лючения, блуждая по тумблерам в полузабытом порядке. Память казалась неповоротливой, каждое движение сопровождалось неуверенностью, сковывалось подозрением, что он делает что-то не так. Холодя шею, от висков стекали капельки пота. А как просто садиться в кабину, когда в тебе жива постоянная способность проникаться уверенностью, что ты со всеми своими чувствами понимаешь машину и, оторвавшись от земли, тебе затем ничего не стоит "сойти с неба" на землю со скоростью под триста километров в час, прижаться колесами, в которых тоже частица твоих способностей, твоих мускулов, к неподвижной земле, готовой покорно, в спокойном согласии с твоим умением принять тебя, как в ладони, на бетонной равнине. Как и куда исчезает все это? И почему? Долотов не знал. Ему казалось, что все, что он думал сейчас, что испытывал, несвойственно ему, алогично, болезненно, приходящие на ум слова были как будто не его и сам он - непонятен себе, и все то, чем и как он пытается справиться с собой, похоже на заклинания. А ему нужна ясность, трезвость, привычная последовательность и точность в общении с самолетом. Это было самое худшее, что только может навалиться на летчика -- боязнь летать. Эта напасть, это всеразрушающее состояние часто необъяснимо, неизвестно как появляется и неведомо отчего исчезает. Но когда оно охватывает человека, то от одного предощущения полета, от сознания необходимости садиться в кабину, захлопнуть над собой остекленную крышку фонаря и остаться одному, ощутить на ставшей болезненно чувствительной коже широкие жесткие ремни кресла, прикасаться пальцами к стальным замкам-застежкам, а затем почувствовать себя связанным со слепой силой самолета, с его способностью подняться на многокилометровую высоту и носиться там с неистовой скоростью, -- от всего этого сам вид самолета вызывает отвращение. Еще до того, как подойдешь к нему, заберешься в кабину и, путаясь в каждом движении и обливаясь холодным потом, станешь включать и опробовать, что нужно, еще до всего этого боязнь полета выливается в гибельное подозрение в твоей неумелости управлять машиной, в абсолютной неспособности твоего опыта, в неправильности твоих знаний, в неумении распорядиться ими. Тебя одолевает глубокое, неверие в надежность машины, чувство твоей несоединимости с ней, чужеродности, а твоя жизнь в сравнении с риском потерять ее -- такой неравной самолету, что начинаешь всерьез воображать себя приговоренным разделить судьбу с роботом... У только что вернувшейся к зданию летной части девушки-шофера екнуло сердце, когда она приметила бегущего со всех ног к РАФу Гая-Самари. "Господи, опять что-то случилось!.." Запуская мотор, Надя лихорадочно перебирала в памяти всех, кого сегодня подвозила к самолету: Чернорая с экипажем, улетевшего в Москву, Боровского и Извольского, чуть не каждое утро летавших на парадных самолетах. Кого еще? - К дублеру, голубушка!.. Побыстрее, милая! "Уж не решил ли Борька, что милое заявление Володи появилось на свет при моем участии?.." - думал Гай, сидя в РАФе. Но тут же он отбросил эту мысль -- и потому, что она показалась дикой, и потому, что главной заботой сейчас для него было не гадать, что думает о нем Долотов, а "отбить" вылет дублера. "Каким же глухим занудой надо быть, чтобы сказать такое человеку перед полетом!" - Гай-Самари легко представил, что творится теперь в душе Долотова. Дублер стоял там, где обычно стояли опытные машины -- возле ближнего к зданию летной части отбойного щита, тянущегося от въезда на стоянку до рулежной полосы, вдоль которой располагались бытовые помещения, мастерские и различные склады службы эксплуатации самолетов. Над срезом кабины, за стеклами фонаря Гаи приметил склоненную голову в защитном шлеме: Долотов занимался предполетными операциями. К приставленной к фюзеляжу стремянке неторопливо шел Пал Петрович, как видно, собирался откатить ее в сторону. При виде насупистого лица бортинженера Гаю стало полегче. "Ты-то мне и нужен, дорогой!" Не дав Пал Петровичу оттащить стремянку, Гай осторожно взял его под руку и, увлекая подальше от мотористов, негромко сказал: - Дело есть, Пал Петрович... Тебе как Долотов показался? В смысле настроения? - Настроение? Хрен его разберет, какое у него настроение. Всю дорогу как мешком из-за угла трахнутый. А что? - Не годится ему сегодня летать, нужно "отбить" полет, понимаешь? Я не могу тебе сказать, в чем дело, но у него на душе неладно. Сделай что-нибудь, а? - Понял, Кузьмич. Сделаем. Все так же медленно ступая по пупырчатым ступенькам стремянки, Пал Петрович поднялся вровень с головой Долотова. - Ты вот что -- вылазь! -- сказал он, махнув рукой. Долотов откинул фонарь, переспросил: ему плохо было слышно с застегнутым шлемом. - Вылазь, говорю! -- крикнул Пал Петрович. - Почему? -- Долотов смотрел на бортинженера. - Почему, почему... ВСУ[*] не работает. Говорю, вылазь! Полетишь, когда машина исправная будет! Долотов посмотрел на РАФ, возле которого с независимым видом прогуливался Гай-Самари, и снова поднял глаза на Пал Петровича. - Погоди, тут, говорят, Разумихин. Специально приехал. Тебе же попадет. - Не твоя забота. Долотову пришлось выбираться. А когда он спустился на землю, снял шлем, уложил ремешки внутрь каски и сунул ее в синий чехол, то вспомнил, что здесь только что был Гай. Долотов огляделся, но ни РАФа, ни Гая уже не было видно. И только неведомо откуда примчавшийся Белкин в отчаянии взмахивал руками, выслушивая Пал Петровича. Едва Долотов поднялся в диспетчерскую, туда вошел Гай-Самари -- его вызвал по телефону Добротворский. С первых же слов Долотов понял, что он тоже имеет касательство к разговору. - Нет, Савелий Петрович, дублер сегодня не летал. Видите ли... - Вот и хорошо, -- сказал Добротворский. -- Я сейчас говорил с Соколовым, он велел наложить запрет на полеты до особого распоряжения. - А что? Какая причина, Савелий Петрович? - Журавлев обнаружил какой-то дефект в арматуре гидросистемы. "Выходит, ты умница, -- похвалил себя Гай. -- Просто удивительный умница!" "Что же он нашел?" -- выслушав Гая, подумал Долотов и вспомнил встречу с Журавлевым. Неделю спустя после заключительного заседания аварийной комиссии Долотов увидел гидравлика в коридоре инженерного здания КБ. Журавлев с подчеркнутой торопливостью посторонился и, застенчиво улыбаясь, поклонился с почтением, которое, несомненно, доставляло ему удовольствие. Немного смущенный этим церемонным, хотя и искренним, проявлением уважения, Долотов остановился: в подобных случаях всегда неловко пройти мимо, не перекинувшись словом. Они поговорили о результатах работы на тренажере и сошлись на том, что тренажер штука хорошая, да всего не "обыграешь". А когда Долотов поинтересовался, как подвигаются испытания гидравлической системы С-224, Журавлев взял его под руку и провел в просторный зал лаборатории -- стеклом, кафельными полами, белыми стенами и белыми халатами рабочих напоминавшей какое-то медицинское учреждение. В центре зала и у стен рядами стояли стенды, в машинном отделении, расположенном за стеной лаборатории, гудели мощные электродвигатели, приводившие в действие точно такие же гидравлические насосы, какие стояли на самолете. В распахнутом халате, при каком-то селедочно-сером галстуке, в пестрой сорочке со свернувшимся воротником -- как это всегда случается у людей с короткими шеями -- Журавлев обстоятельно рассказывал об испытаниях гидроприводов, которые он проводит со значительным превышением обычных нагрузок, чтобы компенсировать температурные, вибрационные и другие влияния на изделия в полетных условиях. - Ну а как ваша дочь? -- спросил Долотов напоследок. - О, спасибо! Дома. Правда, экзамены придется сдавать осенью, но это уже детали, как говорят! - Я рад за вас. Журавлев очень растрогался и, провожая Долотова, никак не мог справиться со смущенной улыбкой. "Вовремя это у него вышло, -- с чувством благодарности к Журавлеву подумал Долотов. -- Мне нужно передохнуть, иначе я не потяну". 6 С работы ехали вместе. Даже когда Витюлька задерживался, Долотов не решался один появляться в квартире Извольских, где жил второй месяц. А сегодня что-то особенно затянулось послеполетное совещание участников будущего авиационного парада, или "потешного войска", как называл их Костя Карауш. От фирмы Соколова для пролета на празднике выделили два перехватчика типа С-04, одним из которых управлял Боровский, другим -- Извольский. - Сегодня решили нашей группе придать еще самолет, -- сказал Витюлька. - "Ноль четвертый"? - Нет. Какой-то разведчик. Выбравшись из леса, дорога потянулась вдоль полей, еще темных, пустых, с пятнами нерастаявшего снега в разлатых лощинах. Оранжевое зарево заката, мутное, словно припорошенное пылью, долго стояло перед глазами, назойливо мешая глядеть на дорогу. Но едва начался пригород, как стало темно, будто уже ночь на дворе. Ехали молча. Обоих в равной степени обескураживала предполагаемая Журавлевым, и как будто вполне вероятная, причина трагедии; неизвестность, казалось, скрывала нечто более значительное, неведомая причина представлялась сложной, загадочной, и такая она не то чтобы мирила с исходом, но выглядела как-то соотносительно с ней. Но когда тебе показывают трубчатый наконечник шланга и говорят, что все из-за него, на душе становится скверно и никак не хочется верить, что столь малое послужило единственной причиной гибели человека. - Томка обещала прийти. Часам к восьми. С Валерией, -- Извольский посмотрел на сидевшего за рулем Долотова. - Ты незнаком? - Нет. Кто такая? - Лешкина невеста. -- Заметив на себе пристальный взгляд Долотова, он прибавил: -- А девушка, Борис Михайлович, -- египетская царевна, только говорит по-русски! Да что там, сам увидишь. Друзья замолчали. ...После аварии, в которую попал Извольский во время испытаний истребителя, дома все чаще стали говорить, что ему пора бросить летную работу. Витюлька отшучивался: "Кому суждено быть повешенным -- не утонет". Но не мог не видеть, что его пребывание в госпитале оставило тяжелые следы на облике матери: она похудела, стала рассеянной и, стараясь показать, что с ней ничего не произошло, что, слава богу, все обошлось, суетилась с деланной веселостью, не замечая, как жалка она в непосильных попытках скрыть одолевающую ее тревогу, всегдашний страх за его жизнь, прорывающийся в каждой улыбке, слове, взгляде. В первый день после возвращения из госпиталя, когда мать ткнулась в его грудь, Витюлька заметил, что голова ее стала совсем белой, но, главное, волосы были прибраны кое-как. Эта неопрятность, ставшая с тех пор обычной, угнетала Витюльку, доказательнее всего убеждала в непоправимой душевной надломленности матери, чему виной был он, единственный ее сын, А тут - гибель Лютрова, которого мать хорошо знала, и, что особенно на нее подействовало, видела незадолго до катастрофы. Вернувшись домой после ночи, проведенной на месте падения С-224, Витюлька застал в квартире гостей: двоюродного брата Сергея, прилетевшего на несколько дней из Новосибирска вместе с дочерью Таней, или Татой, как ее звали домашние. Ее-то он и увидел первой, едва переступив порог квартиры. - Ой, дядя Вить!.. -- испуганно охнула она, забыв поздороваться. -- Тут такое было! - Ты чего, как Шерлок Холмс?.. Что тут было? - Врача вызывали! - Кому вызывали? - Бабушке! Она как узнала, что у вас там... - Кто сказал? - Она позвонила тебе, когда мы приехали, чтобы сказать... Вот. А ей сказали... - Что с ней? - Спит. Ей лекарства дали. В большой комнате друг против друга сидели отец и Сергей. Витюлька сдержанно обнял брата, покосился на отца и присел к столу. Дома Витюлька был совсем не тем улыбчатым рубахой-парнем, каким его знали па работе. Здесь он словно попадал в другой механизм жизни, заставлявший его не только двигаться медленнее и осмотрительнее, но и думать и говорить по-иному. Здесь, с одной стороны, была любовь матери, скорой на слезы, вызывающая сострадание и потребность казаться таким, каким она видела его, с другой -- холодная суровость отца, для которого Витюлька был спортсменом, а значит, неудавшимся, непутевым сыном. - Ну, как твои муравьи? -- спросил он, не зная, о чем заговорить с братом, которого откровенно недолюбливал. - Спасибо. И муравьи живут, и нам жить дают. Мы тут о тебе говорили, -- по-родственному начал брат, в Витюлька вспомнил, что вот это подчеркивание своей родственности, выражавшейся всегдашней готовностью встать на сторону старших в семье дяди-профессора (которому племянник был весьма и весьма обязан), как раз и было неприятно Витюльке. -- Не пора ли бросить твой аттракцион, а? Ты был неплохим инженером -- вдруг стал летать!.. - Инженерия я всего ничего, а летаю шестой год. - Но зачем? Что у тебя в перспективе? - Мне удобнее так. Без перспективы. - Но это глупо. Как минимум. - Надо же кому-нибудь быть и дураком в этой компании: отец профессор, брат кандидат. - Доктор. - О, виноват, ваше степенство! Маленькая голова отца с каштановой шевелюрой и такой же бородкой дернулась. Захар Иванович обеими руками указал племяннику на сына. - Вот в попробуй поговори с ним в этаком стиле! Как об стенку горох! - Для человека твоей культуры, -- голосом наставника продолжал брат, -- потомственного, так сказать, интеллигента, посвятить жизнь летному ремеслу? Согласись... И тут Витюлька, очень трудно проживший эта дни, заговорил совсем невежливо: - Ремеслом, ремеслом!.. А кому, по-твоему, заниматься этим ремеслом? Сермяжной силе? - От каждого по способностям, -- голосом избранного отозвался Сергей. - Брось!.. Давно уже не по способностям... - Видишь? -- Заранее зная исход разговора, отец встал. -- Он избрал профессию из принципиальных соображений! Дело твое. Ты не мальчик. -- В голосе отца была скорбь и торжественность. -- Но подумай о матери. Долго ли она протянет в этом ежедневном ожидании? После ухода отца Сергей снова заговорил, изменив голос до приближенного к дружескому, но Витюлька непотребно обозвал его и ушел в свою комнату. Но и это было еще не все. Томка, у которой Витюлька искал утешения, тоже внесла свою лепту к одолевающим его горестям. Он не узнавал ее во время похорон Лютрова, даже не подозревал, что может увидеть ее такой -- столько заботливости было во всем, что она делала, ничуть не брезгуя теме обязанностями в отношении покойника, которые обычно берут на себя женщины немолодые, проводившие на своем веку не одну домовину. Извольский не знал, что они, Томка и жена Гая, делали в морге, откуда вынесли обряженного в погребальную одежду Лютрова, но Томка неизменно была рядом -- и там, и во время панихиды, и у могилы, где говорились прощальные слова. Томка не плакала, во всяком случае, Витюлька слез не видел. Она то и дело склонялась к гробу и смахивала уголком кружевного платка налетавшие на лицо Лютрова снежинки. И как будто даже не слышала, как над погостом, отдавая последнюю почесть погибшему, пронесся Гай на истребителе. А несколько дней спустя, заглянув в квартиру, где она жила вдвоем с сестрой и где его не ждали в этот вечер, Витюлька застал у них кучу друзей, а Томку отыскал на кухне с каким-то парнем, которого она бесцеремонно оттолкнула. Парень отправился к столу, где пели "у моря, у синего моря", а покрасневшая Томка смотрела на Извольского недобро блестевшими глазами. - Мне уйти? -- спросил он. - Как хочешь. - А как ты думаешь? - Ничего я не думаю. Это ты второй год думаешь. "Ах, Томочка, погоди, вот папа, вот мама..." - Но пойми, не могу же я... - А что ты можешь? Летать? Ну и летай. Лешка долетался... Только и слышишь, кто-то чего-то строит, куда-то летают, потом собираются вместе и радуются, психотики!.. Хвосты, винты, покойники!.. А я живой человек -- баба... как нетрудно заметить. Чего мне ждать?.. Выговорившись сгоряча, Тонка замолчала. Она не умела долго сердиться и, когда заметила, что всерьез расстроила Витюльку, улыбнулась и повернулась к нему спиной: "молния" на платье была словно рассечена от затылка до пояса. - Застегни... этот дурак не с того конца принялся. - Томка прыснула и залилась смехом. А он глядел на обнаженную ложбинку на спине Томки и с тоской чувствовал ее правоту. И вместе с тем именно в эту минуту, слыша за собой дурашливое пение, Извольский куда как ясно понял, что Томка по природе своей ни в малой степени не способна проникнуться его жизнью, да и ничьей другой; что там, где она восхищала Витюльку, и там, где унижала его, Томка оставалась сама собой. Она не знала и не понимала душевных привязанностей и была, в сущности, ничейной. Домогавшиеся ее мужчины едва ли не все были одинаковы для Томки. Этим и объяснялась нерешительность Извольского, когда дело касалось их будущего. Никаких других изъянов он не мог бы поставить ей в укор. Она не была ни корыстной, ни вздорной, ни бездельницей, ее требования к жизни были просты, интересы не шли дальше того, что популярно, то есть способно увлекать многих. Но когда Витюлька пытался разобраться, отчего судьба обнесла ее простой бабьей чуткостью, сердечностью, на душе становилось так путано и непроглядно, словно он наглотался темноты. Любил ли он ее?.. Просыпаясь рядом с ней и глядя на уткнувшуюся лицом в подушку Томку, он не мог оторвать глав от ее полных, чуть розовеющих плеч, от выпростанной из-под одеяла ноги, от всего ее великолепного тела, сильного той особенной женской спокойной силой, которая и радовала в приводила в отчаяние неутолимым, несмолкаемым влечением к себе. И тогда Витюльке казалось, что он любит ее, что самым важным является вот это его нестихающее влечение к ней, а все остальное, все то, что называют несхожестью натур, представлялось третьестепенным, чем-то таким, о чем говорят, когда не видят и не любят того, что видел и что любил он в Томке. Ему и в голову не приходило, что какая-то другая, пусть умная и всепонимающая, но другая женщина могла оказаться рядом с ним. Иногда в такие минуты Томка спрашивала: - Хороша? - Чудо. - Женился бы? - Маленько погоди. Предки никак не очухаются от моей первой женитьбы. Это противоречие ума и чувств чем-то напоминало ему как будто и не относящийся к делу случай. Был он в командировке, попал на базарную толкучку и увидел старуху, продававшую брелок на цепочке. Цена рубль. Брелок медный, цепочка тоже. Зачем-то подержал в руке, положил. А как отошел, вдруг подумал: а старухе-то нужен этот рубль! Почему не купил? Попроси она, дал бы десять, а не купил... Дать и заплатать. Двое в одном человеке решают это: один рассудком, другой сердцем. Витюльке не жаль было для Томки и самой души, но, когда он начинал думать о ней как о жене, вывод был неизменным -- нет, не годится. Но если она отказывала ему в свидании, он чувствовал обиду, унижение, как это случилось совсем недавно, когда он позвонил ей. Разговор вышел дурацкий. - Что, соскучился? -- отозвалась она, и тут же на другом конце провода завязалась бесшабашная перебранка. - Это сестра, -- объяснила Томка. -- Спрашивает, с кем я? Говорю, с женихом. Она говорит, кто такой? Я говорю, ты... Послышался отдаленный бестолковый смех старшей сестры. - Слышишь, смеется?.. Чего? Это я сестре... Спрашивает, когда свадьба? - Я увижу тебя сегодня? - Не могу. Занята. Да ну тебя!.. Это я сестре. "Пьяные они, что ли?" -- в досаде подумал он, кладя трубку. Вскоре после этого разговора, не зная на что потратить воскресенье, Витюлька отправился в Радищево па старой отцовской "Волге". Захар Иванович собирался в ежегодную весеннюю командировку и попросил Витюльку привезти хранившиеся на даче болотные сапоги, спальный мешок и прочие предметы походного снаряжения, которое использовалось Захаром Ивановичем в его странствиях по заповедникам. Притормозив у светофора, Витюлька поднял глаза к окнам вставшего рядом троллейбуса и, скользнув взглядом по лицам пассажиров, увидел Валерию. Она тоже заметила его и обрадовано кивнула, когда он жестом пригласил ее занять место рядом с ним. Проехав перекресток, Извольский прижал машину к тротуару. Он очень волновался те несколько минут, пока ждал ее. А когда увидел, сначала торопливо шагающую среди прохожих, потом рядом, немного растерянную и смущенную, все его любовные перипетии вдруг показались ему ничтожными, глупыми, нечистыми в сравнении с этой девушкой, с тем особым чувством приязни и близости к ней, в основе которого лежала причина по-человечески важная, скорбная. - Витя!.. Господи, даже не верится! - А я увидел и думаю: она?.. Рассказывая, как они прожили все это время после гибели Лютрова, и Валерия и Витюлька старались упомянуть о самом важном, но ничего или почти ничего не прибавляли к тому, что было известно обоим и что сообщалось им самой встречей, тем, что они, как двое несчастливых детей, сидят вместе и слушают друг друга. Витюлька говорил, как разыскивал Лютрова, что мешало, и выходило так, словно эти розыски и то, что им мешало, оправдывали какую-то его, Витюлькину, невольную вину. И Валерия в том же тоне несколько раз возвращалась к обстоятельствам, которые задержали ее в Перекатах, не позволили приехать до трагического полета, и выходило так, будто более удачные розыски останков самолета или своевременный приезд Валерии могли бы изменить ход событий. Потом, словно бы делясь с ней самым горьким, Извольский рассказал, как увидел через стекло кабины натянувшиеся ремни кресла, затем склоненную голову Лютрова и вначале подумал, что он жив. И она, сразу же поддавшись этому тону, стала рассказывать, где и каким образом услышала о гибели Лютрова, и говорила так, как говорят о том, чего не понимают, не в силах понять. - Я тогда упала... -- неожиданно сказала она и заплакала, потому что, вспомнив, как она упала, она вспомнила и тогдашнюю боль в коленях, а затем и до ужаса ясно весь тот день. И сколько бы Извольский ни уверял ее, что понимает, каково ей пришлось, в ответ она отрицательно качала головой, стыдясь своих слез и не в силах сдержать их. Нет, он не знает и не может знать даже сотой доли тех мучений, которые она вынесла и которые не только не утихли, но напоминают о себе ежечасно!.. При взгляде на ее волосы, по локти укрывшие прижатые к лицу руки, на вздрагивающую спину, на всю ее сжавшуюся в отчаянна фигурку Извольскому с какой-то жуткой радостью вдруг открылось, что нет и во всем свете не может быть никого столь же близкого ему, как она! Забыв о своей невзрачности, движимый охватившим его порывом нежности, он положил ей руку на плечо, привлек к себе и принялся успокаивать, словно ребенка, уверенный, что душа Валерии открыта для его участия. Когда Долотов перебрался к Извольскому, его отец, Захар Иванович, был в отъезде, в каком-то уральском заповеднике, и в большой квартире Витюлька жил вдвоем с матерью, Инной Филипповной, которая нетерпеливо ждала тепла, чтобы перебраться на дачу, к своим грядкам с нарциссами. Почти все вечера проводили дома. Иногда Витюлька собирал преферансистов: звал старичка соседа, звонил Игорю - школьному товарищу, ученому-металлургу, худому, нескладному парню, имевшему привычку, играя, приговаривать: "Карта слезу любит" -- и при этом делать жалостливое лицо с любой мастью на руках. Когда партнеров не было, преферанс заменяли "дураком" -- единственной карточной игрой, знакомой Инне Филипповне. Она не могла играть так, чтобы не жульничать, и, если ей удавалось одурачить мужчин, хлопала в ладоши и радовалась, как девочка. Как-то в поисках партнера Долотов вспомнил об Одинцове и отыскал в записной книжке его визитную карточку. С тех пор журналист стал своим в доме Извольских. Он являлся всегда чисто выбритым, в хорошо отутюженном костюме, безукоризненно кланялся направо и налево, не забывая спросить Инну Филипповну о ее цветах. И когда снимал пиджак и оставался в белой сорочке с чуть ослабленным галстуком, то и в этом нарушении безукоризненности проглядывала тренированная небрежность в границах той вольности, которую может себе позволить воспитанный человек в мужской компании. Понравился он и металлургу, тут же предложившему Одинцову познакомить его со своей бабушкой, бывшей журналисткой. - Особа презабавная. Вам понравится, вот увидите! На лице Одинцова появилось сложное выражение комического восторга от перспективы познакомиться с "забавной бабушкой, которая ему понравится", однако он пообещал прибыть на плов, который металлург грозился "изобразить" из ханского риса по случаю того, что его работа в области жаропрочных сплавов принята на рассмотрение Комитетом по Государственным прениям. - Есть надежда? -- спросил Одинцов, почтительно понизив голос. Игорь ответил косвенно: - То, что сделали мы, никому до сих пор не удавалось. - Ну, помогай вам бог. Они доигрывали пульку, когда в прихожей послышался громкий, с придыханиями, как от быстрой ходьбы, голос Томки, приветливо сетующей Инне Филипповне на никудышнюю погоду. У Долотова медленно и гулко забилось сердце. Не решаясь повернуть голову, чтобы посмотреть в проем раскрытой двери, он делал вид, что размышляет над картами. Еще не слыша и не видя ее, он знал, что она пришла, здесь, среди всех других шагов он различал ее шаги, и внутренне замирал в ожидании ее взгляда, представляя, каково будет ей узнать его и что она почувствует при этом. Наконец шаги затихли, несколько секунд в дверях слышался легкий шелест, шевеление, дыхание вошедших. Витюлька представил сначала девушек, потом мужчин, в только тогда, превозмогая страх и смятение, Долотов повернул голову, поднялся...- На Валерии была черная юбка, красная кофточка и черно-оранжевая косынка, повязанная вокруг шеи. И едва Долотов взглянул на нее, как сразу понял, что ничто до этой минуты так не уличало его в виновности гибели Лютрова, как вид стоявшей в дверях высокой девушки, -- так действенно, так отчаянно напоминала она Лютрова. "Только такой она и могла быть", -- подумал Долотов, хотя и не смог бы объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову. А Томка, оглядев незнакомых мужчин, улыбнулась по-своему, немного застенчиво, будто и рада была выглядеть не так привлекательно, да ничего не может с собой поделать. Валерия присела на большой старинный диван, и теперь Долотов совсем близко увидел ее темные и какие-то неуверенные глаза. Переводя их с одного лица на другое, Валерия на несколько секунд задержала взгляд на Долотове. "Так это вы? -- прочитал Долотов на ее лице. -- Тот самый, ненавистный мне, везучий человек..." "Что же теперь делать?" -- мысленно ответил он. По тому, как Одинцов вдруг засуетился, торопливо надевая пиджак и присаживаясь на другой край дивана, по нацеленному на Валерию вниманию, которое чувствовалось в каждом движении журналиста, было ясно, что она произвела на него впечатление. - Вы тоже летчик? -- не очень заинтересованно спросила Валерия, не зная, что сказать в ответ на вежливую пристальность, с какой рассматривал ее Одинцов. - Был, -- ответил за него Долотов, подмываемый неприязнью к журналисту, к этой его свободе в общении с Валерией, к самой возможности такой свободы. -- Но ему стало скучно. Теперь он писатель. Привлекает девушек своим внутренним миром. Писатели понимают толк в красивых девушках, -- сказал Долотов, ловя себя на желании выглядеть грубым и бесчувственным в глазах Валерии. Одинцов снисходительно улыбнулся и поглядел на Baлерию так, словно приглашал ее познакомиться с той манерой шутить, какая принята между ним и Долотовым. - В этом все понимают толк, -- заметила Томка. -- И писатели и дворники. Верно, Игорь? -- По свойству всех привлекательных женщин она старалась обласкать своим вниманием самого неприметного из мужчин. Испросив позволения закурить, Одинцов протянул Валерии пачку дорогих сигарет. - Она не курит, -- упреждая ответ Валерии, сказал Извольский. - И правильно! -- так же решительно согласился Одинцов, как только что предлагал закурить. -- Теперь, куда ни глянь, всюду дамы чадят. Тихо вошла и что-то сказала сыну Инна Филипповна. - Позвонки, чай с пирогами будете? -- спросил Извольский и тут же повернулся к матери. -- Будут, ма. - Так и неизвестно, что произошло с самолетом? -- спросил Игорь, когда Инна Филипповна вышла. В наступившем тягостном молчании все, кроме Игоря, посмотрели в сторону Валерии, и она смешалась, не зная, как следует вести себя. Глаза ее сухо блестели, а вслед за минутной бледностью на лице проступили красные пятна. Глядя на нее, ни с того ни с сего покраснела и Томка. - Витя говорил, самолет взорвался, -- сказала Валерия, почему-то решив, что от нее ждут каких-то слов. -- Я ничего не поняла... Извольский и Долотов переглянулись. - Никто ничего не понял, -- хмуро сказал Витюлька. -- В том-то и дело, никто ни черта не понял. - На Западе в этом случае ссылаются на божью волю, -- вздохнул Одинцов. "Тебе-то что? Ты чего лезешь не в свое дело?" -- мысленно одернул его Долотов, по-прежнему находящий что-то защитительное в своей грубости. - Бога нет, -- негромко отозвалась Валерия таким тоном, словно безуспешно пыталась найти бога. - Есть. -- Долотову показалось, что он понял, какой бог ей нужен. Одинцов повернулся к нему с выражением заинтересованного ожидания на лице, и это насторожило всех. - Не тот, в которого вы не верите. Хотя и это неплохой вариант. Ничем не хуже других. - По-моему, все они одинаковы, -- перебил Одинцов, небрежно махнув рукой. -- Все происходят из неспособности человека понять мир и самого себя. Богов рождает спрос на божественные откровения, то бишь всепонимание! А поскольку даже самого захудалого божка принимают за субстанцию, за начало всех начал, остальной идет как по маслу. Боги все слышат, все видят, все понимают, они безначальны и всемогущи. Боги дают законы племенам людей, на всякий случай оставляя между ними беззаконие... "Ну не сучий ли сын! -- думал Долотов. -- Кто тебя просит с твоей грамотой?" - Не понимаю... -- Валерия хотела что-то еще сказать, но Долотов перебил: - Думаете, он понимает? В его голове всего навалом про всякий случай. Только копни. Писатели! Они всех превзошли. Строчат, советуют, наставляют, как жить, а дома жены дерутся.... Затейники. Углубленно тасуя карты, Игорь прятал улыбку. Томка косилась на Долотова с опасливым любопытством, будто высматривала в нем нечто враждебное. - А у вас какой бог? Удача, наверное? -- спросила она. - Удача -- бог дураков и жуликов, -- сказал Долотов. - За удачу все-таки благодарят богов! -- тонко улыбнулся Одинцов. - Удача -- это выигрыш. - А если на карте жизнь? - Чья? Одинцов глянул в потолок с видом человека, который снимает свою кандидатуру. - Мертвым никто не завидует, -- сказала Томка. - Только в отличие от живых мертвые сраму не имут. Одинцов заговорил о совести. Он вообще был склонен к серьезным разговорам в присутствии хорошеньких женщин... если рядом были мужчины. А Томке стало скучно. - Ладно вам, в философию ударились. Кому погадать? И пока она раскладывала карты и скороговоркой, на цыганский манер, предсказывала Игорю казенные хлопоты, Одинцов что-то негромко и старательно говорил Валерии, заставляя ее внимательно слушать, разглядывать его лицо -- то ли настороженно, то ли с надеждой. "Что он ей внушает? Свои взгляды на вещи? А на кой черт ей знать, во что верит и чему не верит Одинцов?" -- подумал Долотов, глядя, как улыбается Валерия негромким словам журналиста, как он усаживает ее за стол, услужливо ставит поближе к ней чашку с чаем. "Все это вызывает больше доверия, чем так называемые серьезные отношения. Таковы люди. Чем сложнее их зависимость друг от друга, тем больше обмана, подозрений, отчуждения", -- думал он, наблюдая, как неотвязно смотрел на Валерию Одинцов, откровенно любуясь ее диковато-безучастными глазами, ее губами со скрытыми в ямочках уголками; нежно-вялые, они казались обветренными, но это не мешало им оставаться очень юными, а округлый подбородок придавал лицу восхитительное, чуть надменное выражение... За чаем вниманием всех овладела Томка. Одинцов неплохо показывал карточные фокусы, Томка просила объяснить, как они делаются, пыталась повторять и первая хохотала над своей неловкостью, будто невзначай приваливаясь к плечу Одинцова. Когда стали расходиться и, стоя в прихожей, выяснять, кому с кем по пути, Долотов сказал Валерии, помогая ей надеть пальто: - Я вас подвезу домой, не возражаете? Она растерянно посмотрела на Томку и ответила, слегка запнувшись: - Меня... одну? - Нам с вами по пути. А Витя проводит их. Одинцов сделал вид, что его устроит всякое решение Валерии, что ему все равно, с кем ехать, лишь бы добраться домой, и при этом, щурясь, говорил с Томкой, на которую смотрел взглядом единомышленника. У подъезда Валерия постояла с Томкой, и отошедший к машине Долотов с волнением ждал, когда Валерия направится в его сторону. Услыхав ее шаги, он принялся слишком поспешно, путая ключи, отпирать дверцу. Усадив Валерию, он спросил: - Куда ехать? - Вы же говорили, нам по пути. Солгали? -- равнодушно сказала она, словно не ждала от него ничего другого. - Да, я живу у Извольского. - А лгать нехорошо, совесть не велит. - Больше не буду. - Каменная набережная, дом девять. Некоторое время ехали молча. Невидимой пылью сыпала изморось, уличные огни искрились в мелких каплях на лобовом стекле. - Почему вы живете у Вити? -- Голос ее прозвучал сухо и требовательно. - Больше негде. - А все-таки? - Так вышло. В двух словах не объяснишь. - А почему вы обманули меня, можно объяснить в двух словах? "Мне хотелось подружиться с вами", -- у Долотова не хватило духу произнести эту фразу вслух. Некоторое время она смотрела на него, потом отвернулась и до конца пути ни разу не взглянула в его сторону. Долотов подкатил к самому подъезду и, не выключая мотора, чтобы в кузове было тепло, попросил: - Посидите со мной. Двор был темный, а из-за света приборов в машине темнота на дворе казалась еще гуще. Мимо прошли двое: парень что-то сказал, поглядев на машину; девушка рассмеялась. - Вы, наверное, знаете, Лютров полетел вместо меня... "Зачем я об этом?" - Витя рассказывал. -- Валерия сидела чуть наклонившись вперед и глядела вниз, в ноги. -- Говорят, вы вообще везучий. Она зябко поежилась и натянула на колени полы пальто. - Понимаю. Это несправедливо... Во всяком случае, вы имеете право так думать. - Ничего я не думаю. Извините, уже поздно. Не поднимая головы и не поглядев на Долотова, она невнятно попрощалась и вышла, кое-как прикрыв дверцу. "Вот и подружились, -- вымученно усмехнулся Долотов. -- А чего ты ждал? Она не может не видеть в тебе человека, причастного ко всем ее бедам, и не только не способна почувствовать какое-то дружеское расположение к тебе, но даже сидеть рядом с тобой было для нее мучением". Все это после ее ухода стало так потрясающе ясно Долотову, имело столько доказательств, что теперь, вообразив, как выглядел он в ее глазах, не мог понять, как у него хватило решимости пригласить ее в машину, глупости -- надеяться быть понятым, наглости -- предлагать свою дружбу... Поднявшись в квартиру, Валерия недолго думала о Долотове. Его широкие худые плечи, бледное плоскощекое лицо с резко выступающим подбородком, с неизменным, как бы застывшим выражением сумрачного спокойствия невольно заставляли предполагать в нем недобрую силу. А Валерия, едва оправившись от горя, обеспокоенная будущим, в котором все было неопределенно, невольно тянулась к людям мягким, простодушным. К тому же сегодня она устала. После работы ездила в загородный парк, где зимой часто бывала с Лютровым. Ей давно хотелось побродить там, но нужно было ждать, пока сойдет снег... И зря поехала. Никакого утешения это ей не принесло. Она долго ходила, оглядывая дорожки, скамьи, деревья, искала знакомые приметы, но так ничего и не нашла. "Прошло мое счастье", -- думала она, возвращаясь и невольно вспоминая свое возвращение из Перекатов. ...Вначале она собиралась заглянуть на квартиру матери, но чем ближе подъезжала к Энску, тем сильнее хотелось ей сразу же забежать к Лютрову, благо поезд прибывал засветло. "Если не окажется дома, позвоню на работу", -- окончательно решила она, не в силах думать ни о чем другом. Она стояла в коридоре вагона и, глядя в окно, ничего не понимала там, кроме того, что был ясный солнечный день и снегу оставалось совсем немного, а намерзшие за зиму черные потеки мазута на толстых боках цистерн плавились и блестели на солнце. Чем ближе Валерия подъезжала к Энску, тем определеннее испытывала какое-то болезненное беспокойство, переходившее в тревогу, как это бывало в детстве, когда она шла к кабинету врача: чем ближе, тем страшней. Ее не очень огорчило, что Лютров не приехал в Перекаты, как обещал. Она понимала, что его могли направить в командировку, как это случилось, когда заболела бабушка и Валерии пришлось уехать, не дождавшись его возвращения. И все-таки беспокойство овладевало ею все сильнее по мере того, как по сторонам дороги стали мелькать знакомые пригороды Энска. "А вдруг он дома, только приехал и читает мои письма? И я тут как тут! Он сразу же спросит о нем, ему непременно захочется посмотреть, насколько он вырос во мне..." Но сколь зыбка была радость от вида знакомых пригородов, столь же малоутешительны были эти мысли без уверенности, что Лютров окажется дома. "Прошло мое счастье", -- подумала она вдруг. И в глубине души испугалась, уверовав в правду этой мысли, и от страха боялась повторить ее про себя. Но мысль эта уже не покидала ее, и оттого, наверное, освобожденный от снега, но еще не зеленеющий сквер у большого дома, где жил Лютров, совсем не радовал узнаванием, а казался чужим, незнакомым, неприветливым. - Вам кого? - громко спросили за ее спиной, когда Валерия, стоя у дверей квартиры Лютрова, протянула руку, чтобы позвонить, а замерла, обнаружив приклеенные к дверям бумажки с печатями. Позади нее с сумками в руках стояла только что вышедшая из лифта рослая женщина. - Мне? -- холодея от только что увиденных страшных бумажек, спросила Валерия. -- Мне Алексея Сергеевича. "Зачем я так. Надо было сказать: Лешу..." - Или не знаете? -- спросила Тамара Кирилловна, теперь уже негромко и жалостливо, вспомнив, что видела эту девушку вместе с Лютровым. -- Погиб он. Более месяца как... Тамара Кирилловна успела сказать еще что-то, но Валерия уже не слышала. Она выронила чемодан, ноги у нее подломились, а она тяжело ударилась спиной о дверь с бумажками... Побросав сумки, Тамара Кирилловна едва успела подхватить ее. "Я ведь знала, знала... Прошло мое счастье..." -- подумала Валерия и ткнулась в грудь Тамары Кирилловны. - Поплачь, поплачь, милая, -- говорила та, смаргивая слезы. -- Что же теперь?.. Так-то жизнь выстроена... Куда ты? Зайдем ко мне, чайку попьешь. - Мне домой надо. Простите... Стоя в лифте, она почувствовала боль в ушибленных коленях и вдруг испугалась: не случилось ли чего с ним? Валерия провела рукой по низу живота. "Как же мы теперь?" -- подумала она, едва сдерживаясь, чтобы не опуститься на пол лифта и не зарыдать. У подъезда стояла детская коляска со спящим ребенком. Вот и ее ребенок будет спать, просыпаться, играть погремушками, "а Леша и знать ничего не будет...". Идти было трудно, подкашивались ноги. Надоевший за дорогу чемодан оттягивал руку. Добравшись до сквера, она опустилась на большую скамью. "Приду домой, лягу спать..." Рядом присела полная женщина с чистым бледным лицом постаревшей девы Марии. Потом к ней подошел стройный мужчина, чье лицо показалось Валерии знакомым. "Да... -- вспомнила она. -- Это приятель Леши... Как же его зовут? Он мне в Перекатах цветы подарил, тюльпаны..." Валерия долго смотрела на мужчину, ожидая, что и он взглянет в ее сторону, но он был хмур, сосредоточен и, разговаривая, глядел себе под ноги. Валерия встала и медленно направилась вдоль сквера, к троллейбусной остановке. В самом конце его, в неудобном, неинтересном месте, где даже не подметали, на низкой, некогда белой, а на зиму облупившейся скамье, сидели двое: женщина в коричневом платье - сарафане, надетом поверх светло-серого свитера, натянуто улыбающаяся, с нарочитым равнодушием, но слишком часто глядевшая по сторонам, всматриваясь в лица прохожих не подолгу, однако старательно; и мужчина, высокий, с поднимающимися над скамьей коленями, с гладко причесанными, как приклеенными, волосами, с газетой в наружном кармане расстегнутого долгополого пиджака. И видно было, что оба из какого-то учреждения, сошлись после того, как целый день видели друг друга в служебном обличье, и теперь силятся и не могут одолеть в себе привычное, долгодневное, говорят о тех же сослуживцах, о конторских пересудах, и хотя знают, что не о том нужно и не так, но все время сбиваются и чувствуют себя жалкими, и еще недавно подогреваемое воображением желание быть вместе сникло, и что бы теперь ни произошло, не принесет ни радости, ни грешного удовольствия. Когда Валерия проходила мимо, они замолчали, точно рады были передохнуть. А она, увидев этих людей, поняв их жалкую любовь, снова подумала: "Прошло мое счастье..." В троллейбусе было тяжело от тесноты, от недовольных лиц пассажиров, мешавших друг другу. У входной двери женщина со сбившимся набок платком без конца крикливо повторяла: - Пройдите вперед! Середина пустая стоит! Добравшись домой, Валерия из последних сил умылась, разделась и легла на кровать, принуждая себя заснуть, но спать не могла. Лежа навзничь, она чувствовала, как бьется жилка у виска, слышала автомобили за окнами на набережной, и ей казалось, что с каждой секундой, с каждым ударом сердца отодвигается, уносится прочь все, что было радостного в ее жизни, и вот все уже далеко-далеко, как если бы она попыталась вскочить на проезжавшую машину, но сорвалась, упала, а машина удаляется, уменьшается... Утром она наведалась к Томке в ателье. Это был единственный человек в городе, к которому Валерия могла прийти со всем, что на нее обрушилось. И когда, наревевшись досыта, рассказала обо всем, та рассудила по-своему. - Свет не видел дурехи! Ни вдова, ни мужняя жена - мать-одиночка!.. Ты что! Ну родишь, а дальше? Куда денешься? Твоя муттер сама на птичьих правах живет, муж по году в экспедициях, того и гляди молодую подцепит!... Не дури. Я знаю тетку... Но как бы пи была она растеряна в своем горе, тетки, о которых говорила Томка, вызывали у нее гадливый ужас. 7 После недель затишья, наступившего вслед за трагическим событием, на летно-испытательной базе все пошло по-прежнему. Те же грохот и суета на самолетной стоянке, те же сборы в полет, хлопанье дверец раздевальных шкафов, те же разноголосые телефонные звонки в диспетчерской, голоса ведущих инженеров. - Донат Кузьмич!.. Время уходит! Полетный лист подписан, заявка дана, где экипаж?.. И все те же часы безлюдья в летных апартаментах после того, как самолеты один за другим покидали стоянку. Почти весь апрель Долотов был свободен от полетов, невольно изо дня в день наблюдая, как суетятся другие, намеренно, как ему казалось, не интересуясь его делами, не замечая его безделья. По утрам, когда пустела комната отдыха, он шел в диспетчерскую, сидел там с Гаврилычем, иногда отсиживал вместо него у телефонов или вместе с Гаем слушал рассказы старика о налетах на Ялту во время войны, о том, как немецкие прожекторы светили не снизу вверх в поисках его самолета, а сверху вниз -- с горы Ай-Петри, в то время как он, скрытый от города облачностью, обрывавшейся над кромкой берега, летел у края облаков и бомбил порт. По долгу службы обязанный поддерживать связь с КДП, пока самолеты были в воздухе, Гай-Самари тоже часами просиживал в диспетчерской и не однажды слышал истории Гаврилыча. Гай был на редкость терпимым человеком, умевшим принимать людей такими, каковы они есть. Он не замечал их слабостей не из показной воспитанности, а из свойства людей с большим сердцем воспринимать эти слабости как свои собственные. И только когда Гаврилыч начинал вспоминать о Лютрове, коричневые глаза Гая становились грустными, и у него вдруг появлялась надобность куда-нибудь уйти. Он никому не говорил, что значило для него потерять друга, но Долотов считал, что Гаю не гак тяжко хотя бы потому, что его дружба с Лютровым не давала повода упрекать себя в чем-либо... Раскрытость Гая, его неизменное радушие к окружающим, на что раньше Долотов не обращал внимания, теперь представлялось ему самым нужным человеческим талантом. Когда Долотов спрашивал, нет ли для него какой-нибудь работы, Гай неизменно разводил руками. Но Долотов не мог знать, что, если возникала нужда в летчике для какого-нибудь транспортного рейса и Гаврилыч напоминал о Долотове, Гай всякий раз говорил, что Долотова посылать нельзя, что у него вот-вот начнутся полеты на дублере. - Молодых, Гаврилыч, молодых пошлем! Пусть похлебают командировочных щей. Но дело было не в ожидаемых полетах на дублере. Внимательно приглядываясь к Долотову, Гай с каждым днем все больше тревожился. Подавленный вид Долотова, плохо выбритые щеки, неизменный черный свитер под неизменным серым пиджаком, все это вместе с непривычной для него медлительностью в движениях, безучастным взглядом, каким-то безразличием в голосе, очень настораживало Гая. Ему ничего не стоило посадить Долотова вторым летчиком в какой-нибудь служебный рейс, но он чувствовал, что это не поможет. А что могло помочь, Гай не знал. Слишком разительна была перемена в человеке, чтобы ее можно было поправить известными Гаю средствами. И он делал единственное, что мог: старался не нагружать Долотова работой. Но о нем вспомнило начальство. Гаю позвонил Добротворский и попросил прийти к нему вместе с Долотовым. - Боря! - Гаю пришлось дважды позвать Долотова, прежде чем тот повернулся на голос. - Нас с тобой к генералу. - К генералу? Зачем? - У него Разумихин. Приехал оговорить программу испытаний лайнера на большие углы. - А я тут при чем? - Сейчас узнаем, - резонно заметил Гай, дружески обнимая Долотова за плечи. - В кабинете Добротворского, кроме самого начальника базы, сидели Разумихин, Руканов и Боровский. Заместитель Главного выглядел озабоченным, говорил сухо, подолгу. - Работа в некотором роде неожиданная, -- начал Разумихин, когда Гай и Долотов присели к совещательному столу. - Еще недавно, как вы знаете, "большие углы" не составляли особой статьи испытаний пассажирских самолетов. В сертификате отмечались величины посадочного угла, соответствующие посадочной скорости, и, если самолет не требовал от летчика особой осмотрительности, особого напряжения или необычных навыков пилотирования, задача КБ считалась выполненной. Так было. Теперь же, по утвержденным стандартам, самолет не должен терять устойчивости на скоростях, значительно меньше посадочных. А значит, испытательные полеты должны проводиться с максимальным отклонением от расчетных скоростей. Чуете? Для лайнера дело непростое. Разумихин повернулся к Боровскому. - Как вел себя С-14 на больших углах? - Тряска начиналась при выводе на угол восемь градусов, при скорости... -- Боровский посмотрел на Долотова. - Триста двадцать километров, - сказал Долотов, решив, что они с Боровским только затем и нужны Разумихину, чтобы посоветоваться о будущих испытаниях С-14. - Верно, что-то в этом роде, - продолжал Боровский. - Потом тряска возрастала. Перед сваливанием была сильной. - Да, -- кивнул Долотов. - При скорости двести восемьдесят километров и угле атаки двенадцать градусов. - У Бориса Михайловича голова посвежее, - сказал Боровский, как бы указывая начальству, кому из них двоих задавать вопросы. - А как вела себя машина после сваливания? - спросил Разумихин. - Есть записи, -- вразумляющим тоном сказал Руканов. - Игорь Николаевич может не помнить... - У Лютрова был сложный случай, - отозвался Гай, как бы не принимая замечания Володи. - Когда он потерял полетный минимум скорости, "девятка" резко задрала нос, потом свалилась на крыло, в штопор. - То-то и оно! -- как бы подводя невеселый итог, вздохнул Разумихин. - С-441 создавался на базе С-14, и, хотя у лайнера взлетно-посадочные характеристики лучше, то есть большая устойчивость по всем осям, предугадать, как он будет вести себя на этих режимах, - дело сложное. Нужна длительная серия полетов по кропотливо разработанной методике, которую тем не менее предстоит постоянно уточнять. Придется учитывать все - внешнюю среду, полетное состояние машины, смещение центра тяжести, количество и распределение топлива в баках, положение взлетно-посадочных узлов -- шасси, предкрылков, закрылков, интерцепторов... Чуете, чем пахнет? "Почему Чернорая нет? - мелькнуло в голове Долотова. - Ах да, -- машина на какой-то выставке". - Ну вот мы и подошли к самому главному, - сказал Разумихин, наваливаясь локтями на стол и сцепляя пальцы. - Вы двое, - он головой указал на Боровского и Долотова, -- испытывали С-14 на большие углы. - Разумихин помолчал, видимо, вспомнил третьего - Лютрова. - Вам и карты в руки. Вячеслав Ильич хороший летчик, но у него совсем нет опыта полетов на таких режимах. А рисковать машиной и людьми... На лайнере нет катапульт... Словом, нужно сажать кого-то из вас двоих. - Долотова, - сказал Боровский, не раздумывая, тем же тоном, каким говорил: "У Бориса Михайловича голова посвежее". Руканов суетливо перевел глаза с "корифея" на Долотова. - У Игоря Николаевича предпарадные тренировки, причем строго по графику, - напомнил Добротворский. - А у тебя какая работа? -- Разумихин посмотрел на Долотова. - Пока ничего. - Предположительно, дублер простоит на доработках не более месяца, -- заметил Руканов. - Это бабушка надвое сказала, -- заметил Разумихин тоном человека более осведомленного. -- Но тебе, Борис Михайлович, достаточно будет помочь Чернораю только на первых порах. Он быстро схватит, что нужно. Гай держал в руках металлическую скрепку и старательно сгибал и разгибал ее, не принимая участия в обсуждении. Он не был уверен в правомерности этой замены без согласил Чернорая, но возражать Разумихину не решался, ибо знал: обжегшись на молоке, дуют на воду. Осторожность начальства была вполне понятна. - По степени сложности испытания на большие углы приравниваются к первому вылету опытного самолета, - Разумихин обращался теперь к Долотову. -- Пока лайнер на выставке, тебе нужно ознакомиться с данными продувов, с рекомендациями аэродинамиков, с теми способами, какими они предписывают выводить самолет в полетное положение после сваливания. Поезжай к аэродинамикам в КБ, поработай на тренажере, а когда вернется Чернорай, начнете совместную подготовку в воздухе. И не только на лайнере. Будете летать на истребителях на предельных скоростях, тренироваться выводить из штопора. Для этих полетов подберем такие машины, аэродинамическая компоновка которых будет близкой к конструкции С-441. Нужно очень хорошо подготовиться к нежелательной, но вполне возможной ситуации - переходу лайнера после сваливания пли штопора в пике с последующим разгоном до большой скорости... Словом, к таким обстоятельствам, когда, как ты понимаешь, потребуются нетипичные действия для возврата машины в полетное положение. Такое может произойти, скажем, на закритических углах, когда для устранения крена нельзя пользоваться элеронами как в обычном полете. Повторяю, работа трудная. Может быть, очень трудная, надо отнестись серьезно... Что скажешь, Борис Михайлович? - А что говорить? Надо, значит, надо. На лице Разумихина обозначилось некое разочарование, по-видимому, он ждал большей заинтересованности, во всяком случае, предполагал, что все сказанное им возбудит в Долотове особый интерес к полетам, и теперь был недоволен реакцией летчика. Оставшись вдвоем с Добротворским, Разумихин спросил: - Справится, как думаешь? - Конечно! -- заверил генерал. Известный летчик-истребитель, он сохранил фронтовое отношение к делу, к людям. А о летном таланте Добротворского можно было услышать немало удивительного. Разумихину рассказывали, что на каком-то послевоенном торжестве в Англии, куда Добротворский прибыл в качестве почетного гостя, он на пари с тамошним генералом ВВС взялся за десять минут освоиться с управлением нового английского легкого бомбардировщика и вылететь на нем. Англичанин не поверил и проиграл. - Лютрова бы на эти режимы. А? Добротворский развел руками. ...Возвращаясь в летные апартаменты, Долотов словно впервые заметил, что на дворе совсем тепло. Между бетонными полосами аэродрома в несколько дней поднялась и густо зазеленела молодая трава, и солнце уже светило совсем по-летнему, и прибранная перед праздником территория базы была парадной, а от множества вскопанных клумб пахло забытым за зиму запахом земли. "Уехать бы куда-нибудь, пожить в теплых краях, развеять тесноту в душе..." Проходя мимо ангара, Долотов заглянул в распахнутые ворота и увидел Журавлева. Толстяк стоял в группе рабочих, объясняя им что-то под раскрытыми створками грузового отсека дублера. - У вас новости? -- спросил Долотов, пожимая руку гидравлика. - Кое-что... На стендах лаборатории мы обнаружили усталостную трещину на стальном наконечнике гибкого шланга. Идемте, я вам покажу. На месте будет понятнее. Они подошли к самолету. - Вот, смотрите. Этот участок гидропровода используется только для заправки и дозаправки системы гидравлической жидкостью, иного назначения у него нет. Тем не менее до обратного клапана этот аппендикс испытывает все те нагрузки, которые перепадают рабочим магистралям. Теперь смотрите сюда. Видите этот штуцер? Он состоит из двух толстостенных трубок, соединенных роликовой сваркой под углом сто двадцать градусов. Конфигурация придает некоторое своеобразие нагрузкам на сварочный шов: когда внутри шланга возникает давление, штуцер стремится как бы выпрямиться, "работает на излом". Понимаете? - Значит, если сварка лопнет?.. - Откажут обе основные гидросистемы. Но пока у меня нет уверенности, что в воздухе случилось именно это... Почти вся хвостовая часть самолета сгорела. - А что вы теперь делаете? - Снимаем штуцер, чтобы испытать. Если и этот не выдержит и если исследования двигателистов ничего не дадут, все будет более или менее ясно. "Допустим, все так и было, -- размышлял Долотов, поднимаясь по лестнице в здании летной части. -- Отказало управление, а погода была неважное -- плотная низкая облачность в разрывах. После выпуска закрылков он вошел в облака (высота по заданию) и решил чуть снизиться, чтобы видеть землю. Подал ручку от себя, миновал облака, взял на себя... а ручка не идет -- упало давление гидравлики. Стабилизатор отклонен, машина снижается... Прежде чем он убедился в отказе, наверняка пытался подать ручку на себя всеми способами, а когда не получилось, первым делом хотел убрать закрылки, но тщетно, и тогда ему стало ясно, что вышла из строя гидравлика... Оставалось одно: включить турбонасосы, питающие аварийную гидросистему. Но чтобы им войти в рабочий режим, нужно время, а до земли -- всего ничего. Что делать? Руль заклинило, давление гидравлики упало, и, пока заработают турбонасосы, нужно держаться на лету, нужна такая скорость, которая обеспечит горизонтальный полет. Лютров увеличивает обороты двигателей... Снижение затормаживается... Может быть, недостаточно, и он прибавляет еще, и, когда добивается своего, крыло не выдерживает... Но почему он не покинул самолет? Кто бы его осудил? А может, высота была так мала, что ему нужно было набрать необходимый минимум, чтобы прыгать?" В комнате отдыха говорили о тепле, солнце, летних отпусках, о том, кто и где собирается отдыхать. - Не надумал, куда? -- спросил Извольский. - Дачу сниму где-нибудь, -- сказал Долотов, вдруг решив, что на первый случай ничего лучше не придумаешь: он и так загостился у Витюльки. - Имею предложить! -- провозгласил Костя Карауш. -- Отличная дача! Сосновый лес, до реки пять минут... ежели бегом. - У него дача! -- Козлевич произнес это таким тоном, каким говорят: была у собаки хата. - У меня, как у латыша... У одной знакомой. На этой даче ее отец гоношился, да сильно болеет, в санаторий направили. - Жить можно? -- спросил Долотов. - Ха! Генеральская дача! - Может, договоришься? - А чего? Сделаем для своих. - Где дача-то? -- спросил Козлевич. - По западному шоссе. За "Шанхаем", у деревни Хлыстово, знаешь? - Соседями будем, Боря! -- сказал Козлевич. - Лучше всех устроился "корифей", -- заметил Саетгиреев. -- Построил себе избушку на курьих ножках у реки в лугах... Стерлядка, тишь и благодать... - И от бабушки подальше, -- усмехнулся Карауш. -- А вообще-то ему сейчас не до благодати, как я понимаю. Долотов ждал, что Костю спросят, почему Боровскому "не до благодати", и был уверен, что услышит очередной треп Карауша, а поскольку дело касалось "корифея", можно было ожидать, что и у всех остальных найдется что сказать, потому как охотников посудачить на тему "от бабушки подальше" всегда предостаточно. Однако теперь все молчали, из чего следовало, что или Костя "не готов к выступлению", как он в этих случаях говорил, или причина, из-за которой Боровскому не до благодати, уже обсуждалась и ни у кого не нашлось что добавить к высказанному. "А может, они при мне не решаются? -- подумал Долотов. -- Отчего бы? Не доверяют? Да нет, что-то не то..." Долотов вспомнил разговор Главного с летчиками, свой ответ Соколову на вопрос о катастрофе ("А чего я, умнее других?") и то, как при этом посмотрел на Боровского, сидевшего в стороне ото всех. - А что с Боровским? -- спросил Долотов. К нему повернулся Извольский. - Не знаешь? Вслед за Витюлькой снизу вверх на Долотова поглядел и Козлевич, сидевший в кресле. - Статью не читал разве? - О чем? - Хороша уха! -- тут же отозвался Карауш. -- Фалалеев настрочил о полете в грозе "сорок четвертой". Еще с вами Лютров был... - На, почитай. -- Извольский вытащил из кармана куртки плотно сложенную старую газету. - Этого а-писаку давно а-пора к порядку призвать, -- сказал Козлевич, вдруг рассердившись и потому заикаясь на каждом слове. -- Нашелся а-деятель! Нет бога, кроме аллаха, и Фалалеев пророк его! - Темную ему устроить! -- в тон штурману отозвался Костя. -- Думает, если Старик шерстил "корифея", то и ему можно. Долотов переводил взгляд с одного недовольного лица на другое и ничего не понимал. "Да они никак обижены за Боровского?.. Вот уж истинно русская черта: сами себя честят на чем свет стоит, а брось им их же собственные упреки, тут же навалятся на тебя всем миром... А может быть, о "корифее" написано что-то из ряда вон?.." Долотов развернул газету. Статья Фалалеева под названием "Наперекор стихиям" занимала три колонки на второй полосе газеты. Автор менторски трактовал перипетии полета Боровского в грозовом фронте, а также вкратце пересказывал суть беседы Главного с летным составом фирмы, особо выделяя отповедь, которую Соколов дал "корифею". Сопоставленное воспринималось, как вытекающее одно из другого: моральный облик и отношение к делу. Вначале Долотов решил, что автор, радея о летной дисциплине, о строгом выполнении правил самолетовождения, просто перестарался, но мало-помалу между строк все заметнее проглядывали уши осла, который не мог упустить случая лягнуть больного льва, в Долотов наконец понял, отчего никто из летчиков не мог согласиться с такой хулой на Боровского, не чувствуя себя при этом замешанным в заведомо грязное дело. Фалалеев выставил Боровского человеком, охваченным "безумством храбрых", которых иначе как за дуроломов почитать нельзя. "Сила есть, ума не надо". Элементарное здравомыслие должно было подсказать командиру вернуться на ближайший аэродром, а не "лезть на грозу". В последних строках автор с прискорбием констатировал, что, к сожалению, есть еще люди, которые считают поведение командира С-44 героическим. Видимо, имел в виду награждение экипажа орденами. Фамилии в статье не назывались, и потому для случайного читателя Фалалеев, будто из деликатности оставивший "дуролома" в анонимах, выглядел весьма респектабельно, и только посвященным было ясно, что он такое в своей статье и о ком пишет. Долотов сложил газету и минуту молчал, пытаясь разобраться в собственных впечатлениях. - За что он его? -- спросил Долотов, поглядев на Козлевича. - Xa! Всю дорогу "мешком" сидел рядом с "корифеем", вот за что! Костя? А помнишь историю с рулежкой? - Это когда Фалалей пенку пустил? - Ну. Вот откуда эта статья! "Тут другое, -- думал Долотов. -- Не так он прост, чтобы из-за одной обиды па "корифея" заниматься этой словесностыо ". Уже в первые годы работы на фирме Долотов без особого труда составил вполне определенное мнение о "метре" -- так за глаза именовала Льва Борисовича ведущие инженеры. Основной задачей его дотошного присутствия на фирме было суметь извернуться так, чтобы оказаться возле дела, над делом, только не в самом деле. И при этом изображать из себя представителя некой фрондирующей элиты. Фалалеев только и занимался, что выискивал всяческие изъяны в том, что делалось другими, доказывая их "ненаучный подход" к делу. Не было ни одного серьезного эксперимента, ни одного трудного полета, в котором участвовал бы Фалалеев, как не было ни одного промаха в практике летных испытаний, ни одной беды на фирме, которую бы он так или иначе не обернул себе в актив, -- в этом, собственно, и состоял отраженный звон "просвещенного" присутствия "метра" на фирме. Год назад, когда сотни людей на летной базе, как праздника, ждали вылета нового лайнера, Фалалеев отозвался о событии, как о "спектакле для идиотов". Но хотя ни Козлевич, ни Карауш в простоте душевной никогда не задумывались над подлинной сущностью Фалалеева и потому давали обычную человеческую оценку его поведению, Долотов не только выделил эту оценку, но и примерил ее к самому себе. "При желании Трефилов мог бы написать обо мне что-нибудь похлестче. И материала насбирал бы предостаточно; полет за звук без разрешения аэродинамикой, дурацкая посадка на спарке с Лютровым, взлет на недопустимой скорости... Сложить все вместе, прибавить покаянный визит к Старику в присутствии Гая, подсолить сведениями из личной жизни... Трефилов был слабым человеком, хотя и не последним летчиком, и то, что ты сказал ему во всеуслышание, очень напоминало толчок в спину падающего. Но тебе не было до этого никакого дела. Ты считал, что человека можно оценивать по одной мерке: укладывается ли он в то, что норма для тебя, что ты почитаешь приемлемым видом человечьего существования, достойным отношением к делу. Ты был уверен, что только так и можно узнать правду о человеке, определить ему цену. Но что это была за правда, если она вылилась в тот же результат, что и содеянное Фалалеевым? Или почти в тот же. Ведь и он говорит как будто дельные вещи -- что ни слово, то о значении летной дисциплины, о важности выполнения правил самолетовождения, следование которым только и может уменьшить аварийность в воздухе. И тут же предусмотрительно снимает шляпу перед Главным, якобы отклонившим кандидатуру Боровского, когда речь шла о летчике на новый лайнер. И для тебя Старик и его отношение к "делу "корифея" сами по себе составляли половину той правды и того нрава, которые руководили тобой". Долотов собирался вернуть газету Извольскому, но передумал и сунул в карман пиджака; он вспомнил об Одинцове, о его нынешней профессии и решил узнать, не сможет ли он ответить автору этой публикации. Кажется, это случилось впервые: он собирался вступиться за человека, который не только не просил его об этом, не только не нуждался в его помощи, но которому по недавнему убеждению Долотова совсем не следовало помогать. Может быть, поэтому намерение поговорить с Одинцовым не вызывало потребности в немедленных действиях, решение казалось необдуманным, туманным, исходящим не из ясных убеждений, а из неожиданных и, может быть, случайных аналогий. - Ты имя скажи!.. Я всех дачников в Хлыстове знаю. Как зовут твою знакомую? Это расшумелись Карауш с Козлевичем. - Как ты можешь ее знать, если не разбираешься в классической музыке? -- отозвался Карауш, обследуя бильярдный стол с кием в руках. - Понесло! При чем тут музыка? И пока Костя "травил", Долотов поймал себя на мысли, что не только ничего не знает о нем, но и впервые за все время, пока видит его, думает об этом... "А ведь он славный человек. Обрадовался, что может помочь..." Как же так случилось, что, столько времени отлетав с Караушем, Козлевичем, едва не угробившись с ними на речном обрыве, он почти ничего не знал о них? Они всегда были для Долотова "штурманом" и "радистом". Он мог умереть вместе с этим размашисто жестикулирующим человеком, быть похороненным рядом, но ни разу не поинтересовался, как он живет, где, что у него за душой?.. "Женат он или холост?.. Нет, кажется, холост..." -- решил Долотов, вспомнив, что Козлевич, имея в виду холостяцкую жизнь Карауша, говорил Косте с укоризной: - Пустоцвет!.. На что тот невозмутимо отзывался уточняя: - Сухостой! И теперь, слушая Костю, Долотов думал: "Как легко, наверное, живется ему, как хорошо он прилажен к окружающему, как просто ему с людьми, да и с самим собой, по-видимому, тоже..." Есть люди, наделенные такой приметной отличительностью от окружающих, - непосредственностью, находчивостью, яркой самостоятельностью, - что никому и в голову не придет, что там, где дело касается устроения их собственной жизни, им не везет, они неловки, несчастливы; более того -- никто не станет сомневаться в их умении ладить со всем тем, что поставило бы в тупик других людей. Думая о Косте Карауше, как о человеке, на душе у которого шутливо и беспечально, Долотов не знал, с какой легкостью безобидная насмешливость Кости может перейти в издевку, в злобствование, в котором, как в царской водке, растворялось все подряд. В такие минуты озадаченным друзьям Кости начинало казаться, что или его накануне оскорбили в лучших чувствах, или он безуспешно пытался отстаивать свои права, или у него собираются отнять что-то выстраданное, в муках обретенное, что одно только и дорого ему. В этом-то и сказывалось его душевное неблагополучие, начало которому, неожиданное и счастливое начало, было положено много лет назад летним вечером на пустыре за речным портом. Место это с давних времен отвели под склад леса для деревообделочной фабрики. Его привозили на баржах, и после разгрузки часть бревен оставалась лежать навалом, часть укладывалась в штабеля и даже -- под навесы. Во время войны склад был огорожен и строго охранялся. Потом привоз увеличился, огороженного участка перестало хватать, вороха растянулись чуть не на километр вверх по реке, но ограды не прибавилось. Костя шел из порта домой - провожал в рейс отца, механика буксирного парохода. Там, где тропу начинали теснить с одной стороны высокий обрыв, с другой - почти равный ему по высоте длинный штабель, Костя наткнулся на "опель-капитан", поставленный с умыслом, чтобы машину не приметили ни с берега, ни с реки. "Всюду жизнь!" -- игриво шевельнулось в голове Кости. В ту пору легковых автомобилей было так мало, что проезжающих рассматривали. "Но если машину ставят в укромное место, то не для того, чтобы все видели, кто в ней находится". Так решил Костя и сделал вид, что с его заботами некогда смотреть по сторонам. Когда тропа прижалась к подножию штабеля, идти пришлось чуть не вплотную к неровно торчащим кряжам. - Что вы делаете?! Что вы делаете?! - сиплым от ужаса голосом вскрикнула женщина где-то за бревнами: сквозь щели между кругляками голос легко прослушивался. Костя остановился. "Интересно, что они делают?.." На память пришла только что виденная машина. Он вернулся к "опелю", заглянул в кузов: пусто. "Но этот трофейный дормез прикрывает проход между штабелями, а проходу -- конца не видно..." Костя постоял -- не в нерешительности, а как бы выясняя, нет ли поблизости кого-нибудь, кто может растолковать ему, что происходит, или, по крайней мере, высказать свои предположения на этот счет. Но кругом было тихо. И, внутренне холодея, как всегда перед дракой, он шагнул в проход. "Сейчас тебя отоварят по первое число, -- думал он, вдыхая гнилостные древесные запахи и то и дело натыкаясь в полутьме на торцы бревен. -- Хоть бы заводную ручку догадался взять, чтобы... превысить меру необходимой обороны". Но ему не пришлось обороняться. Заслышав его шаги, двое парней кошками метнулись на штабель и стремительно исчезли. А у стены желтеющих торцов, крест-накрест сложив на груди руки и сжав пальцами плечи, стояла невысокая женщина. Черт ее бледного лица нельзя было разобрать, но что-то подсказывало Косте, что он подоспел вовремя. - Ты еще жива, моя старушка? Ни звука, ни движения. Женщина стояла как пригвожденная и, выпучив глаза, смотрела в его сторону. - Чего стоишь?.. Топай отсюда. Самое время. Но она еще не пришла в себя, еще не поняла, что его можно не бояться, страх еще сковывал ее с ног до головы, и стоявший напротив смутно различимый парень пугал ее не меньше тех двоих. - Так и будешь стоять? - А вот?.. -- Она отвернула от плеча книзу лоскут порванной кофточки. -- Как я пойду?.. - Как сюда шла -- ножками. Опустив голову, она принялась старательно прилаживать лоскут, точно это было самым необходимым в ее положении. "Ошалела", -- решил Костя. - Дома пришьешь, голова! Идем провожу. - Не надо мне, я сама!.. - Ну, ну, сказала мама слону, ты уже большой. Переступив с ноги на ногу, не очень уверенный, что поступает как надо, он подался правым плечом вперед и стал пробираться к выходу из лабиринта. - Постойте! - донесся слезный вскрик. "Соображает еще". -- Костя обернулся. Шла она так медленно и опасливо, а неотрывно направленные в сторону Кости кругло раскрытые глаза придавали ей такой настороженный вид, что, казалось, сделай он какое-нибудь резкое движение, и она завопит благам матом. Но когда где-то неподалеку громыхнуло скатившееся бревно, ее словно подбросило: она с такой скоростью метнулась вперед, что непременно упала бы, не подхвати он ее, сам при этом больно ударившись плечом о выступающий кругляк. Едва продохнув от боли, он намеревался кратко, но энергично высказаться, но... перед ним стояла совсем неподходящая для таких высказываний девица - едва перевалившая за школьный возраст и определенно не из тех, дли кого прогулки за город на ночь глядя - дело привычное. В этом он совершенно уверился, когда они выбрались на освещенную улицу. Невысокая, с не очень ладной и уже определившейся фигурой, с густыми, копной растущими темными волосами, перехваченными у затылка черной муаровой ленточкой, она тем не менее выглядела совсем девочкой - из-за тех примет детскости в выражении лица, в его целомудренной чистоте и нежности, в растерянно раскрытых кукольно непорочных глазах, в манере говорить, что выдают обласканное, тепличное создание. Костя был совершенно растерян этим открытием, хотя и не подавал виду, и готов был сгореть от стыда, вспоминая, как только что разговаривал с ней. Ему всегда казалось, что общение с подобного рода девушками требует каких-то особых талантов, воспитания, знания и понимания таких вещей, о которых он и слыхом не слыхал. - Как вас туда занесло? -- тоном старшего, с мягкой укоризной спросил он, переходя на "вы". - Как!.. -- нервно отозвалась она, понемногу приходя в себя. -- Приехала на вокзал за билетами, а там говорят, нужно заказывать... Мы с мамой к папе собрались, понимаете? На Урал. Я учусь. На фармацевта. И у нас теперь каникулы. Вот... Я и села в такси. А они... - Да разве это такси? - А я знала, да? -- капризно сказала она и, задержав на его лице свои несмышленые глаза, вдруг спросила: -- А вы кто? - Сыщик-любитель. - Нет, правда?.. Как вас зовут? Меня -- Далей. Далилой. - А меня Костей. В поминание запишете? - Что?.. Должна же я знать. Если бы не вы... Знаете, они какие! Я вас с папой познакомлю, хорошо? - Не надо торопиться. Вот узнаем друг друга получше, тогда... Кстати, он кто, ваш папа? - Генерал. Директор завода. - Тем более... Еще на водку даст. - Чудной вы!.. -- Она впервые улыбнулась, впервые поглядела на него, чуть сощурив глаза, и лицо ее впервые осветилось присущим ей ладом веселости - таким неожиданным и милым, что весь остальной путь к ее дому, льстиво торопясь подтвердить свою чудаковатость, Костя лез из кожи вон, чтобы рассмешить Далю, расположить ее к себе -- и не без успеха: она согласилась встретиться через две недели, но с одним условием -- неподалеку от дома. - Правда придете? -- спросил Костя, высматривая в ее глазах недавнее оживление и не находя его. - Если смогу, конечно. -- Она протянула ему его кожаную куртку, в которой шла по городу, вежливо поблагодарила (за куртку, наверное) и ушла, ни разу не обернувшись. Проводив ее глазами, а затем окинув взглядом старинный дом, затуманенные легким тюлем высокие окна квартиры на втором этаже, Костя перебросил "канадку" через плечо и вслух произнес: - Не придет. Он постоял, глядя под ноги, как бы прислушиваясь к чему-то в себе, и мысленно прибавил: "Он был титулярный советник, она генеральская дочь". - Еже ли сравнить. Но при любом сравнении тогдашняя - временная - профессия Кости никак не соответствовала ни этому, ни какому-либо другому чину в административной иерархии прошлого. В Энске Карауш застрял нежданно-негаданно. Демобилизовавшись из авиационной части, где служил радистом, Костя приехал навестить отца, обосновавшегося в Энске после госпиталя, намеревался побыть у него недельку-другую и укатить в родную Одессу. Там его ждали благоволившие к племяннику дядья -- братья умершей матери. "Мне нужно приличное место на приличной посуде дальнего плавания, -- писал им Костя. -- А что касается насчет моря, я думаю, не стоит морочить голову, пусть будет, какое есть". Казалось, что могло удержать его в Энске?.. Дом, где жил отец, находился неподалеку от порта и представлял собою недостроенную тепловую электростанцию. Ее начали сооружать в конце войны, потом почему-то бросили, перегородили два просторных машинных зала деревянными стенами, выкроив таким образом два десятка комнат, и поселили там рабочих-речников. Нелепый домина этот, крепостью возвышавшийся над рекой, прозвали "Грущу", а пригород в этой стороне -- "Шанхаем". Оба эти названия вызывали у Кости кривую улыбку: "Экзотика". Он уже собрался уезжать, но случилось непредвиденное. Карауш познакомился на танцах в городском парке с Витюлькой Извольским и от него услыхал о существовании в городе отделения для подготовки бортрадистов в недавно созданной школе летчиков-испытателей. Показалось заманчивый поступить в это заведение, а тут еще Витюлька подстрекал, и Костя решил попытать счастья. Когда же ему сообщили о зачислении, он не знал, радоваться или горевать: стипендия была невелика, а сидеть на шее отца -- совестно. До начала занятий он еще кое-как перебивался "активным участием в погрузочно-разгрузочной деятельности", а потом все больше случалось так: работа есть -- времени нет, время есть -- работы нет. Тут-то и подвернулся разбитной студент, обосновавшийся в "Грущу" примерно в то же время, что и Костя, и не меньше его озабоченный пустым карманом. "Сократ", как уважительно называл его Карауш за хорошо подвешенный язык, совмещал в себе пройдоху и доброго пария, у которого при случае можно было перехватить деньжат; ему чаще удавалось подзаработать, хотя и он нередко возвращался домой "с несолоным хлебалом", по его выражению. Как-то вечером он неожиданно ввалился к Косте. - Есть работа!.. -- Круглая физиономия "Сократа" излучала решимость. -- Непочатый край. Завтра выступаем. Ты зачислен в артель. - А я смогу? В смысле времени? - Безусловно. - Что за работа? - Сдельная, ночная. - Уголовно наказуемая? - Напротив! Требует гражданского мужества, общественного темперамента, более того -- философского взгляда на жизнь! - Если философского -- согласен. Что делать? - Чистить гальюны. - Пардон, как? - Ковшиком. Когда "одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса", ты подъезжаешь на телеге с емкостью к тыльной стороне запланированного объекта и играючи ликвидируешь запущенное войной хозяйство! По-научному это называется ассенизацией. Некоторые поэты с гордостью причисляли себя к ассенизаторам!.. В переносном смысле. - А в буквальном они не пробовала? -- кисло спросил Костя. - Ну... -- развел руками "Сократ". -- Если мы такие гордые кабальеро, носи свою шинель еще десять лет... А костюм тебе нужен? А белая рубашка у тебя есть?.. Не будь идиотом, посмотри на свои кирзовые сапоги и вспомни, что сказал император Тит Флавий Веспасиан? - Что сказал этот тип насчет моих сапог? - Деньги не пахнут, вот что он сказал!.. "В конце концов, император прав", -- решил Костя. Несмотря на раздобытые "Сократом" приставные усы, -- для себя рыжие, Косте -- черные, -- поначалу, выезжая на расположенного за городом конюшенного двора на понурой кобыле, волокущей телегу с прикрытыми рогожей бочкой и черпаком, Карауш чувствовал себя так, будто голым выставлен на позорище. Но мало-помалу, если не привык, то притерпелся и даже перестал наклеивать усы: все те прохожие, мимо которых ему доводилось проезжать, ни разу не поинтересовались, с усами он или без усов. Они вообще не глядели в его сторону. А платили действительно хорошо, в особенности - владельцы частных домов "Шанхая" и соседнего с ним дачного поселка. Так что ко времени встречи с Далей Костя не только приобрел синий костюм и белую рубашку, но и канадскую куртку светло-рыжей кожи, купленную на привокзальной барахолке. Тонкая фигура Карауша в этой куртке была исполнена изящества и мужественности. Сочетание неотразимое, если прибавить, что на вопросы девушек о роде занятий, Костя дипломатично отвечал: - Слушатель школы летчиков-испытателей. Этого было достаточно, то есть куртки и услышанного, чтобы заключить, что Костя -- летчик. Но Дале он врал без всякой дипломатии. Отца обратил в капитаны дальнего плавания, себя -- в военного летчика, специально направленного в Энск, "чтобы двинуть вперед авиацию, у которой "струя пошла", то есть пошли в ход реактивные двигатели. Зная Костю, в этом нетрудно было усмотреть особую примету: при всей безалаберности, он совестился лгать тем, к кому был душевно расположен. И все-таки, несмотря на вдохновенную ложь, он не верил, что она придет. Когда чего-нибудь очень хочется, наверняка не сбудется. Но Даля пришла, как обещала -- ровно через две недели. Они пробыли у реки с полудня и до ранних сумерек. Вначале, правда, разговор не ладился, и Костя не мог понять почему: он изо всех сил старался выглядеть воспитанным молодым человеком, а она смотрела на него совершенно безучастными глазами. "Помните, коллега, -- напутствовал его "Сократ". -- Ситуация требует, чтобы от вас несло древесиной. Вы меня поняли?" И самое интересное, что он оказался прав: стоило Косте упомянуть об их нервов встрече, и Даля оживилась, глаза у нее заблестели, на лице проступили алые пятна. "Странно создан человек!.." -- думал Костя, возвращаясь домой в самом приятном расположении духа. После месяца регулярных и нескучных свиданий, которые с каждым разом оканчивались все позже, он был приглашен на день рождения. Костя вспомнил высокие окна, затуманенные легким тюлем, генерала, и ему стало не по себе. - А с другом прийти можно? - Кто он? - Студент. Будущий философ. - А то мама подумает, что я бог знает с кем... -- мялась она. - Что ты! Воспитанный человек. Почти как я. Одетые в синие костюмы и белые рубашки, они сидели рядом за праздничным столом, и в то время как их желудки рвались к деятельности, воспитанные молодые люди, выпив по заглавному бокалу шампанского и чувствуя всенарастающий бунт внутри себя, с таким усердием слушали свидетельские показания очевидцев детства Дали -- матери и двух теток-музыковедов (генерала не было), словно старались получше запомнить, чтобы изложить письменно. - Кушайте, пожалуйста, что же вы?.. - Благодарю! На ночь, знаете... -- отвечал "Сократ" с извиняющейся улыбкой, чтобы затем, с видом отягощенного многоумием, вступить в начатый тетками разговор. -- Вот вы говорите, Вивальди. Талант -- да, насчет этого я согласен. Но!.. Но с деньгами, вы меня извините, у него было не густо. Иметь должность директора консерватории и по совместительству работать священником... Это, знаете, не от хорошей жизни. - Костя, вам нравится салат?.. Так я вам положу... - Нет, нет! Салат действительно... с витаминами, но мне более чем достаточно!.. Когда унесли провожаемое тоскливыми взглядами воспитанных молодых людей большое, похожее на варяжскую ладью блюдо с прекрасно сохранившейся индейкой и подали чай, тетки снова атаковали "Сократа". Тот слушал, кивал с воодушевлением, как бы наслаждаясь отменным вкусом и питательностью поглощаемых духовных ценностей, или мечтательно возводил глаза к высокому лепному потолку, повторяя вслед за тетками: - Соната... Оратория... Кантата... Увертюра... А Косте казалось, что эти названия прекрасно объясняют происходящее у него в животе. Но хотя он и не смог бы вспомнить ни одного музыкального опуса, кроме "Из-за угла" (так полковые музыканты называли похоронный марш), он с радостью поговорил бы о том же Вивальди, только бы выбраться невредимым из беседы, которую затеяла с ним Татьяна Ивановна, мать Дали. - Вы говорите, свой дом? -- выпытывала она, занудливо сощурив глаза. - Не мой, конечно, отца... - Ну, сегодня его, завтра... У нас тоже небольшая дачка, но переехать туда, пока у Далюши были занятия, сами понимаете... А у вас и в Одессе квартира? - Да, отец до воины получил. На улице Петра Великого... После чая Даля принесла скрипку и бойко сыграла коротенькую пьеску Шуберта. - Ну вот... -- завершающе вздохнула мама, оповещая не столько о конце музыки, сколько о том, что музыка -- это конец. Воспитанные молодые люди дружно поднялись, наговорили любезностей и откланялись, ссылаясь на хлопоты студенческой жизни. - А что делать? -- Ученье -- свет. Нынче без образования, знаете, как без пуговиц. - Шуберт, между нами, не первоклассный... -- морщился "Сократ" на рассвете, сидя рядом с Костей на передней телеге -- навстречу дул ветерок. -- Но какая квартира!.. Одна паркет чего стоит! А мебель? А хрусталь? А рояль красного дерева?.. Господи, везет же людям!.. Да, считай, "Грущу" для тебя -- пройденный этап. Это была последняя ездка к месту обезвреживания нечистот, за черту города. Оставалось миновать мощенную булыжником дачную улицу, переходящую на пустыре в проселок, обогнуть ближайшую деревню Хлыстово, немного проехать вдоль насыпи нового шоссе, повернуть направо, в сторону Гнилой пустоши, а оттуда до места назначения -- рукой подать, каких-нибудь шесть километров. От нечего делать "Сократ" принялся подсчитывать, сколько можно было бы заработать "на договорных началах в этом секторе", наметанным взглядом прикидывая финансовые возможности потенциальных клиентов по их недвижимости. На взгляд Карауша, коллега "завышал коэффициент": внешний вид строений и платежеспособность их владельцев редко производят одинаковое впечатление. Разгорелся спор. Костя напирал на психологию собственника: "чем больше денег, тем жаднее". "Сократ" -- на формулу: "расценки -- это мы", то есть на возможность прижать собственника к стенке. Они шумели до тех пор, пока не обнаружили, что их слушают... Даля и Татьяна Ивановна стояли у раскрытой калитки в середине высокого голубого забора и оторопело разглядывали "до ужаса знакомые лица". Их узнали. Это было ясно по незакрывающимся глазам дочери. А о маме и говорить нечего. - Ее сильно перекосило, -- скажет потом "Сократ". - Доброе утро! -- самым деликатным образом поклонился Костя. Ничуть не уступая ему в деликатности, то же самое проделал и "Сократ". Ни мать, ни дочь не отозвались. Что-то у них заело. Так, что они, пожалуй, забыли, куда собрались. Или откуда пришли. Несколько секунд на усаженной плакучими березами тенистой улице раздавался лишь перестук лошадиных подков да скрежет колес, ерзавших из стороны в сторону по крупному, но скверно уложенному булыжнику. Трудно сказать, что происходило в душе Кости, что он думал, проезжая в своем сногсшибательном экипаже на расстоянии двух шагов от мамы с дочкой. Но оставить их в убеждении, будто он чувствует себя униженным?! Нет, на это, пропадай все пропадом, натура не позволяла согласиться! - Но-о!.. Так твою, разэтак!.. -- дико заорал он, поднимаясь и взмахивая вожжами. -- Все бы взбрыкивала, собачье мясо!.. Ошарашенная кобыла и в самом деле взбрыкнула и зачастила инвалидной рысью, нелепо раскачиваясь и припадая на задние ноги. "Сократ" спрыгнул на землю и, согнувшись, как подстреленный в живот, петлял по дороге, не в силах продохнуть от смеха. Так все кончилось. И Костя был уверен, что навсегда. Сначала он охотно смеялся вместе с "Сократом", но однажды сочувствовал глумливую горечь этого смеха, и нелепость происшедшего перестала казаться ему смешной: он не мог забыть Далю. - Заткнись, -- хмуро посоветовал он "Сократу", когда тот в очередной раз принялся изображать "немую сцену" утреннего свидания. Сам же Костя чем сильнее тосковал, тем чаще вспоминал "метаморфозу", тем унизительней представлялось ему его поведение в глазах Дали. Он панически боялся какой-нибудь нечаянной встречи, цепенея всякий раз, когда в городской сутолоке видел девушку, похожую на Далю. Но время шло. Костя с отцом перебрались в город, в отдельную квартиру, однако женщины в ней так и не появилось, хотя у Кости не было недостатка в поклонницах. Шумный, подвижный, носивший свое тонкое тело с какой-то размашисто-небрежной грацией, любящий и умеющий хорошо одеться, он и теперь, на пороге сорокалетия, не сетовал на женское равнодушие, знал, что нравится, легко заводил знакомства, но как-то так случалось, что его избранницами всегда были девицы из тех, что не слишком озабочены своей репутацией. - Получше не нашел? -- спрашивал Козлевич, приметив Костю с "выдающейся" спутницей. - А мы по принципу: все вокруг колхозное, все вокруг мое, -- отвечал Костя, в памяти которого уже ничего не осталость от Дали, кроме, может быть, имени. И теперь, когда они все-таки встретились, он не вдруг узнал ее. ...В первые дни после этой встречи Костя часто приходил к Дале, был молчалив, усаживал ее рядом с собой, подолгу всматривался в ее лицо, односложно и невпопад отвечал на вопросы, молча целовал. Он редко улыбался в эти дни. Его улыбка казалась неживой, появлялась как-то не к месту и пропадала, не оставляя следа ни в интонации голоса, ни во взгляде -- медлительном и словно опустошенном. Он смутно чувствовал что-то уничижительное во втором появлении Дали в его жизни, в их встрече на другой день после похорон Лютрова. - Я постарел? -- спрашивал он, улыбаясь своей неживой улыбкой. - Немного... Но это ничего. Он кивал, как если бы Даля подтверждала его собственные подозрения. Но когда она начинала расспрашивать о его делах, он вопросительно смотрел на нее и невесело спрашивал: - Зачем тебе? Да и вообще, когда она принималась о чем-нибудь долго говорить, Костя мрачнел и скоро уходил, унося с собой какое-то глухое недовольство. Обычно с наступлением тепла ту часть суток, которую в армии называют личным временем, Костя проводил в городке гаражей на окраине Энска. Здесь было нескучно. Казалось, самое главное в жизни автомобилистов происходило в кирпичных сараях размером четыре на семь метров. Люди приносили сюда истинное беспокойство душ, старые анекдоты и новейшие известия о дорожных происшествиях и уходили удовлетворенные, хмельные, досыта наговорившись о карбюраторах, клапанах, правилах уличного движения, способах удалять ржавчину, красить поврежденные места, досконально разузнав, куда и зачем стоит поехать, а куда не стоит, об инспекторах ГАИ, техосмотрах, дорогах... Вымыв машины, сменив масло в моторах и отстояв в консилиуме возле какой-нибудь развалюхи времен второй мировой войны, они возвращались домой, в полной мере приобщившись к тем волнениям, каковые только и возможны у людей, состоящих при автомобилях в большей степени, чем некогда извозчики при своих лошадях. Своей машины Костя не имел, но был заметной фигурой на этой хлопотливой ярмарке. Он прекрасно разбирался в электрооборудовании, обладал незаурядными навыками мастерового, и, когда у кого-то из знакомых "владельцев безрельсового транспорта" возникала надобность разобраться, "куда уходит искра", обращались к Косте, имевшему постоянную резиденцию в гараже штурмана Булатбека Саетгиреева. Но этой весной его нечасто можно было увидеть у гаражей, услышать, как он потешается над каким-нибудь неумехой-интеллигентом, который не может тронуться с места только потому, что на аккумуляторе его машины ослаб зажим одного из проводников. Косте как-то сразу все надоело, и возня в гаражах представилась пустой тратой времени, хотя он и не знал, на что ему тратить личное время. Может быть, все дело было в том, что после похорон Лютрова, после встречи с Далей Костя наконец почувствовал свой возраст, понял, что пора "переходить в другое качество"?.. Да и сама Даля все больше занимала его мысли... Весной ее отца, второй год сильно болевшего, направили лечиться на юг. Туда же собиралась и ее мать, ждала только, когда у внука окончатся занятия в школе, чтобы взять его с собой. Даля оставалась одна в большой квартире и потому не могла перебраться на дачу, о чем очень сожалела. -- Может быть, ты поживешь там? -- сказала она Косте. -- А я приезжала бы на выходные дни? Но он сразу и наотрез отказался. Его даже передернуло от перспективы ежедневно лицезреть "памятные места". ...Костя не случайно вспомнил о злополучной даче, то есть не только потому, что связывал нужду Долотова и желание помочь ему с тем, что услышал о нем от Боровского, со слухами об уходе Долотова от жены; к этому нужно прибавить, что Костя не хотел упустить случай убедиться, что Даля не раздумывая сделает все, о чем он ни попросит. Не говоря уже о том, что это был повод увидеть ее. 8 Ответили не сразу. И даже после того, как сняли трубку, в ней долго никто не отзывался. Наконец сухо предложили: - Говорите. - Одинцов? -Да. - Долотов говорит, здравствуй. - А, Боря! - Ты мне нужен. У меня дело к тебе. Одинцов помолчал. - Если не по телефону, вали сюда, в редакцию, я дежурю. Одинцов объяснил, как доехать, и Долотов положил трубку. "Транспортная авиация" занимала четвертый этаж типового здания в новом районе города. В комнате, на дубовых дверях которой красовалась знакомая фамилии, стояли два стола, вплотную придвинутых друг к другу. Напротив Одинцова сидела женщина в сером платье. Долотов едва успел поздороваться, а Одинцов пожать ему руку, как в комнату быстро вошла рослая девушка в ярких брюках, с длинными светлыми волосами. В руках у нее был газетный полулист, на котором белели не заполненные текстом места. Одинцов жестом пригласил Долотова садиться и о чем-то заговорил с девушкой. Долотов не вслушивался. Женщина могла помешать ему, и он пытался по ее виду определить, здешний ли она работник, а если нет, то надолго ли пришла. Встретившись с ним взглядом, она едва приметно улыбнулась, и он тут же вспомнил, что видел ее в ресторане поезда, когда возвращался из Лубаносова и встретил Одинцова. "Она слегка загорела, вот и все. Те же губы, тот же негроидный профиль..." - Извините, я вас не сразу узнал, -- сказал Долотов. Она кивнула и понимающе улыбнулась, соглашаясь, что такое простительно. Зашелестев газетой, девушка стремительно вышла, одарив улыбкой всех вместе и никого в отдельности. - Знакомьтесь, это Борис Долотов, человек с большой буквы, -- то ли в шутку, то ли всерьез сказал Одинцов. - Лидия Владимировна, -- охотно назвалась женщина. -- Никогда не видела живых людей с большой буквы. Мне казалось, это выдумка литераторов. - А ваш друг и есть литератор, -- напомнил Долотов. - Правда. Я и забыла. Поскольку общим воспоминанием было зимнее путешествие в поезде, каждый вспомнил, зачем и куда ездил. Потом разговор долго вился вокруг журналистских дел Одинцова, который живо рассказал, почему он сошел в Юргороде, по пути в Энск. Один из тех, кому была поручена организация планерной школы в Юргороде, окааался человеком нечестным, а его бурная деятельность на первых порах объяснялась, как удалось выяснить Одинцову, своекорыстными целями. Говорил Одинцов с ленцой, но как всегда хорошо, привел несколько примеров, когда громкие дела, нужные и полезные, уходили в песок из-за субъектов, более всего обеспокоенных возможностью погреть руки. - Ныне ширится категория живущих под девизом: "И я хоту!" -- говорил Одинцов. -- Сосед купил машину, и я хочу. Ваш сын поступил в вуз, и я хочу "нашего Бобочку" туда же. У вас дача, и я хочу дачу. У вас часы на браслетке, и я хочу... Начинаются поиски обходных путей, ищущий в конце концов непременно направится к жулику, знает, что идет к жулику, и жулик знает, что к нему идут как к жулику. Ну а коли так, чего жулику бояться? Они сообщники, одинаково считают государство понятием иррациональным, лишенным, так сказать, болевых ощущений. Вот жулик-то и утверждается, получает полулегальное положение. - А как же наши гражданские идеалы? -- спросила Лидия Владимировна. - Гражданин, Лидуша, начинается с ощущения родства с прошлым народа. А жулики -- это люди, потерявшие или вовсе не имевшие связи с пращурами, кои произрастали на сей земле, и пахали ее, строили города и складывали песни о красоте и воле. Это люди, чуждые не только государственному устроению, но и духовному самовыражению поколений -- искусству, литературе... Хотя они и тут поспевают -- питаются "творчеством", как раки утопленником. - Выходит, хорошо живется жуликам, -- вздохнула Лидия Владимировна. - Не совсем, -- с ироническим сожалением отметил Одинцов. -- Для полного удовольствия им нужно, чтобы и все другие были в убеждении, что пришли ниоткуда, что все пришельцы, как в Америке, о которой один умный писатель сказал: "Это была хорошая страна, но мы ее загадили". Чтобы загадить и нашу землю, жуликам нужно, чтоб в ходу было поболе модного, поболе идеек "под технический век, под бомбочку". Атомная штуковина, мол, не разбирает, какое в тебе самосознание, а накрывает всех скопом, и всякие там гражданские чувства, мол, не помогут, а потому и жить надо по "новым" понятиям, то есть кто во что горазд. - И такое возможно? -- спросила Лидия Владимировна. - Будем надеяться, что нет, -- утешил ее Одинцов. Все это время, пока он говорил, Долотов унимал раздражение, хотя и не мог понять, что тому причиной. Смысл сказанного? Нет. Наконец он уловил, что не может разобрать лица Одинцова: вроде прежнее, но все в движении, как у актера, видно, что человек роль произносит, а что говорить -- это уж не от актера зависит, роли кем-то пишутся. Иное дело, когда он в поезде говорил о женщинах, тогда у него на лице оседало свое. Впрочем, было и сходство: и тогда и теперь он давал понять, что по старшинству ума и своего понимания вопроса равных ему здесь нет, и сидящим рядом ничего не остается, как только слушать. А поскольку Лидия Владимировна слушала очень внимательно, Долотов решил, что она не часто слышит Одинцова, что знакомство между ними не связано с работой, и, чтобы убедиться в этом, спросил, встретившись с ней глазами: - Простите, вы здесь работаете? - О нет! Я врач. - Хирург? - Нет... -- она немного смутилась, хотя и не отвела взгляда. -- А что, вам нужен хирург? - Нет, нет, просто задумал угадать. Она улыбнулась: мол, и рада бы быть угаданной, да что поделаешь! - Я принес статью. -- Долотов вытащил из кармана пиджака и протянул Одинцову газету. -- Хочу узнать, что ты о ней скажешь. Это к вопросу о жуликах. Пока Одинцов читал, Долотов присел к Лидии Владимировне, чтобы она не скучала, а главное, не подумала, что ее присутствие может помешать ему, спросил, в какой больнице она работает, давно ли, довольна ли условиями и не знает ли некой Лены Гай-Самари, тоже врача. Оказалось, знает, и даже очень близко, они вместе учились. - Вялый материал, -- Одинцов отложил газету. -- Такой дают, когда нечего давать. Обо всем и ни о чем. - Не совсем так. -- Долотов старался говорить убедительно. -- Это пасквиль одного из тех, о которых ты только что говорил. - Если так, то анонимный. По-русски это называется "кукиш в кармане". - Опять же не совсем. Эта словесность с душком. Фалалеев сочинил статью из желания лягнуть Боровского. - Это о Боровском? Он еще летает? Сколько ему? - Пятьдесят восемь. - Фалалеев... -- Одинцов раздумчиво потер подбородок. -- Я где-то встречал эту фамилию. - Работал у Соколова. Из тех, кто битый час может развязывать узел на шнурке, не снимая ботинка. А бегать предоставляет другим. - Это заметно. На его счету есть опытные машины? - Нет. Сидел неучтенной величиной рядом с Боровским и вот -- решил отыграться. Нельзя позволять этому тяну выносить вердикты. - В ваше время, Боренька, быку позволено то же, что и Юпитеру! -- Одинцов развел руками. - Значит, возразить нечего? - Стоит ли? Что-то о ком-то... - Но ведь это читают! - У нас все читают. - Разве такие статьи не влияют на взгляды молодежи, на их жизнь? - На жизнь? -- Одинцов улыбнулся. -- Ты меня смешишь! Повлиять на жизнь может византийская вера, Куликовская битва, Октябрьская революция. А такие опусы влияют разве что на жен авторов. Гонораром! -- Одинцов весело покосился в сторону Лидии Владимировны, как бы извиняясь за нелестное мнение о женщинах. - И только? -- улыбнулась она, спрашивая не столько по необходимости, сколько из желания выглядеть участливой, не оставлять бе