. Есть вопрос, на который должен непременно уметь ответить всякий автор многотомного исторического романа или всякий критик, пишущий о таком романе. Почему автор, написав, скажем, три тома, берется за четвертый? Что принципиально нового внесет в уже знакомый нам образ этот новый том? Я подчеркиваю: н_е п_р_о_с_т_о н_о_в_о_г_о, а именно п_р_и_н_ц_и_п_и_а_л_ь_н_о нового, ибо биографический роман - такая вместительная форма, что ее можно продолжать до бесконечности. Вспомним хотя бы поистине нескончаемые томики автобиографии Пруста или, еще лучше, - десятки томов монографий о М. Н. Погодине, выпущенные М. Барсуковым. Если бы темой эпопеи Ауэзова была только жизнь и личность Абая, то не так бы легко было объяснить довольно обширные размеры книги, Но в том-то и дело, что тема эпопеи много шире. Это книга не только об Абае, но и о всей казахской степи, породившей его, с ее совершенно незнакомым нам бытом, о страшных, кровавых обрядах и обычаях, о волчьей вражде родов, о ночных набегах, о темных казнях, о похищении женщин и о том, как пробился свет и дрогнула тьма, висящая над этой степью. Четыре части эпопеи, четыре эпохи пробуждения сознания казахского народа от стихийной покорности до мятежа и дальше, до самого преддверия первой революции, когда уже бушует и ищет выхода народный гнев. Таким образом, последняя часть романа и самая революционная. Ведь именно в ней мы находим главы, посвященные сначала, стихийному, а потом уже вполне сознательному восстанию бедняков. И в то же время трагедия Абая все нарастает. Оно и понятно. Человек не бессмертен. Есть предел и для его выносливости. Уже нет сил и возможностей идти обходным путем. Все наглеет враг, проигрывающий ставку за ставкой, а у великого гуманиста осталось время только на то, чтобы говорить прямо. Эта бросающаяся в глаза прямолинейность - не формалистическое обнажение приема, а логическое завершение образа человека, который до смерти остался на своих позициях. В заключение хочется сказать о некоторых недостатках последних книг эпопеи. Ауэзов - великолепный художник, когда он описывает ночную заснеженную степь, дикие табуны коней, в ужасе несущихся неведомо куда, единоборство человека с волком, когда пишет, как пахнет и звенит степь, - это чувствуешь, видишь воочию. Но есть страницы, где автор вдруг, словно утомясь, не находя нужных слов, бросает кисть художника и переходит к скороговорке хроникера. Мы уже говорили об одном из самых драматических моментов жизни Абая, когда враги решили убить поэта. Продолжаем прерванную цитату. "...Грузный Абай не успел подняться, как на него градом посыпались удары. Но среди злодеев нашлось несколько человек, которые, увидев, что Абая хотят забить насмерть, ужаснулись и пожалели поэта - они нарочно падали на него, стараясь прикрыть от ударов своим телом. И таких оказалось несколько человек. ...Окруженный коварными врагами, способными на любое злодеяние, Абай ждал от них всякой мерзости и полагался только на свою судьбу. До сегодняшнего дня она его еще миловала, а вот сегодня случилось нечто более страшное, нежели сама смерть. Удары, нанесенные поэту по голове, кровавые раны, иссеченное нагайкой лицо - эти следы волчьих зубов были оскорбительны не только для честного сына казахского народа, родившегося раньше времени, но и для чести и совести всех казахов". Как хотите, здесь все неточно. Картина избиения Абая дана чисто внешне. Кто эти злодеи, которые вдруг своим телом стали прикрывать того, кого они пришли убивать? Почему они это сделали? И что это за ярлык: "честный сын казахского народа, родившийся раньше своего времени"? Нужно ли эту глубоко трагическую сцену воспроизводить с помощью характеристик, взятых из произведений совершенно иного литературного ряда? Но дальше. Абай оскорблен, растоптан. Он хочет бросить родной аул, седлает коня и мчится неизвестно куда. И вот что происходит: "Исхак и Шубар, понукая своих коней... с двух сторон подлетели к Абаю. - Агатай, Аба-ага, куда едешь? - умоляюще завопил Шубар, соскакивая с коня и хватая поводья серого иноходца. - Отпусти, отойди! - крикнул Абай, с отвращением глядя на смертельно бледное лицо Шубара. ...Теперь и Исхак взял под уздцы лошадь Абая. - Успокойся, Абай, - сказал он тихо без всякого притворства, и по голосу можно было почувствовать, как он по-настоящему мучается, - я только перед отъездом узнал, что вдова Абиша, несчастная Магиш, гаснет от горя, она просит тебя принять ее последний вздох. Неужели ты уедешь, не попрощавшись с ней? Ведь она тоже твое дитя. Услышав эти слова, Абай растерялся. - Вот кто страдает еще больше меня! - воскликнул он. - Бедняжка моя, как я тебя забыл! - И Абай повернул коня". Писать так - значит не показывать, а декларировать. Слишком поспешен и прост отъезд, поэтому и возвращение дается чрезмерно легко. Но ведь Ауэзов знает, что это не так, что не ради умирающей невестки вернулся Абай, что он не мог не вернуться. Вообще вся эта сцена скорее беллетристична, чем художественна, в ней довольно заметен налет сентиментальности. Она как будто вырвана из какой-то мелодраматической повести и ощущается в романе как совершенно инородная, Мы приводили рассуждения Абая о движущих силах истории и, каемся, тоже считаем, что здесь автор изменил себе, сделав своего героя непосредственным рупором своих социально-политических представлений. Таких страниц немного, но корень их, по-моему, один и тот же. Большой художник Ауэзов вдруг непонятно почему начинает сомневаться в своих способностях прямо, ненавязчиво и правдиво раскрыть всю сложность трагедии своего героя. Ему кажется что он что-то недорисовал, что он недостаточно высоко поднял Абая, не растолковал по-настоящему его значение и величие, - и тогда он отклоняется от художественной правды в сторону правды моралистической, дает плоскостное, одностороннее, однокрасочное толкование поступков и чувств своего героя. Может быть, наиболее важным недостатком всего произведения является то, что Ауэзов так и не создал в эпопее хотя бы один полнокровный и жизненно достоверный образ кого-то из русских друзей Абая. Бледные тени, похожие друг на друга, с одной и той же психологией, речами и поступками, проходят по страницам романа и тихо рассеиваются, не оставляя и следа в памяти читателя. И остается непонятным, что же именно потянуло страстного, умного, свободолюбивого Абая к этим скучнейшим людям с их штампованной речью и вялой мыслью? "Абай жадно расспрашивал друга... Узнав о том, что убийство царя было следствием широкого общественного движения против самодержавия, он пришел к твердому убеждению, что русское общество, вслед за своими лучшими людьми, неудержимо стремится к революции. Михайлов еще больше вырос в глазах Абая и казался ему теперь особенно близким и дорогим. Абай забрасывал его вопросами, стараясь лучше уяснить себе то, что уже слышал от него, и разрешить новые недоумения". Прошло несколько дней... "Абай жадно расспрашивал Михайлова, как и когда зародилась в России революционная мысль. Михайлов рассказывал ему об истоках борьбы против самодержавия, говорил о Пушкине, Белинском, Герцене, о новом подъеме революционного движения, вызванном Чернышевским. О нем он отзывался с особой теплотой и уважением, и Абай решил, что именно Чернышевский был учителем его друга". Автор пишет, что "разговоры день ото дня становились все интереснее". Как хотите, я в это не могу поверить. Но это все авторский пересказ. А вот как говорит сам герой, революционер Михайлов: "Развитие народного сознания, просвещение - это путь к той же великой цели, иначе народное восстание превратится в мятеж, а не в революцию". Перелистаем почти тысячу страниц, откроем второй том - и опять раздастся тот же самый голос, также монотонно и дидактически будет поучать Абая. "Если этот коварный и сильный враг получит оглушительный удар, потерпит военное поражение, он растеряется, будет ослаблен, А силы революции вследствие этого возрастут, получат реальную возможность действовать. Если же царизм выиграет войну, окрепнет, тогда наступит полный разгул реакции. Тогда революции уже не поднять головы, она будет отброшена на много лет". Только говорит это уж не Михайлов, а Павлов. А вот вывод: "Радостная весть, принесенная Павловым, предстала в сердце поэта в образе юной, золотой зари, забрезжившей у края ночи. С живой признательностью к другу ощутил Абаи, как молодо встрепенулось его омраченное сердце. Посланцем будущего пришел к нему Павлов, и Абаю казалось, что он уже слышит шаги идущего к нему навстречу нового человека, хозяина неведомых могучих сил". Очень красиво и вполне правильно! Но ведь изображать Абая так - это тоже идти по линии наименьшего сопротивления. И не то, что таких разговоров не могло быть, нет! Они, конечно, были - такие, когда оба собеседника, горячась и перебивая друг друга, делятся отнюдь не литературными цитатами, а всем увиденным и пережитым. Но именно это увиденное и отсутствует здесь. А то, что есть, никак не дает основания поверить, что эти самые беседы и сформировали мировоззрение Абая. Закрывая второй том эпопеи, хочется пожелать большому художнику Ауэзову, чтобы он больше верил своему таланту и не прибегал к пересказу того, что он обязан показать воочию. Именно тогда исчезнут в его романе бледные страницы, и фигура Абая предстанет перед читателем во всей полноте жизненной и художественной достоверности. О ГРИНЕ  В 1930 году после угарного закрытия тех курсов, где я учился (Высшие государственные литературные курсы - сокращенно ВГЛК), нас, оставшихся за бортом, послали в профсоюз печатников. А профсоюзные деятели, в свою очередь, послали нас в издательства, на предмет не то стажировки, не то производственной экспертизы: если, мол, не выгонят - значит годен. Я попал в такое акционерное издательство "Безбожник". Там у кого-то возникла блестящая мысль: надо издать литературный сборник рассказов видных современных писателей на антирелигиозную тему. Выбор участников этого сборника был предоставлен моей инициативе. Так я сначала очутился у В. Кина, а потом у Александра Степановича. Кто-то - уж не помню кто - дал мне его телефон в гостинице. Я позвонил, поговорил с Ниной Николаевной и от нее узнал, что Грин будет сегодня во столько-то в доме Герцена. Столовая располагалась в ту пору - дело летнее - на дворе под брезентовыми тентами. Кормили по карточкам. Там, под этим тентом, я и увидел Александра Степановича. Я знал его по портретам в библиотечке "Огонька" и сборника автобиографий, выпущенных издательством "Современные проблемы". Он оказался очень похожим на эти портреты, но желтизна, худоба и резкая, прямая морщинистость его лица вносила в этот знакомый образ что-то совершенно новое. Выражение "лицо помятое, как бумажный рубль", употребленное где-то Александром Степановичем, очень хорошо схватывает эту черту его внешности. А вообще он мне напомнил не то уездного учителя, не то землемера. Я подошел, назвался. Первый вопрос его был: "У вас нет папирос?" - папирос в то время в Москве не было, их тоже давали по спискам. Папирос не оказалось, мы приступили к разговору. Я сказал ему, что мне нужно от него. Он меня выслушал и сказал, что рассказа у него сейчас такого нет, но вот он пишет "Автобиографическую повесть", ее предложить он может. Я ему стал объяснять, что нужна не повесть, а антирелигиозное произведение, которое бы показывало во всей своей неприглядности... Он опять меня выслушал до конца и сказал, что рассказа у него нет, но вот если издательство пожелает повесть, то он ее может быстренько представить. Я возразил ему, что сборник имеет определенную целевую установку и вот очень было бы хорошо, если бы он дал что-нибудь похожее на рассказы из последнего сборника "Огонь и вода". Он спросил меня, а понравился ли мне этот сборник, - я ответил, что очень - сжатость, четкость, драматичность этих рассказов мне напоминает новеллы Эдгара По или Амбруаза Бирса. Тут он слегка вышел из себя и даже повысил голос. "Господи, - сказал он горестно, - и что это за манера у молодых все со всем сравнивать. Жанр там иной, в этом вы правы, но Эдгар тут совсем ни при чем". Он очень горячо произнес эти слова, - видно было, что этот Эдгар изрядно перегрыз ему горло. Опять заговорили об антирелигиозном сборнике, и тут ему вдруг это надоело. Он сказал: "Вот что, молодой человек, - я верю в Бога". Я страшно замешался, зашелся и стал извиняться. "Ну вот, - сказал Грин очень добродушно, - это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет". Подошла Нина Николаевна, и Грин сказал так же добро душно и насмешливо: "Вот посмотри юного безбожника". И Нина Николаевна ответила: "Да, мы с ним уже разговаривали утром". Тут я нашел какой-то удобный момент и смылся. "Так слушайте, - сказал мне Грин на прощанье. - Повесть у меня есть, и если нужен небольшой отрывок, то, пожалуйста, я сделаю! - и еще прибавил: - Только, пожалуйста, небольшой". ТАЙНА ПРЕВРАЩЕНИЙ  (Из выступления на обсуждении романа Б. Окуджавы) Я не буду давать оценочных характеристик романа Булата Окуджавы "Путешествие дилетантов", а просто скажу, что меня роман удовлетворяет вполне. Я даже не ожидал, что он так меня удовлетворит. Я немного боялся, потому что историю Лавинии и Мятлева-Трубецкого я знаю. Что меня в этом романе больше всего привлекает и дает мне чувство исторической достоверности? Однажды мне пришлось рецензировать работу одного исследователя насчет маленького писателя XIX века, которого вряд ли кто-нибудь здесь знает, - я имею в виду Воскресенского. У него есть роман "Женщина". Он начинается вот с чего. Однажды на балу он встречает прекрасную женщину, усеянную бриллиантами. Эта женщина представляется ему каким-то чудом (как декорации Гонзаго). Он не может приблизиться к ней, потому что ее окружает невероятный круг обаяния, отвержения, люди, стоящие около нее, как бы отгораживают ее, а она вся радирует. Проходит некоторое время. Однажды он возвращается ночью с попойки. Устал, недоволен, мрачен. По улице идут прачки. Они везут бочку воды и белье. А впереди он видит женщину, несколько похожую на ту, которую видел раньше на балу, в том окружении. Его поражает сходство. Он идет за ней и вдруг по родинке узнает, что это та же самая женщина, но в лохмотьях, с тазом. Это чудо превращения просто невозможно, но оно существует. Проходит некоторое время, однако он не может разрешить для себя эту загадку. И вот однажды он приходит к испанскому посланнику и видит, что она сидит в ложе с каким-то аргентинским послом. Тут она уже другая: она не русская красавица, она - испанка, но это одна и та же женщина. И вот дальше проходит несколько превращений. В чем дело? Оказывается, эта женщина - крепостная, ее то любят, то бросают, то опять ее поднимают. Она - человек играющей судьбы. И вокруг нее заворачивается необычайный круговорот других жизней, где и острог и избушка колдовская. Она появляется то в одном, то в другом качестве. Вот эта фантасмагория николаевской эпохи, это окружение женщины, которая становится виной каких-то фантасмагорических, но вполне исторических судеб, - это сделано гениально. (Может быть, не следовало бы это слово говорить, может быть, это нетактично говорить в присутствии автора, но я говорю об этом, как я считаю, имея на это право.) Она изображена в этой глубокой историчности, в фантасмагории той эпохи. И когда женщина становится тем или этим, вокруг нее закручиваются вихри, и Бермутский треугольник возникает... (В зале смех.) Расскажу случай, который был вчера. Меня попросили, чтобы я прослушал одну студийку из театрального вуза. Она читает Кафку, и она читает Кафку в "превращении". Я прослушал ее. А новаторство было в том, что эту мужскую вещь - о человеке, превращенном в таракана, читает женщина, которая жалеет того, с кем это происходит. И она рассказывает об этом недоуменно: что же произошло? почему этот человек стал таракашкой? что это такое?! Я прослушал и сказал: - Все это очень хорошо, все это ново. Но посмотрите - вы же эту роль перевели в Достоевского, в Неточку Незванову, в "Кроткую", и все исчезло, исчезла Германия. Получилась другая фантасмагория, которую нельзя наложить на эту. И вот когда читаешь Окуджаву, то ощущаешь фантасмагорию николаевской эпохи, никакой другой. И аналогий не найдете. Здесь виден материал, который неповторим. Я не нашел здесь исторических ошибок (я не историк). Великолепный прием. Стилизация достигается не внешними формами, а мышлением, ощущением, тем внутренним монологом, который говорил бы человек. И эта фантасмагория, эти невероятные происшествия со шпионом, с гибелью - погиб неизвестно как - вспомните все эти штуки, которые происходили, - это была та самая реальная мистика. Она ждала каких-то перемен, она ждала 48-го года, потому что 1825 год прошел и был неповторим. В этом отношении мне кажется, роман Окуджавы неповторим. ПРИМЕЧАНИЕ  Обсуждение романа Булата Окуджавы "Путешествие дилетантов" состоялось на заседании творческого объединения прозаиков Московской писательской организации 14 декабря 1976 года. Происходило оно после публикации в журнале "Дружба народов" первой книги романа. Председательствовал на обсуждении Г. Березко. Кроме Ю. Домбровского выступили: Л. Жак, В. Соколов, Ф. Таурин, В. Осипов, А. Коган, Н. Рабкина, Б. Хотимский, В. Воронов. Публикуемые в настоящем томе выдержки из выступления Юрия Домбровского интересны ассоциациями, которые вызвал у него роман Булата Окуджавы. Такие далекие, казалось бы, от переживаний и приключений героев "Путешествия дилетантов", они с неожиданной стороны приоткрывают мировосприятие писателя, его способ мышления, строгий и образный одновременно. Именно этим руководствовались мы, помещая фрагменты выступления Ю. Домбровского на обсуждении произведения коллеги рядом с его критическими статьями и этюдами о писателях. Попутно хочется сказать еще вот о чем: архивы не только Московской писательской организации, но и российского Союза писателей, и так называемого "большого" Союза хранят немало "скучных" документов (стенограмм всяких заседаний, обсуждений, совещаний и т. д.), которые ныне обрели историческую важность. Будет печально и постыдно, если мы не обратим пристального внимания на них и не обнародуем. Объективную историю отечественной словесности последних десятилетий трудно написать без привлечения этого огромного архивного пласта. М.Л.  СТЕПАН ПАВЛОВИЧ  Это было осенью или зимой 1959 года. Только что вышла моя, по существу, первая книга. Проходила она трудно очень, несмотря на хорошие отзывы, подолгу застревала в разных редакционных инстанциях, ее снова и снова читали и перекидывали из квартала в квартал, и когда она, наконец, выбралась, вырвалась, вышла в свет, я весь превратился в одно сплошное ожидание. Я ждал рецензий, отзывов, на плохой конец просто упоминаний в общих обзорах литературы за этот месяц или полугодие. Но ничего не было. Книги как будто не существовало. Мимо нее проходили, не замечая, - ну хоть бы выругали, что ли! И вот тогда я получил одно очень странное и страстное письмо. Мне писал читатель, фамилию которого я сначала даже не разобрал - так она была невнятно написана на конверте. Читатель этот разбирал самую идею моей книги, и она ему нравилась. Он считал, что, хотя книга написана о расовой теории и на материале минувшей войны, еще даже не перешедшей в Отечественную (я брал захват Европы), но она не устарела, да и не может устареть до тех пор, пока фашизм, оставивший после себя на земле "огромные непродезинфицированные помойки", живет, обретает разные формы, проходит через все азы своей отнюдь не короткой стабильности, борьба с ним и с его прямыми и непрямыми потомками должна продолжаться с неослабной силой. Этот читатель упоминал в письме о своем опыте, о своих переживаниях и о своей борьбе, и тогда, прочитав последнюю строчку этого великолепного письма, я, наконец, разобрал фамилию автора: "Степан Злобин". Я даже, помню, засмеялся от радости! Да, это был как раз тот отзыв, которого я так ждал. Я уже знал про Злобина, этого героя нашего времени, лагерника лагерей уничтожения, одного из тех недрогнувших, неподдавшихся, которые воистину "смертью смерть поправ". Это они разбили врага, выиграли войну, загнали под землю нацизм. Ими был подписан приговор в Нюрнберге. Мог ли я ожидать для себя отзыва более авторитетного и правдивого? И не для этого ли читателя - или, вернее, не от лица ли этого читателя - и был написал мной роман?! В общем, я понял, что я получил все то, о чем мечтал, и сразу успокоился. Встретил я Степана Павловича примерно через полмесяца. Он подошел ко мне после одного из мероприятий в нашем клубе - высокий, красивый, седой человек с совершенно молодым лицом, не тронутым морщинами, и звучным, тоже очень молодым голосом. Он говорил, а я, не отрываясь, смотрел на него. Физиономистика - неточная наука и даже, пожалуй, вообще не наука, но в ней есть такое определение: "героическое лицо" (как в истории живописи есть "героический пейзаж"), и к внешности Злобина оно подходило очень точно. Вероятно, было б проще всего сказать, что я видел перед собой борца - но это слово так же захватано и поэтому уже настолько неточно, что мне не хочется его употреблять... Я видел сильного, мужественного,, не отступившего перед всеми смертями человека, мягкого и доброго, доброжелательного и чуткого. Он был страстен и в то же время, пожалуй, несколько робок. Особенно это сказывалось в разговоре: то ли он тебе сказал, так ли ясно высказал свою мысль, понял ли ты его, не навязывает ли он тебе свои собственные, а значит и не обязательные для тебя суждения, - забота об этом все время сквозила в его словах, голосе, умолчаниях, пока он говорил с тобой. Но больше всего он любил все-таки не говорить, а слушать. Это был самый гениальный слушатель из всех, которых я когда-либо встречал. Он слушал, уходя весь в рассказ, переживая его вместе с тобой и стараясь не упустить ни одного слова. Иногда он переспрашивал, просил пояснить, развить и что-то отмечал в записной книжке или на листке бумаги. А вот о своих личных переживаниях во время войны и лагеря он никогда ничего не говорил, и только когда я, прочтя его двухтомную эпопею "Пропавшие без вести", сказал ему, что уж слишком много всякого рода приключений и испытаний падает на долю Емельяна и не убавить ли ему их, ведь не выдержит он один всего этого, не по человеческим силам это, Злобин как-то потупился, смешался, сконфузился и сказал мне как-то неловко: - Да я уже думал, нет, не получается, я ведь и так все главное, что с ним случилось, отдал другим. Ведь это я - Емельян-то. Видишь как?! Улыбнулся, развел руками, словно извиняясь, что так нелепо и смешно у него получилось. Мир и вечная память тебе - Степан Павлович Злобин - большой человек, большой писатель, истинный герой нашего путаного, страшного и самоотверженного века! Мы еще встретимся с тобой, живым, в театре и на экране кино. Только боюсь, что ты будешь не больно похож, потому что передать тебя таким, каким ты был, труд, вероятно, непосильный ни одному актеру. ВСТРЕЧИ СО СЛАВИНЫМ  Я слабо помню, как я впервые увидел и познакомился со Львом Исаевичем. Кажется, это произошло лет 20 тому назад в Доме литераторов. В то время еще не было возведено то великолепное многоэтажное здание с рестораном, разнообразными буфетами, биллиардной, концертными и выставочными залами, переходами, лестницами, лифтами, кабинетами - простыми и особыми, - которое так гордо взметнулось на улице Герцена и как бы поглотило, растворило в себе особняк Ольсуфьевского дома, что на улице Воровского, Вот, кажется, именно на этой уличке и в этом особняке, в скромной узкой комнате, похожей скорее на коридор, чем на зал ресторана, я и подошел к Льву Исаевичу, представился и познакомился. Потому подошел и познакомился, что большого писателя Льва Славина я знал давно и знакомству этому ныне пошел 47 год, великая часть человеческой жизни. Вот это-то знакомство я помню очень ясно. Произошло оно летом 30 года, в Лефортовском военном госпитале, где я работал тогда санитаром. Днем я сбивался с ног, а ночью, когда все затихало, - и телефоны, и души, и посетители, - я сидел на широком, - еще екатерининском, - подоконнике и читал. Толстых журналов тогда выходило примерно столько же, как и сейчас. Уже были "Молодая гвардия", "Звезда", "Новый мир", "Октябрь", "Сибирские огни". Но выходил и еще один журнал - самый почтенный и уважаемый, основанный лично Лениным, - "Красная новь". Люди моего поколения помнят его бурые обложки, твердые, крепко схваченные и жестко сброшюрованные книжки, хрустящие и белые страницы, отпечатанные, как мне сейчас кажется, на какой-то хорошей, особенно чистой бумаге. Вот там-то не то в июле, не то в августе я и повстречал дотоле мне неизвестное имя Льва Славина и название романа "Наследник". И стал читать этот роман и когда отложил его, было уже утро. Есть разные встречи с большими произведениями искусства, в иные входишь трудно, откладываешь книгу, отходишь от картины, бродишь, думаешь, переводишь дыхание, отдыхаешь и потом все-таки идешь дальше, потому что ты уже заболел этим произведением, потому что уже чувствуешь, что главное где-то впереди. И вот узкая дорожка вдруг расширяется, становится легче дышать и двигаться, и перед тобой блеснула ясная даль широкого романа, И есть книги совсем другие - автор встречает тебя у входа, берет тебя за руку и, непринужденно разговаривая, иногда шутя, а иногда не допуская никаких шуток, ведет тебя за собой, И ты послушно следуешь за ним, слушаешь его отчетливый ясный гибкий голос. Идешь, идешь и не замечаешь дороги, не чувствуешь тяжести пройденных сотен страниц - тебе легко, свободно дышится, ты весь находишься в обаянии правды, ясности и огромной внутренней силы, ума, независимости и свободы своего провожатого. Вот такое впечатление с первых же строк произвел на меня роман Славина "Наследник". Я шел и шел за ним - добрым, простым, ясным человеком. Он так дружески, непринужденно говорил со мной о славном юноше Иванове, о всех смешных и чудных происшествиях. И вот ведь удивительно: рассказывается самая обыкновенная, если хотите, даже немного пошленькая история похождений некого молодого одесского фендрика, этакого чудесного парня из богатой еврейской семьи. На него в августе 1916 года свалилась самая большая неприятность, какую только можно выдумать: к нему пришла повестка от воинского начальника. Его призвали в армию, сражаться с коварными тевтонами - за веру, царя и отечество. А фендрику было наплевать на всю эту великолепную тройку, они были для него величины абстрактные, несуществующие, для него реальна была только Одесса-мама с ее ресторанами, портами, бульварами, биллиардными, где витала обворожительная Тамара Павловна, "равно всем общая, как чаша круговая" - это уже не Лев Славин, это Александр Пушкин. А над всем этим гордая, обожаемая и злая, недоступная Катя - невеста негодяя с черными зубами, поручика Третьякова. Как же бросить все это? Иванов, так фамилия фендрика, сына того самого Иванова, которого мы можем увидеть в Художественном театре, начинает "оттягиваться" - т. е. расшатывать свое здоровье. Ему нужны сердечные перебои, нервный тик, хрипы в легких - все кроме венерических болезней, ибо, как сказал дедушка, - они не освобождают. И вот разворачивается это одесско- хохмаческая клоунада, приключения, как будто нарочно списанные из плутовского романа, смешные страдания, жалкие озарения. Здесь все ненастоящее, все поддельное, натянутое, вырезанное из раскрашенной фанеры, все дрыгает, мельтешит, изворачивается, как в театре марионеток. Что здесь может быть настоящего? Что здесь достойно человека? Но пройдя через эти пышно намалеванные декорации, леса ресторанных пальм, юноша становится настоящим человеком. Он понимает, что действительность, к которой он так серьезно относился, тоже абстракция, видимость жизни, а не жизнь. Пробужденный каким-то толчком, вдруг поднял голову и увидел все шнурочки, резиночки, веревочки, которыми все это приводилось в движение и казалось живым. С ним произошло великое чудо перерождения, он, говоря словами Радищева, "взглянул окрест себя". Я пытаюсь тут очень коротко и, как сам вижу, не больно складно передать то, что посетило меня осенью 30 года, когда я закрыл последнюю десятую книжку "Красной нови". А года через полтора примерно я встретился со Львом Исаевичем на сцене театра Вахтангова. На первом представлении "Интервенции". Да, шла "Интервенция". "Идет армия союзников", - как сказано в последней реплике первой сцены. Какое же это было богатое, красочное, светоносное зрелище, именно светоносное! Я не знаю или забыл фамилию художника, но он сделал все, чтобы передать волю, простор, необычайно влажные краски этого необыкновенного города - Одессы 18 года. Все было богато, великолепно в этой пьесе. Например, одесская негоциантка мадам Ксидиас, словно осколок всех молдавских красавиц, о которых Пушкин писал, "Положив под... ну, скажем, попу, ноги, дамы преют и сидят"; и Филька-анархист - Рапопорт был поистине великолепен в этой роли, второго такого Фильку не увидишь; и старичок-провизор, который уж Бог знает сколько лет не видел обыкновенного анализа мочи, а все стреляные раны, раны. Но на самом деле вещь была еще богаче. Автор много выкинул из нее. В журнале "30 дней" появились сцены, которые в канонический текст так и не вошли. Там, например, было ограбление банка, даже не ограбление, а хирургическая операция над ним. Представляете: приходит старый, авторитетный, ни к чему грешному не причастный мастер, его почтительно приглашают в комнату, он садится за столик, просит стакан воды, ему подают, вот именно так - прошу стакан воды, берет инструменты, подходит и что-то делает с сейфом, прослушивает его, простукивает, щупает его пульс. Сейф распахивается. Доктор отходит, он даже не интересуется, сколько он заработал, пациент оплатит, его дело - наука, он весь ушел в нее. Таковы были мои первые встречи со Львом Исаевичем. Наша последняя встреча - это "Арденнские страсти". Я недавно прочитал роман и нахожусь еще под его впечатлением. Нет, старый мастер не стал иным, его талант не потускнел. Это - жестокая, великолепная и грозная вещь. Это, как "По ком звонит колокол". Ее грозный набат сейчас звучит громче, чем когда-либо. О ней еще пока рано писать - она только что вышла, ее надо читать. Читайте, пожалуйста, и помните, в какое время и в каком году мы живем. Я благодарен Льву Исаевичу за то, что он мне дал испытать скорбную радость познания. Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать. ПАМЯТИ ШУХОВА  Позвонили по телефону из Алма-Аты и сказали, что Шухов... Последнее слово трубка либо вовсе съела, либо я его не расслышал. - Что Шухов? - Умер, умер, - повторили. - Как? - спросил я совершенно по-дурацки, еще, кажется, не полностью понимая смысл сообщения. И тут человек, который тоже был потрясен в глубине души и жил с этим уже целые сутки, рассказал обо всем обстоятельно, с подробностями, которых я теперь уже совершенно не помню. Да разве до них было, до подробностей! Я помню себя, телефон и голос где-то на другом краю страны. Мы говорили о чем-то еще, относящемся к похоронам, к семье, _к рукописям покойного, и я положил трубку. И только отойдя от нее, окончательно понял, принял в себя случившееся в Казахстане... Настоящая скорбь в таких случаях либо сражает сразу, либо приходит с опозданием. После того, как ты примиришься с тем, что вот этого человека, живого, охочего до смеха и хорошей шутки, стихов, любившего слушать чужие вещи и тщательно прятавшего даже от друзей свои, хотя они были порой на голову-две выше тех, которыми он искренне восхищался, - так вот этого человека уже нету! "Не был, был, никогда больше не будет", - как выбито на плите на каком-то древнем римском кладбище. Во время одной из наших прогулок (или посиделок, не помню) я прочел эти слова, и Шухов - страшнейший жизнелюб - не омрачился, даже не задумался, а засмеялся: "Вот это уж никак не укладывается у меня в голове - никогда больше не будет". - "А будет?" - спросил поэт Ваня Калашников. - "Обязательно, - ответил Иван Петрович. - И не единожды". - Он редко говорил таким языком - и поэтому я запомнил это великолепное и твердое "не единожды"... Написал и вижу, что разговор о Шухове я начал с самого себя. Вероятно, это не совсем хорошо, но иначе и быть не может. Каждое воспоминание о большом человеке, которого ты знал и любил, есть рассказ о твоей собственной жизни. Ведь роль Ивана Петровича в моей жизни была чрезвычайная. Об этом и пишу. Очень трудно сказать, сколько же Иван Петрович проработал в "Просторе" (тут нужны довольно сложные вычисления). Был автором, членом редакционной коллегии, главным редактором. Журнал за эти годы несколько раз менял название - был он и "Литературный Казахстан", и "Литература и искусство Казахстана", и "Советский Казахстан", - пока не обрел свое настоящее и неотъемлемое - "Простор". Представляю себе, как это название, вернее наименование, пришлось по душе Ивану Петровичу - ведь он был природный степняк, - его небольшая, но сильная фигура, широкая грудь, руки, которые умели не только держать перо, но и диких коней обуздывать (он сам мне рассказывал пару таких случаев из своей юности) - все это требовало степного простора, степной бескрайности. В трудные годы (а они были!) он ехал - нет, кидался в свою Пресновку, и она всегда выручала его. Возвращался он окрепший, - пространством и временем полный, - забывший, вернее, стряхнувший с себя - как сухую дорожную пыль - все беды и неприятности... А вот к людям он относился не так. К сожалению, тут мои возможности обрезаны. Обрезаны им самим. К сорокалетию журнала, как и многие старожилы, я написал воспоминания. Он прочел их и решительно перечеркнул страницы, посвященные ему и его работе с начинающими писателями, - людьми часто сирыми, ни в чем не уверенными. "Нет, так не годится. Это что же такое? Про покойника, что ли, пишете?" - рассердился он. ...Это была моя первая стычка с Иваном Петровичем. Все остальные кончались смехом. Он давал мне иногда рукописи на консультацию, не часто - рукописей в те давние, довоенные годы было мало, сотрудники справлялись сами, и денег не было, чтоб оплатить рецензию. Но, конечно, когда это требовалось, мы читали бесплатно, да и было-то нас, творческого актива журнала, раз, два и обчелся - П. Кузнецов, Л. Макеев, Д. Онегин, Н. Титов, В. Чугунов, И. Калашников, я, ну и, конечно, сам Иван Петрович. Так вот, однажды, когда была вынута из стола одна рукопись, Иван Петрович сказал: "Почитайте-ка, пожалуйста". "И отзыв дать?" - спросил я. - "Нет, отзыва не надо, - ответил Шухов. - Понимаете, я прочитал и вот - не знаю. Рукопись явно не подходит - очень уж лично, вся разваливается по кускам, без сюжета и, как бы вам сказать, нескончаема - ее можно и бросить на любой странице, и продолжать до бесконечности: с диалогами плохо, с характерами тоже". - "Так в чем же дело?" - спросил я. Вкус у Ивана Петровича был абсолютный: он легко принимал и понимал любую вещь, даже если она не звучала на его волне. Только бы она была настоящая, не построенная на приближении с любой, пусть самой модной моделью. "Стиль прекрасный, - сказал Иван Петрович. - Природа так и дышит, посмотрите, как описывается купание лошадей". - И он прочел мне несколько чудных абзацев. - "И не рябит в глазах от красок, - согласился я. - Все мягко, не резко". - "Вот, вот, - обрадовался Шухов. - Возьмите, посмотрите - тут целые страницы можно пролистывать... И позвоните. Ладно?" Рукопись была не больно велика: страниц полтораста машинописи, но дочитал я ее до конца с превеликим трудом. Да, все, что привлекло в ней Ивана Петровича, было действительно хорошо в отдельных местах. Точность слова, меткость, острота эпитета, простая, короткая фраза, великолепные пейзажи. Хорошие места напоминали раннего Бунина, хотя было ясно, что о Бунине автор не слышал. Но все прочее было ужасно - ходульно, распадалось и осыпалось, как штукатурка... Рукопись положительно не годилась для публикации - сокращай ее, не сокращай, переделывай, не переделывай. Я позвонил об этом Шухову. "Да, - сказал он, - сам вижу, что вещь безнадежна, но такой стиль, такое, как бы сказать..." - "Видение", - подсказал я. - "Это ваше слово, не мое, - усмехнулся он, - просто хорошо, и все тут. Описывать умеет, а тпрру... Ну, что же... - Он опять помолчал, подумал о чем-то и сказал: - Беден он уж очень. Худ. В чем душа держится". Через несколько дней я увидел автора. Он был, действительно, худ, в белой, видавшей виды косоворотке с ржавым воротником, заколотым английской булавкой, с продолговатым длинным лицом и бородкой, чем-то с боку смахивающий на Тимирязева. Автор сидел с Иваном Петровичем на зеленом диванчике в коридоре редакции, и Шухов что-то ему тихо втолковывал. В руках Шухова была рукопись. Он говорил, говорил, и тот все слушал, слушал, а потом кивнул головой и спросил: "Авансика нельзя?" - "Нет, - Иван Петрович с сожалением махнул головой, - никак нельзя, дорогой. У нас нет договоров, только гонорар. А он платится после напечатания". И старик поднялся, забрал рукопись - тут еще раз стало видно, как он худ, нищ, неухожен и несчастен, - кивнул головой и тяжело двинулся к выходу. Я стоял и смотрел, хотя мне совсем не полагалось присутствовать при всем этом. И тут Шухов поглядел на меня и вдруг крикнул: "Постойте-ка!" - и кинулся за уходящим. Они вышли на улицу. Больше в тот день я Шухова не видел. А на другой день и по другому поводу позвонил ему - повод был, надо сознаться, неважный, даже, пожалуй, придуманный - но уж очень мне не терпелось узнать конец истории со стариком. "Ну, чем все кончилось?" - спросил я. - "Да выколотил кое-что из консультативного фонда. Мухамеджан выслушал, подписал и ничего не сказал". - В ту пору председателем Союза был Мухамеджан Каратаев. Второй неофит был совершенно иного типа. Здоровенный, с мохнатой лиловой шевелюрой дядька. Он написал роман из жизни Лермонтова на толстой оберточной бумаге - в такую, с соломинками, заворачивают развесное мыло, - и теперь непременно хотел его напечатать. К нам относился иронически. Материалы о Лермонтове почерпнул из "Героя нашего времени" - больше ничего не знал и знать не хотел. После долгого и утомительного разговора с ним - говорил я, а он молчал и только изредка гудел, как телеграфный столб, - я хотел подать ему на прощание руку - он спрятал огромные свои лапищи и сказал с издевательской иронией: "Ничего, ничего, ничего". Тут вошел Иван Петрович, увидел рукопись, взял ее в руки, прочел заглавие и псевдоним "Иван Жалкий" и спросил: "Почему же Жалкий?". И автор ответил тем же тоном: "Ничего, товарищ редактор, ничего". - "А вы кто по специальности?" - спросил Иван Петрович. - "Парикмахер", - ответил Иван Жалкий с вызовом. Иван Петрович покрутил рукопись. "Зайдите завтра. Я постараюсь прочитать", - сказал он. - "Не могу, я в Талгаре работаю. А в Алма-Ате особые обстоятельства". - И гордо ушел, не подав руки и даже не кивнув нам на прощание. Мы оба ошеломленно молчали. "Что у него за роман?" - спросил Иван Петрович. Я сказал. - "Да, - покачал головой Шухов. - Тип. Такого не забудешь". И, верно, не забыл. Почти через сорок лет он однажды спросил меня: "А Ивана Жалкого помните?" Я ответил, что помню. - "Да, такого не забудешь", - с грустной улыбкой согласился Иван Петрович. И я понял: ведь тогда, во время того чудаковатого разговора, мы все были молоды. А сейчас? И мне тоже стало немного грустно... Да, я знал Ивана Петровича в годы его расцвета - сильного, молодого, быстрого, ловкого, ухватистого. И насколько помню, у него всегда было преотличное настроение. Если его что-нибудь сильно задевало, он вспыхивал, сердился, выражал свое мнение об этом человеке - всегда очень картинное и меткое, иногда нервно расхаживал по кабинету, и настроение все равно не портилось. Да и недолги были эти вспышки - побегает, покурит, стукнет иногда кулаком о стол или подоконник, скажет, наконец, что-нибудь еще крепкое и картинное, потом сам же этому рассмеется - и конец. Но были вещи или поступки, которые он не прощал, и люди, которых он по-настоящему не любил. Вот тем у него прощения не было. Мелкие же столкновения или стычки у него просто не шли в счет, были из какой-то иной системы отсчета. Я знал и немолодого Шухова, но и тогда этот упоенный делом своей жизни человек смело мог написать о себе строки о том, как он колесил по просторам своей страны и как находил дружеский приют у ночных придорожных костров, продувных вагончиков полевых бригад, под шаткой кровлей легендарных палаток (См. "Простор", 1964, Э 10, очерк "Чаша жизни"). Ивану Петровичу в ту пору было под шестьдесят... ЧЛЕНУ ЦК КПСС АРИСТОВУ А. Г.  от писателя ДОМБРОВСКОГО Юрия Осиповича, Москва Г-34, пер. Островского, д. 14, кв. 5. Тел. Б-6-81-89 ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА  Обращаюсь к Вам по вопросу, хотя и личному, но имеющему также большое принципиальное значение. О себе и о том, что у меня за дело, я напишу в конце этой докладной и очень коротко, так как суть, конечно, все-таки совсем не во мне. Я хочу спросить Вас, почему Генеральная Прокуратура, просматривая в надзорном порядке наши дела - дела лиц, осужденных по ст. 58, так категорически отвергает всякую возможность нашего личного участия в этом пересмотре. Ведь до сих пор все наши просьбы о личном вызове, о даче показаний, все попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать - наталкивались на молчаливый отказ. Если заинтересованное лицо и вызовут в Генпрокуратуру, то никак не к практическому работнику, разбирающему его претензии и никак не для выяснения какой-либо неясности, а разве только для того, чтобы выслушать жалобу. Правильно ли это? Мне думается, что, безусловно, нет! Политические дела периода 1937-1953 гг. (а в громадном большинстве случаев речь идет именно об этих делах), велись как общее правило, и в лучшем случае - недопустимо неряшливо, но обязательно с обвинительным уклоном, в худшем же - представляли просто голую фальсификацию. Нужно, однако, учесть, что внешняя форма делопроизводства нарушалась совсем не так часто, и поэтому разобраться в такой фальшивке далеко не просто. А при той, поистине гигантской работе по восстановлению справедливости, которую выполняет Генпрокуратура и Прокуратуры Союзных республик, это иногда и вообще невозможно: для этого нет ни времени, ни работников. И вот, в ряде случаев, Прокуратура, просматривая дело и исходя только из его материалов, шлет отказы - один, другой, третий, а потом вдруг реабилитирует человека. Такие дела часто длятся годами и переживают реабилитируемого. А между тем, часовой разговор, несколько четко поставленных вопросов, и все, может быть, приняло бы совсем другое течение. Особенно, конечно, это относится к делам Особого Совещания, не имеющим такой важной и, пожалуй, даже основной части делопроизводства, как судебное следствие. Между тем, внешняя сторона этих дел, предназначенных для Москвы, соблюдалась всегда достаточно строго. Конечно, мы - жалобщики - пишем жалобы и указываем на все то конкретное, на что вообще в состоянии указать; конечно, эти жалобы принимаются, собираются и хранятся в надзорном деле, но ведь надо учитывать и то, что далеко не всякий знает свое следственное дело полностью, не все он помнит и не все было в листах дела, когда он его подписывал. Да и может ли всякий подсудимый знать, что данный прокурорский работник и в данное время считает наиболее важным или, наоборот, наиболее сомнительным? Для этого нужны прямые вопросы и прямые ответы. А этого-то как раз прокуратура почему-то избегает. Заинтересованное лицо часто находится в самом здании прокуратуры и обрывает все телефоны, но прокурорскому работнику, разбирающему его дело, говорить с ним не о чем. Это пожелание - личный вызов - относится, конечно, ко всем категориям дел по ст. 58, но для лиц, осужденных по п. 10 этой статьи, т. е. за приписываемые им антисоветские высказывания, он просто необходим. И понятно почему: здесь чаще всего никаких материальных доказательств преступления у следствия не было да и не могло быть. Их заменили показания свидетелей. И примерно в 90% они касались разговоров наедине. Слов нет, это вообще крайне скользкий путь доказательств, но в принципе возражать против него все-таки не приходится. Тут все дело, очевидно, в анализе достоверности, т. е. в четком выяснении кто показывает, почему и когда он это показывает. Выяснить все это - положительно необходимо. Как забыть, что бериевская компания, терроризируя одних, развязала самые темные, антисоциальные и даже античеловеческие инстинкты у других, что масса людей, не имеющих гражданского мужества и моральной стойкости (в особенности т. н. "запятнанные" и "бывшие"), пали жертвами этой компании. Вольно или совсем невольно, спасая иногда самих себя или зарабатывая капитал, они стали клеветниками и лжесвидетелями и теперь уверены, что обратного пути им нет. Они боятся и закона, и мести реабилитированного, и общественного мнения, и партответственности. Поэтому часть их остается и будет упорно оставаться при своих прежних показаниях, насколько они их знают и еще помнят (кстати, у лжи, действительно, короткие ноги: знают и помнят они их далеко не всегда и далеко не точно. Часто для выяснения истины достаточно заставить такого свидетеля повторить то, что он говорил раньше и попросить объяснить появившиеся противоречия). К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и кляузников, хронических алкоголиков, просто невменяемых - одним словом, людей, безграничная способность которых все перевирать и домысливать, превращать муху в слона - широко известных всем окружающим, но именно по этому признаку они и были желанными гостями в некоторых следственных кабинетах. Разобраться в этом нарочитом хаосе, конечно, нелегко. Очень многое здесь зависит от профессиональных качеств, от чутья и добросовестности прокурорского работника, но еще больше дала бы четкая проверка всех обстоятельств, изложенных в жалобе, - проверка не только достоверности оспариваемых показаний, но и выяснение способности свидетеля трезво воспринимать, запоминать и оценивать события. Конечно, не личность свидетеля должен взвешивать и оценивать следователь, а только его способность свидетельствовать, если ответчик эту способность у него мотивированно оспаривает. А как пройти мимо таких заявлений ответчиков, как: "Я с этим лицом был незнаком вообще и поэтому не мог с ним разговаривать". "Все могут засвидетельствовать, что я со свидетелем ни о чем, кроме служебных дел, не говорил", "Я сказал не это, а вот что и сошлюсь на таких-то", "Я в это время и в городе не был, проверьте..." и т. п. До сих пор никто на такие заявления внимания не обращал и ничего не проверял. Происходит все это потому, что любое (иногда нелепейшее по существу), свидетельское показание и до сих пор продолжает иметь в глазах прокурорского надзора абстрактную и абсолютную ценность, замкнутую в самой себе и не зависимую от личности автора. А два-три таких однотипных и согласованных показания (а чтобы они были однотипны и согласованны, об этом в свое время позаботился и следователь, и начальник следственного отдела, из-под пера которых вообще и вышло дело), механически приобретают в глазах прокуратуры силу неопровержимого юридического доказательства и неминуемо ведут к отклонению жалобы, как "необоснованной". К лицу ли в 1956 году этот упорный бумажный фетишизм? Это уважение к форме, которая никакого реального содержания не имеет и ровно ничего не отражает?! Но, кроме прямых оговоров - (явления, в общем, не столь уж частого), - в каждом фальсифицированном политическом деле наличествуют обязательно следующие элементы: I. САМООГОВОРЫ  Причина их появления слишком понятна. Здесь стоит только заметить, что "признания" составлялись с точной согласованностью со всеми другими материалами дела. Если нужно было, они переписывались и подгонялись по нескольку раз, и поэтому проверять их другими свидетельскими показаниями - невозможно. Они и есть эти другие показания, но перефразированные. II. БЕЗЛИЧНОСТЬ В ФОРМУЛИРОВКЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ  Обвиняемый уличается в: "опошлении советской действительности", "охаивании мероприятий партии и правительства", "восхвалении капиталистических порядков", в том, что он "пытался доказать (доказывал) преимущества капиталистического строя перед советским", "распространял антисоветские измышления", "вел антисоветские разговоры", "клеветал на...'", "хулил вождя" (Рюминский словарь не богат, и я исчерпал едва ли не все основные формулировки по ст. 58-10). Для осуждения и этого в ту пору было достаточно. Но разве не ясно, что такая запись - не показание, а самовольная экспертная оценка следователем каких-то разговоров, содержание которых более точно неизвестно. По-моему, самое появление в листах дела такой обвинительной туманности показывает, что у следователя в руках ровно ничего не было. III. ПРОИЗВОЛЬНАЯ ЗАПИСЬ  До лиц, ныне разбирающих дела, любые показания доходят только в записи, в редакции и осмысливании следователя, ибо свидетель готов был подписать любую их редакцию, только бы поскорее уйти. Такая следовательская редакция преследовала: 1) Превратить любое высказывание подследственного в явное преступное. 2) Согласовывать его высказывания: а) с самооговором; в) с материалами оперативного дела, всегда известными следователю. IV. НАВЯЗЫВАНИЕ СВИДЕТЕЛЮ КРИМИНАЛЬНОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ ЛИЧНОСТИ ПОДСЛЕДСТВЕННОГО Делалось это так. Свидетеля спрашивали: "Знаете ли вы такого-то как советского человека?" У кого в кабинете следователя в тот период повернулся бы язык сказать про арестованного или подлежащего аресту (а об этом давали понять сразу), что данный "враг народа" на самом деле честный советский человек? Почти все были убеждены, что ответить так, значит, сесть рядом с арестованным, а поэтому отвечали уклончиво: "Нет, он не советский человек", "не вполне советский человек". Тогда следователь определял: "Если не советский, то значит, антисоветский - третьего не дано", - и заносил в протокол: "Знаю такого-то как антисоветского человека". Этим началом определялся весь дальнейший ход и характер показаний. Свидетель был уже деморализован и не возражал против любой редакции своих показаний. V. ФАЛЬСИФИКАЦИЯ МАТЕРИАЛОВ ОЧНЫХ СТАВОК  Здесь злоупотреблений было не менее чем везде. Материалы очных ставок, как правило, никогда не соответствовали тому, что реально происходило в кабинете следователя. Ни прокурор, ни работник МГБ из соседнего кабинет - понятой - не мешали самой безудержной фальсификации: очника всегда наталкивали, поправляли, направляли, а чаще всего просто-напросто абзац за абзацем списывали в протокол очной ставки материалы прошлого допроса. Причем возражения подсудимого оглуплялись до того, что нельзя было понять, о чем же он говорил. Чаще же всего их вообще не протоколировали. Если же подследственный прижимал очника к стене, - следователь немедленно приходил к нему на помощь. В протоколе очной ставки вдруг появля- лось стереотипное "остаюсь при своих прежних показаниях" и этим закрывалось все. VI. ВЫБОР СВИДЕТЕЛЕЙ  Свидетель, показывающий что-то в пользу подследственного, немедленно исчезал из "дела". Точно так же изымались и все обстоятельства, оправдывающие подследственного, или говорящие в его пользу, или обнажающие с какой-либо стороны шаткость обвинительной концепции. Если же протокол данного свидетеля был уже положительно необходим, он составлялся заново, уже без неудобных для следствия моментов (они объявлялись "не имеющими отношения к делу", "излишними"), и подписывался свидетелем вторично. * * * Таковы 6 основных следственных подлогов. На основании двадцатилетнего опыта я утверждаю, что любое дутое политическое дело создано при помощи одного, при помощи двух, трех, а чаще всего, всех 6 подлогов. Все надзорные жалобы будут указывать именно на эти виды фальсификаций. Есть подлоги грубые, есть подлоги искусные; наряду с делами, сколоченными кое-как, разоблачить которые нетрудно уже при беглом чтении, попадаются подделки, сделанные технически очень грамотно. Не надо забывать, что "дело" всегда представляет собой согласованное целое, Оно создано единой преступной волей и преследует только определенную цель. Вот эта мнимая стройность и вводит в заблуждение иногда и очень опытного работника. И в таких случаях разговор следователя с жалобщиком просто необходим. Но вести такой разговор надо очень конкретно, с делом в руках надо спрашивать и давать возможность отвечать и доказывать. Такой разговор либо очень быстро покажет необоснованность претензий жалобщика, либо наметит конкретные пути для их проверки. Что удерживает спецпрокуратуру от такого пути? Время? Но понятно, что времени потребуется не больше, а много меньше. Следственная тайна? Но она уже давно не тайна! Для подследственного, во всяком случае! Винят прокуратуру и прокуроров, клянут бесчувственность чиновников и бюрократизм судей. Но, по-моему, беда тут в самом характере, в природе пересмотра. Это - надзорный пересмотр, поэтому и формы его особые, кабинетные: все сводится, по существу, к чтению и формальному анализу листов дела. Правильно ли, что надзорный пересмотр дела таков? В принципе - да, безусловно. Прокурорский протест в обычное время по обычному делу, при нормальном суде первой инстанции - действие чрезвычайное и исключительное. Но ведь не то происходит сейчас!!! Как же закрыть глаза на то, что надзорный протест сейчас является единственной формой восстановления юридической справедливости, что функции и следователя, и судьи, и прокурора возложены на одни и те же плечи. А произошло это потому, что у подсудимого в свое время были отняты все его права, и ни суд, ни прокуратура помочь ему тогда не могли. Но раз это так, разве не следует начать с восстановления этих прав, хотя бы в какой-то их основной части и, прежде всего, выслушать жалобщика? - задать ему вопросы и разрешить на них ответить и говорить в свое оправдание! Стоит ли сейчас слепо хвататься за классические процессуальные формы и категории, если признано, что в настоящее время имеешь дело с ненормальным делопроизводством и ненормальной работой судов? Не следует ли именно здесь проявить гибкость и установить такую надзорную практику, которая была бы применима к спецделам известного Вам периода? Форма тут не пострадает, а советское общество и люди очень выиграют. * * * Почему я это пишу и какое имею право обобщать и советовать? Мне кажется, что право на это я имею. Я хорошо имел возможность изучить вопрос и поэтому знаю все то, о чем пишу. В течение 20 лет (с 1936 года!) я трижды арестовывался органами ГБ все одного и того же города (Алма-Атд), все по одной и той же статье и тому же самому пункту (58-10). Все три мои дела опротестованы прокуратурой и судом. Два из них прекращены полностью; третье (по-моему, самое дикое) опротестовано частично. Я просил о справедливости, а мне оказали снисхождение и отпустили. Я подал жалобу на эту половинчатость, и Генпрокуратура Союза предписала Прокуратуре Республики пересмотреть третье мое дело еще раз. И вот свыше 18 месяцев (с июля 1954 года!) длится это глупое дело и конца ему не видно. И ни разу никто не согласился меня принять и выслушать, хотя дело было в Москве, и я стучался во все двери прокуратуры. За эти 20 лет я ни разу не был виноват даже в простой неосторожности или оговорке - меня отучили их делать! - но и доказать следствию за эти 20 лет я ничего не сумел, да и что, по существу, было доказывать? Даже и говорить было нечего, потому что следователи знали все лучше меня и старались только, чтобы я не мешался при оформлении еще одного пункта 10, еще одного дела. Но я мешал, и меня пытали - я ничего и никого не оговорил, и меня, как неисправимого ("он никогда не сознается!"), засунули в самые дальние и черные углы: так я был на Колыме, на Дальнем Востоке и под конец - в страшном Тайшетском Озерлаге. Там я видел таких же, как я - не взявших на себя ничего, - и людей, сознавшихся в чем угодно и закопавших сотни. По их просьбе и от их имени я написал, вероятно, не одну сотню жалоб. Я разговаривал с однодельцами и сличал их показания, выяснял истину. Я говорил со следователями и бывшими прокурорами, с бывшими крупными работниками - участниками больших "групп" и процессов, с профессорами и людьми азбучно неграмотными. Я знаю дела 1937-1938 гг., дела 1945 г., дела 1948-1953 гг. Из всего этого бесконечного разнообразия у меня создалось единое четкое впечатление - о нем я сейчас и пишу. Я не адвокат и не прокурор, я только бывший член Союза Советских Писателей, человек, который кое-что обещал, но которому так и дали ничего сделать. (В прошлых жалобах и в том числе и в жалобе в КПК КПСС, ответ Э 29 от 4.XI.55 г. я подробно писал о себе и поэтому не повторяюсь.) В течение этих 20 лет я хотел понять, что же происходит: я присматривался, отсеивал случайное, выделял все общее и типичное. И вот теперь мне понятно очень многое: я знаю не только, что такое реально - в лицо - люди рюминского типа, или деятели бериевской замашки, но понимаю и то, почему всякая следственная инстанция неминуемо станет на путь кровавых авантюр и антигосударственных подлогов, как только она сбросит с себя прокурорский надзор и пренебрежет священными правами обвиняемого. Сейчас это поняли все: но если мне понятно, почему закон был нарушен так долго, так страшно и кто в этом был кровно заинтересован, то почему и сейчас прокуратура ("полностью восстановленная в своих правах!") действует так медленно, делает так мало, создает у себя такие очереди, когда ей легко действовать и быстро, и эффективно - мне все-таки понять трудно. Восстанавливать справедливость, возвращать советскому обществу хорошего и нужного человека - это ведь такая большая радость, а все идет косно, медленно, канцелярски равнодушно и безразлично. И это равнодушие идет нога в ногу с реабилитацией или вдруг выпускает такие издевательски-скрупулезные постановления: "Снять пункт 11, оставить пункт 10, срок наказания оставить прежний - 10 лет". Как тут не вспомнить Ленина - "По форме все правильно, а по существу издевательство". Но я знаю и еще более характерный случай: человека вызвали для переследствия из Тайшета в Москву (значит, возили 7.000 км); перевезли, посадили в следственную тюрьму, продержали две недели да и отправили обратно. И никто его не вызвал, никто его не спрашивал - просто зачитали ему через тюремную администрацию бумагу о переквалификации статьи (58-10 и 58-8, через 17 на 58-10 - за агитацию) и соответствующим с этим снижением срока - вот и все. А человек только об одном и молил: "Вызовите меня, спросите, а потом поступайте, как хотите". (Дело А. Оганезова). И вот мне кажется, что основной порок всех пересмотров - это оторванность жалобы от жалобщика, замена человека папкой его дела. Иными словами, сидит в лагере или ходит по Москве (а это существенной разницы не составляет), осужденный за антисоветскую агитацию какой-нибудь гражданин (скажем - Домбровский) и требует реабилитации, а у прокурора на столе лежит его двойник - "Дело" Домбровского, осужденного за антисоветскую агитацию. Никакого реального отношения его "Дело" к живому Домбровскому не имеет, но оно составлено по точным инструкциям директивных органов госбезопасности и поэтому выглядит страшно. И вот по материалам "Дела" об этом Домбровском - контрреволюционере, умелом и ловком враге, - и решается судьба настоящего живого Домбровского, который даже и точного понятия не имеет о том, как выглядит его страшный двойник. А происходит это опять-таки потому, что пересмотр надзорный и только надзорный. А только надзорный пересмотр сейчас явно недостаточен, ибо сущность дел, которую он затрагивает, иная, и приходится сомневаться во всех материалах от обложки до обложки, от обвинительного акта до протокола об ознакомлении с делом (знаменитая 206 ст.!). Я думаю, Вы поймете меня и поверите, что совсем не одни личные соображения толкнули меня на составление этой докладной - я просто изложил те мысли, которые уже 10 лет приходят мне в голову и которые я уже не счел вправе скрыть! 1 января 1956 года Ю. Домбровский ПИСЬМО СЕРГЕЮ АНТОНОВУ  Дорогой друг, когда я подошел к тебе в Доме литераторов со словами "Ты написал похвальное слово о книге автора, который меня посадил", ты был, конечно, смущен, потрясен и даже немного перепуган. Прости меня, дорогой, может быть, мне не надо было делать этого, т. е. в той форме, в тот момент, при тех людях. Конечно, мы с тобой их хорошо знаем, это даже в какой-то степени близкие нам люди - наши редактрисы, - значит те, с кем мы работаем, но все-таки к нашему разговору они люди сторонние. Так что ты меня действительно прости. Просто сдали нервы. Во всем же остальном я прав, прав железно и буду настаивать на этом. Не смели тебе подсовывать эту самую книгу! Не надо было тебе писать то, что ты написал! А самое-то главное - не смеет Ирина Ивановна Стрелкова писать о морали и учить нравственности. "Облик нового советского человека" - сколько раз мы слышали эту железную формулу, тему для диссертаций и брошюр, и именно поэтому всегда бежим мимо нее. Слова, слова и слова! Один придумал, тысячи повторили и все ладно, - а я сейчас подумал: да и что же это за облик, над которым так рьяно работает Ирина Ивановна? На кого этот новый человек должен быть похож? Как ни верти, а тут дальше и выше самой Стрелковой не прыгнешь. "Се предел, его не перейдеши". Страшное дело! Действительно, есть делать жизнь с кого! А теперь по существу. Когда я в 1943 году освободился из лагеря, то как-то сразу ослеп, оглох и одурел от впечатлений. За те четыре года, что я пробыл под вышками, мир стал совершенно иным. Куда ярче, богаче, осмысленнее. Несмотря на страшную войну, голод, лишения, неразбериху, бесквартирье - Алма-Ата жила так повышенно, как она вряд ли будет жить еще! Ну как же! Там снимался "Иван Грозный" и там жили Эйзенштейн, Рошаль, Зощенко, Паустовский, Маршак, Шкловский. Называю первые попавшиеся имена. Но их, конечно, было много больше. Мне эти люди и дела их были совершенно недоступны. Я никого не знал и ходил на костылях (я почти два года пролежал без ног сначала в лагере, а потом в клинике. Меня и из лагеря выбросили как балласт - благо даже по тем временам за мной ничего серьезного не числилось. Я был посажен за пропаганду расовой теории, т.е. за то, что написал антирасистский и антифашистский роман "Обезьяна приходит за своим черепом" ("Сов. писатель", 1959 г.). "От него не отказался бы и сам фашиствующий Сартр", - написали о рукописи (!) в "Каз. правде" за десять дней до моей посадки. А через десять лет я там же прочел с большим удовольствием: "Фашистские молодчики разгромили дом прогрессивного писателя Сартра". Вот так!). Словом, за всем тем, что происходило, я наблюдал как сторонний прохожий. А жил я тогда в доме - огромном общежитии, бывшей гостинице, где друзья каким-то образом выкроили мне номер. Там разместили киношников, а я что-то делал для киностудии. Вот тут я и встретился со Стрелковой. Она как-то молниеносно появилась в нашей жизни, т.е. очень скоропалительно вышла замуж за моего товарища Алешу Брагина. У того уже была жена и две дочки (он и сейчас живет с ними), - но не то жена его бросила, не то он ее, словом, не знаю, что уж там вышло, - но вдруг в нашем общежитии появилась эта очень энергичная пробойная молодая белоглазая женщина. Она была умна, остроумна, с ней было интересно разговаривать, и эта встреча, как не смешно звучат эти слова ныне, была светлым лучом в моем темном и тесном мире. Я часами мог разговаривать с ней. Она очень много знала такого, о чем я не имел понятия. У нее были прекрасные книги, и самое главное - у нее был Хемингуэй. Первое отдельное издание его, небольшой томик "36 рассказов и "Пятая колонна". (За год до моей гражданской смерти в "Иностранной литературе", как я сейчас установил, был, правда, напечатан его роман "Иметь или не иметь", но он как-то совсем прошел мимо меня. В это время журнал "Литературный Казахстан" собирался печатать моего "Хранителя древностей", объявил об этом, и я страшно много работал. Он - этот роман - пропал, как и все, что я тогда делал и писал, - и в 60-х годах я написал его сызнова и по-новому.) Так вот, от Стрелковой я впервые получил Хемингуэя. Я прочел его залпом ночью и в семь утра, оглушенный, сбитый с толку, словно увидевший новый свет, прибежал к ней. Я понял, что все, что я писал дотоле, никуда не годится, мои герои страшно много говорят, вернее, не говорят, а выговариваются, я толкаю их на какие-то странные авантюры, и все это, конечно, для нагнетания интереса - а в результате получается страшное утомление - меня, читателя, моих героев, самой ткани вещи. А писать надо так, как написаны вот эти новеллы, - просто, ясно, коротко. И не надо никогда ничему учить читателя, что-то ему там растолковывать. Он умный, он сам поймет. Со всем этим я пришел к Ирине Ивановне. И она меня поняла и объяснила страшно важную вещь - что Хемингуэй открыл в литературе то, что давным-давно знали актеры - подтекст. И таким образом чуть не впервые сумел создать образ неинтеллектуального героя. Это было так! Это было во истину так! - я слушал, разинув рот. Я что-то страшно много начал прозревать после этой книги, после ночи, проведенной над ней, и нашего утреннего разговора. Я и до сих пор считаю это одним из самых важных разговоров в моей жизни. А дальше пошло то так, то эдак. Брагин много пил, иногда где-то пропадал чуть не по суткам, и брак разладился, Брагин вернулся к прежней жене. На наших отношениях это хоть и косвенно, но не могло не сказаться. Тут, предвидя твои вопросы, я могу сказать, что с Брагиным я не пил и компаний не водил, одно постороннее обстоятельство сделало это просто невозможным (но об этом, если хочешь, лично). Так что к распаду их брака я никакого отношения не имел и даже причин его не знаю. Ирина Ивановна уехала из гостиницы - у нее были мать и, кажется, отчим, - и мы перестали встречаться в домах. Но отношения все время были теплыми, приятельскими, "Здравствуйте, классик!" - приветствовала она меня на улице или в Союзе писателей. "Здравствуйте, львица!" - отвечал я ей, мы смеялись и расходились. Так продолжалось до 1949 года, а в 1949 году меня посадили. Следователь мой, курносая, тупая скотина, безграмотный, как дамский парикмахер в совхозе, путал континент с контингентом и кричал на меня за то, что я ему рассказываю "детективные романы". Тем не менее запутал он меня здорово. И сделал это, надо сказать, со своеобразным следовательским блеском. Он обвинил меня в антипатриотизме, космополитизме и пораженчестве. Помню, я сначала только рассмеялся ему в лицо - откуда же пораженчество? А потом понял, что это далеко не смешно. Следователь взял протокол допроса свидетеля и прочел мне, что я якобы утверждал, будто скоро Советский Союз будет воевать с США и потерпит поражение. Как же так? Ведь мы только что наголову разбили Гитлера?! А! Нет! Немцы были болваны, они выжигали деревни, устраивали Освенцимы, газовые камеры, морили пленных голодом. Американцы поступят иначе: они будут кормить пленных шоколадом и стелить им белоснежные простыни. "И значит все пойдут в плен? - напористо, уже на очной ставке спрашивал следователь, - и война будет проиграна? Советской власти не будет? Так?" "Выводы делайте сами", - тупо и понуро отвечал свидетель. Следователь делал их и получалось - пораженчество. Я ничего не мог поделать с этой идиотской историей. Она только сначала казалась мне хохмой, а потом я понял, что в руках следователя (того следователя, в том году! И для такого подследственного, как я, - у меня сейчас три реабилитации!) - это страшное оружие. Вся беда в том, что о войне с США, о чистых простынях и шоколаде я действительно говорил. Вернее, писал об этом. В том романе, над которым я тогда работал, один мой отрицательный герой говорит: "Мы не повторим ошибки Гитлера, мы наших пленных будем кормить эрцаз-шоколадом и уложим их спать на чистые простыни. Но жить они у нас долго не будут. Почему? Не знаю, право, но мне так кажется". Этот кусок я читал одному моему другу, и он на горе вспомнил его, а следователь, записывая, опустил всякое упоминание о романе, и получилось - это говорит Домбровский сам от себя. Что мне оставалось делать? Ссылаться на рукопись? Да, она - первая часть романа "Дрогнувшая ночь" - лежала у следователя на столе, и он мне показывал ее, но ведь совершенно же ясно, что при первой же ссылке на нее она исчезнет. Она ведь не была занесена ни в какую опись, ибо ее даже не дома взяли, а просто кто-то принес. Взял у меня читать и держал, пока меня забрали, а там я ее увидел у следователя. Итак, я ясно понимал бесплодность любой ссылки на рукопись. И решил правильно. О рукописи надо молчать. Я и молчал до тех пор, пока меня освободили. Рукопись сохранилась, была мне возвращена и потребовалась мне для реабилитации. Вот тогда моя ссылка на нее сыграла самую решающую роль. Рукопись эта сейчас существует. Это безнадежно плохая вещь. Такая плохая, что я ее подарил одному собирателю рукописей и очень рад. Сжечь - рука не поднималась, а хранить у себя было просто неприятно. Итак, этот пункт (пораженчество) у следователя был зафиксирован. Я объяснял на очной ставке с товарищем, в каком это смысле говорится, но ведь ты знаешь, что такое очные ставки того времени. Товарищ, насмерть перепуганный, красный, мокрый, ерзал на стуле, на меня не смотрел и бормотал что-то невнятное, а следователь писал и писал, спокойно и не торопясь, все, что ему было нужно. Я отказался от подписи. Но что значил мой отказ? Я был накрепко обречен, это понимали все. Понимал и товарищ. Несчастный! Не хочу поминать его имя. В одной книге коротенько описана наша последняя встреча с ним в 1958 году. Он погиб вскоре после нее (застрелился из охотничьего ружья, снял сапог и пальцем ноги спустил курок). Итак, пораженчество доказывалось одним показанием и одной очной ставкой. Для антипатриотизма понадобились другие показания и другая очная ставка. И мне ее дали! Однажды меня привели утром и я увидел Стрелкову! Честное слово, это было самое удивительное за эти три месяца. Я обалдел и не понимал - она-то тут при чем? Я смотрел на нее как баран на новые ворота. "Рот-то закрой!" - усмехнулся следователь. "В каких отношениях вы со свидетельницей?" Я пролепетал, что в нормальных. "Так, - сказал он, - а теперь, Ирина Ивановна, расскажите нам о Домбровском". Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала: - Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским. Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: "Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку! " Вот что-то подобное я пережил тогда. - А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? - спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал. - Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся. - А что он вообще говорит про советских писателей? - прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня. - Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось. Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все. - Бог с вами, Ирина, - сказал я, - вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали. - Ничего подобного, - холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, - вы говорите неправду. О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате! - Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли! - А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? - продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив. - Отвратительно, - выговорила Стрелкова, - он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось! Теперь - это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разоворот - собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня. Так вот оно в чем дело, - понял я, - она сама напросилась в свидетели, ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это потребовалось? Я и до сих пор, дорогой, этого не знаю! Но зачем-то, очевидно, потребовалось, и она подала заявку на мою голову. Помню, тогда я подумал: "Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь у нее все крепко". - Так что же такое я сказал о Тургеневе? - спросил я просто из одного интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул - "восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал". - Не знаю, - сказала она небрежно, - но что-то очень и очень скверное. - Подпишите протокол, Ирина Ивановна, - подошел к ней следователь. Она подписала. Я подписать отказался. После этого меня - руки назад! - отвели. Они остались. Мой следователь любил интеллектуальные беседы. Вот и все, дорогой. Ее имя было первым в списках свидетелей, но на суд, на заседание облсуда (сначала под пред. Некрасовой, потом - Нарбаева) она не пришла, ни первый, ни второй раз, просто прислала справку, что она в декрете. Сейчас она пишет книги и учит ребят морали. Она очень моральный, даже риторический писатель. Не буду говорить о достоинстве или недостатках этих книг. Тут я могу быть сто раз неправ. Возмущение и омерзение - плохие советчики. Раз ты хвалишь ее рассказы, значит, они тебе понравились. Я же считаю, что совесть - орудие производства писателя, Нет ее - и ничего нет, "Но", - скажешь ты, и я знаю, что последует за этим "но", Первое "но": - хорошо, это все, положим, было. Но что же ты все-таки хочешь сейчас? Чтобы ей запретили печататься? Или писать? Мы этого не можем. Да честное слово, я и не хочу этого! Пусть печатают, если кому-то эта правда нравится. Пусть пишет на здоровье. Но... страна должна знать своих моралистов! И довольно с нас одного такого доктора литературоведения, специалиста по марксистской эстетике и этике. Вполне, за глаза довольно нам его одного! А промолчать я по-честному не могу. Во имя этой же нашей страны. Во имя того звания, которое я пронес незапятнанным через самые страшные испытания. Тут одно прямое обращение к тебе, очень личное. Ты был солдатом, я был каторжником, но каждый из нас был на своем месте, Когда тебе, инженеру-мостовику, показался нелепым один приказ, ты его не выполнил и пошел на расстрел. Я помню этот твой рассказ. "Пришел мой товарищ и сказал так весело, добродушно: "А утром тебя расстреляют! Выпить хочешь?" "А я, - сказал ты, - был просто зол и все! Я же их, дураков, спасаю, а они в меня стрелять будут. Ну что за идиотство!" Тебя не расстреляли, потому что через несколько часов твой прогноз стал осязаемой действительностью (нельзя было на этом грунте строить мост, он рухнул бы с первой оттепелью, оттепель, к счастью, наступила раньше, чем в тебя пустили пулю). Я помню этот рассказ потому, что неоднократно переживал что-то подобное. Так вот как и у тебя тогда - ни капли мести, или ожесточения не осталось у меня на душе. Нет. Не хочу мстить и не мщу. Но да будет известно и да будет неповадно! Это главное! Без этого невозможно! Без этого мы с тобой не писатели, а балаганные зазывалы! Несчастный мой товарищ застрелился и видит Бог, как я его жалею! Эта же будет писать высокоморальные книги, и я ее не жалею. Большие нравоучительные книги для всех возрастов будет писать она. И для нашего с тобой тоже - только для нас - с психологическими проблемами, Ну и пусть себе пишет. Но и я о ней напишу. Это не только мое право, но, пожалуй, и долг. Вот так, дорогой. Прости, что вышло не вполне складно, но как вылилось, так и вылилось, тут уж не до слога. А за каждое слово я, понятно, отвечаю своей головой, стоит только поднять и посмотреть судебное дело. Обнимаю тебя. Юрий. P. S. И одно маленькое курьезное примечание. Пишу его в постскриптуме, потому что прямо оно к делу не относится. Когда-то, в 1958 году, я приехал в Алма-Ату, и один мой друг спросил меня: "А Брагин против тебя показывал?" Я сказал, что нет, никаких следов его в этом деле нет. "А знаешь, почему, - улыбнулся товарищ, - его бывшая жена, ну ты знаешь ее, Ирина Стрелкова, заявила ему, что если он что-нибудь скажет о тебе дурного, она тоже расскажет об нем кое-что хорошее. Вот он испугался и не стал". Я взглянул на товарища. Он улыбался. Он был добрый, и ему хотелось рассказать хорошую историю, которую мы оба знали. Я постоял, подумал немного, но опровергать ничего не стал. Просто не захотелось мне что-то тогда рассказывать эту историю. День был ясный, хороший, товарищ был хороший. Она и вообще куда-то исчезла, как бы не существовала. "Что ж там ворошить старое?" - подумал я тогда, А почему она так говорила (потому что, если не она, то кто же?) - я понял сразу же. Кто же в жаркое лето 1949 года мог подумать, что я вернусь и смогу сказать свое мнение? Ирина Ивановна умная женщина, но на это и у ней соображений не хватило. Вот так-то, брат. Ну, жму тебе руку и обнимаю. Твой Юрий. ДВЕ АНКЕТЫ  1. "ОТЗЫВ МЫСЛЕЙ БЛАГОРОДНЫХ"  К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова 1. Какое место, по Вашему мнению, принадлежит Лермонтову в судьбах нашей культуры? Как и Пушкин, Лермонтов создал свою собственную поэтическую школу, и если нет понятия "лермонтовская плеяда", то причины этого лежат в личной биографии Лермонтова (кратковременность его литературной деятельности, характер и т. д.), а отнюдь не в силе его поэтического воздействия. Без Лермонтова была бы невозможна поэзия Огарева и молодого Некрасова. Он оказал серьезное влияние на развитие русской поэзии конца века минувшего и начала нынешнего. Что же касается Блока, то тут следует говорить даже не о влиянии, а о прямой преемственности. Наконец, если говорить о живописи, то Лермонтов создал Врубеля в том виде и в том качестве, в котором мы его знаем. 2. Как вы расцениваете значение литературного наследия Лермонтова для современников? Очень большое: энергию, краткость, четкость стиха Лермонтова и его школы, его короткие гневные ритмы, его бешеное стремление вперед к концу - все нарастающая экспрессия стиха - это как раз то, чего иногда очень не хватает нашим современникам. Я не говорю уж о прозе. Ведь Чехов мечтал всю жизнь только о том, чтобы написать нечто подобное "Тамани". Мне кажется, что его рассказ "Воры" - это прямой отклик на гениальную новеллу Лермонтова. 3. Какую роль сыграл Лермонтов в вашей творческой биографии? Всю жизнь помнил, что в русской литературе существует "Герой нашего времени", произведение, в котором автору удалось как будто совершенно невозможное: дать на протяжении одной сотни страниц изображение четырех судеб, четырех гибелей, развитие четырех характеров во всей их противоречивости. Так и в такой степени это еще, пожалуй, никому не удавалось. Причина этого в избирательной способности Лермонтова, в его умении заметить только то, что нужно для построения образа, и пройти мимо всего непринципиального и случайного. Это, вероятно, и называется сверхзадачей и стержневым действием в прозе. Этой же задаче соответствует и стиль Лермонтова - четкий, ясный, его краткость и определенность. Каждая строка обладает собственным дыханием и мускулатурой. Вот этому я бы желал учиться у Лермонтова. Этому да еще четкости в построении психологического сюжета. "Вопросы литературы ", 1964 г., Э10 2. ЛИТЕРАТУРА И ЯЗЫК  1. Возникает ли языковой строй Ваших произведений в какой-то мере непроизвольно, "сам собой", в процессе выполнения общей художественной задачи или проблема языка всякий раз встает перед Вами как самостоятельная проблема? Какое место она занимает в кругу других профессиональных вопросов? Менялось ли у Вас отношение к этой проблеме на протяжении всего Вашего творческого пути или оставалось неизменным? Вопрос о языке для меня прежде всего вопрос о рассказчике, то есть о степени объективизации действительности, которой я хочу достигнуть в своем произведении. Иными словами, прежде чем начать писать, мне надо решить, буду ли говорить с читателем я или слово возьмет мой герой. В своей практике с этой проблемой я сталкивался неоднократно. В романе "Обезьяна приходит за своим черепом" язык пролога и первой части резко отличается от языка остальных частей, потому что место героя со второй части заступает автор, а в эпилоге опять выступает герой. С той же самой языковой задачей я столкнулся во втором своем романе. Рассказ в первой части "Хранителя древностей" ведется от имени самого Хранителя. Но вот во время дальнейшей работы, над вторым томом, выяснилось, что тут рассказчиком должен быть не герой, а лицо ему постороннее, то есть автор. Пришлось резко ломать стиль. Это и понятно. Не все можно и должно рассказывать о себе. Лучше иногда отступить в сторону и дать слово другому. Он расскажет и полнее, и объективнее, и притом еще и смущаться не будет. Но это, конечно, уже не языковая, а скорее морально-этическая проблема. Кроме того, перед писателем обязательно встают и специальные стилевые задачи. Так, например, первую часть "Обезьяны" я стилизовал под легкий западноевропейский роман 30-х годов. Это привело к некоторой пошловатости и облегченности рассказа, Я пошел на эти жертвы, потому что мне казалось, что нужный "колер локаль" можно создать одним языком, не прибегая к нагромождению деталей, экскурсов, заданным диалогам и т. д. 2. В практике русской классической и советской литературы сложились и складываются различные, зачастую противостоящие друг другу системы словесного искусства (назовем для примера тенденции "нагой простоты", с одной стороны, и "густого" "метафорического" письма - с другой, или "книжность", "литературность" одних писателей - и тяготение других к разговорному народному "характерному" слову и т. д.). Какую языковую традицию русской литературы Вы считаете наиболее живой и современной сегодня и наиболее близкой Вашей творческой индивидуальности? Какие новые тенденции в языке Вы замечаете в последние годы? Если говорить о стиле, то самым значимым здесь для меня остается случайно оброненная фраза Альбаля. Это автор классического самоучителя для начинающих писать (у нас есть такие руководства Г. Шенгели и А. Крайского, они выдержали ряд изданий, но рядом с этой старой французской, во многом уже устарелой книжкой я их никогда не поставлю), Так вот Альбаль пишет: вы хотите написать, что шел дождь? Ну так и напишите - "шел дождь". Это, по-моему, самое главное: писать так, чтоб фраза сразу входила в сознание, Почти все наши литературные восприятия относятся либо к зрительным, либо к слуховым. Значит, и надо обращаться к зрению и слуху, А это и есть - писать просто, ясно и зримо. Мне кажется, что современная советская проза стремится именно к такой простоте и такой ясности. Прошу понять меня правильно: я не отрицаю ни опыты Пильняка, ни орнаментальную прозу Замятина, ни гекзаметры Белого, ни гротеск Булгакова, ни рассказов и сказов Зощенко. Все это, конечно, соответствовало внутреннему настрою не только писателя, но и воспитанной им аудитории. Сейчас все это осталось позади. Мы нуждаемся прежде всего в познании действительности, действительности, схваченной в моменты ее наибольшего напряжения и выразительности (конечно, действительностью может быть и отдельное явление, и герой, и кусок истории). Мне всегда вспоминается фраза одного старого кри- тика. В одном крошечном отрезке дуги, писал он, содержатся целиком все ее элементы. Вот именно такие отрезки и должен искать писатель, Кроме того, мне кажется, что современная проза все больше стремится перенять у разговорной речи ее гибкость, интонацию и свободу. Она стремится к максимальному общению с читателем, так сказать, к чувству локтя. 3. Считаете ли Вы, что передача речи героя-современника во всей ее характерности (профессиональный жаргон, например, студенческий, терминологические штампы, газетные обороты и т. д.) противопоказаны языку художественного произведения? Нет, не считаю. Язык персонажа одно из важнейших средств для построения его образа, а в ряде случаев даже и важнейшее (описание внешности, как правило, дает немного). Ну, конечно, такт писателя необходим и тут. Индивидуализация речи ни в коем случае не должна вести к затрудненности. Надо иметь в виду и то, что современная проза стремится не только к интонационной свободе разговорной речи, но также и к краткости, упорядоченности и дисциплине литературного языка. В этом отношении она может даже пренебречь интонацией и дойти до точности, сухости и лаконичности подлинных документов эпохи. (Смотри, например, великолепную и до сих пор не оцененную по достоинству повесть П. Слетова "Мастерство".) Такие случаи не часты, но забывать о них все-таки нельзя, 4. Как, по Вашему мнению, отражается сегодня на языке - как поэтическом, так и прозаическом - взаимовлияние прозы и поэзии? Вопрос к поэтам: существует ли в современной поэзии проблема прозаизма, как стилистического приема? Чем, на Ваш взгляд, отличается проза поэта от "просто прозы"? Вопрос к прозаикам: как Вы в своей творческой практике разрешаете проблему стилистической координации прямой и авторской речи? Как оцениваете Вы то, что в некоторых произведениях современных прозаиков язык автора и язык персонажей почти неотличимы друг от друга? Если речь автора и героя неотличимы друг от друга, значит налицо подлинная беда. Еще, конечно, хуже, когда все герои выражаются одинаково, и никак не поймешь, кому кто сказал или кто кому ответил. О зависимости поэзии от прозы. Сейчас, по-моему, мировая поэзия, и советская в частности, все больше и больше испытывает воздействие прозы. Она стремится к четкости, яркости, отбору необходимых деталей. Но эти же качества, по-моему, и есть главное свойство подлинной поэзии. Тут полезно вспомнить Белинского. Он говорил: выбросьте из прозы все лишнее, и у вас получится поэзия. И приводил пример. Все стихотворения Лермонтова- проза. Вся проза Марлинского это - стихи, Привожу по памяти, но смысл передаю точно. Мне очень близки эти высказывания великого критика. Люди моего поколения еще помнят старую теорию литературы: поэзия - мышление в образах. Как было объяснить популяризатору этих истин, что ряд крупнейших жемчужин русской лирики совершенно лишен образов в школярском понимании этого слова (вспомните, например, пушкинские "Для берегов отчизны дальней", "Цветок засохший, безуханный"; "Василий Шибанов" А. К. Толстого. Примеров можно найти достаточно), Именно в этом отношении вся стихотворная практика Б. Слуцкого представляется мне прямо-таки необходимой для нашей поэзии. В обратное воздействие поэзии на прозу я плохо верю. Всегда получается что-то не то, что-то водянистое, скучное, вялое, возвышенное и низкопробное, - одним словом, какое-то переложение поэм Байрона прозой. Что же касается "Стихотворений в прозе" Тургенева, то это настоящая и притом очень хорошая проза. "Вопросы литературы ", 1967, Э 6 Приложения Валентин Новиков ЮРИЙ ДОМБРОВСКИЙ. ЗЕМНОЙ ПУТЬ И ЛАГЕРНЫЕ МИФЫ  В сорок шестом году я работал в парикмахерской Дома делегатов в Алма-Ате. Парикмахерская находилась в вестибюле, слева от входа. Аккуратная застекленная будка. Я работал там мужским мастером. Мне было 17 лет. Заочно я учился на первом курсе университета. О Домбровском в сущности ничего не знал. Точнее, знал, что странный всклокоченный тип, рассеянно бродивший по городу, писатель, который вроде бы сидел и после отбытия срока поражен в правах и сослан в Казахстан. О том, что он писатель, почему-то знали все, хотя никто его книг не читал. И само понятие "писатель" применительно к лохматому типу в замызганном, жутко мятом "белом" костюме вызывало у людей приятное ощущение своего превосходства над ним. Я хорошо помню это слово "писатель", произносимое беззлобно, этак покровительственно. В те гимнастерочные, кительные, широкоштанные годы такой человек вызывал недоверие. Помню, в начале войны по городу в жару некий тип ходил в прорезиненном задубелом плаще и резиновых сапогах. И бдительные граждане отводили его в милицию как шпиона. На следующий день он снова шагал по городу в тех же сапогах и том же плаще. Это был продавец керосина из подвальчика на одной из улиц Алма-Аты. Юрий Осипович в каком-то смысле напоминал этого продавца керосина. Не знаю, доставлял ли его кто-либо "куда надо", но у бдительного человека подозрение он вызывал несомненно. Был он невообразимо худ, кости его, казалось, лишь выявлял и подчеркивал тесноватый замызганный костюм. Но не вписывался в окружающую обстановку он вовсе не потому, что был небрежно и убого одет, а потому, что вроде не замечал ничего вокруг, был отрешен от всего и одновременно сосредоточен на чем-то своем, на каких-то своих мыслях и никак не реагировал на окружающее. А это выходило из ряда вон. Людей в те годы объединяла общая собранность, общая озабоченность, общая усталость. Даже человек, приехавший из другого города и в сущности та- кой же, как и местные жители, сразу бросался в глаза. И как правило, он натыкался на проверку документов, на какой-нибудь летучий шмон. Я работал в парикмахерской один, второе кресло там просто негде было поставить, впрочем и клиентов много не собиралось, два-три человека, не более. С улицы, как правило, никто в парикмахерскую не заходил. Дом делегатов отпугивал вывеской и еще чем-то труднообъяснимым. Видимо, природная осторожность, обыкновенный инстинкт самосохранения, отпугивал людей от этого весьма представительного и ухоженного здания. Тогда все выглядело привычно обшарпанным, будь то гостиница, филармония или здание университета. А немногие ухоженные здания заставляли прохожего побыстрее проходить мимо них. Самым ухоженным, пожалуй, было здание МГБ, находившееся недалеко от Дома делегатов, серое, какое-то очень уж благополучное и как бы пребывавшее вне времени, окруженное тенистыми деревьями, современное по архитектуре и уж никак не устрашающего облика. Оно выходило окнами на небольшой парк. И тем не менее я никогда не видел, чтобы какой-либо зевака останавливался здесь отдохнуть, половить ворон, "на людей посмотреть и себя показать". Однажды, когда у меня не было клиентов, я достал колодочку и начал направлять бритву. И в этот момент через стеклянную стенку своей парикмахерской увидел, что в фешенебельный вестибюль Дома делегатов вошел Юрий Осипович с вареным початком кукурузы. Он нес его, не таясь, словно свечку в Божьем храме. И шагал по ковровой дорожке так, будто делал это каждый день и был тут своим человеком. В вестибюле справа и слева стояли два кожаных кресла. Порой какой-нибудь генерал или делегат, выходя в вестибюль, отдыхал в одном из этих двух несуразно огромных кожаных кресел, олицетворяющих удобство, негу и безусловный достаток. Но обычно они пустовали. Пустовали представительно и строго. Юрий Осипович уселся в кресло и оглядел свой вареный початок. Всклокоченный, в мятом замызганном "белом" костюме с оттянутыми карманами и оборванными пуговицами, он, честное слово, сильно напоминал легендарную ворону, где-то добывшую кусочек сыра. Оставив бритву и колодочку, я внимательно наблюдал за ним. Обычно в вестибюле вертелась шустрая комендантша, ходили технички, перетаскивала узлы с бельем кастелянша. А сейчас не было никого. Юрий Осипович принялся за початок. Кукуруза в те годы выручала многих от лютой голодухи. В студенческой столовой можно было часто видеть голодных ребят с ускользающими воспаленными глазами, они бродили меж столов, тщетно высматривая объедки. Голод многих гнал за базар. Там уже в середине лета можно было купить початок с мягкими, наполненными сладким молочком зернышками. А зимой в ход шла кукурузная мука. Юрий Осипович бережно обглодал зернышки. Обглодал не торопясь, как делает только очень голодный человек, у которого нет ни прошлого, ни будущего, есть только одно - великое блаженство медленно пережевывать душистые вареные зернышки. Обглодал и со всех сторон оглядел пустой кочешок. Съел и его до самого зеленого хвостика. Меня этот захватывающий момент прямо-таки вывел из равновесия. Затем повертел в руках оставшийся зеленый хвостик, осмотрел его со всех сторон как пытливый исследователь. И съел. Посидел еще немного в кресле, оглядел вестибюль, оглядел свои пальцы. И ушел. В годы войны и первые послевоенные годы я видел много голодных людей. И каждый из них был голоден по-своему. У каждого формировался свой житейский голодный почерк. Юрий Осипович ушел, и после этого я не видел его десять лет. Лишь в конце пятидесятых годов познакомился с ним в доме Льва Игнатьевича Варшавского. В. Васильченко * * * С Юрием Домбровским мне пришлось встречаться трижды в разные годы. В 1938-1939 г. г. (точно не помню) мой знакомый, студент мед. института, пригласил меня на литературные чтения произведений начинающих писателей. Здесь присутствовали писатель Иван Шухов, которого я знал в лицо, и Юрий Домбровский - его я раньше не видел. После того, как был прочитан и обсужден отрывок из повести одного начинающего писателя, Шухов объявил, что Юрий Домбровский прочитает отрывок из романа, который он сейчас пишет. Это был отрывок из романа "Державин". Мы слушали его примерно в течение получаса. Домбровский читал выразительно и свободно. Потом выступил Шухов, очень хвалил написанное, говорил об исключительной образности некоторых моментов. Я прочитал этот роман после войны. Вторая встреча с Юрием Домбровским состоялась совершенно непредвиденно для меня. После войны, будучи адвокатом, я часто выступал по различным делам в областном суде. Однажды секретарь вручила мне для ознакомления дело по обвинению Юрия Домбровского по статье 58 10 УК РСФСР. Сначала я не подумал, что по делу проходит тот самый Домбровский, которого я встречал на литературном чтении. Ознакомившись с делом, я понял, что это именно тот человек, так как свидетелями по делу проходили писатели Шухов, Медведев и др. При встрече и беседе я заметил, что Домбровский не верит в то, что я буду оспаривать на суде его виновность. Я объяснил ему, что в его действиях нет состава преступления, предусмотренного статьей 58 10, что его следовало бы пожурить в административном порядке за невыполнение задания Союза писателей. Обвинение Домбровского в контрреволюции основывалось на том, что, будучи посланным в творческую командировку в один из колхозов с заданием - собрать материал и написать о героях труда, он вернулся без этих материалов, привез только описания природы и пр. На суде Юрий Домбровский держался спокойно, в предъявленном ему обвинении виновным себя не признавал. Тем не менее суд признал его виновным. После вынесения приговора Юрий Домбровский поблагодарил меня за выступление и просил писать жалобу в Верховный суд. Я видел, что отношение его ко мне изменилось, стало более доверительным. Я сказал ему, что знал его еще до военного времени. Я написал кассационную жалобу, но она была отклонена. Последняя наша встреча была после реабилитации Юрия Домбровского. Я направлялся в суд. Домбровский стоял у газетного стенда около Министе