Юрий Бондарев. Родственники ----------------------------------------------------------------------- "Собрание сочинений в четырех томах. Том четвертый". М., "Молодая гвардия", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 20 June 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Он открыл глаза, увидел чужую комнату, до горячей духоты нагретую солнцем, и почувствовал, как потное лицо овеивало слабым дуновением воздуха. В раскрытое окно тек сухой жар июльского утра. Прямо над головой на самом солнцепеке, за подоконником, постукивали когтями по карнизу сизые голуби и в поисках тени заглядывали в комнату. Потом он услышал, как где-то в глубине двора с напором зашелестели струи воды о листву, невнятные послышались голоса, заработал на холостых оборотах мотор поливальной машины. "Что это, где я? - подумал Никита, вытирая испарину на груди. - Я не дома? Мама умерла - и я здесь?.." Во время сна ему припекло голову, звенело в ушах, и была неприятная расслабленность в замлевших мускулах: он спал всю ночь в неудобном положении, лицом вниз, сжав руки на груди. Весь мокрый от пота, Никита с отвращением сбросил прилипшую к телу простыню, опустил ноги с дивана и огляделся. В комнате этой, видимо, не жили давно: старые обои дожелта выгорели, было не прибрано, тесно от потертых кожаных кресел, от просиженных стульев меж расставленных по стенам тумбочек, от неуютных, загромоздивших углы книжных шкафов; пахло от дивана теплой и горьковатой пылью. А незнакомая квартира за дверями, казалось, была выжжена горячим солнцем: было уже полное утро, но никто не стучал, не входил к нему. И все-таки там, за дверью, кто-то затаенно и тихо сейчас передвигался в коридоре, шепотом разговаривал по телефону, и Никита догадывался, что шептались, говорили о нем, о смерти матери, и растерянно взглянул на себя в зеркало над диваном. В пыльной желтой его глубине замерло бледное, заспанное лицо с красной на щеке полосой от подушки, серые глаза всматривались вопросительно. Никита провел по щекам пальцами и отдернул руку. Он представил, что такое же выражение, наверно, было на его лице и вчера, когда после приезда из Ленинграда он сидел за столом в окружении незнакомых, сочувствующих ему людей, когда, на чей-то вопрос глухо ответил, что мать в больнице ничего не просила, даже не жаловалась на боли, хотя умирала в сознании. И по тому, как они подолгу, с горьким участием смотрели в его сторону, он подумал, что все эти люди, скованно ужинавшие вчера в длинной, старомодной столовой, были или его родственники, или знакомые его матери - он всех их видел впервые. В середине ужина хозяин дома профессор Георгий Лаврентьевич Греков отрывисто и нервно покашлял в ладонь, проговорил, ни к кому не обращаясь: "Да, она была мужественной женщиной", - и сейчас же излишне решительной походкой, свойственной часто людям маленького роста, вышел из столовой. После его ухода никто за столом не проронил ни слова, все, по-прежнему склонясь над тарелками, с каким-то опасливым пониманием постукивали вилками, и Никита вопросительно покосился на Ольгу Сергеевну, жену Георгия Лаврентьевича. Весь ужин она сидела в скорбном молчании, неспокойными пальцами комкая салфетку; в пунцовых мочках ее ушей, покачиваясь, сверкали серьги, молодили ее когда-то красивое, теперь уже полнеющее лицо. Поймав его взгляд, она с ласковой сдержанностью тронула его руку, сказала вполголоса: - Вы, кажется, устали, Никита? Вы, очевидно, плохо спали в вагоне. Если не возражаете, я покажу вам комнату. Тогда он поднялся, проговорил, ни на кого не глядя: "До свидания", - и последовал за ней, ощущая взгляды на своей спине. И как только закрыл дверь комнаты, непроницаемое безмолвие затопило квартиру: чудилось, гости разошлись из столовой на цыпочках, и не слышно было, как прощались они. "Что они говорят обо мне? - вспомнив свой приезд, хмурясь, подумал Никита и прислушался. - Почему они не входят, не стучат, а стоят в коридоре? И кто жил в этой комнате? Чьи это боксерские перчатки? Что я должен делать теперь?" Он встал с дивана, долго смотрел на тренировочную грушу, висевшую в углу, на затянутые слоем пыли боксерские перчатки (они валялись на стуле). Перчатки ссохлись, покоробились - лежали здесь давно. Он тихонько сдул с них пыль, натянул корявую, до скрипа прокаленную солнцем перчатку на правую руку и, не зная зачем, слабо ударил по груше. Она с тупым звуком метнулась на подвеске, закачалась. Никита ударил еще раз и, стиснув зубы, стоял, ожидая. Было тихо, в окно веяло запахом накаленных крыш. В дверь внезапно постучали. Никита стряхнул, отбросил в угол перчатку, стал, торопясь, натягивать ковбойку. - Простите... Доброе утро, Никита. Можно к вам? - И осторожно вошла Ольга Сергеевна, послышался свистящий шорох ее платья. - Простите, ради бога, Никита, я вас не разбудила?.. Не подымая головы, он все торопливо искал пуговицы на ковбойке. И, не отвечая ей, видел совсем рядом ее освещенные солнцем полные колени, выступавшие под коротким белым платьем, ее сильные, с высоким подъемом ноги, золотистые волоски на них, будто высветленные солнечными лучами. - Какое же это несчастье, какое несчастье!.. - негромко заговорила Ольга Сергеевна. - Поверьте, я понимаю ваше состояние. Потерять мать... Господи, как я это все понимаю! Я сама это пережила три года назад. Ольга Сергеевна так близко стояла перед ним, что он явственно вдыхал терпковато-теплый запах ее платья. Она вдруг неуверенно и робко погладила его по голове, от ее руки повеяло свежим запахом земляничного мыла, и он мгновенно ощутил свои жесткие волосы, еще не причесанные, и, дернув головой, сказал шепотом: - Спасибо, Ольга Сергеевна, не надо... - Я понимаю, Никита. Я все понимаю. Она, умытая после сна, всматривалась в него, глаза были размягчены состраданием, жалостью; белое летнее платье - такие никогда не носила мать - стягивало ее торчащую грудь, чистые каштановые волосы убраны в пучок на затылке, в алых мочках прижатых ушей поблескивали серьги. - Бедный, бедный, - сочувственно отыскивая глазами его взгляд, проговорила Ольга Сергеевна, и ее пальцы щекотно прикоснулись к его груди, помогая ему застегнуть пуговицу. - Вы все время думаете о ней? Я тоже никогда не забуду ту страшную потерю. Никита угрюмо глядел в пол, на рассохшийся, старый паркет, отчетливо видел завязший в пыли голубиный пух, грязные пятна раздавленного пепла, точно несколько лет никто не входил в эту заброшенную комнату. Еле слышно спросил: - Он... тоже умер? Боксерские перчатки... Это его? Она отошла на шаг, подняла полные оголенные руки к измененному испугом липу. - Нет, нет! Это комната сына... Он только не живет у нас! У него семья... Вы меня не так поняли! Три года назад, Никита, я тоже пережила смерть матери. Господи боже мой, какая нелепость! - вскрикнула Ольга Сергеевна и опустилась в кресло, прикрыла рукой лоб. - Как мы все стали суеверны! Какая нелепость! - Простите, я не знал, - пробормотал Никита. - Я подумал только, когда вы сказали... Вздохнув, Ольга Сергеевна отняла пальцы ото лба и через силу закивала ему. - Я понимаю вас. Как все это невыносимо! Он молчал. - Да, да... Я хотела вам сказать, Георгий Лаврентьевич придет из института в первом часу, - проговорила Ольга Сергеевна утомленно. - Он хочет сегодня встретиться с вами. Обязательно. - Спасибо, Ольга Сергеевна. - Через полчаса я вас жду к завтраку, Никита. - Спасибо. Я не хочу. - Но так нельзя. Вы должны есть. Вы же ослабнете, Никита. Я вас жду к завтраку! Она вышла. Тихая жаркая пустота была в комнате. Ни звука, ни шороха не доносилось из квартиры. Он лег на диван. И тут вся стена перед ним, с унылыми вензелями обоев, теплая, прямая, покрытая пушком пыли, слилась во что-то однообразно-серое, душное, бессмысленное, и он испугался, что в эту минуту может заплакать. - Очень хочу с вами поговорить, оч-чень!.. Вчера, к сожалению, не смог. Да и вы были только с поезда. Да, теперь мы сможем! Георгий Лаврентьевич Греков ходил по кабинету нервной, танцующей какой-то походкой, странной при его широких плечах, крупной голове и маленьком росте; подпоясанный халат был длинен, извиваясь, мотался над голыми щиколотками. И было странно видеть среди этого просторного, залитого солнцем кабинета с высокими старинными книжными шкафами по четырем стенам его подрагивающие, обнаженные ноги в домашних шлепанцах. Они быстро двигались, мелькали по ковру. - Оч-чень хочу! - повторил Георгий Лаврентьевич. - Да, я хочу с вами поговорить! Садитесь в кресло удобнее. Значит, я ваш родной дядя, а вы мой племянник. Вот при каких горьких обстоятельствах мы с вами встретились, дорогой вы мой! Никита сел в кресло, как бы еще сомневаясь, что этот маленький, широкоплечий, тщательно выбритый, закутанный в халат старик может быть его родственником, его дядей, известным профессором истории, живущим здесь, в Москве. Но, успокаивая себя, он вспомнил адрес на привезенном им письме, слова на конверте "профессору Грекову", написанные и подчеркнутые рукою матери. И, невольно улавливая вчерашнюю настороженность в тоне Грекова и вместе с тем испытывая стыд и отвращение к самому себе после неуклюжего разговора с Ольгой Сергеевной, подумал: "Нет, они не знали, что умерла мать". - Значит, вы приехали? - снова повторил Греков и остановился перед книжным шкафом, приподнялся на цыпочки, забросил руки за спину, хрустнул пальцами. - Как вы спали? Удобно вам было? Вы впервые в Москве? - Спасибо, - сказал Никита, переводя взгляд с домашних, непонятно почему приковывавших внимание профессорских шлепанцев на шевелящиеся в широких рукавах пальцы за спиной, на его седой до нежной серебристости затылок. Греков стоял, выпрямив круглую спину, лицом к книжному шкафу, и показалось Никите, что профессор, в стекло, как в зеркало, наблюдал за ним, похрустывая пальцами. - Так. Значит, это письмо? Письмо... - Да, - сказал Никита. - Да, да, да... Но это могло быть ошибкой, невероятной, страшной ошибкой! - зазвеневшим голосом заговорил Георгий Лаврентьевич, подойдя к двери, задернул портьеру. - Все это может быть ужасной ошибкой!.. - Вы о чем? - не понял Никита. - Нет, никому не сообщить о болезни... Умереть в одиночестве! Надо быть немыслимо сильным человеком! И вы один, конечно, были с ней? И она никого из родственников не хотела видеть в больнице? Георгий Лаврентьевич все шагал по кабинету, по толстому ковру, мимо дубовых книжных шкафов, кожаных кресел; волнами колыхался его длинный халат перед глазами Никиты. - Не хотела... Сказав это, Греков со страдальческой гримасой сел к письменному столу в глубине кабинета, неспокойно повозившись в кресле, с болезненной осторожностью вытянул из-под книг какую-то бумагу и пристально стал смотреть на нее. Он не читал, а только, казалось, смотрел в одну точку. "Это письмо матери", - подумал Никита. - Она... страдала? - сквозь полукашель проговорил Греков, и пальцы его дрогнули на письме. - То есть как она умирала? Тяжело? Она страдала? Нет, я не хотел у вас этого спрашивать. Но я старик, я на пять лет старше своей сестры. В моем возрасте уже ничему не удивляешься. В некрологах каждый день читаешь знакомые фамилии. Наше поколение уходит... Роковой круг каждодневно суживается. Эти модные беспощадные болезни - инсульт, инфаркт, рак - это ужасно! Но это реальность... И всем, почти всем нам суждено умереть от этих страшных болезней двадцатого века... Он, зажмурясь, покачал головой. На столе зазвонил телефон. Греков открыл глаза, повторил: "Да, от этих болезней" - и, как бы отталкивая что-то, махнул рукой в широком рукаве халата, с трудом преодолевая себя, потянулся к аппарату. - Да, милый мой, - слабым голосом заговорил он. - Да, да. Через два часа. Начинайте без меня. Ах, здоровье? У людей моего возраста да еще накануне юбилея уже нетактично спрашивать о здоровье. - Он вяло улыбнулся Никите. - Спрашивают, как анализ, как электрокардиограмма. Да. Спасибо, мой друг, спасибо. Он положил трубку задумчиво-мягким движением. Лицо его сразу стало розовым, прозрачно-голубые глаза забегали по столу и опять остановились, замерли на листе бумаги. Никита молчал. - Самое естественное и самое непоправимое - это физическая смерть, - заговорил Греков печально. - Мелькнула в мироздании, вспыхнула материя и погасла, растворилась во вселенной. Как будто ее и не было. Каждый доходит до своей вехи, и время беспощадно сталкивает его в небытие. Навсегда. И так со всеми. Закрыты все двери. И закрыты все счеты с жизнью. Скажите... что она в последние часы говорила вам? Говорила ли она что-нибудь о своей жизни? О чем она думала? Только вы один можете знать. Что она говорила о своей прожитой жизни? Я ее не видел в последние годы. Я ее не видел... Георгий Лаврентьевич проговорил последние слова затухающим голосом, потирая прямой ладонью переносицу; он слегка покачивался в кресле, как в дремоте. И было непонятно, успокаивает ли он себя или страдает оттого, что не видел мать перед ее смертью, или так странно думает вслух, и, все больше испытывая неудобство, Никита сказал: - Нет, она ничего не говорила. Георгий Лаврентьевич широко открыл глаза - в их прозрачной голубизне скользнул короткий испуг, какой бывает у человека, разбуженного резким толчком, - и стремительно наклонился к столу, точно падал. - Моя сестра, моя сестра... - пробормотал он. Откинув голову, он затих на секунду с жалким, удивленным лицом и, сейчас же легонько вздохнув не на полную грудь, ощупью выдвинул ящик стола, достал коробочку с валидолом. - Вам плохо? - спросил Никита и привстал. - Может быть... воды? Сделав неопределенный жест, Греков стиснул в кулаке коробочку с валидолом, долго сидел неподвижно, как будто ждал, когда отпустит боль. - Ничего... Это звонки, - успокаивающим шепотом сказал он. - Звонки. Возраст. Не беспокойтесь. Ничего, ничего. Она... в этом письме... - после молчания заговорил он уже несколько громче, - просит меня, чтобы я посодействовал вашему переводу. Из Ленинграда. В Московский университет. Вы этого хотели? Я постараюсь это сделать. Незамедлительно. Никита задвигался на теплом краешке кожаного кресла, ничего не понимая, машинально полез за сигаретой. - То есть как? - спросил он. - Зачем же? - Что вы? - Греков перевел дыхание и, заметив сигарету в пальцах Никиты, умоляющим взглядом попросил не курить. Никита тоже невольно покосился на сигарету, смял ее, сунул в карман. - Вы сказали: "Зачем?" - проговорил Георгий Лаврентьевич. - Позвольте... Вера также просит, чтобы я помог вам обменять ленинградскую квартиру на московскую. Я помогу вам, хотя это нелегко... Но я все, что смогу... - Но я не хотел, это не так, - ответил Никита неловко, пытаясь понять, почему мать в этом предсмертном письме просила о его переводе в Москву. - Мать сказала мне в больнице, что я должен буду поехать к вам. Когда передавала письмо, она только об этом просила. Он замолчал. Греков наблюдал за Никитой с горьким ощупывающим выражением. - Ваша мать была известной ученой... И в Ленинграде у вас, должно быть, большая квартира. - У нас не было большой квартиры, - возразил Никита. - А две комнаты в общей... Нам с матерью не было тесно. Потом, когда мать положили в больницу, я сдал комнаты полковнику. Соседу, у него четверо детей... А сам только приходил ночевать. После смерти матери я попросил койку в общежитии. В университете. Мне обещали. - Но для чего, для чего вы сдали свои комнаты? - Мне нужны были деньги. Греков вдруг спросил суховато: - Что? Разве вы не получали стипендии? - Получал. Но мать полгода лежала в больнице, - сказал Никита и, сказав это, увидел заалевшие, как от внутреннего жара, щеки Георгия Лаврентьевича. - И я хотел, чтобы... Разве вы не знаете, для чего нужны деньги, когда кто-нибудь болеет? Георгий Лаврентьевич молчал, пристально смотрел в стол, сутулясь; его белые нависшие брови двигались, он будто прислушивался к своему дыханию. Это прислушивающееся, углубленно-растерянное выражение удивило Никиту, и удивил его голос, ослабленный, разбитый: - Скажите, Вера... моя сестра говорила что-нибудь перед смертью о своей молодости? Она мучилась, жалела о чем-нибудь? - Нет, - сказал Никита. - Я не знаю. - И у нее были слабости, - безжизненным голосом сказал Греков и утвердительно прикрыл глаза. - И у нее... На письменном столе опять зазвонил телефон. Греков вздрогнул, потом невнимательно поднял и опустил кончиками пальцев трубку; телефон снова затрещал требовательным звонком, отдаваясь в ушах. В дверь постучали, и голос Ольги Сергеевны: - Георгий, можно? К тебе пришли из комитета. И звонят из газеты. Греков выпрямился в кресле и почти неприязненно повернулся к двери. Затем в руках его мелькнуло, зашуршало письмо матери, взятое со стола; колыхая широкими рукавами халата, он как-то чересчур суетливо засунул письмо под бумагу, выскочил из-за стола и своей нервной танцующей походкой подбежал к двери, отдернул портьеру. - Оленька! - решительным и вместе умоляющим тоном крикнул он в приоткрытую дверь. - Из комитета в два, в два часа, я предупредил! Я занят. Кто там? Пискарев? Пусть подождет! И прошу, пожалуйста, или выключить телефон, или всем говорить, что я болен. Неужели нельзя меня избавить от телефонных разговоров по утрам? Опять консультация? Я не стол справок. Есть другие специалисты, наконец! - Ты должен принять Пискарева, - с вежливой настойчивостью ответила Ольга Сергеевна. - Ты должен и обещал. Ты забыл? И подойди, пожалуйста, к телефону. - Я никому ничего не должен, это немыслимо! - Греков в отчаянии даже прижал щепотки пальцев к вискам. - Скажи, что у меня стенокардия, что я болен... И ровный, спокойный голос Ольги Сергеевны: - Подойди, пожалуйста, к телефону. Это неудобно все-таки, Георгий. Дверь кабинета захлопнулась. Греков задернул портьеру, сердито и вроде бы беспомощно обернулся к молчавшему Никите, и тут же в каком-то нарочитом негодовании стремительно подошел к телефону (замелькали белые щиколотки под халатом), и, фыркая носом, сдернул трубку, крикнул звонким фальцетом: - Скажите, милейший, могу я спокойно поболеть или уж, позвольте... Кто? Не имел чести! Да-с, мой день рождения на носу, а вам, собственно, что? "Он больной человек, со странностями, - вслушиваясь в то, как с веселым бешенством кричал Греков по телефону, думал Никита с терпеливым ожиданием, водя ладонью по кожаному подлокотнику. - Сколько ему лет? И сколько Ольге Сергеевне?" - Что вы там написали юбилейное про меня, я не знаю! Нельзя, молодой человек, говорить "нет", когда не знаешь, чем подтвердить свое "да". Именно! Привезите гранки статьи, и я завизирую. А может быть, и нет. Я должен прочитать, что же вы написали! Я терпеть не могу фантазии корреспондентов! Да-да! Так... Так на чем же мы остановились? - Что? - Никита поднял голову. - Да. Так. На чем же мы?.. Греков уже не разговаривал по телефону, но он еще не отпускал трубку, поглаживая ее, а из прозрачной голубизны глаз уходила весело-мстительная, как у злорадного ребенка, улыбка, с которой он отчитывал кого-то по телефону. И теперь растрепанные кустики седых бровей наползали на высокий лоб лохматыми уголками, и весь вид его выказывал сосредоточенное изумление перед чем-то, что в эту секунду мысленно видел он. Профессор рассеянно смотрел на Никиту пустым взором, как бы мимо него. С этим же отсутствующим выражением, словно ничего не видя, он сделал несколько шагов от стола к нише меж книжных шкафов, медлительно вынул из кармана халата ключик. Вложив его в замочное отверстие маленького, вмонтированного в нишу домашнего сейфа, он так же медлительно открыл дверцу. И после этого спросил расслабленным голосом: - Скажите... Вам, вероятно, нужны деньги? Вы, кажется, сказали, что вам нужны деньги на расходы? В вашем возрасте всегда нужны деньги. - Я не просил, - отказался Никита. - У меня есть. - Да, об этом мы не говорили с вами, - вспоминающе перебил Греков, и круглое, выбритое лицо его дрогнуло, как от беззвучного смеха. - Конечно. Странно... Это рефлекс. Когда я вижу молодые, именно молодые, так сказать, лица родных и своих аспирантов, я открываю этот сейф. К сожалению, деньги, как и слава, приходят к человеку слишком поздно, когда все радости бытия, которые дают деньги, становятся лишь прошлым... Лишь воспоминанием. Как они нужны мне были когда-то, лет сорок назад! Как нужны!.. Был бедным и к тому же без ума влюбленным в какие-то русые косички студентом. Теперь даже не помню, какой цвет глаз был у этих косичек. А она была подругой Веры. И Вера была тогда красавицей. И вдруг это письмо... Никита увидел, как письмо, вынутое Грековым из-под бумаг, замелькало в его пальцах, он рассматривал, теребил его, точно не знал, что с ним делать. Потом, затоптавшись, наклонился к открытому сейфу, положил туда конверт и никак не мог закрыть замок, поворачивал ключик вправо и влево, нелепо оттопыривая локти; белые, по-стариковски аккуратно выбритые щеки его дрожали. - Идите, идите, я умоляю... я все сделаю, я все, что смогу, сделаю, - заговорил Греков и, весь сразу обмякший, дошел до стола, упал обессиленно в кресло, закрыв глаза, жалко закивал Никите. - Мы еще поговорим. Мы еще, конечно, поговорим. Простите, я устал. Я чрезвычайно устал сегодня. Никита неуверенно поднялся и, зажимая в потных пальцах сигарету, которую все время разговора мял в кармане, пошел к двери. В дверях он задержался, запутался в портьере, обдавшей его сухим горьким запахом. Он отдернул портьеру и вышел. 2 В полутемном коридоре Никита вытер пот со лба и закурил размятую сигарету. Ни шороха шагов, ни покашливания не было слышно из кабинета; ни одного отчетливого звука не доходило до него из других комнат этой огромной, как пустыня, квартиры. Только за стенами отдаленно катился сложный шум улицы. "Что же это? - подумал Никита. - Значит, Георгий Лаврентьевич - мой родной дядя?" Никогда раньше мать не говорила ему об этом, никогда она не получала ни от кого писем (он не видел их) и никогда на его памяти не общалась ни с кем из своих родственников. И Никита опять вспомнил день приезда, многозначительные, что-то понимающие взгляды незнакомых ему, но, видимо, когда-то давно встречавшихся с матерью и потом забывших ее людей, которых вчера за ужином представила Ольга Сергеевна, и весь этот непоследовательный, раздерганный разговор с профессором Грековым - и вдруг почувствовал стыд от этого своего нового, унизительного положения объявившегося в Москве родственника. Он вспоминал фразу: "Вера просила", - но он сам в кабинете у Грекова не нашелся толком возразить, зачем-то стал невразумительно объяснять причины жилищного уплотнения, хотя и совсем не намерен был говорить о деньгах. "Как же это? Неужели получилось так, что я искал из письма матери какой-то выгоды?" - подумал Никита с отвращением к себе, и испарина выступила на лбу, и тесная, надетая утром ковбойка неприятно и жестко сдавила под мышками. Он стоял в нерешительности и, точно сжатый душной тишиной квартиры, видел, как в конце коридора, в проеме двери солнечно, ярко, пусто блестел паркет. Там была столовая, где вчера вместе с молчаливыми гостями сидел и он. Его комната была в той стороне квартиры. И сейчас, чтобы попасть в дальнюю комнату, ему нужно было пройти через эту просторную столовую, мимо других комнат, но он опасался встретить там Ольгу Сергеевну с ее участием, с ее ласково-скорбным взглядом, он не знал, что сказать ой. "Только бы они не чувствовали, что чем-то обязаны мне после смерти матери, - подумал Никита. - Только бы не это!" Он подождал немного и быстро пошел по коридору. Все окна столовой, светлой и горячей, были распахнуты в сверкание полуденного солнца, в оглушительно радостное, летнее чириканье воробьев, возбужденно трещавших крыльями где-то под карнизами, и этот базарный воробьиный крик звенел не за окнами, а в самой столовой, длинной и пустой, как ресторанный зал по утрам. Никита прищурился от белизны солнца, и сейчас же рвущийся, как при настройке приемника, свист, потрескивание, короткие строчки музыки вплелись в воробьиный гомон. Боковая дверь в столовую распахнулась, звуки музыки хлынули оттуда и оглушили хаосом, свистом разрядов. - Привет, родственник! - услышал он обрадованный голос. - Хинди, руси, бхай, бхай! На пороге стоял высокий парень с забинтованной шеей и в спортивных кедах, узкое лицо загорело, белокурые волосы очень коротко подстрижены ежиком, яркие глаза насмешливо и смело оглядывали Никиту. Парень этот наугад крутил настройку транзистора. Транзистор свистел, гремел музыкой, скользили нерусские голоса, взрывы смеха, кто-то речитативом выкрикивал под всплески аплодисментов мелодию шейка. Не выключая приемника, парень дурашливо-церемонно поклонился. - Я вас горячо, родственничек! Не успел представиться: был на дачах, - сказал он сиплым, ангинным голосом, подмигивая Никите. - Заходи ко мне. Садись. Будем, что ли, знакомиться. Валерий. Сын уже известного тебе Георгия Лаврентьевича. А ты - Никита? - Да, не ошибся. - Виноват! - ворочая забинтованной шеей, воскликнул парень, с любопытством разглядывая яркими глазами Никиту. - Даю сразу задний ход: по рассказам родительницы, вообразил тебя тютей! Накладка! Ты похож на юного медведя с флибустьерского брига, пожалуй! Ну, ладно, обмен нотами, мир, давай лапу! Он, улыбаясь, крепко стиснул неохотно протянутую руку Никиты и бесцеремонно втянул его, шагнувшего неуклюже через порог, в маленькую комнату, блещущую, жаркую от натертого паркета, от сплошных, во всю стену, стекол книжных полок. Здесь было тесно от широкой тахты, покрытой полосатым пледом, где грудой валялись магнитофонные кассеты, от низких кресел возле красного журнального столика, на котором стоял раскрытый магнитофон, и было пестро, светло, даже ослепительно от многочисленных цветных репродукций в простенках, от большого зеркала, вделанного в дверь, от множества стеклянных пепельниц, предупредительно расставленных повсюду. И тут не веяло запахом теплой пыли, сухим ветерком запустения, как в комнате, где поселили Никиту, - все было протерто, вычищено, все пахло уютной чистотой. - Садись, что ли. А, к черту эту хламидомонаду! - весело сказал Валерий и, подтолкнув Никиту к креслу, бросил невыключенный транзистор на тахту среди магнитофонных кассет. - Туповато и дико настраивается. Трещит, как обалдевший жених на свадьбе. Наивно думал, что приобрел модернягу, а бессовестно всучили в комиссионке дубину времен Киевской Руси. Не транзистор, а летопись. Располагайся, покурим. У тебя какие? - "Памир". - Самые дешевые? Ясно. Это что, широкий демократизм? Это тоже модно. Предлагаю "Новость", - выщелкивая из пачки сигарету, просипел простуженным горлом Валерий. Он стоял перед креслом Никиты, был мускулист, худощав, дешевые брюки обтягивали "дудочками" длинные прямые ноги, цветная рубашка навыпуск, на тыльной стороне запястья поблескивали на широком ремешке плоские часы - весь поджарый, гибкий, похожий на баскетболиста. - Можно выключить? - сказал Никита, кивнув в сторону транзистора. - Эту летопись... - О, удержу нет! Обнаглели! Валерий кудахтающе засмеялся, выключил транзистор - воробьиный крик сразу заполнил тишину - и сел в кресло напротив Никиты, удобно и вольно вытянув ноги, кеды его были в пыли и довольно поношены. - Извини за дворницкий хрип, - сказал он, улыбаясь, и оттянул бинт на горле. - Ты никогда не болел детскими болезнями? - Не помню. А что? - Хватил неделю назад колодезной воды на Селигере, и горло сказало "пас". Не приходилось бывать в этих русских местах? - Нет. - Какую обещаешь подарить стране профессию? - Геолог, если получится. А в чем дело? Валерий округлил рыжие, выгоревшие брови и сипло закашлялся, заговорил с оттенком удивления: - Ладно. У меня к тебе детективный вопрос: ты где откопался, в Ленинграде? Почему я не знал, что ты существуешь? Просто археологическая находка! - Тоже не знал, что существует такой остроумный парень, - сказал Никита. - Привет, познакомились. - Н-да, нет слов, - пожал плечами Валерий. - Чрезвычайно интересно. Значит, тебя поселили в комнате Алексея? - А кто такой Алексей? - Не знаешь? Неужели? - Нет. - О, черт! Представь, что это твой двоюродный брат. Это тебя радует? - Валерий покачал длинной ногой, обутой в кед, повращал кедом, потом не то вопросительно, не то иронически прищурил один глаз на Никиту. - Что, был разговор со стариком? Была какая-то просьба с твоей стороны? - Я ничего не просил, - резко сказал Никита. - Ото! - Валерий оттолкнулся от спинки кресла, пощелкал пальцем по сигарете, стряхивая пепел. Вся поза его, глаза, подвижное лицо выражали насмешливое и нестеснительное любопытство, и Никита почувствовал раздражение к его ангинному голосу, к этой его самоуверенной манере держать сигарету на отлете. - Я ничего не просил, - спокойнее повторил Никита. - А что я должен просить? Валерий развел руками. - Этого, представь, не знаю. И не хочу знать: у каждого свое. В чужую жизнь стараюсь нос не совать. Как тебе понравился старик? Речи не произносил? - Он рассеян, - ответил Никита и замолчал, намеренно не желая продолжать этот разговор. - Ну, я Георгия Лаврентьевича знаю чуть получше тебя, - сказал Валерий добродушно. - Старик любит МХАТ. Это та рассеянность, когда человек приходит в одной галоше в институт, но другую держит в портфеле. Причем завернутую в газету. Но, в общем, он добрый малый, твой маститый родственник. Никита, нахмурясь, сказал: - Я рад был узнать, что в Москве у меня оказалось столько родственников. Больше, чем надо. Но просто не знал, что всем необходимо считать меня бедным сиротой из провинции, а я, собственно, ничего не прошу! Я привез письмо матери. Это была ее просьба. Валерий загасил сигарету в пепельнице, запустив руки в карманы брюк, начал подрагивать длинной ногой, узкое, с облупившимся от загара носом лицо стало сонным. - Милый! Сейчас все хотят друг другу трясти руки и все в поте лица суетятся, размахивая категориями добра. Никто не хочет быть, так сказать, черствым в наше время. Для тебя это новость? - В какое наше время? - В противоречивую эпоху переоценки некоторых ценностей, - ответил Валерий смеясь. - Улыбки, вежливость, демократическое похлопывание по плечу - модная форма самозащиты. Люди изо всех сил хотят оставить о себе приятное впечатление. Надо знать это, не надо быть наивным. Реализм не должен убивать прекрасную действительность. - Валя... Вале-рий!.. - послышался из столовой ласково-певучий голос Ольги Сергеевны, и потом легонько, будто ногтем, два раза стукнули в дверь. - У тебя Никита, голубчик? Прости, пожалуйста. Я жду тебя. И отец ждет. Прошу тебя, прошу, милый. Извините, пожалуйста, Никита, я вам помешала? - Иду, иду, уважаемая мама! Одну минуту! - вставая, крикнул Валерий в тон ей так же ласково-певучим голосом и, наморщив обгоревший на солнце нос, сказал Никите: - Вот видишь, моя мама, добрейшая женщина, опасается очень, что ты обидишься. Мир соткан из условностей, Никитушка. Ну ладно, я должен ехать с уважаемой мамой в Столешников и как любящий сын изображать грузчика - таскать сухое вино и укладывать в машину. У нашего старика какая-то дата - именины или полуюбилей, понять невозможно. Это знает один он. Валерий посмотрел на себя в зеркало, поправил бинт на горле. - Ну, скоро увидимся. Всегда делай допуски: плюс - минус. Тогда средняя продолжительность жизни будет соответствовать статистике. Покеда! Располагайся у меня, полистай прессу и учти: в холодильнике на кухне - холодное пиво. Впрочем, не хочешь ли прокатиться с нами? - Нет. 3 "Сейчас я поеду на телеграф и позвоню..." Как только он вышел из подъезда старого шестиэтажного дома, вышел на солнце, на дующий жаром светоносный воздух летнего дня и как только увидел в тени деревьев, на троллейбусной остановке нежно-белые островки тополиных сережек, с невесомой легкостью летевший над тротуаром пух, Никита почувствовал облегчение, как будто что-то кончилось. Он знал, что впереди был длинный свободный день и до вечера не нужно было ни с кем разговаривать, против воли испытывая какую-то новую возникшую зависимость, неприятную ему, видеть вынужденное сочувствие, подчеркнутую скорбность, объяснять то, что не мог никому объяснить. Вся противоположная сторона заарбатской улицы с шершаво-облупившимися домами была в коридоре сплошной тени. В густоте летнего зеленого полусумрака тополей темнели арки ворот, прохладно отблескивали стекла старинных подъездов, и в просачивающихся радиусах солнца проступали белыми пятнами под полуразваленными балкончиками мощные торсы кариатид. И веяло от каменных арок, от затененных листвой окон устоявшимся покоем, какой-то размеренной, уравновешенной жизнью тихой, отдаленной от центра улицы. Троллейбус показался в глубине улицы, шел с мягким шумом, почти касаясь дугами веселой нависшей зелени, и Никите было приятно видеть по-летнему открытые окна, локти людей в них и видеть, как на круглых синеватых стеклах, стеклах аквариума, слепяще вспыхивали, перебегали солнечные искры, брызгавшие сквозь листву. Троллейбус, весь запыленный, остановился, жарко дохнул пылью; теплый ветер от колес поднял с мостовой тополиный пух, облепил брюки Никиты, и он вскочил в пневматически разъехавшиеся двери. ...На многоголосом, душном, наполненном движением людей, беспрестанно звенящем вызовами звонков телеграфе на улице Горького Никита заказал срочный разговор с Ленинградом и, томясь в ожидании вызова, стоял возле названного номера кабины. В тесной кабине потный, распаренный духотой мужчина - на затылок сдвинута соломенная шляпа, - начальнически выкатив глаза, угрожающе стучал кулаком по столику; шляпа его съезжала с круглой обритой головы; он поправлял ее плечом, сиплым голосом кричал в трубку: - Я т-тебе не сделаю, я т-тебе не побегаю, Курышев! Ты у меня попьешь водочки в номере! Не-ет, я не из базы звоню, на свой счет из телеграфа звоню! Теперь-то досконально все понял. Я тебе враз распомидорю характер дурацкий!.. Ты у меня другие арии запоешь! Около соседней кабины высокая девушка с распущенным на затылке хвостиком черных волос вынула из сумочки зеркальце, серьезно всматриваясь, провела мизинцем по растянутым, подкрашенным губам и вдруг, услышав сиплый крик из будки, фыркнула смехом в зеркальце, взглянула на Никиту черными смеющимися глазами, но сейчас же отвернулась, независимо тряхнув хвостиком волос. Он успел улыбнуться ей, как знакомой, и в то же время подумал: "Но я могу не застать ее дома. Она не знает, что я в Москве". В тот день после кладбища он, как в темных провалах, шел по Дворцовой набережной, подняв воротник пиджака, щекой прижимаясь к жесткому ворсу, - дуло предвечерним холодом от Невы, его знобило, и он еще физически ощущал мертвый холодок материной щеки, к которой в последний раз прикоснулся губами, как сделали другие и сделала Эля, перед тем как все должно было быть кончено и двое незнакомых людей с лопатами, подойдя, равнодушно стали смотреть вниз. Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными, умоляющими глазами Эли. После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не окликала, не останавливала его. Потом он, замерзая, облокотился на парапет, стал упорно смотреть на враждебно покойную багровость воды, боясь взглянуть на Элю. Она замедлила шаги, приблизилась, совсем неслышно переводя дыхание, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь, как будто ее не было здесь. С неотпускающей спазмой в горле он из-за поднятого воротника посмотрел, и Эля сразу почувствовала это - чуть-чуть дернулись брови, и она сказала шепотом: - Ты только ничего не говори... И я не буду, если тебе не помешаю... - Ты мне не мешаешь, - ответил он с усилием. - Почему люди любят смотреть на воду? - тихо спросила она. - И еще на огонь... В детстве я любила, когда вечером топили голландку. Открывала дверцу и садилась к огню. - Ты мне не мешаешь, - повторил он. - Смотри, сколько чаек на Васильевском, - сказала она и заплакала, и Никита увидел, как она пальцем со страхом тронула прыгающие губы. Тогда он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже все время помнила тот тленный холод материной щеки, и он почти судорожно обнял ее, прижал к себе родственно, словно хотел защитить от того, от чего не мог защитить себя. - Этого не надо, - сказал он охрипшим голосом. - Нет, нет... Я не плачу. - Мы уже ничего не можем. - Ну нет, нет, просто подумала... Не обращай внимания. Больше этого не будет. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала... И, все не подымая глаз, осторожно положила ладонь ему на грудь, провела, потрогала его пуговицы, потом сказала так уверенно, точно они были знакомы не шесть месяцев, а шесть лет: - Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше. - Мы не можем ко мне. - Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои все поймут. - Я не знаю твоих. - Они поймут, они должны понять, - сказала она. - Нет. Они не знают меня. - Тогда пойдем по набережной? - сказала она, но не тронулась с места и все гладила ладонью его пуговицы на груди успокаивающими движениями; он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей. ...Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, в котором учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе. В тесноте близ механической кассы она стояла в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладошку, ждала мелочь - сдачу - и на остановках жалобно смотрела на двери. "Не опускайте, пожалуйста, копейки!" Но - видимо, к счастью, - мелочи ни у кого не было, и Никита из-за спин видел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные длинные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему. На остановке против университета они сошли вместе. - Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина. Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; и не было того распаренного, потного, в соломенной шляпе мужчины, сипло кричавшего в трубку, эта кабина была свободна, - и Никита понял, что вызывали его. Он вошел в кабину, густо надышанную после множества разговоров, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства. На том конце пространства несколько секунд молчали. - Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите! - Москва, Москва... - Говорите... - Эля... - Да, да, кто это? Ее голос вдруг приблизился, задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса снова приблизился и повторил: - Кто это? Кто это? - Здравствуй, Эля, - проговорил Никита и нахмурился, заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. - Это я. Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Мне повезло. - Кто это? Никита? - обрадованно и близко вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: - Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва? - Я звоню из Москвы. Она испуганно спросила: - Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал? - Нет. - Ну зачем же ты в Москве? - Мне нужно, Эля. - Хорошо, я не буду спрашивать. - Никита ощутил ее дыхание сквозь посторонний шелест. - Что ты делаешь сейчас? - Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. И разговариваю с тобой. А что ты делаешь? - Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю "Трех мушкетеров". И слушаю Эдит Пиаф. По радио... - Значит, у тебя все хорошо? Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству, которое он мгновенно почувствовал по ее молчанию. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это долгое молчание. - Эля, ты меня слышишь? - Да, Никита, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь? - Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде. - Когда? - Не знаю. Но я скоро приеду. Видимо, через несколько дней. - И Никита незанятой рукой почесал нос. - Знаешь, это все-таки неплохо - лежать на диване и читать "Трех мушкетеров". В этом есть смысл. И, знаешь, я рад, Эля, что в нашем двадцатом веке существует все-таки телефон. - Вы говорите три минуты, - сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. - Заканчивайте. - До свидания, Эля, - быстро сказал Никита. - Уже три минуты... - До свидания, Никита! До свидания, Никита. - До свидания, Эля. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо "Трем мушкетерам". До свидания. Я скоро приеду. Скоро. Он повесил трубку, вытер пот со лба. После этого короткого разговора с Элей, выйдя из темноватого и гулкого телеграфа на улицу Горького, горячо овеянный парным воздухом раскаленного асфальта, зажмурясь от острого, высокого солнца, Никита вздохнул с чувством внезапного освобождения от чего-то. На улице, широкой и людной, все в этот час было оживленно, шумно, все было по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; сверкающие стеклами газетные киоски, заваленные журналами; настежь открытые двери в глубине прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в граненые стаканы струями газированной воды; повсюду короткие платья, обнажающие загорелые ноги женщин, белый цвет одежды, потные лица, и везде духота и та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном. Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо железных автоматов, возле которых четверо спортивных молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы с газированной водой; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и стеснительно отпила глоток, встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с какой-то нежностью видел, как она, не допив, захлебнулась и водой и смехом, скосив чуть раскосые монгольские брови на загорелого, как будто только с юга, молодого человека, передразнивающего ее; сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держа стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец. - Оставь, Володька! - притворно сердясь, крикнула девушка. - Я захлебнусь. Ты будешь отвечать... - Мечтаю о медали "За спасение утопающих", - ответил парень, улыбаясь. Были ему приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий мимо витрин водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого бензина, веселая, солнечная испещренность тротуара, одежды; и весь этот разнообразный шум улицы властно вбирал в себя Никиту, растворяя его в своем ритме; и появилось ощущение, что это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было приятно думать, что все-таки скоро он уедет отсюда... Никита подошел к уютно блещущему пластиком табачному киоску, достал деньги, бросил их на резиновый кружочек в затененный полукруг окошечка. В эту секунду что-то толкнуло его, - и точно в пустоту упало, остановилось сердце... Он, задохнувшись, не поняв, что произошло, с мгновенной испариной быстро повернул голову, как будто рядом случилось несчастье и его звали на помощь. "Мама!.." - с ужасом мелькнуло у Никиты. Сбоку скользящей по тротуару толпы маленькая женщина шла в тени лип несколько расслабленной, утомленной походкой, как ходят пожилые, не совсем здоровые люди. И бросились в глаза: сахарно-седые волосы, с аккуратностью сколотые в пучок на затылке, наивный, кружевной, как у девочки, белый воротничок на темном платье и в худенькой опущенной руке кожаная сумка, тяжесть которой ощущалась... Но, сопротивляясь самому себе, говоря самому себе, что все это похоже на наваждение, он чувствовал, что не хочет, не может этому сопротивляться, и в тот момент, еще не увидев лица женщины, как подталкиваемый, в слепом порыве, вдруг пошел за ней с желанием зайти вперед, посмотреть ей в лицо, но в то же время боясь увидеть его. "Это же не она, нет... - говорил он сам себе. - Этого не может быть!" Он то отставал, то шел в трех шагах от женщины, теперь особенно отчетливо различая заколки в чисто-седой белизне волос, тонкие синеватые жилки, проступавшие на руке, и угадывал необъяснимо родное, слабое в ее худенькой спине, в шее, в плечах, в ее маленьких ушах, видимых из-за этих собранных на затылке волос. И казалось, даже вдыхал запах ее платья, теплый, мягкий запах одежды. Тогда, в мартовский вечер, мать вошла к нему в комнату, накуренную, холодноватую. Он сидел за столом, свет настольной лампы падал на развернутые конспекты, на пепельницу, полную окурков, но ничего не сказала и мягко, неслышно опустилась на стул возле окна, застыла там в тени, долго смотрела на него, руки на коленях, голова чуть наклонена, а ему стало неспокойно и как-то стесненно от ее взгляда. Окна были не занавешены, чернели огромно, высоко, как провалы, среди сплошной черноты слабо белел неподвижный силуэт ее головы, и потому, что она молчала, ему вдруг представилось, что мать бестелесно растворяется в этой тьме, невозвратимо уходит куда-то за черные стекла. - Мама! - позвал он и вскочил, зажег свет, шагнул к ней с охватившим его чувством опасности, оттого, что мать так долго молчала, так долго, незащищенно глядела на него, и тут увидел: в глазах ее, не проливаясь, блестели слезы. - Мама, ты что? - повторял он. - Ну не надо. - Тебе никогда, сын, не бывает страшно... одному в комнате? - спросила она, по-прежнему не вставая, и ему стало жутковато оттого, что мать спросила это. - Не понимаю, о чем ты? - Страшно ведь быть совсем одному, правда? - Я не хочу об этом думать. - Да, конечно, конечно. И мать встала и исступленно, сильно прижала его голову к груди, так внезапно сильно, что пуговица на ее кофточке больно врезалась ему в щеку. А он, обняв ее, боясь пошевелиться, снова увидел черный провал окна и почему-то редкие капли вечернего тумана, косо ползущие по стеклу, и слышал ее вздрагивающий голос, как будто она подавляла рыдания: - Ты у меня один... совсем... - Нас сейчас двое, мама... - прошептал он с грубоватой мужественностью. - Я уверен, все будет хорошо. - Ты мягок, сын... Ты не можешь ничего скрыть в себе. Она отпустила его голову и испытующе, точно хотела разгадать нечто неясное, незнакомое ей, вглядывалась в его лицо, ладонями сжимая его виски. И ему почудилось - от нее запахло вином. Но в эту минуту мать пыталась улыбаться ему сквозь слезы, а они все блестели в ее неправдоподобно напряженных и синих сейчас, как васильки, глазах, и она договорила странно: - Скажи, ты снисходителен к людям? Ты им прощаешь? - Мама, зачем ты говоришь это? - сказал он, понимая, что не имеет права раздражаться на нее, и пошел к столу, с минуту постоял там, потом сдержанно сказал: - Я не люблю давать себя в обиду... У меня достаточно крепкие кулаки. Не божий одуванчик, мама. - Кулаки? - слабым криком отозвалась мать. - Никита... Мальчик ты мой!.. И она опустилась на стул, качая из стороны в сторону головой, прижимая пальцы к глазам; затем выпрямилась. - Прости, пожалуйста, - чужим голосом сказала мать. А он с тревожной ясностью вспомнил о периодических приступах ее болезни в последнее время и о том, что она уже неделю проходила обследования у врачей, и его испугал этот ставший фальшивым ее голос. - Мама, что они сказали? - Прости меня, пожалуйста, - повторила мать тем же измененным голосом и, непонятно зачем торопясь, пошла к двери в свою комнату, а когда закрывала дверь и оглянулась в сторону Никиты, на лице ее мелькнуло выражение обнаженного страха. - Прости меня, - разбитым голосом повторила она в третий раз, за прикрытой дверью, и скрипнули пружины дивана: она, видимо, легла. - Я отдохну немного. Я как-то устала. Не входи, пожалуйста, я разденусь. Никита стоял перед дверью, прислушиваясь к скрипу пружин, к ее дыханию, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми теперь боролась мать, и представлял, как она лежит там, в своей комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, - здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям. - Мама, - твердо сказал Никита, - почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали? - Ради бога... - отозвался из-за стены высокий захлебнувшийся голос матери. - Ради бога, Никита!.. Это "ради бога" словно умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала в течение последнего года, а он уже обо всем догадывался. Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны из-за стены, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: "Мама, ты что?" Все смолкало в той комнате, гасла полоска света под дверью, и потом чрезмерно спокойный голос матери отвечал: "Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила". Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит лекарства или грелку, попросит, наконец, открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина не научилась лечить. Она обманывала и себя и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с приговором. Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то мычанием, как под пыткой, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в ночной пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать вздрогнула, отставила рюмку и каким-то обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Будто умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазмы в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливей мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так ложно успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить: - Мама... ничего... выпей, если это помогает тебе... выпей. Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ: - Выйди, Никита... Не хочу, чтобы ты подумал не так... У меня всегда хватало сил. Но сейчас - нет... И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с матерью, прошептал: - Мама... Ну чем помочь? Чем? Скажи... Вызвать "неотложку"? - Не надо; Выйди, Никита, - опять попросила она. Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно. Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув от мартовского холода, два часа ждал открытия районной поликлиники, потом сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и, наконец, равнодушно понявшим, в чем дело. - Она не жаловалась на боли, - сказал он после мытья рук, садясь к столу и небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. - Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о прекрасном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу... - Почему вы не можете? - крикнул Никита. - А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы! Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: "Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!" Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе. Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда. Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом. - Ты только ничего не жалей. Продай все... продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы... Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита? - Мама, ничего... Мама, ничего, ты не беспокойся, - повторял он, пряча лицо. - Мы еще с тобой... Еще все хорошо будет... - Прости, я чувствовала это давно... Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика. В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты. Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно. Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним. Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи. "Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду..." - мелькнуло в сознании Никиты. Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот. Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее. - Вы чего это, гражданин? А? Чего это? У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами. 4 - Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей. - Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то... - Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то. - А? Да, да, да. Однако... - Нет, уход от реальности - это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота. - Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды. - Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с "Арагви". Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном. - О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора. - Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!.. - Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век - это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями. - Атомная бомба, профессор? - Не только, не только. - Ваша статья? В каком журнале? Нет, я же ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею! - Простите, как вы сказали, - наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит "реальной"? И что значит "помнить"? - Наука, лишенная правды, - вдова. Я это хотел вам напомнить. - Но вдова тоже надеется выйти замуж. Не всегда. А все-таки... - От этого брака часто не бывает детей. - Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги? - Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега. - Натуралисты утверждали, что знают о человеке все, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем все! Теория наследственности - второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой. - ...И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке. - Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю! - Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса. - А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля - невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте! - Критерий истины - мораль, вы говорите? А что же критерий морали? - Истина. - Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост. - Уже говорили. Много говорили. Подождите несколько. Звуки смешанного разговора, смех с разных концов стола, все эти обрывки фраз, серьезных и несерьезных умозаключений, голоса гостей хаотично жужжали, колыхались в столовой. После первых же рюмок потянулись дымки папирос, задвигались над столом покрасневшие лица, стали расстегиваться пуговицы, незаметно распускались узлы галстуков, и теперь исчезла натянутость, заметная при съезде гостей, при пожатии рук, при пустопорожних вопросах о здоровье, о жаре, о детях, при необходимых замечаниях о том, что Ольга Сергеевна и "наш" выглядят великолепно, исчезла та обязательность и необязательность ничего не значащей вежливости, когда воспитанному человеку надо выказывать принятое в этих случаях внимание. Голоса гостей уже возбужденнее, уже громче звучали за столом, сначала разговор был общим, как были вначале общими и тосты, но теперь стол разделился, и все, занятые своими разговорами, казалось, забыли про только что читанные из папок уважительные адреса разных факультетов, профессуры, редакций академических журналов, про телеграммы, горой наваленные на тумбочке за спиной Георгия Лаврентьевича. Профессор Греков сидел во главе стола между Ольгой Сергеевной, заметной своей красивой белой шеей, своими оголенными полными руками, и сдержанно-серьезным молодым белокурым человеком, одетым в безупречно сшитый костюм; молодой человек этот один из первых, глубокомысленно поиграв в пальцах бокалом, немногословно произнес тост "за нестареющий талант виновника торжества" и был внимательно выслушан всеми. - Кто это? - тихо спросил Никита. - Физик какой-нибудь? - Чуть выше. Современный малый и ловкий зять, - ответил Валерий и возвел глаза к потолку. - Уже членкор. Ты посмотри, Никитушка, по-моему, наш старик ожидает орден. Доволен, как все юбиляры. Никита бегло покосился на лица гостей, раздались возгласы, аплодисменты: Георгий Лаврентьевич, растроганный, встал, кланяясь большой седой головой, весь торжественно черно-белый - в вечернем костюме и белой рубашке с бабочкой под короткой шеей, - обнял молодого человека, и они расцеловались. - Спасибо, спасибо... Мне дорого от талантливой молодежи. Спасибо от всей души. Он, взволнованно покашливая, усадил молодого человека возле себя, выказывая незамедлительное желание поговорить с ним, и тотчас Никита заметил: на лицах некоторых гостей, обращенных к этому молодому человеку, появилось вроде бы ироническое выражение, какое было во время тоста на лице Валерия, а незнакомый, тучный, профессорского вида сосед его, сопевший над тарелкой, крупнолицый, бритоголовый, с салфеткой на животе, заговорил игривым баском человека, любящего пошутить: - Если переиначить высказывания Менандра, то как это звучит, а? Тот, кого любят боги, делает сокрушительные успехи молодым. Учтите, мой дорогой студент, и делайте зарубки на носу. Юные академики всегда претендуют на окончательное и безапелляционное знание истины. Смотрите и учитесь, как этот молодой человек носит в себе это самосознание истины. А? М-м? Он даже не пьет. Питие разрушает четкую гармонию мироздания. - И, не дожидаясь ответа, выпил, пыхтя, наклонился над тарелкой, все более багровея гладковыбритой головой. Шли разговоры. - Нет, я за науку, которая безумна, но не настолько, чтоб быть правильной. - Какое отношение, позвольте, имеет история к физике? - Вы говорите: история, наука, правдивое исследование жизни человеческого общества? История - помощь и предупреждение потомкам? Где у нас в исторической науке Нильс Бор? Этот Рембрандт физики. Где, ответьте мне! - Позвольте, позвольте, коллега! Во-первых, не кивайте уж так старательно на Запад, у нас в отечественной науке достаточно и своих имен и Рембрандтов. Во-вторых, конкретнее... - Ах, оставьте, профессор, эти упреки в низкопоклонстве - устарело в шестьдесят втором-то году! Ну хорошо. Где наш Андрей Рублев? Соловьев? Ключевский даже. Дело не в этом же. Дух современной физики - бесконечное обновление. Возьмите новейшую теорию элементарных частиц, свойства вакуума. Разум физиков ищет и постигает такую глубину материи, которую, казалось бы, не в силах постичь человеческий разум. А что постигаем мы, историки? Подчас мы не только не ищем истину, но опрощаем, подтасовываем исторические факты под готовую схему, которую, извините уж меня, профессор, можно назвать прокрустовым ложем. А потом удивляемся: почему это часть нашей молодежи так равнодушна к нашей науке? Порок некоторых наших ученых - пьедестальное мышление в истории! - Вы уж только на апеллируйте к молодежи, коллега, убедительно прошу вас! Я тоже некоторым образом имею к ней отношение. Да, в работе нашего института, в наших исторических работах, разумеется, есть недостатки, но... - Начинается! От этого ортодокса у меня диспепсия, - сказал своим простуженным голосом Валерий и, толкнув Никиту, скучающе поправил бинт на горле. - "Есть недостатки, но..." Скажите, Василий Иванович, а нельзя без "но"? - спросил он громко с гримасой наивного удивления, обращаясь к спорящим, как равный. Эта нестеснительная самоуверенность Валерия неприятно покоробила Никиту, но в это время сидевший напротив него пожилой, узкоплечий, с глубоко посаженными глазами профессор, холодно возражавший своему соседу, замолчал, и сосед его, без пиджака, лысеющий ото лба, румяный доцент, задиристый, вызывающе взъерошенный, призывно улыбнулся Валерию; узкоплечий профессор спросил тоном сдержанного раздражения: - Как вас прикажете понимать, Валерий? Может быть, объясните?.. - По-моему, все ясно, если вы говорили не о теннисе, - сказал Валерий, чиркая спичкой и глядя на сигарету яркими, насмешливыми глазами. - И если вы, профессор, говорили об этом "но", которое, простите, осточертело! Абсолютно! Собрав губы в вежливую улыбку, профессор сжал и разжал на столе худые подвижные пальцы, тихонько постучал ими. - А можно ли не так грубо, без этого студенческого арго? - Можно, - с веселой ядовитостью согласился Валерий. - Разрешите, я буду вас цитировать. Я ведь ваш студент... Вы не обидитесь? - Нет, почему же, пожалуйста... - Простите, профессор, почему вы так неизменно любите это "но"? "Но" и "еще"? Если вы говорите о недостатках или там ошибках и прочее, то за этим обязательно "но". "У нас есть недостатки, но..." Если уж об успехах, то всегда прибавляете "еще". "Еще больший подъем". И тэде и тэпе. Не замечали? Да сколько же можно, батюшки? - Далее, далее. Я вас слушаю... - сказал профессор, неподвижно глядя тяжелыми глазами. - Подождите, - подняв руку, продолжал Валерий. - Для чего, простите, стоять на цыпочках, восклицать и хвастаться? Нет, это уже не арго! - Он засмеялся. - Почему нельзя нормальным голосом, без "но" и "еще"? Без эпитетов? Может быть, вы думаете, что студенты не оценят каких-то успехов, не поймут каких-то ошибок? Почему все время восклицательные знаки? За столом между тем постепенно угасал разобщенный на группки разговор, и Ольга Сергеевна, сидевшая в дальнем конце стола напротив молодого белокурого человека, всем одинаково ласково улыбаясь, уже беспокойно поглядывала в сторону Валерия. Молодой человек, по-прежнему никого не замечая, заложив одну руку за спинку стула, занят был беседой с Грековым и глубокомысленно взглядывал на свою руку, на дымящуюся папиросу, плавно поднося ее к пепельнице. Греков с серьезным лицом слушал его - щеки были розовы от выпитого вина - в утвердительном наклоне его белой головы, в терпеливо опущенных веках выражалось почтительное уважение к собеседнику и вместе некая извинительная занятость перед остальными. - Валерий! - неожиданно подняв голубые глаза, мягко произнес Греков и дружеским нажатием на колено молодого человека попросил у него извинения. - Кажется, в передней, голубчик, звонок. У меня гости все. Встречай уж, дружок! К тебе, к тебе!.. - Простите, Василий Иванович, я не договорил... Надеюсь, вы не очень обиделись? Валерий удивленно поднял брови на отца, затем с иронически-галантным поклоном встал перед ничего не ответившим ему профессором, отодвинул стул, вышел из комнаты. - Так... - произнес Василий Иванович. - Весьма интересно. - Вы так уж удивлены? - спросил румяный доцент. - Вы это впервые слышите? Наступило молчание, будто что-то незаметно нарушилось после ухода Валерия, гости рассеянно играли вилками, пожимали плечами или значительно переглядывались. Василий Иванович как бы в нетерпении сжимал и разжимал на столе сухие пальцы, затем брезгливо оттолкнул от себя недопитую рюмку, произнес вполголоса: - Вот вам студенты! Просто мышление питекантропа. - Вы в этом... вполне уверены? - не без невинного ехидства выкатил веселые рыжие глаза бритоголовый профессор и огромной волосатой рукой взял бутылку коньяку; и, посопев, живо толкнул локтем молчаливо сидевшего Никиту. - Ну а вы как полагаете на этот счет, товарищ студент? Как вам точка зрения однокашника? - Я?.. - отрывисто спросил Никита, краснея от неожиданности вопроса. - Да. А что? Василий Иванович вскинул подбородок, забарабанил пальцами по краю стола, недоверчиво поинтересовался: - А вы, позвольте узнать, из какого института? Что-то я вас в коридорах не видывал. - Из Ленинграда. - Чудесно. Значит, и там процветает подобное? Совсем обрадовали, пре-екрасно! - Василий Иванович откинулся на стуле. - Значит, и там? - Какое же "подобное"? - сказал Никита, испытывая вдруг раздражение и против своей скованности и против профессора, его тяжелого и самолюбивого взгляда. - Ведь надо знать, чтобы утверждать это. Почему вы говорите "подобное"?.. - Вот, вот, - шумно засопел бритоголовый, локтем подталкивая Никиту. - Жмите, жмите. Не стесняйтесь! В это время возникло какое-то движение за дверью, оттуда донесся простуженный голос Валерия: "Проходите, проходите!" - и затем в сопровождении его длинной фигуры - без пиджака, горло повязано бинтом, галстук распущен - в столовую вошли двое запоздалых гостей, возле порога остановились с тем беспокойно-привыкающим выражением, какое бывает, когда входят из потемок на яркий свет. - Алешенька! Дина... Ка-акие же вы молодцы, голубчики! - раздался громкий, почти режущий радостью возглас Грекова. - Нет, нет! Нас не забывает молодежь, не забывает!.. Спасибо, спасибо! Какие же вы молодцы! - Греков вскочил как-то чересчур возбужденно, суетливо, и при каждом его возгласе растерянность, даже испуг проступали на белом полном лице Ольги Сергеевны. - Прошу, проходите, дорогие, занимайте же места! Вот, знакомьтесь... это Алексей. Его милая, как видите, прелестная жена Дина! - громко говорил Греков, простирая к ним руки, пытаясь по-стариковки шутить, и в этой его суетливости, в жестах его чувствовался неестественный восторг. - Садитесь же, садитесь! "Это тот Алексей, в комнате которого я живу? - подумал Никита. - Тот, о котором говорил Валерий? Он, кажется, мой двоюродный брат?" - Садитесь, родные, обрадовали, обрадовали нас!.. Темноволосый парень, плотный, в неловко сидевшем на нем спортивном костюме, туго распираемом квадратными плечами, с грубовато загорелым, до цыганской смуглости лицом, коротко-вежливо пожал протянутую руку Ольги Сергеевны, мельком глянул на гостей, со сдержанностью поздоровался со всеми: - Здравствуйте. Дина, жена его, тоненькая, длинноногая, взволнованно и ярко сияя на удлиненном лице большими кошачьими глазами, быстро поцеловала Ольгу Сергеевну в щеку, тут же простучала каблучками к столу и, махнув распущенными по плечам волосами, по-родственному чмокнула в висок Грекова, погладившего ее по плечу, прощебетала звучным голоском: - Поздравляю! - И с детской улыбкой закивала всем. - Добрый вечер, добрый вечер! Валерий, я здесь сяду. Можно, я с вами, Ольга Сергеевна? Я хочу с вами, - сказала она полувопросительно, и смущение это сразу прощало ее милую требовательность. - Конечно, золотце, конечно! - ответила радушно Ольга Сергеевна. - Я так давно не говорила с тобой. - Дело с дамами решилось, - облегченно вздохнул Валерий. - Прошу прощения, Диночка, не успел. Алеша, ты не откажешься, думаю, рядом со мной? Без голосования и дискуссий? И, не стесняясь того, что говорит, подмигнул намекающе, подтащил из угла комнаты свободный стул, усадил Алексея рядом, спросил, что он будет пить, не желает ли отведать этого произведения искусства - лирического паштета, привезенного из "Кулинарии", и Никита расслышал негромкий ответ Алексея: - Во-первых, не ухаживай за мной. Во-вторых, поставь-ка лучше сюда боржом. И все. - Познакомьтесь, братцы, - сказал Валерий. - Это неприлично. Алексей. Никита. Алексей сидел слева от Никиты и после этих слов взглянул внимательно, темно-карие глаза слегка прищурились, и он протянул руку, а Никита, ощутив силу его ладони и словно бы жесткость мозолей при пожатии, подумал: "Отчего у него мозоли? Он боксер? И у него уже седые виски..." - Я тебе сочувствую, брат, - сказал, нахмурив брови, Алексей и пододвинул к себе пепельницу. - Знаю, после чего ты приехал. В общем, прими мое соболезнование, хотя это вряд ли помогает. - Спасибо, - ответил Никита. - Что такое? Почему никто не пьет и не ест? - Ольга Сергеевна обвела улыбкой лица гостей. - Мужчины, я обижена! Что это такое? - Одну минуту, Оля, - сказал Греков и встал, чуть порозовев, постучал вилкой о край рюмки, весь, как и в начале вечера, празднично черно-белый - седая голова, белая сорочка, черный костюм, - заговорил серьезно: - Друзья! Достаточно сегодня мы пили и, так сказать, в ажиотаже горячо произносили тосты за здравие юбиляров. Я предлагаю чрезвычайно короткий, но неоспоримый тост за молодость. Да, уважаемые мои седые коллеги, за нашу молодежь! - Ура и да здравствует!.. - крикнул Валерий. - Но только за передовую и сознательную молодежь. И конечно, за футбол, отец... - Но почему, собственно, за футбол? - сухо улыбнулся Василий Иванович, тот самый профессор, что давеча спорил с Валерием. - Что за футбол? Не понимаю корректуру... - А это, профессор, для равновесия, - ответил Валерий, наливая себе коньяк. - Для равновесия тех же "но" и "еще". - Что ж... Пусть и за футбол, если уж так хочется некоторым представителям молодежи! - полушутливо согласился Греков и чокнулся с Диной, кокетливо тряхнувшей спадающими на плечи темными волосами, с молодым белокурым человеком и символически повел бокал в сторону Алексея, но тот, разминая над пепельницей дешевую сигарету, точно не услышал Грекова, думал о чем-то, искоса глядя на Никиту, и Никита чувствовал взгляд его. - Уже два дня здесь? - спросил Алексей. - Жаль, поздно узнал. А я не таким тебя представлял, брат. "Каким он мог меня представлять? - подумал Никита. - Он знал что-нибудь обо мне раньше? Валерий ничего не знал..." Греков отпил из бокала и сел, оживленный, промокнул рот салфеткой и тут на мгновение опять поднял взгляд в направлении Алексея - и в глазах мелькнуло какое-то мучительное, не соответствующее его оживлению беспокойство, и это же неспокойное выражение появлялось на лице Ольги Сергеевны, которая, тихо переговариваясь с Диной, поминутно взглядывала на Алексея и Никиту, как бы с попыткой услышать короткий их разговор. - Да, Георгий Лаврентьевич, совершенно верно. Мы говорим: молодежь, молодежь, пишем о ней каждодневно, учим, вкладываем в нее светлое и доброе, - с едкой горечью заговорил после тоста Василий Иванович, темные пальцы его сжимались и двигались на столе. - А молодежь... Нет, не вся, Валерий. - Он интонацией выделил это. - Да, не вся! А незначительная часть молодежи, к сожалению... - Подвержена... - невинно подсказал Валерий, - чему, Василий Иванович? - Да, вы угадали, - подтвердил, повысив голос, профессор. - Да, этому отвратительному цинизму, этой заемной иронии! Откуда это? И я уже не могу понять своего студента, способного к тому же студента. Мы что же, устарели? - произнес он тоном человека, отчаявшегося доказать очевидную свою правоту, повторил громче: - Какими же методами убеждать? Какими словами? Может быть, что-нибудь объяснит наш уважаемый член-корреспондент? - На экзаменах он любит спрашивать даты, - сказал Валерий шепотом. - В каком году, какого числа... - А в датах ты не силен, - усмехнулся Алексей. Сдерживая раздражение, профессор говорил отчетливо, округляя слова, все за столом услышали его вопрос, и молодой белокурый человек, вдруг с неудовольствием соединив над тонкой переносицей светлые брови, рассчитанно-медленно обернулся к профессору. Но сейчас же Греков, ерзнув на стуле, задержал обеспокоенные глаза на потном, готовом опять к спору лице Валерия, непринужденно улыбаясь, спросил: - Что там случилось с моим сыном? Кого он там обидел? - И спросил это, соразмеряя в интонации ту меру, которая никого не могла обидеть. - Вы ему, вероятно, Василий Иванович, либерально ставите четверки за красноречие, а он мало готовится к семинарам, ленив, читает, знаете ли, на диване эти... как их... фантастические романы. - Я не понял смысла вашего вопроса, - сказал молодой белокурый человек с видом государственной усталости. - Извините, не понял. - Разреши уж, отец, мне ответить проще, - ангинным голосом выговорил Валерий и, потрогав бинт на горле, обратился к профессору. - Даете мне слово для справки, Василий Иванович? - Нет, голубчик, - снова мягко, но настойчиво ответил за профессора Греков. - Ты, вероятно, слишком много говорил. Ты даже охрип, дорогой. А тебе это вредно. Разреши поговорить и другим! - То, что вы хотите объяснить, - утомленно произнес Василий Иванович, - я предполагаю... Вы лучше о футболе. - Я как раз о футболе, профессор, - насмешливо сказал Валерий, навалясь грудью на стол. - Там все ясно: влепил Понедельник гол или не влепил? - Он с вызовом засмеялся. - Валерий!.. Что за тон! - испуганно вскрикнула Ольга Сергеевна и всплеснула руками. - Ты думаешь что-нибудь, когда говоришь? Какой Понедельник? - Разумеется, - кивнул Валерию Василий Иванович. - Да, разумеется... - произнес он уже холодно; синеватые его веки были опущены. - Что же вам не ясно? - Многое, профессор. Перечислить - не хватит пальцев. Зачем уточнять? - Точность идет от веры. - И веки Василия Ивановича поднялись, тяжелый блеск был под ними. - Ваша самоуверенность еще не перешла, как я вижу, в твердую веру, Валерий! - упорно, так, чтобы слышали все, договорил он. - Да, именно самоуверенность - ваша вера. Не больше. - На каком основании вы так безапелляционно утверждаете, Василий Иванович? - вмешался тучный, бритоголовый профессор и рассерженно повертел растопыренными пальцами над столом. - Хватили уже через край! - Боже мой! Нельзя ли прекратить этот ужасный разговор? - взмолилась Ольга Сергеевна. - Василий Иванович, дорогой... Связался бог с младенцем! - Олечка! - проговорил сквозь досадливое перханье Греков, прикоснувшись к ее локтю. - Младенец наш... не такой уж младенец. - И заговорщицким шепотом сказал что-то молодому человеку, который все недовольнее скашивал брови на Василия Ивановича, как бы очень утомленный этой странной и ненужной настойчивостью профессора. Упрямый голос Василия Ивановича звучал в тишине: - Я хотел бы услышать ясный ответ. Во что вы верите, Валерий? - Слушайте, Василий Иванович, что вы мне учиняете допрос? - не сдерживаясь, горячо заговорил Валерий. - Меня тут назвали младенцем. Вы, может быть, еще скажете, что вы отец, а я дитя? И мы в извечном конфликте? Чушь и ерунда! Хотите знать, во что я верю? Я верю в молодость и верю в старость. Но в ту старость, которая остается молодостью. Верю в правду. В добро. В любовь! Ненавижу бюрократов, догматиков, карьеристов, туполобых дураков, которые отсель досель!.. Еще добавить? - Не кор-ректно горячитесь, - металлическим тоном выговорил Василий Иванович, опустив веки. - Это уже... - Прошу прощения, Василий Иванович, корректно я отказываюсь спорить! - Ну что ж, и прекрасно! Прекрасно. Я тоже ненавижу это категорию людей, названных вами. А дальше?.. "Зачем я здесь сижу, молчу и слушаю все это? - подумал Никита с внезапным и ясным осознанием своей ненужности здесь, глядя на колыхающиеся в папиросном дыму лица гостей. - Мама умерла, ее нет, а я здесь сижу, и какой-то юбилей, и какой-то дотошный профессор, и мой брат Валерий..." - Диночка! - вдруг позвал Валерий и встал, улыбаясь ей, взъерошил с решимостью жесткий ежик волос. - Давно мы с тобой не танцевали. Может, магнитофон крутанем, а? Составим в соседней комнате свою фракцию, возьмем Никиту... Валерий, подмигнув Никите, подошел к Дине. А она, не вставая, неуверенно перевела блестящие глаза на Грекова - тот, почему-то прикрыв лоб ладонью, трясся от беззвучного смеха, - затем быстро посмотрела на замкнуто-хмурого Алексея и так отрицательно покачала головой, что волосы замотались по щекам, сказала своим детским голосом: - Нет, нет! - Жаль, - проговорил Валерий и подергал галстук, глядя на узкоплечего профессора. - Напрасно, Диночка! Василий Иванович, плоско сомкнув губы, сидел, выпрямившись над столом, высокий лоб блестел, как влажная кость, и, невозмутимо-корректный, желтой рукой пододвинул тарелочку с салатом, покопался в нем вилкой. Но есть не стал, произнес с едким сожалением все понявшего человека: - Нет, порой надобно во все колокола бить! Иначе поздно будет. - Он отложил вилку и тяжело блеснул глазами на молодого белокурого человека, как бы особенно предупреждая его. - Пора бы уже прекратить разрушение идеалов. Да, пора! - Слушайте, коллега! Милый Василий Иванович! - с яростным сопением завозился на своем стуле тучный бритоголовый профессор в расстегнутом на круглом животе пиджаке и, обращая багровое свое лицо к Василию Ивановичу, воздел крупные руки, потряс ими в юмористическом ужасе. - Умоляю, коллега, не обобщайте, не рисуйте погребальных картин, не надо, пощадите! Не набирайте номер пожарной команды! - К счастью, как я понял давно, я - оптимист. - К счастью? К счастью, вы сказали? Как вы сказали? Хо-хо! М-да! К счастью! - Это, к сожалению, мое счастье, профессор. - Сомневаюсь, весьма сомневаюсь, Василий Иванович! - Друзья, друзья! Минуточку внимания... Разрешите прорваться в ваш спор на правах хозяина дома!.. - послышался тотчас умиротворяющий мягкий тенор Грекова и звон вилки о бокал. - Прошу одну минуточку терпения! Беззвучно, как давеча, смеясь, с веселым видом показывая, что не желает никого убеждать, спорить, он поднялся, демонстративно налил себе в бокал шампанского и заговорил шутливо: - Смею надеяться, что мое показательное действо было всеми недвусмысленно понято. Более того, как председатель ученого совета, должен напомнить, что мы, уважаемые коллеги, забываем о прямой и немаловажной задаче на данный вечер. Мы забыли о наиважнейшей цели нашего внеочередного вечернего заседания. - И Греков красноречивым жестом указал на стол и этим жестом дал до конца понять шутку. - Но, уважаемый Василий Иванович. - Греков добродушно собрал тонкие лучики морщин в уголках лукаво засветившихся глаз, после паузы продолжал: - Но... возьмите, как говорится, память в свои руки и, чуть-чуть забыв про свои седины многоопытных мужей науки, снисходительно вспомните, как очень давно... когда-то в комсомольских ячейках многих из нас тоже ругали за легкомысленность, за всякие там галстуки, за эти... как их... фокстроты, но никто из нас, простите меня, горячо любимый мною Василий Иванович, не свернул с истинного пути! Единицы - о них я не говорю. Молодости свойственна, так сказать, некоторая ересь. Ересь в пределах веры. Ересь во имя веры. Да, правда и доброта! Да, идеал - культ правды. Культ правды! Я за этот культ. Я слушал сейчас своего сына Валерия и от души смеялся, вспоминая свою молодость... - Твой дядя добряк и либерал, он за мирное сосуществование, брат. Посмотри, как он убедил обе стороны. Никита не сразу понял, что это сказал Алексей, увидел: Валерий, полуиронически улыбаясь и говоря "прекращаю холодную войну", - словно только что не спорил до озлобления с профессором, - наливал коньяк в его рюмку, и Василий Иванович, не возражая, не протестуя, в ответ снисходительно кивал ему. - Здесь никто никого не вызовет на дуэль, - безразлично договорил Алексей, грубая рука его с сигаретой лежала на краю стола, воротник сиреневой сорочки врезался в твердую, загорелую шею, какая бывает у боксеров, и эта шея, и темная рука на белой скатерти, и эта его манера хмуриться, как будто все время он перебарывал в себе что-то, вызывали у Никиты настороженность: он вдруг показался ему нелюдимым, жестким, чужим здесь, за столом. - Вы, кажется, что-то сказали, молодой человек? - различил Никита сниженный голос Василия Ивановича. - Или мне послышалось? - Я? - равнодушно спросил Алексей. - Вы ко мне обращаетесь? Рядом бритоголовый профессор шумно сопел, дышал всем своим тучным телом, наклонив багровое лицо к столу. Валерий поставил бутылку, и одновременно с ним Василий Иванович бросил на Алексея острый прислушивающийся взор, и сосед его, молодой, румяный доцент, без пиджака, с деланным вниманием слушавший Грекова, опустил глаза, нервно провел ладонью по залоснившемуся лбу. А Греков все стоял за столом, держа бокал в руке, и говорил проникновенно-мягко, даже растроганным тоном, как обычно говорят юбиляры, о своих легкомысленных ошибках, о своих поисках в молодости. И по тому, как он с высоты прожитой жизни смеялся над этими ошибками, похоже было, что он хотел доброжелательностью своей к тому невозвратимо минувшему разлить некое тихое умиление давно прошедшей юностью, одинаково знакомой многим его седым друзьям за столом, ясную и умиротворяющую доброту вокруг себя, которая всегда мудра в силу своей широты и снисходительна к ошибкам, ибо, не прощая, мы разрушаем мост, по которому каждый когда-то проходил или когда-нибудь должен пройти. - Ну и силен отец, - шепотом сказал Валерий, восхищенно подмигивая Алексею. - Обожает асфальтовые дорожки. Мастер. И златоуст. - Пожалуй, - ответил Алексей. - Помнишь проповедь во Владимирской церкви? Вот тот проповедник был златоуст. - Да, старушки рыдали и сморкались... - Как вы сказали? - спросил Василий Иванович, корректно наставя ухо в сторону Алексея. - Какая проповедь? Где? Алексей, прищурясь, взглянул на профессора, как в пустоту, ответил медлительно: - Извините, профессор, я хочу послушать юбиляра. Но Греков уже кончил говорить, салфеткой промокал влажный лоб, подбородок и стал чокаться, после чего, смеясь, трогательно расцеловался с кем-то нелепо лохматым, умиленным, пьяно выскочившим с распростертыми объятиями из-за стола, и Никита увидел странно сосредоточенное, как от боли, лицо Алексея. Он смотрел не отрываясь на Дину, потом выпрямился, размеренно и внятно сказал: - Дина, нам пора!.. Она смеялась на том конце стола, отталкивая волосы со щек, однако услышала его, перестала смеяться, озираясь на Ольгу Сергеевну, на Грекова, по-детски растерянно пожала плечами, но сейчас же вскочила, схватив со стула сумочку, и начала прощаться с замахавшей на нее руками Ольгой Сергеевной, подбежала к Грекову, притронулась губами к его виску, извинительно прозвучал ее тонкий голосок: - Мы будем скучать. Очень! - Она обернулась к Алексею, крикнула притворно-весело: - Я иду, Алеша!.. - Прошу тебя, - резковато сказал Алексей и, покачивая широкими плечами, пошел к двери. - Что? Алеша! Это прямо-таки невежливо! Так рано? Так скоропалительно? Рано вставать? - протестующе закричал Греков. - Нет, друзья, помилуйте!.. То, что, я лестно говорил о молодежи, - явная ошибка! Беру немедленно свои слова обратно... Я захвалил молодое поколение! Куда вы? Возле двери Алексей остановился, медленно поглядел на Грекова, сказал: - Не надо юмора, отец. Я плохо его понимаю. Но в данном случае ты не ошибся. Да, рано вставать. До свидания. Пошли, Дина. - А, черт подери! Алешка, подожди! - воскликнул, вскакивая, Валерий и, загремев отодвинутым стулом, вышел следом за Алексеем. - Одну секунду... я только провожу молодежь! - сказала Ольга Сергеевна, слабо улыбаясь дрожащими уголками рта. Гости молчали. В комнате почувствовалась вязкая пустота. Было неловко и тихо. Потом послышался неестественно бодрый голос Грекова: - Друзья, что смолкнул веселия глас?.. Как там у Пушкина? Все-таки не будем еще считать себя дряхлыми стариками, хотя нас и покинула молодежь. Мы еще не все потеряли. Ибо среди нас мой юный племянник, будущность геологии, и самый молодой член-корреспондент, надежда педагогики! Прошу налить в рюмки!.. Никита подождал с минуту, встал и незаметно вышел из столовой. Ему хотелось курить. У него болела то лова. В конце коридора хлопнула дверь, в передней погас свет, затем оттуда - шаги. Валерий с матерью возвращались в столовую, и Никита, подходя к своей комнате, услышал конец разговора; говорила Ольга Сергеевна: - ...измучилась с ним, бедная девочка. Он просто нетерпим. - Мама, не надо Шекспира, ей-богу, надоело! - проговорил Валерий. - Ты бы меньше говорила о черт знает каких ужасах! Ты всегда преувеличиваешь и считаешь Алексея исчадием ада! На каком основании, дорогая мама? - Валя, не груби, я люблю Дину как дочь. Я регулярно помогаю ей деньгами. И сегодня, если хочешь... - За кого ты их считаешь, за нищих? Зачем ты ей суешь эти деньги? Как говорят - слов нет! В это время Никита пошевелился около двери, зажег спичку, прикуривая. - Вы здесь, Никита? - удивленно спросила Ольга Сергеевна. - Но почему вы тоже ушли? Почему у вас такой усталый вид? Что с вами? Никита ответил: - Разболелась голова. Хотел пройтись по улице, подышать свежим воздухом. - Вам дать тройчатку? Пойдемте, я посмотрю в аптечке. Мне не нравится ваш вид. Впрочем, можно понять... - Нет, спасибо, я не хочу тройчатку. - Ну хорошо, хорошо... Я вас не буду неволить. Делайте как вам лучше, Валерий! - Она ласково улыбнулась ему. - Неудобно, голубчик. Никита все-таки гость, а ты, так или иначе, хозяин. Тебя ждут. Ольга Сергеевна пошла в столовую. - Восторг, да и только, - сказал Валерий и взял Никиту за пуговицу, покрутил ее. - Слушай, как тебе все это? - Я спать. А завтра - в Ленинград. Уже все, - сказал Никита. - Как тут с билетами? В тот же день можно? - Чушь! Никуда ты завтра не уедешь! Потом - тебя приглашает к себе Алексей. Это ясно? И как раз завтра. Возражения есть? - Есть. Почему это я не уеду? До сих пор я распоряжался собой сам. - Но ты в гостях, братишка, и есть законы гостеприимства. Тем более что ты таинственный родственник! Парень из тайги. - Вот это ты прав. Дремучий провинциал. - А! Все геологи в душе провинциалы. Ладно, поговорим завтра. Детских тебе снов. А я пошел в поте лица размахивать картонной рапирой. За что уважаемый Василий Иванович наверняка закатит в семестре двойку. Забавно, хотя и бессмысленно. - Тогда зачем размахивать? - сказал Никита. - Лучше пятерка в кармане. А по-моему, с профессором у тебя все в порядке. Пятерка обеспечена. - Фраза сквозь усмешку? А впрочем, какая разница - пятерка, двойка? Все условности, Никитушка. Главное, делай полный вдох и полный выдох. Делай физзарядку под радио. 5 "Да, это уже все. Мне нечего здесь делать, - думал с решительностью Никита, спускаясь в лифте, мучаясь от боли в виске, которая не отпускала после вчерашнего вечера. - Куда это еще меня приглашает Валерий? К Алексею? Но зачем, зачем к нему? Все это не нужно мне". И он вышел из парадного. Была середина дня, жгучее солнце, самые жаркие часы. Перед подъездом, насвистывая в ожидании, слегка раскачиваясь на длинных ногах, обтянутых брюками, ходил под тополями Валерий, задумчиво играл ключом от машины - наматывал и разматывал цепочку вокруг пальца; бинта уже не было на горле, расстегнутый воротник шелковой тенниски свободно открывал шею, лицо тщательно выбрито, влажные волосы причесаны, блестели, как будто он только что принял прохладный душ, и был бодр, свеж. Валерий, увидев Никиту, подкинул ключик на ладони, с улыбкой сказал: - Если сказать, что у тебя счастливая физиономия, - это бессовестная лакировка действительности! Голова болит? - Вот что. Мне нужно на вокзал. В справочное бюро. Узнать насчет билета, - проговорил Никита. - Это можно сделать? - Не волнуйся, я все беру на себя. И бюро и вокзал. Только не сегодня. Сегодня я тебе покажу чудо - необыкновенный уголок Москвы. И заедем к Алексею. В Ленинграде, надеюсь, у тебя братьев нет? - Это что, твоя машина? - Хочешь сказать, что избалованный профессорский сынок имеет свою машину? Пошло и банально, как в фельетоне о перевоспитании тунеядца. Нет, эта взята напрокат, что может сделать каждый смертный. Я за государственную собственность. Я член ВЛКСМ и против обогащения. Теория прибавочной стоимости изучена по источникам, а не по конспектам. Садись, братень. - Зачем мы должны ехать к Алексею? - Он хочет с тобой познакомиться. - Мы уже. - Что значит "уже"? Никаких "уже". Поехали. Алексей - это Алексей. - Что это значит? - Садись и не задавай вопросов. - Странно! Машина стояла в тени тротуара - это была довольно старая, заезженная, но еще крепкая "Победа" грязно-стального цвета, капот и крылья покрыты налетом пыли, левое крыло заметно помято, наспех и грубо закрашено. Валерий открыл дверцу, влез в машину, распахнул дверцу Никите, не без удовольствия откинулся на горячем сиденье, сказал: - Два года назад освоил эту механику под идейным руководством Алексея и зауважал себя. Это все-таки неплохо придумано, Никитушка; руль, колеса, педаль газа - все тебя слушается. Это знакомо тебе? - Нет. - Тогда мне жаль тебя. Хотя жалость, как нас учили в школе, унижает человека. Откуда цитата? - Слушай, почему ты не записываешь за собой остроты? Носил бы записную книжку... - А ты знаешь, твоя ершистость, Никитушка, - это очень мне нравится. Но, по-моему, брат, ты за что-то дуешься на меня? За что? - Понимай как хочешь. А все-таки тебе нужно было бы сниматься в каком-нибудь фильме - у тебя здорово бы получилось. У тебя способности. - Ну уж прости - другим быть не могу. Так уж запрограммирован. Они выехали из арбатского переулка, понеслись вдоль бульваров по улице, туго бьющей в открытые окна мягким жаром асфальта, мимо солнечной и густой зелени над железной оградой, мимо летней пестроты тротуаров, зеркал парикмахерских, мимо кривых изгибов тупиков, странно немноголюдных в этот раскаленный июльский час, с прохладными тенями каменных арок. Мотор, набирая скорость, ровно гудел, сквозняки, охлаждая лицо, шевелили волосы Никиты раздражающе щекотными прикосновениями летевшего в окна ветра. "Зачем я все-таки еду? - подумал он. - Я не хочу ехать, но еду... Да, это какая-то нерешительность. Что это со мной? Все делаю не то, что хочу. И тоже идиотски острю, как будто так важно все, что говорит Валерий. Но он наверняка играет и почти не думает о том, что говорит. Почему он раздражает меня?" - Знаешь, что такое бывшая Большая Татарская? - заговорил Валерий, зубами вытянув из пачки сигарету. - Никогда не слышал? Замоскворечье - знаменитая история купечества. Геологи равнодушны к истории? Никита не ответил. От узкого, грохочущего, визжащего трамваями перекрестка Пятницкой повернули в кривой переулок, затем выехали на просторную, бело залитую солнцем мостовую - и отдалился грохот трамваев, пошли справа я слева разно покрашенные деревянные заборы под тополями, двухэтажные дома с чердаками, низкими окнами, замелькали сквозь давно снятые ворота заросшие травой зеленые дворики, дощатые сарайчики в глубине их, обитые ржавым железом голубятни с сетчатыми нагулами - всюду зелень, солнце, тени, дремотное спокойствие летнего дня. - А что... - сказал Валерий. - В этом что-то было! Тишина, покой, пуховая постель и жаркие объятия покорной жены на скрипучей кровати. Завидую купцам первой гильдии! Жили себе, почесываясь. И понятия не имели, что такое бикини или радиация. Ошеломлял лишь размер самовара у соседа. А, старикашка? - Ты трепач, что я понял, трепач первой гильдии, - проговорил Никита, потирая болевший висок. - Я вчера это заметил. Ты можешь трепаться тридцать часов в сутки. Неужели не надоедает? Потом все эти "старикашки" и всякая такая дребедень устарели давно. - Не следишь за современной литературой, Никитушка. А литература - что? Литература отображает и изображает жизнь. - Валерий засмеялся. - Ну, можно помолчать? Честное слово, напоминаешь включенный магнитофон. Неужели не устаешь? - Будущая профессия, милый. Я же историк. Бесконечная тренировка языка. Привык. Язык мой - хлеб мой. - Именно хлеб! Вчера ты здорово резал правду-матку профессору, заслушаешься! Хорошо, что не полез к нему целоваться. Я ожидал. Все шло к тому. Но скажи, для чего ты начал тот спор? - Дитя ты, дитя! Наш спор с тобой бессмыслен, - ответил Валерий, смеясь. - Понимаю, Никитушка, ты ходишь еще в детских штанишках наивности. А жизнь не апельсин. Вся соткана из противоречий. Все. Прекращаю дискуссию. Приехали. Он круто повернул машину во двор, тесный от деревянных сараев, и, не сбавляя газа, проехал в узком проходе меж оград сочно зеленеющих палисадников, остановил машину на заднем дворике, тихом, знойном, сплошь заросшем травой и ромашками. Низкий одноэтажный дом едва был виден под разросшимися деревьями; на старых его стенах, на скосившемся крыльце, на новой "Волге" под навесом тополей - везде желтели солнечные пятна; и потянуло сразу чуть сыровато от земли, пресно запахло травой, и чем-то покойным, провинциальным повеяло от разомлевших на жаре нежных деревенских ромашек в палисадниках, от ветхих, рассохшихся ступеней крыльца дома, в котором полутьма прохлады стояла в пустых о