тся гуще и пышнее... Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную - длинную и губастую - рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом... И заиграл, заплясал молоток: ша-ша - по пруту; дзинь - по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов - ша-ша-дзинь! - ша-ша-дзинь! - словно на барабане играет... И вдруг, озорно блеснув глазами, - дзинь-дзинь-ша -дзинь-ша! Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем - четырехгранным и конусообразным - пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи. - Вот, одна есть... Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И - нежный, тонкий - присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села - все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно... ...Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, - что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок. - О! Хоть на строевой смотр! - всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. - Не хочет коваться, одер! Ну что ж... Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить. - Дядь Хвиль, ему же больно! - Больно? Оно, пожалуй, конечно... Хотя скорее - страшно. А что ж делать? Нехай терпит. - Может, не нужно его ковать, а? - Как - не нужно? Все копыта побьет. И так уже - видишь - трещины пошли. Через пару недель не наступит. Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы... Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке. - Ну, не плачь... Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня... - И показал свою ногу в стареньком сандалике. Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил... Фефелов удивленно покосился. Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, - ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели - муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров - коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам - каждый к своем "стаду", спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют - почему-то боком - к большому трухлявому пню... Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи - знай себе работают. Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада... Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, - а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно... И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом - сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, - остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, - и вдруг из шумов, из хаоса звуков - сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней - рождается музыка, чудная, торжественная, неземная... Две прохладные капли - отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал "слезы". А "плачут" лозины к зною... С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями... Нюрица останавливается у соседского палисадника - там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, - долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает. - Ишь, отвернулась... Зад свой кобылячий отклячит... И никто ее не подкует... Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится - нос задрала... Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же: - Завидки берут, что весело живу, - да? Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, - но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает. Часа через два-три Нюрица просыпается - лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи - и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой - на огороде или у колодца, - виновато спрашивает: - Я тут... ничего не буровила? - Да нет... ничего... - прячет глаза соседка. Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли - голубой мрак. Тени - длинные и густые - с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию - древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении... - Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у...- выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы... Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают... Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко - поодаль от других лошадей - входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ - когда жеребец отрывается - падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает... Оба они - и конь, и всадник - будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, - и, кажется, кинь в них камнем - чистым, монолитно-гулким серебром отзовется. Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо. Неслышно, босиком - по теплой пыли шляха - приходит ночь... Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая... За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света - ближе, ближе, - и вот мимо проносится "Ява": женихи с Лимана к нашим девкам едут. День прошел - длиною в год, - как бывает это в детстве. II Каждый год на День молодежи в райцентре устраивались "фестивали". Готовиться к этому событию начинали за неделю, и все разговоры вертелись вокруг этого... Нюрица перестирала скопившееся грязное белье, свои платья, сыновнюю одежонку; разохотилась - обмазала потолок, до янтарного дерева, до чистого соснового духа выскоблила полы. Колюшок помогал матери во всем и считал дни, оставшиеся до воскресенья. Всю неделю Нюрица не пила. В субботу зашел Фефелов. - Здорово ночевала, соседка! - Здорово! - недоуменно отозвалась Нюрица и засуетилась: подставила табурет, смахнула с него тряпкой. - Ничего, ничего... Я зашел... Буравчика у тебя нет? - Чего-чего? - Буравчика, говорю... Там надо... - Не... Откуда? Мужика-то... - Да-да... Я как-то... Как полы у вас пахнут! Хорошо! Мать, бывало, выскоблит... А краска - глушит... На ярманку поедете? - На фестиваль? - Ну да, на фестиваль?.. А то я лошадь взял. - Мы на машине, со всеми, - колхоз выделит. - На машине! В кабину не попадешь, на кузове - просквозит. А на лошади - без толкотни, и все рассмотреть можно, - повернулся Фефелов к Колюшку. - Жеребенок у кобылы есть... И Дамку взять можно. - Может, на лошади, мам? - Че это мы?... Все люди как люди, а мы... - Ну, ма-ам! В хате сумрачно и душно. Мухи спят, облепив потолок. Под окнами спросонья переговариваются проголодавшиеся за ночь утки. Заполошно орут петухи. На пруду тонко и протяжно поет жерлянка. Нарядившись в пахнущее сундуком крепдешиновое платье, оставшееся еще от тех времен, когда... ("Ох, не вспоминать лучше!"), Нюрица долго крутилась перед зеркалом с отставшей по углам серебряной фольгой, подводя брови, накрашивая губы. А Колюшок не находил места... В окно кнутовищем постучал Фефелов. - Надумали, ай нет? - Едем, едем! - спохватилась Нюрица, впихивая ноги в ссохшиеся, почти не ношенные тупоносые туфли. Было прохладно от тумана. Сырым деревом, плесенью пахло, - грибами, хотя их пора еще не пришла. В оглоблях стояла кобыла Галка, легкая, крутобокая, с густой, неровно подрубленной гривой; в задке телеги, на ящике, в котором повизгивали испуганные фефеловские поросята, восседала толстая Аксютка. - Люди на праздник едут, а вы с поросятами, - хмыкнула Нюрица, усаживаясь рядом с Аксюткой. - Солить, что ль, деньги собираетесь?.. Тут провоняешь, пока доедешь. Фефелов, усмехнувшись, посадил Колюшка к себе на козлы, чмокнул губами, дернул вожжи. Галка затрусила резво, будто ждала, будто самой было интересно... Из тумана выскочил не замеченный Колюшком жеребенок, гнедой, длинноногий, с пушистым хвостом, похожим на камышовую метелку, с карими, выпуклыми, удивленными глазами. Дамка кинулась к жеребенку, весело залаяла. Стригунок взбрыкнул, озорно игогокнул и вновь растаял в тумане; исчезла за ним и собака, лишь слышен был ее заливистый голос. Ехали ходко. Влажные кусты лещины с молочными орешками, гудящие, просмоленные столбы, придорожные ивы, словно сединой, забрызганные водяной пылью, - все выплывало неожиданно и так же скоро пропадало, будто растворяясь. Молодая кукуруза, что росла с другой стороны дороги, пахла коровой... Но вот потянул ветерок, оторвал мутную пелену, слепил из нее барашки, похожие на кипы грязновато-белой овечьей волны, - и сразу прояснило. Виден стал лес, сырой, понурый, жеребенок и Дамка, играющие на выкошенной поляне, ветряк среди кукурузы, на кургане. Ветряк оказался ветхим и полуразрушенным. Он давно уже не работал, умирая в бесславной старости; дорогу к нему запахали, но она еще выделялась в кукурузе густой, желто-жирной сурепкой; курган порос красноголовым татарником - его там была целая орда. Потрескавшееся дерево строения, черное, источенное жучком, повелось от мороза и солнца, подгнило от дождей и туманов, там и сям белели коросты парши; ободранное крыло, еще державшееся каким-то чудом, поскрипывало. На крыле сидел ворон, большой, как петух, и как сажа черно-синий; он сидел неподвижно, ветерок шевелил на его затылке мелкие перья, покачивал полуистлевшую доску, - а ворон сидел, не двигаясь, и лишь косил за повозкой антрацитовым оком. - Ой, гляньте, гляньте!.. - прошептал Колюшок. - Мельница, сынок, раньше хлеб мололи - Не нужен стал ветряк - правильно, Коль, гутаришь, - пробормотал Фефелов. - Так и с людьми бывает... Но-о, мать твою так! Кобыла присела от неожиданного, несправедливого удара. И понесла, испуганно оглядываясь. Ворон снялся, простуженнно, с хрипом, досадливо кэгэкнул и тяжело заскользил черным распятьем над зеленой кукурузой, вдали светлеющей от завязшего тумана. В село Осадчее въехали неожиданно: завернули вправо, за угол леса, и в низинке Колюшок увидел белые домики. Недалеко оно от хутора, а все в этом селе по-другому: ни ставен, ни наличников нет на окошках, зато расписаны они яркими цветами; на улицах великое множество собак - тут без палки не погуляешь; плетни плетены замысловато, вперехлест, а если забор - то обязательно побелен мелом; и почти возле каждого дома, у крыльца, растут мальвы и развесистые дули с зелеными, твердыми (даже на вид) плодами. На выгоне, возле колодца, стояли три женщины; на лбу у них рожками торчали концы платков. Женщины все вместе что-то быстро-быстро говорили; Колюшок разобрал лишь одно слово, часто повторяемое: "Хиба...хиба..." За селом повозку обогнал заведующий фермой на своем "Урале", следом пронесся Васька Лявуха на "Яве", приветливо махнув рукой; потом - грузовик с пестрым, поющим народом. Когда размашистая, густая от многоголосья песня растворилась в струящемся прохладном воздухе, а сама машина растаяла, слившись с сиренево-мутноватой полосой окоема, у телеги, поравнявшись, тормознула серая пухлая "Волга", будто накачанная воздухом. Председатель распахнул дверцу. - Садитесь, подвезу, - что кобылу мучить... Нюрица вмиг слетела с ящика, впорхнула в машину; слезла и Аксютка, покраснев от смущения. - Коль, а ты что ж? Скорее давай... - с сияющим лицом крикнула Нюрица. - Иди, иди, - звал председатель, широко и добро улыбаясь. У Колюшка аж голова закружилась... Он дернулся было слезать и уже мысленно увидел себя мчащимся в этой большой, стремительной "Волге", почти наяву услыхал запах упругих кожаных кресел, тонкий аромат бензина (председатель, может, даже порулить даст!), - но тут же увидел и одинокого Фефелова, сутуло сидящего на козлах... -Не... не поеду. - Колюшок! Слазь скорей! - шипела Нюрица. - На лошади успеешь накататься, - ласково говорил председатель, косясь на Нюрицу. - Поехали. - Не... - с дрожью в голосе повторил Колюшок и отвернулся. - Эх, а я думал, ты шофером хочешь стать... Председатель захлопнул дверцы, дал газу; машина, присев на задние колеса, рванула с места, оставив облачко сизо-голубого, пахучего дыма. Колюшок, глядя вслед быстро удаляющейся "Волге", заплакал. Он не хотел, а слезы сами собой текли и текли... - Ну что ты... что ты, сынок... - гладил по спине Фефелов; Колюшок, прижавшись к его теплому боку, давясь, бессвязно лепетал: - Я - ничего... я - ничего, дядь Хвиль. Дорога пошла под изволок. Из огромной балки, закутанной розовым, стеганным на вате тюфяком тумана, не потревоженного ветром, потянуло речной сыростью, луговыми горькими травами. Выветренный склон, по которому петлял шлях, показывал белые, обмытые дождями меловые ребра; меж ними в промоинах топорщились неприступные кущи терновника, населенные разноголосыми пичугами... Снизу туман казался поднявшимся пеплом огромного пожарища, дымом тысяч труб, - он плотно застилал небо, и ни один луч не пробивал его студенистой, клубящейся массы. По дну - долина, зеленовато-бурая от куги и прошлогоднего камыша; по той стороне, за узенькой, тускло лоснящейся между илистыми берегами речкой, по пологому склону, рассыпались вширь, насколько хватало глаз, разноцветные крыши Репьевки, на пригорке высилась церковь; поодаль от нее, между кладбищем, заросшим развесистыми деревьями, домом культуры с толстыми белыми колоннами и стеклянным магазином, пестрели возы, машины, торговые палатки, сновали люди разноплеменными муравьями, - и в центре всего этого стоял полосатый, полотняный, огромный шатер. - Это и есть - "фестиваль"? - зачарованно спросил Колик. - Да. Раньше называли просто - ярманка. - Не, "фестиваль" - лучше... Серебряным столбом вдруг сквозь разрыв проглянуло солнце и, коснувшись церкви, потекло с купола расплавленным золотом. И почудилось, что лучи разбудили-потревожили колокол - упруго покатился его стон. Покатился, расталкивая пухлые клубы земного теплого дыхания, покрывая птичий щекот, дохнув в лицо бронзовой прохладой; следом - еще гудело и дрожало все в мире - зазвенели, рассыпаясь, подголоски... И опять будто великан под непосильным бременем... и снова - трезвон, беспечный, стеклянный... Подъезжали к мосту. Слева - сплошная стена камыша, ярко освещенного, так что можно различить каждую былинку, справа - лужайка в изумрудно-темной от просеянного света траве, с белевшими кое-где на ней гусиными перьями. Жеребенок скакнул на лужайку, пробежал до куста осоки, понюхал его, покрутился, повернул назад и вдруг... провалился передними ногами в бочажину. Тонко, по-детски заржал. Галка отозвалась и поворотила с дороги. - Держи кобылу! - крикнул Фефелов, передавая Колюшку вожжи. - Черт бы тебя побрал - носишься, где не следует! - ругался он, осторожно переступая по зыбкому ковру. Одной рукой ухватившись за пушистый хвост, другой за ноги, Фефелов выволок жеребенка из грязи. Стригунок, дрожа, кинулся к матери. Кобыла утробно реготала, перебирая губами его короткую, стоймя стоящую гривку. - Испугался! Будешь знать, как баловать, дьяволенок! - ворчал Фефелов, вытирая о траву сандалии. - Нельзя ругаться ноне - Троица! - проскрипела откуда-то взявшаяся богомольная старушка, вся в черном. - А-а, жизнь пошла - хоть кажин день пляши... Только кто работать будет? Чего только не было на этом "фестивале"! Внизу, у самой речки, стояли в ряд возы с поросятами, курами, утками, зеленью, скороспелками-грушами, с клубникой и черешней; выше - пестрые государственные палатки и автолавки, там и крючки на всякую рыбу, и разноцветные шары, круглые и продолговатые, и разные игрушки, и книжки с картинками! А лимонад! - придумают же люди. Сладкий, пощипывающий небо, приятно шибающий в нос. Век бы, кажется, пил - не напился. В самом центре, на пригорке, огромным колоколом стоял шатер; по полотну, пересекая разноцветные полосы, мчались нарисованные мотоциклисты. Колюшок с Нюрицей вошли под полог шатра: внутри оказалось огромное дощатое сооружение. Вслед за людьми, по узкой скрипящей лестнице поднялись на помост - под ногами разверзлась громадная кадушка, собранная из толстых коричневых, пропитанных олифой и еще ею остро пахнущих досок. На дне стояли два ярко-красных мотоцикла. Когда весь помост заполнился народом, внизу, из неприметной дверцы, появились мотоциклисты. Встретили их аплодисментами, кто-то громко крикнул: - Давай, ребяты, покажь!.. Сияя улыбкой, светловолосый парень неумело раскинул руки в приветствии, другой, прихрамывающий мужик в голубом шлеме, тем временем запустил мотор, дал круг, все увеличивая скорость, и вдруг, подкинув переднее колесо, пронесся он чуть ли не в полуметре от Колюшка, обдав гарью и завивающимся ветром; люди в одно мгновение отпрянули от края, помост зашатался, заскрипел... Следом вознесся и светловолосый - с развевающейся шевелюрой. Они носились на своих красных мотоциклах - мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, - и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, - как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, - и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете... Они носились, обгоняя друг друга, носились - и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, - из церкви доносились густые, протяжные псалмы, -потом и он ушел. И только тогда - захлопали... "Что же их держало? - всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. - Может, мотоциклы особые? Да нет вроде... Или доски клеем каким намазаны? - Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. - Почему же тогда?.." Держась за руку матери, ходил он меж рядов - Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером. - Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, - в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты? Вдруг откуда-то грянула музыка - и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, - все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди - кажется, весь фестиваль, - тронулись на звуки. Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними - с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла - дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! - что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, - и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, - и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну... Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом - мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!.. Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам. - Ты никуда не уйдешь, сынок? - Нет. - Ну, сиди. Слушай. Я - счас... Дирижер взмахнул - и опять подхватили чудесные крылья... Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой - нет матери! "Куда же она пропала?!" Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, - Нюрицы не было... Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы... Колюшок бросился прочь. И налетел прямо на Фефелова. - Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились. Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом. Мать была пьяная, растрепанная - она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: "Сынушка мой... Сиротинки мы с тобой!" - запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок. x x x Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья. Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому. Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище. Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут... Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, - и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена... Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно... После "телевизора" пьют чай. Фефелов вздыхает: - А лошадок перевели. Почти подчистую... И кузню закрыли. Говорят - невыгодно, распыление средств и кадров. - Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, - прогресс. - Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. - И - посмотрев искоса: - Помнишь ветряк-то?.. Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок... - Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, - я-то знаю... Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой... Дочка б на вольных хлебах росла... - Оно конечно, дядь Хвиль. Только... не все так просто... Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?.. Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак. Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного - статьи для журналов составляет... Давно уж я не был там. Надо бы проведать. CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка... Да, это уже было. Тогда, десять лет назад. Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять. Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала "Пограничник" -- я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом "Пьяная вишня", а я привез из "солнечной Молдавии" ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: "Ах, думала -- умру без тебя..." И я радостно понес ее в спальню. На следующий день мне нужно было сдать "материал" в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот "материал" на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста -- он бесследно исчез в недрах "Пограничника", и черт с ним! Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью. А потом начинается дождь, и пыльные окна плачут, и мы включаем свет, и откуда-то начинает звучать какая-то музыка, и я вижу непонятным образом наши освещенные окна снаружи и обнимаю ее... Да, мне было тогда тридцать, всего лишь тридцать, а ей -- двадцать пять. У меня к тому времени было почти десять лет семейного "стажа", две жены и трое детей. Я давно поставил на себе, на своей пропащей молодости (да чего там -- жизни!) большущий крест, считал, что в прошлом не было ничего стоящего, ничего, кроме суеты и бессмысленной борьбы за место под солнцем, жизнь не удалась, счастье пролетело стороной, ну и пропадай все пропадом! А она всего только два месяца, как начала взрослую женскую жизнь. И начала ее -- со мной!.. О-о-о, я безумствовал по ночам! Мы спали по три-четыре часа. Да и днем, если честно, не знали укороту. Я постоянно хотел ее, желал, жаждал! И ее это тогда еще не начинало раздражать... Лишь теперь понимаю, что то были лучшие, счастливейшие дни. Но я был молод, здоров, эгоистичен и воспринимал все как само собой разумеющееся. Вот так и стоит перед глазами: я хожу из угла в угол, диктую (кажется, это происходило в той аудитории, где сейчас расположен музей Платонова, а когда-то была его квартира), диктую, представляя себя писателем Симоновым, который точно так же брал машинистку после военных командировок и диктовал книги за неделю -- прямо набело! -- диктую, расхаживая взад-вперед, вожделенно посматривая на ее конусообразные груди в кофточке со смелым вырезом (а под кофточкой ничего больше нет!), что нависают над машинкой, на ее узкую, прямо-таки осиную талию, подчеркивающую пышный, расплывшийся по стулу раздвоенный зад, обтянутый джинсами, и никак не могу дождаться того момента, когда же дойду до конца. И мне аж тоскливо от ожидания... Тогда я не знал, что картинка эта так и останется в памяти на всю жизнь и что ничего лучше в жизни уже не будет. Да! Вот он я, молодой, здоровый, с необузданными желаниями, и вот она, любящая, не напуганная еще женскими проблемами, готовая на все ради меня, -- вот сейчас допишем эту дурацкую статью, весьма занудную, закроемся в аудитории, где раньше была квартира великого писателя, и под монотонный шум дождя за окном сольемся в одно целое, -- и я стараюсь диктовать побыстрее в предвкушении этого, уже близкого события, и она, зная об этих моих мыслях и желаниях, старается печатать скорее, и глаза ее горят нетерпением, и она ерзает на лакированном стуле, и грудь ее вздымается томно, а тонкий стан выгибается, как у гибкой, чувственной пантеры, зеленоглазой лапушки-кошки. Да, это были неповторимые минуты. И я воспринимал это как должное. Я никак не мог насытиться жизнью. Ведь молодости как таковой у меня не было. Меня женили в двадцать с половиной лет. А в двадцать один у меня уже был ребенок. В двадцать два я стал строить дом -- без копейки в кармане. Из юноши я сразу превратился в мужика... В двадцать три года моя глупая, неопрятная жена, пребывавшая все время в состоянии летаргии и перманентной беременности, родила второго сына, и я понял, что всякая разумная жизнь для меня кончилась. Начиналась жизнь растительная... В двадцать шесть лет я развелся -- и все усилия с домом пошли прахом. Со второй женой, у которой уже был сын от первого брака, начались новые проблемы, все более и более затягивающие своей неразрешимостью -- в новое болото быта беспросветного, бесперспективного. Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился "счастливый" шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, "заводившей" меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что "всю жизнь ждала тебя, одного тебя!" -- в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье? И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться... И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь -- странно, как она понимала то, что я тогда диктовал? Да, это было счастье. Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче... Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку "Хванчкары", которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, -- она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, -- принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле... Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром. Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл. Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост. Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах "сало". Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: "Вот, так и не дождался своей первой книжки!" Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно! Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе "салом", еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, -- но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: "Господи, отведи!" -- и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: "Еще не время!" -- и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни -- тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь. С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона. Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее -- стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел. Я стал жить "для себя". Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили "для себя". Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я -- страдал. Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут "вывалилась" она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), -- неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети... Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, -- Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них -- день. Как одно наше лето -- для пчел и муравьев целая жизнь... ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая -- для кого-то -- жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, "сошла с дистанции", не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня -- благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна... Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор -- хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом... В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда "не в форме" или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, -- и вот он, счастливый финиш... Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с "чаинкой"-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью ("Ах, я умру -- без тебя!") -- и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе. Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок... Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, -- а их было много, ах много, и абортов, и женщин, -- а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей. Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было... И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни. Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей -- о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами... Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли. Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать... x x x Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял... А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам! А вообще-то странный пацан -- наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре -- она у него, говорят, страшна -- как моя жизнь. Обидно за него, б-блин! КАРАМБОЛЬ Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл. Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась -- бильярд. Бильярд стоял в приемной начальника строительного управления, и по ночам бывший майор Конищев на нем играл, потому что являлся сторожем этой конторы. Каждое свое дежурство бывший зам. комэска отдельной вертолетной эскадрильи "Северного Альянса", которая подчинялась лично Ахмад-шаху Масуду и была укомплектована чернявыми "добровольцами" из стран СНГ, этот бывший "пес войны" распаковывал свой заветный кий, который сделал собственными руками, расставлял на зеленом сукне отличные арамитовые бельгийские шары (сто баксов пирамида!) и начинал отрабатывать стандартные удары различными штрихами, или, как принято выражаться среди бильярдных "академиков", -- решать задачи. С ним вместе, также по сменам, дежурили еще несколько отставников. Все они по ночам писали мемуары, днем посещали всевозможные литобъединения, которыми руководили алкаши-неудачники, слушали их бред. Ничего, кроме легкого презрения, у майора эти их занятия не вызывали. Ему становилось стыдно, как только он представлял, как дюжий полковник, командовавший в Афгане полком "Сушек" и стеревший с помощью своих "Грачей" с лица земли десяток кишлаков и отправивший на тот свет с полтысячи "правоверных", среди которых добрая половина была совершенно невиновна, пишет что-то очерко- или рассказообразное и приходит в журнал или газету, сюсюкает перед надменной секретаршей и униженно предлагает свой опус какому-нибудь очкастому, сутулому, лохматому "сотруднику", который и в стройбате-то не служил, заискивающе заглядывает тому субъекту в глаза, поддакивает на его откровенно хамские высказывания по отношению к армии -- чтоб только напечататься. Потом издает книжонку за свой счет и навязывает ее встречным-поперечным, которые над книгой откровенно смеются и выбрасывают ее в ближайшую урну... Так этот полковник хоть воевал, остальные же не только не воевали и не летали -- шаркали на штабных паркетах. Нет уж, решил Конищев, увольте. Лучше уж шары катать. Хотя рассказать, конечно же, потомкам было что. Особенно о последних четырех годах, когда утюжил он на своем "крокодиле" афганские ущелья под флагом вчерашних врагов-душманов, воюя против талибов. Пока не перевели на Кавказ. Где сбили чуть ли не в первую неделю. И дальше началась совсем не занимательная история, а скорее -- ужасная. Легче всех отделался он, пилот и командир, -- после контузии заикой стал, но остался жить. Про остальных членов экипажа приходится говорить теперь, увы, лишь в прошедшем времени... С тех пор он не может спать по ночам -- его мучают сновидения, которых бы лучше не видеть. Стоит лишь уснуть с вечера, как он видит нескольких бородачей, которые ведут их, окровавленных и оборванных, по грязной, выложенной диким камнем улице. Улица запружена народом -- откуда тут, в горном ауле, или, как стыдливо выражаются местные, "селении", столько народа? Плодятся, черт возьми, как тараканы. А впрочем, правильно делают. Скоро они своей биомассой вытеснят наш слабый, вырождающийся этнос куда-нибудь к Белому морю, в леса и болота. Особенно беснуются женщины. Какие женщины? Фурии! Стервы. Дикие кошки. Да еще мальчишки. Эти уже и по-русски не понимают, кричат: "Урус! Урус! Шайтан! Хрюшка!" Вас ведут к главной площади "селения", к майдану. У старшего конвоира нос как вислая слива, а между бровями большая черная родинка-бородавка. Бабы визжат, мальчишки кидают в вас камни и засохшую грязь. Чтож старики-то молчат? Впрочем, когда народы безумствуют, мудрецы безмолвствуют. А теперь и подавно, у каждого тут взгляд сейчас калибра 7,62... Вот кого, их женщин, надо уничтожать в первую очередь, или стерилизовать на худой конец, -- они наплодят новых разбойников, новых бандитов. А наши прокуренные, пропитые, общедоступные самки только и способны, что "грузить" тебя своими "женскими" проблемами. Странно, помимо воли вспоминается, как говорил один врач, что у этих женщин, из аулов, не бывает "женских" болезней, потому что тут нет такого понятия, как супружеская неверность. У того врача лежала с отеками беременная чеченка на седьмом месяце, девятым ребенком. Врач говорил ей: нельзя, дескать, рожать, можешь умереть; она спокойно на то отвечала: мужчина сказал: рожай; а умру -- значит, так угодно аллаху. О чем же думает твой мужчина? -- всплескивал руками врач. На что женщина отзывалась: старейшина сказал: родине нужны воины. На площади вас подводят к нескольким врытым в землю заостренным колам и поворачивают лицом к толпе... Потому и не спит по ночам майор, а старается засыпать лишь под утро. Под утро кошмары не снятся. А все ночи напролет майор или читает, или, когда выпадает дежурство, играет на бильярде. Вот и сейчас он выставляет на зеленое сукно несколько шаров, записывает в тетрадь: "Упр. No 33. "Карамболь"" -- и начинает отрабатывать удары карамболем. Первые удары, естественно, неудачны. И вторые, и третьи, и пятые, и десятые. Лишь где-то на третьем десятке начинает что-то такое вырисовываться, похожее на карамболь. И это нормально. Недели две уйдет, не меньше, на то, чтоб стало получаться где-то в пределах восьмидесяти процентов. Карамболь -- едва ли не самый сложный удар. При котором биток, коснувшись одного прицельного шара, ударяется о другой и кладет того в лузу или сбивает карамбольную фишку. Удар очень сложный и очень строгий. Что-то вроде выстрела из винтовки с кривым стволом: стреляешь в одну сторону, а попадаешь совсем в другую. Удар мастера. Какому-нибудь начинающему "хлопушке", а то и поигравшему и уже набившему руку "пассажиру" даже в голову не придет делать такого шара. Чтобы подняться до абриколей и карамболей, нужно научиться мазу ставить и катить налево, держать "своего", узнать винты и перебросы, научиться резать "француза", а не только пробавляться подставками да отыгрышами, как обыкновенно играет большинство посетителей каждой "академии". Бильярд в приемной большой, что называется, "полный" и очень "строгий", с новеньким, плотным сукном, которое пришлось даже прогладить утюгом, чтоб было не такое вязкое. Лузы у этого стола "строгие", как бывают лузы только у русских бильярдов, борта упругие, "звонкие", удары на этом столе получаются гибкие и изящные. Красивые удары вырисовываются. Всеми доступными штрихами. Майор уважает тех, кто играет щегольски, красиво, уделяя много внимания смелости и дерзости удара. Такая игра всегда приводит зрителей в восхищение, и, когда заходит такой игрок в прокуренную академию, меж присутствующих пробегает восторженный шумок: смотри, такой-то! -- но, как правило, партии эти отчаянные ребята продувают. Проигрывают тем неприметным, серым личностям, у которых удар вовсе не эффектный, но тем не менее результативный, или, как говаривали в старину, -- коммерческий. Однако именно и только среди этих смелых, дерзких ребят и появляются так называемые "артисты". Майор видел одного такого в Москве -- на всю жизнь запомнил его игру: тот ударил шесть раз, положил восемь шаров. И каждого шара клал под заказ, совершенно точно, игра была чистой во всех отношениях, без подставок и без "дураков". Причем выиграл он у чемпиона Москвы какого-то года. Да, в бильярде "чемпион" порой ничего не значит: одни тут зарабатывают меж собой титулы, а другие просто живут с игры. Тут до сих пор, как в прошлом веке среди профессиональных борцов, -- тоже есть свой "гамбургский счет". Поэтому, когда Конищев спросил, кто был этот чудесный игрок, "обувший" чемпиона, маркер пожал плечами и сказал, что какой-то Паша Бутовский, а как зовут его на самом деле -- кто ж тебе скажет?.. Эти ребята себя не афишируют: приезжают, срывают куш и опять в тину. Тренироваться. Ибо всякий талант требует к себе самого серьезного отношения и не прощает, когда его разменивают; а потому -- не дешеви! Да, похоже, это про такого написал в свое время Леман: "Артист как возьмется за кий, так, значит, и начинай новую партию". Анатолий Иванович Леман тоже был отставным офицером. Он тоже служил, лет сто тридцать тому назад, по таким же глухим местам, где, как говорится, макар телят не пас. И, как все офицеры, тоже поигрывал на бильярде. И не просто играл, а постигал закономерности игры. О чем впоследствии написал книгу -- "Теория бильярдной игры". Книга выдержала несколько изданий, последний раз напечатана была в 1906 году. В ней, кроме текстов, приводились "задачи", которые надобно "решать" ежедневно, занимаясь по нескольку часов, чтобы стать классным игроком. С тех пор книгу не издавали ни разу -- многим, видно, не хотелось, чтобы посторонний человек смог самостоятельно научиться хорошо, классно играть. Ходили слухи, что в свое время эту книгу скупали целыми партиями и сжигали. Но у майора Конищева жена работала в библиотеке, в отделе редких книг, и она смогла сделать ксерокс с этой книги. Конищев проглотил ее за ночь, как в свое время "Робинзона", и для него после этого началась новая жизнь. Вот что писал Леман об этапах мастерства: "Самому способнейшему игроку необходимо не менее 4 лет усердной игры, чтобы достигнуть известной силы (игра большей части маркеров на их бильярдах). Затем нужно два-три года серьезной игры на интерес, чтобы превзойти маркеров". Первоначальная подготовка у Конищева была, в своей эскадрилье он запросто "разувал" даже Ахмета-узбека, а тот был весьма недурным игроком. Но оказалось, что примерно на таком же уровне играет большинство завсегдатаев городских академий. "А для того чтобы стать действительно артистом, -- продолжал Леман,-- для этого необходимы, кроме обыкновенной игры, ежедневные упражнения соло, подобные гаммам на скрипке и рояле... Надо ежедневно посвящать не менее часа специальным упражнениям, играя только своим кием на одном и том же бильярде. Эти упражнения должны состоять в делании шаров всеми штрихами, в изучении отыгрыша и выхода..." После прочтения этой книги майор загорелся, в жизни его опять появился некий высший смысл, он решил стать бильярдным артистом, асом, каким был когда-то в авиации, дерзким, неуправляемым, высокомерным, почему и не задалась ему карьера начальника, зато он был летчиком-асом, а не просто "водилой крокодила", его знали и друзья, и враги, потому и звали полуиронично-полууважительно -- "Конедуб". Чтобы забыть свои ошибки в прошлом и идти делать новые, нужна смелость -- майор был из таких. Он знал, что никто ничему никого не научит, пока сам не поймешь то, что нужно. А чтобы что-то создать или чего-то достигнуть, нужно чем-то быть, что-то из себя представлять. Коль уж летать больше ему не суждено, значит, он сделается бильярдным асом. Свободным охотником. Если угодно -- художником. Артистом. Он верил, что добьется своего, -- ведь к чему стремишься, то тебя и ждет. Тем более что бильярд у него был. Хороший, новенький. Нужно было только сделать соответствующий столу кий. И он взялся его, тот кий, изготовить. Кий склеивается из брусков-клиньев. Дерево должно быть выдержанным, сухим, звонким, как фарфор. Брусочки складываются под конус, вилочкой, склеиваются, выдерживаются под давлением, а уж затем вручную обрабатываются, полируются, отцентровываются. Классический, элитный кий должен быть равен весу трех шаров. Делается он из мореного дуба, черного, эбенового или красного дерева, палисандра, лаосского лима, мирбау и кантоса. Лучшие кии были у мастера Чемоданова, он делал кии для Кремля, для Сталина сделал пару бильярдных столов (один с Дальней дачи увезли после смерти вождя в Грузию, где он и пропал бесследно), делал кии для маршала Малиновского, тот был лучшим игроком среди кремлевских обитателей, недурно играли чемодановскими киями и Ворошилов с Коневым... А Буденный даже предисловия писал к статьям о бильярде, считал, что это очень хороший спорт для красных командиров, и в шутку говаривал: "Бильярд -- это вам не шахматы, -- тут думать надо!" Дорогие сорта дерева используют вовсе не для красоты -- кий должен обладать особой амортизацией, особенно его ударный конец, который делается обычно из канадского клена или граба. Но где же достать все это экзотическое дерево? Однако, как известно, голь на выдумки хитра. В одном месте раздобыл несколько паркетин из красного дерева, в комиссионке увидел старинное трюмо, инкрустированное палисандром, выкупил, палисандровые детали на обычные заменил, а те пустил на кий. Гриф от старого контрабаса увидел на свалке -- а это черное дерево, -- сюда его! Через некоторое время у него образовалось не один, а целых три кия. В старину про таких говорили: настоящий мужик, топором мыслит. Два кия, которые похуже, продал, а третий, самый удачный, разборный, хорошо отцентрованный, себе оставил. Хоть и предлагали за него хорошие деньги -- пятьсот баксов, между прочим, почти как за чемодановский. Кий весил 725 граммов, ровно по весу трех шаров! Конищев уж даже подумывать стал: а не заняться ли, грешным делом, изготовлением киев. Выгодное дело. Но уж больно хлопотное. Хотя, казалось бы, что тут такого особенного -- просто ровная, отполированная палка! Но как-то ему приснился сон, где он опять видел площадь-майдан, и посреди площади несколько ровных, чисто оструганных и хорошо отполированных сосновых колов, острия которых покорно полировали наждачкой несколько оборванных рабов, и увидел своих товарищей, бледных и оцепенелых, и охранников, тоже растерянных, но хорохорящихся, особенно тот, который с родинкой меж бровей, и себя самого, сжавшегося и уменьшившегося от ужаса увидел; а потом увидел на колу борттехника Володю Гуча, кричащего и сучащего ногами, и после этого все стало казаться нереальным, недействительным и как бы в кино, как бы со стороны, а потом и сам почувствовал, как подхватывают под руки и со смешком говорят: "Тебе, командир, мы дадим возможность пожить подольше и увидеть смерть всех своих подчиненных, тебе мы кол не сильно заострили, ты дольше всех проживешь, может, дня два, а может, и три, они же умрут скоро, и ты увидишь их смерть", -- и тебя взгромождают на кол, стоящий отдельно, поодаль от остальных, лицом к ребятам, и после страшной боли ты видишь себя сучащего ногами, как бы сверху видишь и со стороны, и мелькает мысль: что, уже все? душа уже отлетела? -- так думаешь ты с облегчением и благодарностью за столь краткие мучения. Но лишь только мелькает такая счастливая мысль, как ты видишь все уже натурально, словно бы совершенно трезвыми глазами. Странно, но тебе теперь совсем и не больно, лишь очень жарко, и уже ничего не чувствуешь, ничего не ощущаешь, кроме головы, которая живет как бы сама по себе, сама одна как бы и живет и еще способна думать! Сколько там осталось? Тот, с бородавкой, сказал, что около двух суток? О Боже, бездна времени, пропасть мучений! И в тебе помимо воли, тоже как бы само собой, звучит молитва: -- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистой Твоей Матери и всех святых помилуй нас. Аминь. Кто-то из стоящих рядом "зверей" гогочет: посмотрим, спасет ли, помилует? Вон, один из ваших собак уже доходит... Ишь, ногами-то как задрыгал! Этот сон странным образом связался у Конищева в мозгу с кием, и он понял, что делать кии больше не будет, хоть какие деньги пусть сулят, тем более что и времени свободного не особенно много -- в последние месяцы майор стал выезжать куда-нибудь в райцентры или соседние областные города поразмяться, "похлопать". Да, он приезжает, находит местную академию, где собираются самые крутые местные "пассажиры", и там разыгрывается история, похожая на ту, которая разыгралась в нашем городе много лет назад, перед войной, когда из Ленинграда выслали к нам Заику, знаменитейшего "артиста". Он был настолько знаменит, что с ним играли Киров и Жданов, катал шары Ворошилов (недурной был игрок) и даже будто бы возили его к самому отцу народов... Его раза два снимали в кино. Кто помнит фильм "Возвращение Максима" -- там показана классная бильярдная игра, -- так то играл как раз Заика. После убийства Кирова из Ленинграда выслали все антисоциальные элементы: шулеров, сутенеров, проституток, маркеров, воров-карманников и прочие "свободные профессии". Замели и Заику. Не учли прежних заслуг... Выслали в наш город, который тогда был еще более провинциальным и захолустным. Самая центровая бильярдная находилась тогда во дворце "Динамо" (сейчас на этом месте кинотеатр "Спартак"). Туда-то и заявился как-то деревенский мужик, в кирзовых сапогах, в фуфайке, с мешком, в котором лежала коровья голова. Мужик посидел возле двери, подивился на играющих, порасспрашивал, заикаясь, о правилах игры. Сам рассказал, между прочим, что только что с базара, продал вот, дескать, корову и хотел бы поразвлечься. Ему дали в руки кий, показали, как бить: давай, дядя, развлекайся. А сами, аки волки голодные, стали плотоядно переглядываться и занимать друг за другом очередь: кто за кем играет с этим колхозным ванькой, все почуяли легкую поживу. Первым стал играть с ним Шланг, дав ему пять шаров форы. Второй, у которого кличка была и вовсе Шерсть Дыбом, встрял: дает, мол, семь шаров форы. Игра началась. Часам к трем утра все эти так называемые академики поняли, что они никакие вовсе не академики, а просто черт знает что. Все они проиграли этому нечесаному "колхознику". Всех их он обчистил в прямом смысле этого слова. И только когда он ушел, вскинув на плечо мешок с коровьей головой, кто-то из проигравших робко предположил, еле слышно брякнув: ребята, а не Заика ли это нас посетил? Над ним стали смеяться, все знали, что Заика живет в Ленинграде, чуть ли не в Смольном, играет с наркомами, спит на бархате, ест с серебра. Но тогда кто же этот заикающийся проходимец? Все на это лишь чесали в затылках. Но недолго... Вот так и появился в нашем городе знаменитый Заика. Примерно такой же фурор производил сейчас и майор Конищев, когда молчком появлялся в каком-нибудь провинциальном, районном ночном клубе и "делал" всех подряд. Он старался играть быстро и жестко, без отыгрышей, пустых, безрезультативных ударов, памятуя, что отыгрыши сбивают с кия, то есть вредно влияют на прицел и точность, поэтому игру не затягивал, старался не особо "закатывать" шара. На этих гастролях, как он сам их про себя называл, он отрабатывал до мельчайших штрихов коммерческий удар, ровный, профессиональный, хотя и не особо эффектный. И старался искоренять в себе удар нищенский, слабый и неэффективный. Кто-то пустил слух, что воскрес Заика. А что остается думать, когда появился вдруг некий таинственный, мрачный, загадочный заика, который разувает-раздевает всех подряд? Конищев не разубеждал их в этом. Чем больше разговоров, самых вздорных, тем лучше: рекламы много не бывает... Он приезжал в райцентр, делал под орех местных "хлопушек" и "пассажиров" -- настоящих "академиков" там, как правило, не бывало, -- срывал куш и молчком удалялся. Чувствовал, что мастерство и кураж его раз от раза растут. Игроки уже встречали его затаенным враждебным молчанием. А зрители -- оживлением, а иногда овациями. Как в свое время -- знаменитых гладиаторов. Но он не переоценивал себя. Он продолжал учиться. Упорно. Настойчиво. Каждый день. Леман писал и по этому поводу: "Следует искать игроков все большей и большей силы и играть с ними без форы. Форы очень развращают игроков, всегда понижая качество игры... Специальные упражнения должны состоять из ряда трудных ударов, причем переход от одного к другому должен быть сделан только после известных успехов. Эти упражнения в связи с игрой с серьезным противником разовьют талант молодого игрока, который тогда приобретет известность. Его имя будет произноситься с уважением в кругу настоящих игроков, его появление будет встречено с оживлением и вниманием". Конищев вкусил уже этой сладкой славы. Отставники, с которыми приходилось дежурить, не давали в последнее время проходу, приставали: не о тебе ль, дескать, разговоры идут: мол, появился какой-то бильярдный монстр, чернявый, молчаливый и притом заика. Конищев неопределенно отмахивался от этих бывших полковников, выродившихся на старости лет в заурядных графоманов. Когда они собирались, их посиделки напоминали сборища старых истеричных баб, они вздыхали-всхлипывали о новой и опять бездарно ведущейся войне, называя ее "братоубийственной". Это гдеж они там братьев-то нашли? Среди тех, кто головы режет, что ли? Да, политкорректность, кажется, сгубила не только наше общество, но и нашу армию: что это за полковник, который бандита, вслед за телеобщечеловеками, называет "сепаратистом"? Который ни разу, ни одного дня не был на настоящей войне и ни разу не выиграл ни одного боя и даже ни разу не стрельнул в живого врага? Майор лишь досадливо фыркал на все эти стенания отставников и уходил. Они считали его радикалом и грубияном. Солдафоном. Ну так что ж... На войне ему приходилось вести совсем другие разговоры. У многих там открывались глаза на жизнь. И те ребята все начинали видеть в ином свете. Что вот лезем мы ко всем со своей "духовностью" и своими родственными чувствами -- мол, братья-славяне. И два раза ввязывались в войну из-за них, и всякий раз в обоих мировых войнах эти лобызаемые нами "братушки" воевали против нас. Те же болгары, поляки и чехи каких-нибудь турок ставят гораздо выше нас, "братушек". А перед немцами они просто раболепствуют. То же самое и на Кавказе, в Средней Азии и в Афгане. Везде русский и всякий другой "белый" человек испокон веков был обеспеченный человек, господин. И всякий из туземцев, кто восставал против такого положения дел -- долго не жил. Но как только мы уравнялись с туземцами, со "зверями", как их зовут во всех республиках, не разбирая наций, так они нас же и стали презирать. Мир не признает "братства", тем более на Востоке. На свете всегда есть отношения лишь господина и раба -- в разных, порой очень сильно завуалированных вариациях. Иного, по-видимому, не дано. Не захотели (или не смогли?) быть господами в Афгане -- нас выбросили. То же произошло на Кавказе. Никакого "братства" тут не получится -- не тот менталитет народа. Да и какое может быть "братство", когда у нас нет никаких общих точек соприкосновения -- ни религиозных, ни кровных, ни языковых, никаких, кроме тридцати лет относительного мира в позднесоветскую эпоху. Все остальное время они вели с нами перманентную войну... Один чечен говорил, что раньше его дед не знал русского языка, кроме трех слов, самых для него страшных: "Царь -- билат, казак -- билат". А сейчас они вообще никакую власть не боятся, а казаков презирают. Вот о чем вели разговоры между собой ребята из экипажа Конищева. Эти разговоры возникали меж летчиками и ГРУшниками, саперами и ОМОНовцами. Днем, когда палило солнце, и ночью, когда в небо летели искры костра и перемешивались там со звездами. Последнему солдату все было ясно, лишь только начальство неизвестно чем думало... Нужно смотреть правде в глаза: долготерпение -- добродетель ослов, а трусость никого еще не спасла от смерти. На планете Земля незаметно началась глобальная религиозная война. Война между мусульманским миром и христианским. И Россия сейчас на самом острие этой борьбы. Мусульманский мир будет побеждать, как бы мы ни хорохорились. Он будет побеждать потому, что в их семьях по пять здоровых детей, а у нас по одному, и те больные, ибо с чего же нашему ребенку быть здоровым, если рожден он, как правило, после трех абортов? Потому что у них -- полигамия, а это значит, что дают потомство наиболее сильные, агрессивные, воинственные и предприимчивые мужские особи. Ход истории показывает, что ислам оказался более жизнеспособной идеологией, идеологией агрессивной, наступательной. "Непротивлением" невозможно противостоять злу, ему можно противопоставить только адекватные меры. Восток признает только силу, он преклоняется перед напором. Раньше говорили: Богу молиться -- победы не добиться, только у труса надежда на Исуса. В сорок четвертом году чеченцев выселял нарком ЧИАССР в чине капитана НКВД -- и он решил эту проблему без единого выстрела, за двое суток, и настолько блестяще, что мы сорок лет даже слыхом не слыхали о каких-то там чеченцах. И самое главное, что мы сейчас пока еще не способны хотя бы осознать свою слабость и дать ей соответствующую оценку. Мы упиваемся своей беззубой "духовностью", а также "прогрессивностью" и "развитостью", а в Москве миллион одних только азеров, Париж уже наполовину "цветной", Берлин -- на треть мусульманский, и все эти города ждет участь Косова, дело времени... Вот о чем говорили меж собой ребята на войне, а эти толстые, не воевавшие полковники писали мемуары о том, как они подносили бумажки в штабах и как выбивали себе всевозможные льготы. Они шли в армию не для того, чтобы умереть в первых рядах, а чтобы уйти на пенсию в сорок... Неприятно было с ними общаться майору Конищеву, который потому и не поднялся выше майора, что был строптив и упрям. Он ничего не мог с собой поделать -- противно! Раньше ему было легче, раньше у него был зеленый камуфлированный "крокодил", с тремя пушечными турелями, с шестью кассетами ракет, и он мог как-то по-своему влиять на мир, как-то отстаивать свои убеждения, а сейчас у него не было ничего, кроме нищенской пенсии, на которую и себя-то прокормить было проблематично. Потому и решил он сделаться хотя бы относительно независимым от этого прогнившего, лживого мира. Он решил стать асом. Охотником-волком. Бильярдным артистом. Его не устраивала роль маркера -- уж на маркера-то он тянул определенно. Нет, это его не устраивало. Хоть Леман хорошо отзывался о маркерах-- о тех маркерах, которые были в его время. "Бильярд развивает характер, что очевидно опытному наблюдателю. Старый и превосходный бильярдный игрок -- философ, стоик и знаток сердца человеческого. Он осторожен и тверд. Он редко чему удивляется, он проницателен и памятлив. Он добродушен, его разговор исполнен неподдельного юмора. Сравните маркера и лакея. Маркер в громадном большинстве получает 7-9 рублей жалованья, лакей 15-20. Маркер читает книги. Маркер сохраняет всегда собственное достоинство, вежлив, предусмотрителен и вовсе не раболепен, как лакей. Что же облагородило маркера? Бильярд!" Да, даже старина Леман восхищался маркером. Но -- противопоставляя его лакею. Поэтому карьера маркера и не устраивала Конищева. Он решил стать свободным стрелком. Артистом. Он уже мог закончить партию с кия, то есть положить восемь шаров в лузу с одного захода, мог, если расслабиться, выиграть пару партий подряд всухую, то есть со счетом восемь--ноль. Но все равно до настоящего мастерства было еще далеко, потому Конищев и не светился в городских академиях, пробавлялся провинциальными. Он помнил китайскую мудрость: если тебе предстоит сделать десять шагов и ты уже сделал девять, можешь считать, что половину пути ты уже одолел... Особенно ярко свое несовершенство он почувствовал, когда увидел игру одного проезжего артиста. Тот ехал на юг и на день остановился в нашем городе, дал гастроль. Он мог делать фокус, который показывал, говорят, в свое время француз Перро. Он бросал шар на середину стола, закручивая его так, что шар с огромной скоростью вращался, стоя на одном месте. Точно таким же образом он бросал второй шар. В течение целой минуты оба шара вращались на месте -- один подле другого. Вращались в разные стороны! Затем, с потерей центробежной силы, шары начинали описывать круги, похожие на вращение волчков; шары делались словно бы пьяные. И наконец шары касались друг друга и, чокнувшись с сухим треском, разбегались. После чего, описав параболу, катились к протянутым рукам мастера. Это был настоящий класс! Естественно, имя этого игрока не фигурировало ни на каких спортивных турнирах -- он не соревновался ни с кем, он просто жил со своего мастерства. Майор потерял после этого покой, и его достижения показались настолько скромными, даже ничтожными -- просто детский лепет какой-то, да и только. Но после месяца упорных тренировок у Конищева стала получаться наконец и эта французская оттяжка. Воистину, везет тому, кто везет... Он был настолько рад этой победе, что не утерпел и пошел-таки в ближайшую академию, чтобы продемонстрировать народу этот фокус: знай, дескать, наших! Он небрежно взял в руки кий, бросил шары, и оттяжка у него получилась безукоризненно. Зрители оцепенели. Но у майора хватило ума сделать вид, что получилось это у него случайно. Он засуетился, заизвинялся, они засмеялись, списывая на случайность. Майор поспешно удалился. Но слава о нем поползла по городу. Вскоре какой-то умник вычислил таинственного заику, о котором только и было разговоров в последнее время по самым занюханным академиям. Конищева стали под самыми разными предлогами зазывать в бильярдные, пытаясь втянуть там в игру. Майор благоразумно уклонялся от приглашений поиграть, считая, что еще рано, он лишь садился в уголочке и наблюдал за публикой. Публика, казалось, не изменилась со времен Лемана. Вот что писал о завсегдатаях бильярдных Анатолий Иванович: "Игроки, предпочитающие смелую, блестящую игру, основанную исключительно на верности глаза и точности удара, всегда предпочитают пятишаровую партию. Таковы были наши знаменитые воронежские, тамбовские и курские ремонтеры, являвшиеся в бильярдную с трубкой в зубах, с человеком позади, обремененные кисетом, "любимым кием" и лягашом на цепочке. Таковы, впрочем, и замоскворецкие толстосумы..." До сих пор вспоминают, как играл граф Орлов-Чесменский; что первым по игре в девятнадцатом веке был генерал и писатель Скобелев, дед прославленного полководца, он любил катать шары в "Сибирку", так называлась тогда "Московская пирамида"; вторым по игре был генерал Бибиков, потерявший под Бородином левую руку. И про Заику ходят, как говорят тут, "мульки": будто бы играл он как-то с одним высокопоставленным тузом и выиграл у него всухую. Второй раз чиновник успел забить один шар. Заику толкают в бок локтем: похвали, мол, хорошо играете. Заика и похвалил, сказав, что рост мастерства налицо, вторую партию вы, дескать, сыграли лучше первой. Чиновник был польщен. Все тут имеют клички. Самые невероятные. Злодей, Булочка, Бетховен, Турчонок, Тюря, Жук, Левка Часик, Графский, Мурманский и черт те как еще не называют они друг друга. Есть среди них и дамы. Мягко говоря, своеобразные. Которые не уступают мужчинам в упертости и преданности игре. Ну, давно известно, что всякая болезнь у дам имеет более ярко выраженное течение. Майор не собирался вступать в игру -- он решил потянуть еще полгода-год. Но тут неожиданно приехала в наш город делегация из "братской" и "солнечной" Ингушетии. По проспекту стали очень гордо расхаживать чернявые джигиты в каракулевых папахах, носиться на джипах по тротуарам-- они чувствовали себя у нас хозяевами, будто в покоренном городе. Трое из них зашли как-то в академию. У одного из них нос был как слива, а на лбу, между бровей, большая висящая родинка. У майора все поплыло перед глазами. И он с чудовищной болью пережил то, что было с ним в тот страшный день, пережил весь тот ужас, просторный и бесконечный, как бессонница, когда все вдруг озаряется осиянным светом и ты видишь пыльную площадь, и БТРы, въезжающие на майдан, и редких людей, и нескольких застреленных собак, лежащих там, где они ждали, и ваши раскоряченные тела, с поникшими головами и разведенными крестом руками, и понимаешь, что помощь запоздала, но тебе уже ничего и никого ничуть не жаль, ни на кого ты уже не держишь зла, ты понимаешь вдруг, что жизнь -- это такая несусветная тщета, состоящая из бесконечной суеты и ее разновидностей, что впереди тебя ждет встреча с вечным светом, с вечным покоем, и ты устремляешься, радостный, освобожденный, к этому вечному свету, к этой предвечной гармонии, которая уже переполняет тебя своей чудной мелодией, и вся грязь, вся кровь, ненависть, друзья с БТРами, враги бородатые, лежащие в пыли, откуда-то появившиеся врачи -- все остается там, на странной, на грешной земле... Но тебе не дают уйти, не дают раствориться в вечном покое, тебя неумолимо влекут назад, вниз, а тебе хочется вверх, вверх, вверх! Но ты не можешь ничего сказать, лишь мычишь... Ах, если б знали, как не хотелось, как не хотелось тогда возвращаться! Человек с вислым носом и с родинкой между глаз несколько раз сыграл, и довольно успешно. Он выигрывал, похоже, не потому, что играл хорошо (а играл он, пожалуй, получше маркера), а скорее потому, что его просто побаивались. Играя, он громко разглагольствовал о своих гордых вайнахах и презренных русских. -- Все русские бабы -- билат. Каждый вечер имею новую джяляб. Мужчин у вас нет. Или ишаки, или валухи. Сами шею подставляют... Часто бывает, что мертвые открывают глаза живым. После третьей партии майор подошел к южному "гостю" и долго стоял у него за спиной, тяжело глядя ему в затылок. Тот повернулся, смерил Конищева злым, насмешливым, презрительным взглядом, угадал его, сомнений в этом быть не могло, ведь кого казнишь, тот и есть твой палач, и спросил: -- Что, брат, знакомого встретил? Конищев выдержал его взгляд и протянул записку -- не хотелось заикаться при нем, не хотелось читать в его глазах еще большую жалость и большее презрение. На бумаге было написано: "Давай сыграем на твой джип". Человек с родинкой не смутился, прочитав такое дерзкое предложение. Хотя скулы его покраснели, а глаза сузились. -- Но у тебя же ничего нет. Вы все тут -- нищие. Ты-то что поставишь против моего джипа? Майор перевернул бумажку. На обороте было написано: "Свободу. Буду твоим рабом, если проиграю. Вы же любите рабов". -- Да, мы вас любим, -- осклабился с родинкой, недобро блеснув шоколадным глазом. -- Из вас они, эти самые, хорошие получаются. Слабые народы -- миролюбивы... Все движение в академии прекратилось. Все сбежались в кучу и затихли, устремив взгляды на майора и его соперника. Играть решили три партии. В американку. Поставили треугольник. Кинули жребий. Разбивать пирамиду выпало человеку с родинкой. Он ударил, разбил пирамиду и закатил свояка, а также сделал самому себе две подставки; добил обеих. Четвертый удар оказался у него неудачным. Отыгрыш. Конищев ударил от центральной линии винтом по битку, отчего биток завертелся и загнал в лузу, причем в срединную, очень строгую лузу, шар, который туда ну никак не должен был войти. Но шар вошел. Шар лег в лузу, а биток стал под выход, и майор ударил опять, и опять заведомо непроходной шар: прицельный шар ударился о борт, отразился и легко закатился в противоположную, срединную лузу. Это был классический дуплет. Таким приемом в этой довольно захудалой академии не обладал, кажется, никто, поэтому удар вызвал среди глазеющей публики шум одобрения. Все радостно загомонили, предчувствуя красивую игру, и словно ток какой-то прошел по всем закоулкам здания -- в зал повалил вдруг народ: охранники, уборщицы, какие-то солдаты, мужик с канарейкой, мальчик с авоськой, какие-то вообще посторонние люди. Лишь только шары остановились, как майор показал еще более сложный прием: от задней линии ударил по стоящему у борта шару в верхнюю правую его полусферу, и он, отогнав стоящий возле срединной лузы шар, ввинтился против часовой стрелки в угловую лузу. Удар вызвал аплодисменты. Лишь только шар остановился, Конищев послал биток в борт; отразившись, биток загнал в лузу еще один шар; это был абриколь, и этот удар тоже вызвал восхищение. Лишь только шар остановился, майор ударил накатом, и в одну лузу закатил сразу два шара. Ну, это не сложно, так могли делать и некоторые даже хлопушки из этой академии. Ничего удивительного и ничего особенного. Майор тут же ударил с оттяжкой: биток, загнав шар в срединную лузу, отразившись, закатился в противоположную. Лишь только шар ударился в сетке о другие, как кий майора опять щелкнул. Биток хлестко ударил по шару, и тот влетел в лузу, а биток остался стоять на месте. Кто-то сказал вслух, что это называется "клапштосс", и Конищев подтвердил это кивком, закончив партию с кия. Черные, усатые чужаки переглянулись между собой недобро. Тот, который с родинкой, опять бросил жребий, и опять разбивать пирамиду выпало ему. И он опять разбил пирамиду очень грамотно и опять забил с кия три шара подряд, а на четвертом отыгрался -- положение шаров было уж очень невыгодное. Конищев прицелился и уже чуть было не ударил, как его соперник вдруг громко сказал: -- А ведь я тебя помню, командир! Конищев ударил -- ударил с киксом, с проскальзыванием, и потому промазал. Он ничего не ответил. Слишком многое стояло на кону. Его соперник ударил вдоль продольной линии и забил. Ударил еще и забил еще. Ударил в третий раз и смазался. Конищев долго ходил вокруг стола и не бил. Перед его глазами стояли заостренные, гладко отесанные, отполированные, как гигантские кии, сосновые колы, и на них были нанизаны его ребята, члены его экипажа, они корчились в предсмертных муках и уже не кричали, и сейчас он видел их всех, по очереди, как в кино, и ничем, ничем не мог им помочь. Его кол был самый тупой, он должен был прожить, по замыслу мучителей, дольше всех и увидеть их мучения и смерти. И он прожил после этого уже целых три года и ничем им не помог... Души его погибших друзей взывали сейчас к нему. Они взывали к отмщению. Он явственно слышал их голоса. Потому и не мог сосредоточиться. Наконец ударил. И загнал свояка. Ударил еще и положил широким, размашистым, "ярославским" накатом еще одного шара. Биток стал под выход, и майор от задней отметки, через весь гектар, легко сделал еще шара. Лишь только шар остановился, майор резанул "француза"-боковика, и очень удачно, даже вызвал хлопки зевак. Майор разошелся, разыгрался и сделал краузе, разновидность дуплета, при котором прицельный шар, отразившись от борта, пересек линию движения битка и закатился в лузу. Майор резанул, загнал хорошо закрученного "дурака" и получил еще фукса, совершенно непредвиденный шар, который неожиданно закатился-- неожиданно даже для него самого. Народ восхищенно зашумел. Майор посмотрел на своего противника -- тот стоял бледный и водил большим пальцем себе по горлу. Да, змея меняет шкуру, но не меняет натуру... Перед глазами майора опять всплыли лица мучающихся ребят. Ах ты, сучара! Майор со злостью сделал последний, партионный удар, послал красивого, эффектного дуплета от трех бортов в угловую лузу, после чего поставил турник кия на порядком вытертое, "лысое" сукно стола. Третью партию играть уже не имело смысла. -- Все, зверь! -- сказал он совершенно отчетливо, снимая с левой руки трехпалую, измазанную мелом перчатку. -- Гони ключи от моей машины. Проигравший выругался по-своему и, злобно сверкнув желтыми, рысьими глазами, швырнул ключи на стол. -- Помнишь ребят? -- спросил майор. -- Продам джип и памятник им поставлю. А играешь ты хреново! Зрители оживленно гомонили, поздравляли майора, как-то забыв, что он заика, что почти не разговаривал, лишь на бумажке писал, никто не обратил, кажется, внимания на то, что произошло чудо -- Конищев заговорил. Кажется, что он и сам не заметил этого -- в суете и горячке. Видно, Господь снизошел до него. Похоже, кто-то из погибших ребят-мучеников вымолил для своего командира эту Божью благодать. СОЛДАТ ЛЮБВИ Мать называет его -- Бисер; отец -- Одер, и пророчит ему бесславный конец в лапше на Пасху. Но петух не обращает на эти пророчества внимания -- у него есть заботы поважнее. Надменный, важный, с гвардейской выправкой, расхаживает он по отцовскому варку, щелкая огромными загнутыми шпорами, строго поглядывая по сторонам -- на домашних жирных индоуток, на пегий выводок гончаков, выгрызающих, словно по команде, из шерсти репьи, готовый как к нападению с целью защиты кур от любого произвола, так и к исполнению прочих своих многочисленных обязанностей. Вот... стоило только упомянуть об обязанностях, как петух срывается с места и стремительно, пригнув голову, как ястреб, как "як-истребитель" несется за пестрой в буро-красную крапинку (особая, выведенная матерью "бисерная" порода), приземистой, довольно жирной курицей, вот... погнал, погнал, да так стремительно и сноровисто, будто всю жизнь только тем и занимался, что устраивал спринтерские пробежки. Она ж и не думала сбавлять темпа, бежала, как летела, неслась от него, аки голубица быстрокрылая, невинная, мчалась вроде как обреченно, несчастная жертва чужой, преступной, неудержимой страсти, эдакая униженная и оскорбленная невинность, неслась, квохча, вроде как испуганно, с придыханьями возмущенными, в которых тем не менее опытный слух мог уловить нескрываемое торжество над товарками. Да, она была далеко не так юна и простодушна, какой хотела казаться, она весьма сноровисто петляла вокруг тележных колес, изгрызенных ясель и навозных куч, на которых стояли другие куры, рыжие, пестрые, белые, с голыми розоватыми гузками, но в основном -- "бисерные", ее сестры и тетушки, а также с неприкрытым любопытством следили за этими гонками романовские овцы, мелкие, но весьма плодовитые -- "сам-третей", а то и "сам-пять" -- чудом сохранившиеся в наших палестинах, пережившие всяческие генетические гонения и именно на отцовском варке выжившие в количестве двух десятков, хотя раньше их было по России без счету, в каждом, почитай, дворе, вся русская армия одевалась в "романовские" полушубки, а также проявляли плохо скрываемый интерес к гонкам пуховые "придонские" козы, материны любимицы, очень выносливые, в отличие от "оренбургских", и неприхотливые, которых отец называет "чертями рогатыми", -- пеструха между тем неслась, виляя и хитря, будто дразня своей жирной, на отлете, немного выщипанной, словно выбритой (по последней куриной моде, что ли?) пухленькой нежной гузкой, тем самым разжигая в петухе основные инстинкты. Представляю, как заводил его этот доморощенный "разогревный" стриптиз! Тут поневоле по-мужски посочувствуешь несчастному петушку. Но он был тоже весьма опытен в амурных делах и по-петушиному силен, он находился в самом петушином, как говорится, соку, -- он гнал и гнал, настойчиво и молча, гнал, не тратя попусту сил на клекот и хлопанье крыльями, -- он мчался пестрым метеором, желтые глаза навыкат, клюв плотно сжат, весь его облик выражал негодование: ах так! позорить меня вздумала! догоню и накажу! -- но она не очень-то боялась его, она и не думала сдаваться, она по своей куриной внезапной прихоти, видно, пыталась хоть разок убежать от него, в ее куриные мозги вошла эдакая фантазия -- убежать на самом деле, всерьез, пусть потом и пожалеет об этом, совсем немножко пожалеет, и даже посетует потом на свой куриный умишко, но сейчас ей хотелось хоть разок показать норов и гонор и оставить петуха с носом, чтоб потом похваляться перед товарками: вот, дескать, какая, не то что некоторые, пернатые... Отец, опершись о вилы, подбадривал петуха: -- Ну! Ну! Наддай еще! Дого-онит! Мать, опустив подойник с белой ватой молочной пены, перечила хозяину: -- Нет, не догонит. Не на ту напал. Моя порода -- кочетов не понимают. Автор на этих словах подумал: вывела, черт возьми, каких-то феминисток!.. А петуху было глубоко плевать на наши возгласы и размышления -- он знал свое дело, гнал ее и гнал, гнал упорно и не сбавляя темпа. Сказывалась кровь: в предках у него были "короли птичьего двора" -- орловские кочета, морозостойкие, могущие ночевать под открытым небом, и никакие гребни у них не отмерзают, присутствовали также юрловские голосистые, у которых песня мощного, шаляпинского звучания, длительностью до пятнадцати секунд (раньше петушиное пение отсчитывали пядями на палке -- так в предках у него был "восьмичетвертной"), и вот такой петух гнал пеструху, и гнал упорно. Гнал до победного конца. Уже несколько минут носились они по скотному двору, по варку -- пыль, мусор, перья, гогот и кряканье, квохт и кудахтанье, собачий лай... Корова с телкой изумленно пялили свои лиловые влажные глаза на эту беготню; привязанный, на цепи, бык-трехлеток вожделенно пускал слюни, он тоже кое-кого погонял бы с удовольствием... Собаки, особенно щенки-первогодки, бурно сопереживали гонкам, подавали ломающиеся голоса, бараны сбились в кучу и топотали ногами, как они делают при опасности, когда, например, чуют волка, а старая коза-дереза Зина взбежала на прикладок прошлогоднего, полынистого и бурьянистого сена и следила за погоней с выражением заядлого футбольного болельщика. Даже уработанный, заезженный отцов чалый мерин по кличке Бунчук, и тот восхищенно отвесил нижнюю губу, похожую на старую, порыжелую калошу, как будто чего-то понимал в амурах, тем более -- куриных. Но вот петух догнал, догнал наконец курицу и наскочил, издав победный клекот -- орел ты наш! -- да только не тут-то было, строптивая пеструха и не думала подчиняться самодержавной власти каких-то там мелких самодеятельных местных самодуров, которым, видите ли, чего-то там захотелось -- прямо счас, вынь да положь, -- она вывернулась, сбросив петуха, и опять попыталась улизнуть. -- Ушла! Ушла! -- подала голос мать. -- Черта с два! От этого не уйдешь! -- а это, конечно же, отец. Да, петух был начеку. Тут же догнал и задал неразумной хорошую взбучку, чтоб не бегала от собственного счастья. Он налетел на нее как орлан-балобан, как коршун краснозобый, как гриф-могильник, как кондор-беркут, как "мессершмитт", фашист проклятый, налетел на нее, несчастную, глупую курицу, не понимающую своего же блага, налетел и ну учить уму-разуму, терзать ее, невинную, юную и непорочную. За что? За что? -- кудахтала она, не понимая, видать, науки. Жалко было курицу. За нее даже возвысил голос белый молодой петушок яйценосной, владимирской породы, который жил где-то полулегально за сараем и голоса никогда не смел подать, а тут вдруг объявился -- не запылился: ко-ко-ко! а ну перестань, дескать, измываться, фулюган! Но Бисер продолжал учить неразумную, он клевал ее, словно съесть хотел, прямо тут растерзать, расчленить посреди двора, на глазах у всех собравшихся на зрелище, которых он оторвал от важных дел своими несдержанными амурами нескромными, он топтал, давил, подпрыгивал, шумя крыльями и сережками тряся. Терзал когтьми и шпорами трещал. А гребень, красный, налитой, как перец, прямо-таки торчком стоял... -- Ну дорвался! Дорвался! -- крякнул отец, выдергивая и вскидывая на плечо покатое вилы четырехрожковые. -- Не кочет -- солдат любви! -- Разбойник прямо какой-то... -- сказала мать и подняла подойник с осевшей белоснежной шапкой молочной пены. А петух неистовствовал. Как будто, в самом деле, в первый раз... И как он ей, слабенькой, несмелой, как он ей, робкой и покорной, хребет-то нежный не сломал, как глазки перламутровые не выклевал, не выдрал, как головку ей, верной женушке, не свернул ненароком?.. О ужас, ужас, ужас! Упаси Господи родиться курицей бесправной! Да, видать, конец настал несчастной пеструхе! Так и загнется, поди, возле сарая, на старом, сгоревшем навозе... Ан нет! Лишь только сатрап жестокий с победным криком в "восемь четвертей" сойти изволил на твердь земную, она, паузу недолгую для приличия выдержала, полежав на боку немного, вроде как в изнеможении, иль в неге, потом вдруг, словно очнувшись в изумлении, скромненько так это поднялась, отряхнулась обескураженно и стала тут же как ни в чем ни бывало чего-то там клевать у себя под ногами. Бисер же тем временем задал хорошенькую трепку молодому белому петушку, погонял его для острастки, чтоб знал, кто тут хозяин и не смел больше голос свой поганый, мерзкий и весьма немузыкальный подавать в чью бы то ни было защиту -- аблакат-защитничек нашелся! -- загнал его, трусливого, нестойкого, на крышу сарая, где старый шифер давно порос уж мохом, после чего, победоносно проголосив, с клекотом орлиным подбежал к кучке кукурузы, которая накануне была насыпана из плетеного лукошка, изрядно погрызенного "чертями рогатыми", чьи предки в свое время уничтожили всю растительность в Северной Африке, Малой Азии, Испании и Греции, превратив некогда цветущие, утопающие в зелени страны в каменистые полупустыни, -- петух отогнал от зерна давешнюю пеструху и стал созывать к кукурузе других кур от других кучек. И они не заставили себя долго ждать, тут же радостно набежали-налетели к своему ласковому, заботливому повелителю, словно он нашел какое-то иное, необычное, высококалорийное и высокопитательное зерно. Иль, например, сладкого червячка откопал... Петух их потчевал, потчевал весьма учтиво и галантно, а потом вдруг вздрогнул, встрепенулся, прижал гребень, подобрал сережки и тут же ринулся за рыжей курицей. А та от него припустила, совсем не считаясь с его усталостью. И все началось сызнова. Он гнался за ней резво, словно бы со свежими силами, будто и не было недавней едва ли не пятиминутной пробежки. Вот ведь в самом деле неутомимый! С каких же, черт возьми, харчей? -- ведь даже и зерна-то не поклевал. Да, похоже, петух был из тех, для кого долг -- превыше всего. Глядя на него, думалось о себе, многогрешном, обремененном многочисленными обязанностями -- не такая уж у нас легкая служба... Альфа и Омега ...Да, легко сказать -- не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб. Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо... У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, -- в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак... Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами -- утро полощется. Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и -- хочешь не хочешь -- улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его... Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом... О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров. Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий -- плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения -- достаточно на его лицо взглянуть... Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок. Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос? Рано. Да и рассказал ты уже все -- что еще говорить? О чем они совещаются возле двери? Что такое -- "веревка"? Что такое -- "бежать"? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки. "Пошли, фриц", -- говорит он. Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить. "Мне это без разницы", -- хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного? Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?.. Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно... К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать? Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках -- что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, -- что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов? "Увидишь", -- отмахивается хромой. Ну и черт с ними. Не хотят говорить -- и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом... Такое приволье. Август