в лоб. - Нет, - говорит Буйницкий. - Чего выходить? Цех закрыт, машины под окном, тихо было. - Ага! Ага! - киваю я головой, совсем как фарфоровый болванчик. Если он говорит правду, то все мои построения глупость и ерунда. - Извините, - вдруг озабоченно говорит Буйницкий. - Вот вы задаете такие вопросы, они, как бы это сказать, странные. - В глазах сакристиана появляется волнение, какой-то страх, что-то мучительное. - Создается впечатление, что вы проверяете, не мог ли я ночью быть один, и, видимо, это как-то связано со смертью Жолтака. Скажите, он правда покончил с собой? Ну и простодушие. Кандид. Не все ли вам равно, гражданин Буйницкий? - Да, - говорю я, - он совершил самоубийство. Но наш долг узнать причины. Может быть, кто-то его обидел, оскорбил, ранил душу. Человек расстроился, и случайное слово стало роковым. Тем более, говорят, нрав у него был невеселый. - Тоскливый, тоскливый, - жалостливо подтверждает Буйницкая. - Деньги собирал на телевизор. Конечно, что хорошего жить одному. - Кто мог знать, что он носит в душе, - вторит жене сакристиан. Ничего особенного он на душе не носил, думаю я. Телевизор хотел купить, наслаждаться досугом. Ну, там какие-нибудь сожаления о прошлом, несерьезные, надо полагать. Терзаниями совести не увлекался, обстоятельства ругал, милицию. Словом, адаптировался. В этой беседе с мужем и женой меня не покидает чувство, что сзади меня кто-то есть. Обернувшись, я замечаю над кроватью фотографию Вали Луцевич в богетной рамке. Снимок цветной и, судя по взгляду, устремленному на зрителя, и неестественным цветам, сделан специалистом местного фотосалона. Валя еще в школьной форме, то есть фото подарено давно, а богет и близкое соседство с семейными снимками наделили его неслучайной значительностью. Это усиливает мои подозрения о тайнах Буйницкого и мою жалость к его супруге, которая умерщвленной своей плотью живет в сегодняшнем дне, но душой и мыслями остается в прошлом времени, за той межой, что провела смерть двух дочек. Я расспрашиваю ее о незнакомце, которого она должна была видеть в костеле. Пани Анеля отвечает, что да, видела, но не обратила внимания. Для нее, по моему суждению, заглубленной в минувшие дни, все посторонние - не более чем тени из будущего. Неинтересного ей будущего, где ей нечего делать. Нахожу Настю. Добродушная, пугливая Настя повторяет рассказ Буйницкого слово в слово, дав мне при этом непонятно зачем клятву никогда впредь с дежурства не уходить. Итак, Буйницкий к смерти Жолтака не причастен, и в этом случае, значит, он не причастен к убийству человека по фамилии Клинов. После осознания этого факта мысли мои складываются так: Жолтак был понурый человек и Буйницкий понурый человек, оба набожные прихожане, один - пассивный, другой - активный. Однако Жолтака, который только заглянул в костел, убили, а сакристиана, можно сказать, не выходившего из костела, не убили. Или не успели убить? Или его не надо убивать? Иду к ксендзу. Тот говорит, что ночью спал. На лунатика ксендз не похож, и, стало быть, по Замковой улице до дома под номером четыре лунный свет его не водил. Однако засвидетельствовать это некому, домочадцев у ксендза нет, а Серый находился в отгуле. Возможно, ксендз лежал под одеялом, а возможно, надев шляпу, взамен сутаны пиджак, натянул перчатки, ходил в поход. На компанию гуляк не наткнулся, случайный прохожий его не распознал - и он представляет условное алиби о кошмарных сновидениях. Оно записано латынью в журнал, записано недавно, так сказать, по свежим следам, как бы в предчувствии моего прихода. "После непотребной оргии, устроенной паном Луцевичем, после дикого пения песен, которое теперь может быть приписано мне, я долго не мог уснуть. Омерзительное опьянение двух пожилых людей, двух служителей искусства, как они хвастливо себя называли, вызвало у меня приступ мигрени, и я лежал в темноте, наглотавшись анальгина, стараясь успокоить боль и мысли. Неосторожно выпитая рюмка настойки превратила ночь в сущий кошмар. Сны были наполнены ужасами, я просыпался в холодном поту с криком на устах. Только с рассветом, когда лучи восходящего солнца рассеяли в спаленке мрак, ко мне пришел мирный сон. Я проснулся в девятом часу в прескверном состоянии, разбитый, словно ночью на мне молотили горох. Сердце болело, душу угнетали мысли о вчерашнем убийстве, о глупости пьянства, о мерзких сплетнях, возникнувших неминуемо по вине пана Луцевича, который напился до такой степени, что более не мог пить и позволил допивать вино художнику, принявшему вскоре точно такой же отвратительный облик. Мне стало скорбно, что я дожил до такого дня. Заставив себя встать, я принял валидол, а затем сварил душистый чай и несколько успокоился. Со всей очевидностью передо мной предстала непричастность к убийству людей костела. Зло пришло извне, его принес посторонний человек, которого привел случай. А зло всегда стремится своим черным крылом задеть многих людей, омрачить их радости, умножить их страдания. Бросает работу художник, необходимо заказывать столяру новую исповедальню, а красивую древнюю придется сломать на дрова, ибо не будут спокойны сердца людей, преклоняющих возле нее колени, не будут чисты слова их исповеди, даже простодушной исповеди пани Ивашкевич, даже неизменной, как молитва, исповеди Жолтака. Вспомнив о нем, я вспомнил, что Жолтак вчера хотел чем-то поделиться со мной, но присутствие следователя его стеснило. Я отчетливо вспомнил, что не запер на ключ дверь сакристии, как вследствие испуга сказал следователю, и понял, что Жолтак приходил действительно ради встречи со мной. Я почувствовал, что не смогу спокойно ожидать, пока он явится сам, что я изведусь нетерпением. Согревая себя надеждой, что сообщение его будет благоприятным, я отправился к Жолтаку. Как и обычно, мое появление на улице вызвало удивление и пристальные взгляды прохожих, видящих во мне карнавальную фигуру. Я привык к таким взглядам, но все равно они мне неприятны, так как в них сквозит беспричинное предубеждение. Двор Жолтака. Я не был здесь уже восемнадцать лет. Я испытал горькое чувство, будто между тем, давнишним, моим приходом сюда и приходом нынешним пролегло одно мгновение, в которое уместились все эти годы жизни. Ни двор, ни дом Жолтаков не претерпели изменений, только мы - люди - изменились. Тогда я был обуян яростью, а сейчас меня привело обычное любопытство. Я вошел в сени, вытер ноги о половичок и, приподняв щеколду, отворил дверь в комнату. "Пан Жолтак", - сказал я, чтобы обратить на себя его внимание, переступил порог и оцепенел от открывшегося мне ужасного зрелища. Жолтак окончил земное существование в петле. И сейчас, по прошествии нескольких часов, записывая последовательность своих поступков, меня не оставляет ощущение невероятности случившегося, этой неожиданной и необъяснимой смерти, которая останется для меня щемящей сердце трагической тайной. Если его смерть вызвана прозрением неудавшейся жизни, то в этом есть и моя вина, ибо я не заметил этого прозрения и не протянул ему руку участия в минуту невзгод". - Выходит, Адам Михайлович, вы в последнее время не замечали у Жолтака перемен настроения, отчаяния, ну и других признаков зреющего решения. - Может быть, виною этому привычка, - говорит ксендз. - Привыкаешь видеть человека таким, боязливым, осторожным, глупым, и не думаешь, что он изменяется. - Да, - соглашаюсь я, - штампы мышления. Стереотип. А может быть, его подтолкнуло вчерашнее убийство? Такие примеры, знаете, заразительные для больной психики. - Я бы не решился сказать, - говорит ксендз, - что у него была больная психика. Угнетенная, да, но только и всего. Хотя кто знает, кто знает... Чужая душа - потемки. Что потемки - правда. Вот, скажем, его новелла - что это? Простодушное заблуждение или психологическое действие, навязывание штампа? Самоубийство! Почему бы и нет? Доказательства убийства оспоримы, очень даже нетвердые доказательства. Нет следов на табуретке - ну и что? Может, он ее ногой придвинул. На шее след?.. Возможно, два раза был в петле, в первый раз узел на крюке развязался. И так бывает. Остальное - домыслы следствия, сугубо мои мысленные построения событий убийства, если, конечно, оно имело место. Итак, если убийство имело место, то оно происходило следующим образом. В третьем часу ночи убийца постучал в двери или в окно к Жолтаку. Вернее всего, в окно, шума меньше. Жолтак проснулся, подошел к окну и спросил: "Кто там?" или "В чем дело?" - и приткнулся к стеклу посмотреть. Примерно так он обошелся с Локтевым. Убийца ответил нечто серьезное, поскольку Жолтак впустил его в дом. Жолтак надел брюки, присел на кровать и потянулся за сапогами. В этот момент убийца накинул ему на шею петлю. Ну, и так далее. А раз его впустили посреди ночи - это был знакомый, даже очень хорошо знакомый Жолтаку человек. И погиб Жолтак только из-за того, что вчера увидел в костеле нечто такое, что не должен был увидеть. Именно в ту минуту, когда зашел в костел помолиться. А что он видел? Видел убийцу, хотя сам этого не знал или не знал, пока не стал думать, подозревать, о чем, наверное, и хотел сказать ксендзу. Но ксендз слушать его отказался. В силу усталости и потрясения. Так что мои вечерние встречи в костеле с ксендзом и Жолтаком следует