Владимир Дудинцев. Белые одежды --------------------------------------------------------------- OCR: A.Zagumm@bigmir.net, 2006 --------------------------------------------------------------- Сии, облеченные в белые одежды,-- Кто они и откуда пришли? Откровение Иоанна Богослова, 7, 13. Н. Л. и А. А. Лебедевым.  * ПЕРВАЯ ЧАСТЬ *  I Стоял тихий сентябрь. Воскресное утро, может быть, последнее ласковое утро уходящего лета, тихо, как младенец, играло солнечными пятнами и тенями. Громадный институтский парк дремал, раскинувшись на двух холмах, которые здесь назывались Малой Швейцарией. Он был весь разбит поперечными и продольными аллеями на правильные прямоугольные клетки. С одной стороны в конце каждой поперечной аллеи светилась пустота, там угадывался провал, и оттуда, из легкой дымки, иногда доносился низкий рев парохода. Там была река. С противоположной стороны вдалеке среди зелени мелькали розовые стены корпусов Сельскохозяйственного института. Вдоль главной -- Продольной -- аллеи, которая шла почти по краю провала, сидели на решетчатых скамьях студенты с книгами. Уже начался учебный год. Далеко внизу между деревьями прыгал волейбольный мяч, время от времени аллею пересекал бегун в синем обтягивающем трико или в трусах -- студент или жилистый профессор. По этой чисто подметенной аллее между двумя рядами старых лип брел в это утро и поглядывал по сторонам человек в клетчатой, ржавого цвета ковбойке с подвернутыми рукавами и в светло-серых тонких брюках. Был он лет тридцати, невысокий, узкий в поясе, шел, сложив руки за спиной. Широкое, но худощавое лицо его с довольно заметным внимательным носом было подвижно, русая бровь иногда поднималась с изгибом -- и это говорило о привычке постоянно размышлять, свойственной некоторым ученым. Была в его лице особенность: резко выделенный желобок на верхней губе переходил и на нижнюю и заканчивался глубокой кривой ямкой на подбородке -- получалось, что нижняя часть лица как бы перечеркнута этой отчетливой вертикалью. Шаги этого задумчивого человека были неторопливы, и тем не менее он догнал и оставил за собой двух странных пожилых бегунов -- мужчину и женщину, обтянутых синими шерстяными трико, и в белых кедах. Пара эта бежала трусцой, то есть топталась почти на месте, У мужчины розовый пробор проходил сразу же над ухом, жидкие желтовато-седые волосы прикрывали плешь. Старость цепко держала его в когтях. У женщины спортивный костюм выдавал непропорционально распределенную полноту: все ушло в верхнюю часть широкого, без перехвата, корпуса, в широкие плечи. От нее веяло волей и слегка глупостью. Они вели беседу. Когда человек в ковбойке, узнав мужчину и поджав локоть, с почтительным поклоном огибал их, бегун посмотрел на него, полуочнувшись, и продолжал свою речь: -- Он фиксирует по Навашину. Двенадцати часов достаточно... Ему нужно быстро -- тысячи гибридов, и все проверь... Женщина сказала: -- На его микротоме можно получить срез на толщину клетки. Хорошо хромосомы считать. На помойке подобрал нами же списанные части, отремонтировал сам -- и пожалуйста... Мог и ты ведь... -- Не так просто. Все в микрометрическом винте. Он заказывал винт в Москве у какого-то мастера... И человек в ковбойке сразу понял, о чем они говорили. Это были цитологи -- специалисты по исследованию растительных клеток. От их разговора чуть-чуть потянуло и вейсманизмом-морганизмом, который месяц назад был торжественно осужден на августовской сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук. Шевельнув бровью, человек в ковбойке быстро оглянулся на бегунов, легко поклонился мужчине и опять не был замечен. Потом он долго шел по аллее, размышляя о своих делах, которых было много. Аллея вывела его на лысый бугор, к его вершине, где была вкопана в землю простая лавка, и человек сел на нее -- лицом к горящему внизу под солнцем разливу реки, к синим бугристым далям за рекой: там синела Большая Швейцария. Этот человек имел отношение к науке о растениях и знал много разных вещей. Знал, например, что есть такое понятие: спящая почка. У яблони ее не видно, но садовник умелой обрезкой дерева может заставить ее пробудиться, и тогда на гладком месте вдруг выстреливает новый побег. Старый знакомый человека в ковбойке селекционер-садовод Василий Степанович Цвях, любитель затейливо мыслить, однажды сказал ему, что и у человека бывает что-то похожее на это явление. Ты можешь прожить долгую жизнь и даже отойти в лучшие миры, так и не узнав, кто ты -- подлец или герой. А все потому, что твоя жизнь так складывается -- не посылает она испытаний, которые загнали бы тебя в железную трубу, где есть только два выходи -- вперед или назад. Но может и послать. Человек в ковбойке никогда не пробовал примерить эту мысль к себе, но поговорить с хорошим собеседником на тему о спящих в нас загадках был готов всегда. А между тем, ему предстояло увериться, что именно в эти дни он делал свой первый шаг в ту среду, которую имел в виду садовод, -- в условия, благоприятные для пробуждения какого-то спящего качества. Может быть, он даже чувствовал тугое увеличение проснувшегося ростка, но не отдавал себе в том отчета -- еще не осмыслил явления -- оно бежало впереди осваивающей мысли. В те самые минуты, когда человек, сидящий на лавке, обдумывал свои дела, спящая почка уже тронулась в рост, и он уже двигался к своей железной трубе, которая в этом городе ждала его, чтобы определить, кто он -- ищущий истину отчаянный смельчак или трус, прячущий под себя свои жалкие пожитки. Удивительно, что это была настоящая огромная железная труба и ей, кроме прямого дела по ее специальности, была уготована другая -- историческая служба. Шаги и голоса в аллее заставили человека в ковбойке обернуться. Это была все та же пара синих бегунов -- они уже не трусили рысцой, а шли, и это получалось у них значительно быстрее. Поднявшись на бугор, они сели на ту же лавку. -- Вот так, -- сказал мужчина, вытирая платком лоб и шею. -- Так что ты все увидишь сама. И притом в недалеком и хорошо обозримом будущем. -- Боишься? -- вполголоса спросила женщина. -- Трясусь, как балалайка. -- Тебе-то ничего не будет... -- Я полагаю, что твоя эйфория безосновательна, -- пригвоздил он ее с неповторимым кряхтеньем, тоном сноба. -- Последнее слово не за тобой, а за их преосвященством. А их преосвященство не любят еретиков, -- тут бегун очень весело посмотрел на незнакомца в ковбойке. Тот, дружелюбно улыбнувшись, в третий раз чуть заметно поклонился, и с этого момента бегун стал говорить только для него. -- Ты помнишь, каков был Торквемада? -- сказал он женщине, глядя на ее молодого соседа. -- Ну, Торквемада, великий испанский инквизитор. А помнишь, чем он отличался? Религиозным энтузиазмом, богословской начитанностью... -- Ну, ты тут на своем коне. Кроме тебя, конечно, никто этого не знает, и никто не читал энциклопедию, -- сказала женщина, взглянув на незнакомого соседа. -- Напрасно персифлируешь. Великая мастерица персифляции, -- сказал бегун уже прямо мужчине в ковбойке. Тот улыбнулся и развел руками: -- Я не знаю этого слова. -- Лесть, искусно маскирующая насмешку. Насмешку я не замечаю, а лесть принимаю. Торквемаду я упомянул здесь не напрасно. Я имею в виду не того Торквемаду, который устраивал в Испании знаменитые костры инквизиции, а другого -- того, которого я здесь учил до войны цитологии, у которого принимал зачет, и который стал'теперь первосвященником и приедет, видимо, завтра, в заведение, где я работаю. И будет учинять в нем великий трус. Этот Торквемада, хоть и новичок в своем деле, но, по отзывам знающих людей, стоит того, испанского. Он тоже фанатик и начитан, великий богослов в своем деле, и под его влиянием находятся кардиналы... -- Видите ли, для справедливости сравнения надо сказать, что Торквемада испанский ничего себе не брал, в отличие от других инквизиторов, и был суровейший аскет, -- заметил человек в ковбойке. -- Постился он по-настоящему... -- Бедным еретикам от этого не было легче, -- сказала женщина. -- Никак не легче, -- согласился синий бегун. -- У Дарвина есть такое соображение: в Испании несколько столетий каждый человек, способный мыслить, попадал на костер. Отсюда пошел упадок мысли в стране. Я думаю, что и диктатура Франко появилась не без причинной связи с историческими обстоятельствами. Так что никакой детумесценции нам ждать не приходится. -- Простите... -- Я хочу сказать, страсти будут не затухать, а разгораться. Лев и кроткая лань, которые до этого кое-как терпели друг друга... -- Надеюсь, я беседую со львом? -- уважительным тоном спросил незнакомец в ковбойке. -- Вот видите, и вам не чужда персифляция! Нет, нет! Какой же я лев... Вообще, львов я давно не видел... Словом, приготовимся к допросам и пыткам. -- Даже к пыткам?.. -- Ну, разумеется, Железной девы там не будет. Но, знаете, мы живем сегодня, по крайней мере, мы, биологи, как собачки у Павлова. Правда, в нашем эксперименте установка несколько отличается. От каждого ученого отходит резиновая трубка, по которой притекают соки, питание. Все трубки сходятся в определенном центре. Некий академик может нажать, скажем, мою трубку, и готово -- я захирел и бряк кверху лапками. Конечно, сразу не нажмет. Но уменьшит сечение, это бывает. А еще чаще -- ласково к ней прикоснется, нажмет слегка и отпустит. Я тут же закричу: не буду! Каюсь! Женщина уже дергала бегуна за рукав, уже оба поднялись, чтобы идти, а тот все не мог остановиться: -- Наш Торквемада будет перебирать эти трубки, ласково их касаться, а люди будут трепетать. Чем это не Железная дева? Тут они раскланялись, пара отошла на несколько шагов, синий бегун еще раз поклонился, и они затрусили по аллее. Человек в ковбойке некоторое время с растерянной улыбкой смотрел им вслед и даже повторил вполголоса: -- Торквемада... Потом он взглянул па часы -- было чуть больше десяти -- и поднялся. Куда пойти? Впереди был целый день. Он медленно побрел по аллее -- так, чтобы не догнать синих бегунов, которые трусили вдали. "Железная дева", -- подумал он, покачав головой, и представил себе это средневековое орудие пытки, нечто вроде железного -- в человеческий рост -- футляра для скрипки, усаженного внутри гвоздями. Тут повеяло ветерком и, обогнав его, пронесся длинными скачками еще один бегун -- худенький, невысокий, с прижатыми локтями. Он был в нитяном тренировочном костюме, тоже синем, но поблекшем от стирок. На спине темнело пятно пота. Его фигура быстро уменьшалась, и по этому можно было судить о скорости. Слегка сбочив на одну сторону -- бывает такая кавалерийская посадка -- бегун пересек аллею и рухнул в провал, сбежал по страшной крутизне на самое дно, где взлетал волейбольный мяч, и его фигура замелькала среди сосен, поднимаясь на другой склон, запрыгала ритмично, словно ее дергали на нитке. Человек в ковбойке долго смотрел ему вслед. Он узнал бегуна -- когда-то слушал его лекции по генетике в этом самом институте. Это был академик Посошков. Семь лет назад -- в первый год войны -- он женился на своей молоденькой аспирантке. Ему тогда было шестьдесят лет. В институте ходила легенда: будто в загсе, куда он, принарядившись, привел невесту, регистраторша, подняв на них глаза, прыснула, не удержав смеха. "Разница большая?" -- спросил он. "Ага", -- ответила та, краснея. "Ну так смотрите", -- сказал академик. Он коротко взмахнул руками и прыгнул на ее стол -- утвердил свои лакированные туфли точно по обе стороны чернильницы. Выждав паузу, он опять взмахнул руками и, не оборачиваясь, изящно спрыгнул со стола назад, попал точно на то место, где стоял раньше. "Я бы хотел, дорогая, чтобы еще кто-нибудь из приходящих сюда женихов смог проделать эту штуку". Глядя на ритмично прыгающее среди далеких сосен голубое пятнышко, бывший ученик академика чувствовал, что начинает верить в эту легенду. "Сложный человек Светозар Алексеевич", -- подумал он, вздыхая и хмурясь. Академик Посошков когда-то в тридцатых годах был одним из известных менделистов, сторонником того учения в биологии, на котором и гитлеровский режим ухитрился построить свои расистские бредни. Конечно, никто не считал академика расистом. Если было бы иначе, ему бы несдобровать. Но все же о нем поговаривали с угрозой те, кто любит нажимать на педали и готов пустить в ход словечко "враг". А куда денешься? Этот менделизм-морганизм (иные добавляли еще к этим словам и "вейсманизм") содержит ведь тезисы, которые можно использовать. И использовали! Кто же может в двадцатом веке толковать о каком-то наследственном веществе! Чушь какая-то! Все же академик вовремя отрекся от заблуждений и читал студентам свой пересмотренный курс, убедительно ругая монаха Менделя, правда, немного громогласно. Академик Лысенко -- вождь мичуринской науки -- никак не мог простить ему старые грехи -- видно, за то, что Посошков был уж очень матерый менделист. И еще потому, что после своей перестройки и отречений он как-то быстро угас, отошел от боевой науки. Но каяться не забывал. В последний раз на августовской сессии прямо-таки кричал с трибуны. Обещал поддерживать авторитет академика Лысенко, президента агробиологов. Извинился и перед другим корифеем -- академиком Рядно. Преподавал он новую -- мичуринскую -- биологию толково, и из его слушателей вышло много хороших ребят, убежденных противников всякой схоластики. Видимо, отрекся по-настоящему. Но отрекся ли в самой глубине души? Хотелось бы верить ему. Впрочем, сообщали, что вслед за отречением он разогнал половину обеих кафедр генетики, почти всю проблемную лабораторию. Вот и посмотрим, дорогой Учитель, как ты их разогнал... Так думал, глядя вслед неутомимому старику, человек в ковбойке. А далекое голубое пятнышко все прыгало между соснами, поднимаясь выше и выше. Бывший ученик академика не знал еще, сколько драм и живых страстей бегут на этих тонких ногах... "Небось, и он считает, что я Торквемада, -- не очень весело подумал человек в ковбойке. -- А может быть, он как раз и родил это хорошенькое сравнение. Тем более надо к нему зайти, проведать учителя. Да кроме того, он еще и проректор. Через час он наверняка будет уже дома". Он не спеша зашагал по аллее, свернул к розовевшему вдали институтскому корпусу. "По отзывам знающих людей, -- вдруг вспомнил он слова синего бегуна, беседовавшего с ним, -- нажмет и отпустит! -- вспомнил и тряхнул головой в сторону и вниз, и даже оскалился от стыда. -- Значит, заметили во мне эту ласковость инквизитора! В чем же она выражается? Откуда взялась?" Он шел и не замечал никого -- ни тех, кого обгонял, ни тех, кто настигал его, несясь спортивной рысью. Он уже шагал по асфальту, в полосе усиленного движения. Мимо него пролетали на невиданных самодельных роликах лыжники с палками, тренирующиеся и летом, катились навстречу коляски с младенцами. Два человека узнали его и поклонились, но он не заметил их. -- Федор Иванович! Федя Дежкин! -- позвал кто-то над самым его ухом, и он очнулся. Мягкий лысоватый блондин из рыжих -- бывают такие прозрачные гребешки -- шел рядом, плечо к плечу, с ним и приветливо улыбался, разведя руки, словно для объятий. "Вот у кого ласковость!" -- подумал Федор Иванович, узнав в соседе полковника госбезопасности Свешникова. Забытая привычка сама растянула худые щеки Федора Ивановича, и был момент, когда оба собеседника стали вдруг похожими друг на друга. -- А-а! Михаил Порфирьевич! Сколько лет, сколько зим! Небось, уже генерал? -- Не-ет, все еще полковник. Это ваш брат -- сегодня окончил вуз, а завтра, смотришь, уже кандидат, уже ревизует своих профессоров. Я слышал, вы приехали вейсманистов-морганистов шерстить? -- Начальство поручило... -- Ну как, бытие все еще не определяет сознания? Вы по-прежнему настаиваете? -- Уже не настаиваю, Михаил Порфирьевич. Стал старше, умнее. Но вам могу признаться: да, думаю я по-прежнему так, как думал. А вы по-прежнему меня не понимаете. -- До сих пор! Отрицаете значение бытия! -- Простите. Я отлично сознаю, что являюсь результатом множества предшествующих процессов. Если бы не было моего бытия, не было бы и моего сознания. Но я против плоского заучивания классических формул. Против механических представлений. Результат воздействия бытия на меня будет зависеть и от моей личности. Меня нельзя сбрасывать со счета, я не молекула воды. Можно ли яснее сказать? Я настаиваю вот на чем: на воздействие бытия я отреагирую самым неожиданным для многих образом. -- Посмотреть бы! -- А что -- мы ведь еще поживем. Еще увидимся. Согласитесь, что августовская сессия академии была классическим фактором общественного бытия. Так вот: один академик на ней признал свои ошибки и полностью покаялся. Пал на колени перед нашим законодателем. Другой морганист, доктор наук, каялся с оговорками. А некий профессор на весь зал закричал: "Обскуранты!" -- и был выведен на улицу. Видите, они не по-вашему, а всяк по-своему проявили свою суть в равных условиях. -- Но бытие может устроить вам серьезный экзамен. -- Михаил Порфирьевич, бытие своей манерой ставить нам такие пестрые и сложные задачи предполагает разные реакции. Оно само утверждает, что все мы -- разные. На его экзамен я отреагирую самым неожиданным образом. Так, что само бытие удивится. -- Вы только этого с другими не развивайте. Со мной можно. А с другими не стоит. -- Не могу. Развиваю с каждым, кто любит поговорить. -- Ваш опыт должен бы вас научить... -- А что? Вы имеете в виду дядика Борика? Что-нибудь натворил? -- Нет, Борис Николаевич, слава богу, в порядке, он даже стал кандидатом наук. Но ведь это не чья-нибудь, а ваша неосторожность навлекла на него неприятности. И в судьбе его остался, так сказать, шрам... Так что хоть с этой стороны сделайте выводы. Вы где остановились -- в квартире для приезжающих? -- Да, -- несколько растерянно, механически ответил Федор Иванович. -- Давайте не избегайте меня. Надо нам как-нибудь, как семь лет назад, обстоятельно поговорить. О свободе воли, о добре и зле... Я уже соскучился по нашим беседам. -- Да, конечно... Понимаю... Они простились, как и раньше прощались, чувствуя непонятное замешательство, и полковник в штатском костюме табачного цвета пошел вперед ускоренной, озабоченной походкой. Складки на спине задвигались крест-накрест, заюлил узенький зад -- самое узкое место в фигуре полковника. И, как восемь лет назад, голова Свешникова опять показалась настороженному Федору Ивановичу кастрюлей с двумя оттопыренными врозь и вверх ручками. А с дядиком Бориком вот что получилось. Еще до войны, когда Федор Иванович учился здесь, у него завелся друг -- этот самый Борис Николаевич Порай, преподаватель с факультета механизации. У Федора Ивановича всю жизнь были друзья на десять-пятнадцать лет старше его. И всю жизнь Федор Иванович любил философские беседы. Получилось так, что студент заразил преподавателя этой самой мыслью о великой самостоятельности нашего сознания, о сложной, непрямой подвластности нашей личности формирующим воздействиям со стороны бытия. Дядик Борик с улыбкой стал звать Федю не иначе, как Учителем, устроил среди преподавателей дискуссию. И вдруг его пригласили в так называемый шестьдесят второй дом и оставили там. Студент Дежкин немедленно отнес в этот дом свое заявление, разъясняя всю суть дела и справедливо беря ответственность на себя. Он искал следователя, а попал к какому-то начальнику -- к полковнику Свешникову. Заявление приняли, со сту дентом побеседовали и отпустили. И с тех пор полковник стал здороваться с ним на улице, норовил упрочить знакомство. Дядик Борик все-таки посидел у них месяца три. Но откуда этот Михаил Порфирьевич, пусть он даже полковник госбезопасности, откуда он узнал о том. что кандидат наук Дежкин приехал "шерстить вейсманистов-морганистов"? Ведь всего лишь четыре дня назад Федор Иванович сам еще не знал, для чего его вызывает академик Рядно! Кто принес сюда известие? Все те же "знающие люди"? Четыре дня назад утром он пил свой холостяцкий чай в своей холостяцкой московской комнате, полутемной от близости другого дома, когда сосед по многокомнатной коммунальной квартире позвал его к телефону. -- Сынок? -- это был хриплый носовой тенор Кассиана Дамиановича Рядно. За этот голос один недруг академика, тоже академик, сказал о нем: "хрипун, удавленник, фагот". И это был действительно тот носоглоточный деревянный голос, который бывает слышен иногда в симфоническом оркестре. -- Сынок? -- спросил академик. -- Ты что делаешь? Чаек пьешь? Значится, так: допивай спокойно чаек -- и ко мне. Не торопись, я там буду через час. Давай пей чаек... Кассиан Дамианович появился в приемной точно через час. Снял белый пыльник и, не глядя, ткнул куда-то в сторону от себя -- его сейчас же приняла секретарша и унесла вешать в шкаф. Высокий, очень худой академик, колеблясь всем крепким телом, как лось, прошел к себе в кабинет и по пути сделал Федору Ивановивичу властным пальцем знак -- иди за мной. Весь кабинет был увешан и уставлен выращенными академиком чудесами. В углах стояли снопы озимой пшеницы, которую народный академик, как его называли газеты, переделал в яровую, и яровой, получившей свойства озимой. В дальнем углу скромно топорщился снопик с огромными колосьями ветвистой пшеницы, на которую возлагал особые надежды Трофим Денисович Лысенко и которая, как известно, не удалась. С этой пшеницей работал и академик Рядне, и тоже безуспешно. На стенах кабинета висели отформованные из папье-маше и раскрашенные желтые помидоры -- копии полученных кя одном кусте с красными путем прививки. Висели большие фотографии в рамках: знаменитый кавказский граб, на котором вырос лесной орех -- лещина, и сосна из Прибалтики, породившая ветку ели. На специальной полочке, в центре стены, лежали крупные розовые клубни картофеля -- знаменитый "Майский цветок", сверхранний и морозостойкий сорт, полученный ученым путем прививок и воспитания в сложных погодных условиях. Федор Иванович оглядел все фотографии и отвел глаза. С некоторого времени им овладели сомнения. Насчет граба, породившего лещину, он твердо знал, что никакого порождения тут нет, что это простая прививка, шалость лесника. Он все не отваживался поговорить об этом с академиком. Но "Майский цветок" всегда прогонял его сомнения. Это был настоящий новый сорт, чудо селекции. Академик не спеша причесал прямые серые волосы, начесал их вперед. Потом наложил на лоб ладонь с растопыренными пальцами. Быстро и резко повернув ладонь на невидимой оси, Кассиан Дамианович отнял руку -- там теперь красовалась челка, которая приняла форму завихряющейся туманности. Об этой челке недруг-академик давным-давно, лет тридцать назад, тоже сказал свое слово: эта туманность предвещает рождение сверхновой звезды. И не ошибся. Академик Рядно, крякнув, уселся за свой стол. Тут же секретарша внесла стакан горячего чаю в подстаканнике. Академик бросил в стакан большую таблетку, молча долго мешал ложечкой. Потом отхлебнул, пробуя свое лекарство и стуча при этом золотыми мостами. Как будто конь шевелил во рту стальной мундштук. -- Хочешь прокатиться? -- спросил он вдруг, отставляя стакан. -- Давай, сынок, собирайся. Правда, ты недавно был в командировке, но ничего. Время горячее, нам надо ездить. А потом будем отдыхать. -- Тут он отхлебнул чаю, постучал зубами и отставил стакан. -- Время очень горячее. Поедешь, сам увидишь. Да и видел уже. Происходит борьба идей. Идеалисты, мракобесы идут в наступление. Там, куда ты поедешь, а ты поедешь в город, где учился, -- там, сынок, давно сложилось целое кубло вейсманистов-морганистов. После сессии, которая больно трахнула по их теориям и по ним самим, они заняли оборону. Но они знают, сволочи, куда направить удар. Они замахнулись на завтрашний день науки -- на нашу смену, на молодые умы. Отравляют... Наступило молчание. У академика были крупные, вылезающие вперед желтоватые зубы, и он время от времени натягивал на них непослушную верхнюю губу. Он недовольно смотрел в окно -- прищурясь, глядел в глаза врагу. -- Там есть профессор -- ух, Федя, старая, битая крыса. А второй -- академик. Твой учитель, между прочим. Он, конечно, клялся, плакал на сессии... Кричал... Ему теперь ничего не остается, кроме мертвой обороны. Как и тому, профессору. Только первый сам лезет, ты только подставь, он сам сядет на вилы. А академик -- тот сложнее. В драку не лезет. Лекции перестроил, читает нашу науку. Пусть читает. А что он думает -- сегодня мы можем пока оставить его мысли в покое. Пока. Пусть себе думает. Может, если еще одного воспитает мне такого, как ты, может, и простим. Ради этих двух я тебя не послал бы. У меня, сынок, есть сведения, что там действует подпольное кубло. Молодежь -- студенты, аспиранты... А возглавляет их -- есть там такой Троллейбус. Дошло до меня. Запомни -- Троллейбус. Это не фамилия, а просто студенты прозвали. Фамилия выскочила из головы. Ну, да ты узнаешь. Их компанию ты вряд ли сумеешь накрыть... А вот Троллейбуса -- этого мне поймай. Интересно, что это за фрухт. Посмотреть бы. Он, конечно, тоже надел маску. Говорят, прививки делает -- по нашей дороге вроде пошел. Как его разоблачить -- ты там на месте подумай. До бесед с ним не очень снисходи. Знаешь, как Одиссей... Уши воском залепи и действуй. Тут академик, ласково сощурив глаза, весь подался к Федору Ивановичу: -- Что с тобой сынок? Твой вид мне не нравится. Совсем не похож на Гектора, которого Андромаха снаряжает в бой. Не приболел? Или, может, выпил вчера? Бывает же и такое... А? Федор Иванович, действительно, был бледен и вял, и настроение у него было такое, что хоть бросайся в ноги к шефу с покаянием: иссяк родник веры! Вчера почти До полуночи он, может быть, в пятый или шестой уже раз читал книжку Добржанского "Основы наследственности", которую прятал на дне своего чемодана. Странно -- знаком с книжкой лет семь, но почему-то лишь вчера простые рассуждения, которые академик Рядно так весело высмеивал, -- эти простые рассуждения вдруг испугали Федора Ивановича, и он, вытирая вспотевший лоб, впервые сказал себе: это все надо проверить. -- Так что? Едем или не едем? -- спросил академик. -- Я могу послать и Саула. Уже чуть было не послал. Он в двух городах уже побывал, рвется в третий, ему драку только подавай. И личные интересы у него там есть. Амурные. Я просто подумал: сынок пусть поедет. Тут такой случай, что тонкость нужна. Интеллигентность. Пусть, думаю, посмотрит, поглядит, где молоко науки сосал. Где двойки хватал. Услышав имя Саула Брузжака, Федор Иванович тут же решил все: -- Поеду, Кассиан Дамианович. Погляжу, где двойки хватал. И академик Рядно, еще раз посмотрев на него, протянул ему журнал: -- Возьми вот в дорогу, посмотри. Там есть две статьи -- Ходеряхина и Краснова. Это наши ребята. Они тебя ждут. Познакомишься. У них есть бесспорные достижения. Только помни -- там встретишь и тонких казуистов. Умеют приспособить эксперимент к целям метафизики. Помнишь, что у Киплинга говорит закон джунглей? Сначала ударь, потом подавай голос. Он умолк и стал смотреть с лаской на Федора Ивановича. Потом достал из кармана большой клетчатый платок -- собрался протереть лежавшие на столе очки. Протянул руку к очкам, но в этот момент из платка просыпалась на стол земля. Академик развеселился: -- Хух-х! От черт! Это ж я так и не вытряхнул платок! Понимаешь, вчера на лекции достаю платок и оттуда вот так -- земля! Это я по делянкам лазил и вот -- набрался... Любит старика земля, а? Так и лезет везде. Растроганно качал головой, смахивая землю на пол. Потом положил палец на край стола. -- С тобой поедет Вася Цвях. Ты знаешь, он мужик боевой, выдержанный, член партии. Ты помоги ему написать доклад. А он тебе поможет. Давай, сынок, собирай чемодан. К сожалению, академик так и не вспомнил фамилию того, кто возглавляет подпольное "кубло". "Ладно, -- подумал Федор Иванович. -- От меня не скроется этот Троллейбус". И отправился в путь. И перед ним полетела весть, пущенная "знающими людьми": -- Едет Торквемада. Начитанный, цепкий, ласковый Торквемада. Погуляв по парку, побывав внизу около реки и обойдя все переулки между трехэтажными институтскими зданиями и службами, Федор Иванович взглянул на часы и отправился на ту улицу, что ограничивала опытные поля института. Громадное хозяйство было обнесено проволочной сеткой на столбах, и против этой ограды, среди высоких сосен, стояли, прячась друг от друга, одинаковые кирпичные домики с мансардами. Здесь жили профессора и преподаватели. Он сразу нашел дом академика Посошкова, открыл калитку и, пройдя между кустами роз, позвонил у дубовой двери. Открыла молодая, довольно рослая, почти белая блондинка, с двумя толстыми короткими косами, которые упруго торчали врозь, и с глазами, как бы испачканными черной ваксой. У нее были очень нежные голые руки с цыпками на локтях. "Она", -- подумал Федор Иванович. Его провели в большую комнату, увешанную картинами. На видном месте висел портрет молодой работницы в красной косынке на фоне кирпичных заводских зданий и красных знамен. Федор Иванович сразу узнал работу Петрова-Водкина. Под портретом на низком столике лежало несколько книг, и среди них вызывающе красовалось крамольное сочинение: Т. Морган, "Структурные основы наследственности" с синим библиотечным штампом наискось: "Не выдавать". Застыв, Федор Иванович невольно расширил глаза. Тут же спохватившись, он отвернулся и встретил внимательный взгляд блондинки, которая сразу опустила густо осмоленные ресницы. Раздались четкие, быстрые удары бегущих ног по скрипучим ступеням. В этой комнате, оказывается, была лестница, ведущая на мансарду. Вздрагивая прижатыми локтями, вниз сбежал академик Посошков -- все в том же выцветшем тренировочном костюме. -- Да? -- сказал он, не узнавая гостя. И тут же просиял: -- Эге, кто к нам приехал! Кто к нам приехал! Федя Дежкин! Кандидат наук Федор Иванович Дежкин! Здравствуй, дружок... -- Он мягко посмотрел на жену, и она вышла. -- Садись, Феденька. Можешь не рассказывать, все знаю. Приехал немножко потрясти вейсманистов-морганистов. Правильно. Наконец-то Кассиан Дамианович взялся и за нас... У нас тут говорят, что ты у него правая рука. Ему бы еще и левую такую... "Тогда бы вейсманисты-морганисты запищали", -- хотел с обидой закончить его мысль Федор Иванович. Но ничего не сказал, только, чуть покраснев, уставился на академика. Тот не уступил -- закинувшись в кресле назад, стал как-то сверху рассматривать своего бывшего ученика черными, как маслины, мягко горящими глазами. У него было очень худое, с зеленоватыми ямами на щеках, почти коричневое лицо и коротко подстриженные серые усы. -- Время, Феденька, время, -- сказал он. -- Все-таки семь лет. За семь лет, говорят, все вещества в организме проходят обмен. Замещаются... -- Количественно. -- возразил Федор Иванович. -- Но не качественно. Академик, видно, принял эти слова за намек на его вейсманистско-морганистское прошлое -- дескать, горбатого могила исправит. Шире раскрыл готовые к драке глаза. -- Если вы действительно считали меня когда-то добрым человеком, если не ошибались, -- Федор Иванович сказал это со страстью, -- то таким я и уйду в могилу. Человека нельзя сделать ни плохим, ни хорошим. -- А как же исправляют... -- Светозар Алексеевич, не исправляют, а обуздывают. Усмиряют. Для кого существует аппарат насилия? Для тех, кого нельзя исправить. -- Да... -- академик вскочил с кресла и быстро прошелся по комнате. Еще раз посмотрел на Федора Ивановича: -- Узнаю тебя, Федя. Это ты. Вошла женщина. Они встретились глазами -- академик и она, и Светозар Алексеевич, встав, склонив седины, сделал приглашающее движение: -- Чудеса! Самовар уже вскипел. Давай к столу. Поднимаясь, Федор Иванович нечаянно взглянул на столик с книгами. "Т. Морган" уже был прикрыт мичуринским журналом "Агробиология", где академик Рядно был одним из самых главных сотрудников. Открывая стеклянную дверь, академик обнял Федора Ивановича. -- В бога еще не уверовал? -- В бога нет. Но кое-что открыл. Для себя. Ключ вроде как открыл. Чтоб руководить своими поступками и разбираться в поступках других. -- Ого!.. Очень интересно, -- Светозар Алексеевич взглянул на него сбоку. -- Давай-ка садись, бери пример с Андрюши Посошкова. За белым квадратным столом, красиво и по правилам накрытым для четырех человек, уже сидел белоголовый мальчик в холщовом матросском костюмчике и водил ложечкой в тарелке с оранжевой смесью: та"1 был накрошен хлеб и залит жидким яйцом. Увидев гостя, мальчик встал и поздоровался, прямо взглянув ему в глаза. -- Вот видишь, здесь севрюга, -- сказал академик, когда все сели. -- Ты давай, давай, для тебя поставлено. Вот здесь -- холодная телятина, прекрасно зажарена. Заметь -- желе. Из нее натекло. А моя материя, -- тут он снял тарелку с поставленной около него стеклянной банки, там был творог. -- Моя материя вступила в стадию решающей борьбы за сохранение своего уровня организации... -- Но вы же молодой! Вы же тянете на сорок пять лет! -- Тяну? Может быть, может быть... В школе мне объяснили закон сохранения энергии. И я всю жизнь старался эту энергию экономно расходовать... "Не из соображений ли экономии ты уклонился от борьбы?" -- подумал Федор Иванович. -- А как же ваши кроссы? -- спросил он. -- Экономия -- это уход от ненужных, бессмысленных драк, -- сказал академик, как бы прочитав мысль гостя. -- А кроссы -- это борьба с энтропией. Лень, сон, покой -- все это способствует энтропии, распаду, нашему переходу в пыль. Чтобы противостоять, приходится расходовать энергию! Так оно и получается -- между двумя огнями. С одной стороны, экономия, с другой -- расход. Ты давай, обязательно вместе с куском захватывай побольше желе. Вот этот кусочек возьми -- прекрасная вещь! -- вдруг сказал он и горящими глазами проследил, чтобы был взят этот кусочек и чтобы на него был положен дрожащий ломтик желе. -- Ну, как? -- М-м-м! -- благодарно промычал Федор Иванович с набитым ртом. -- А мне уже нельзя... Бери еще кусок. Бери, бери, -- сказал академик, кладя себе творог. -- Да ты, видимо, прав, -- он прямо и с вопросом взглянул в глаза. -- Доброго человека не заставишь быть плохим. -- Страх наказания и нравственное чувство -- разные вещи, -- сказал Федор Иванович, разрезая телятину и совсем не замечая, с каким особенным вниманием вдруг стал его слушать академик. -- Страх -- это область физиологии. А трусость -- область нравственности... На это академик вопросительно промычал сквозь творог. И еще выразительнее посмотрел. -- Трусость -- это не просто страх. Это страх, удерживающий от благородного, доброго поступка. Трусость отличается от страха. Мотоциклист не боится разбиться насмерть. Носится как угорелый. А на собрании проголосовать, как требует совесть, -- рука не подымается. Труслив. Хороший человек преодолевает в себе чувство страха, физиологию. Но если угроза очень страшная, такое может быть... Хороший человек, и тот может дрогнуть. Это уже будет не трусость, а катастрофа. Но это не изменит его нравственное лицо. Человек останется тем, кем он был до своей погибели. И будет искать искупления... Я, конечно, имею в виду сверхугрозу, превосходящую наши силы. -- Я не согласна с вами, -- сказала вдруг блондинка. -- Все равно это будет трусость. И никакого оправдания... -- Не согласны? -- спокойно сказал Федор Иванович, задумчиво взглянув на нее. -- А если у вас кто-нибудь отберет вашего ребенка... -- Верно, верно, Федя! Молодец! -- с необъяснимой энергией одобрил его академик, которого эти вещи сильно занимали. Он не почувствовал, что свою адвокатскую тираду Федор Иванович произнес специально для него и для его жены. Сам же "адвокат" смотрел на дело иначе. Он не простил бы себе такой катастрофы. -- Серьезные вещи говоришь, Федя, -- сказал Светозар Алексеевич. -- Я думаю так: у человека, задумавшего кончить жизнь самоубийством, должен исчезнуть физиологический, как ты говоришь, страх. И трусость, подчиняющая его всякой палке, всякому кнуту. Но нравственное чувство будет продолжать повелевать. Он получает свободу от всего, кроме своей совести. И будет стремиться искупить вину. Меня, Федя, часто заставляет задуматься фигура Гамлета. Когда он узнал, что ранен отравленной шпагой, с него как бы свалились все оковы, связывающие доброго человека на этой земле. Он перестал быть подданным короля, стал гражданином Вселенной. Из него мгновенно испарилось все, что зависит от внешнего бытия... Тут пришла очередь Федора Ивановича прислушаться. Для него это был новый аргумент, и он всей душой потянулся к интересной беседе. Но блондинка со звоном бросила нож на тарелку. -- Перестань! Даже страшно становится, когда он о Гамлете своем начинает. Как будто с жизнью прощается. Неужели нельзя о чем-нибудь еще! -- Да-а... -- Светозар Алексеевич затуманился и притих. -- У... у такого человека очень интересное правовое положение. -- Разрешите вам налить чаю, -- сердито сказала блондинка Федору Ивановичу. -- Простите меня, пожалуйста, как вас зовут? -- Ольга Сергеевна. Волосы у нее были прямые и белые, как строганая сосновая доска, и две ее толстые короткие косы по-прежнему пружинисто торчали врозь, как две плетеных булки. Она подала Федору Ивановичу чашку белой рукой с большим фиолетовым камнем на пальце. Принимая от нее чай, Федор Иванович почувствовал странную тишину в комнате и взглянул на академика. Светозар Алексеевич спал, уронив усталую голову. Слюна стеклянной струйкой скатилась на грудь, скользнула по выцветшему трико. Ольга Сергеевна поднесла палец к губам. Через полминуты старик открыл глаза и некоторое время сидел так, приходя в себя. Вдруг совсем очнулся и пристально посмотрел на Федора Ивановича, на жену -- заметили ли. Нет, никто не заметил. Гость положил себе еще кусок телятины. Ольга Сергеевна заглядывала в маленький электрический самовар. Мальчик пил свой чай, опустив глаза. Успокоившись, старик положил за худую щеку ложку творогу. -- Ключ! -- сказал он, шевеля усами, и задумчиво вытаращился на ложку. -- Интересные вещи, Федя, говоришь. Ты что, уже проверил действие? -- Нет еще. Но в руке, похоже, держу. -- Да-а... Ты у нас сможешь его проверить. -- Во взгляде академика опять появилась изучающая, пристальность. Он немного боялся Федора Ивановича, и его клонило все к тому же -- к цели приезда его ученика. И Ольга Сергеевна поглядывала на гостя с заметной тревогой. -- Тебе, Федя, в твоем нынешнем положении этот ключ будет просто необходим, я так думаю, -- сказал академик, помолчав. -- Только не появится у тебя излишняя уверенность в правоте? Ключ ведь можно применять и при неправильной основе. В основе ты уверен? -- Мы с вами, Светозар Алексеевич, что вы, что я, одинаково в ней, в нашей научной основе, уверены, -- краснея, сказал Федор Иванович. -- Уж если учитель так уверен, куда деваться его прилежному воспитаннику... Академик закинулся на стуле, как он уже делал один раз, посмотрел на гостя как бы сверху. -- Ты, Федя, твердой рукой подвел меня к вопросу, на который надо отвечать стоя. Тем более, что вы -- член комиссии. -- Он не заметил, как перешел с гостем на "вы". -- Вот, слушайте: я полностью осознал вред, который могут причинить науке мои... "Заблуждения или трусливые колебания?" -- Федор Иванович ясно прочитал этот вопрос в быстром и вызывающем взгляде Ольги Сергеевны, брошенном на мужа. -- ...Заблуждения -- твердо отчеканил Светозар Алексеевич. -- И я честно, не раз заявлял об этом с трибуны. Попробуй, поговори с чутким человеком. Никто не смог бы осторожнее коснуться больного места в душе академика, чем это было сделано. Притом сам ведь полез вперед со своей болячкой. Но, оказывается, и так касаться нельзя. Тем более, при даме. Федор Иванович побагровел. -- А что я говорил! -- мягко сказал он. -- Я же говорил! Хорошего человека... Даже в экстремальных условиях... Сделать плохим нельзя. Нельзя! Они, конечно, тут же и помирились, и оба, затуманившись, обсудили феноменальную способность человека объясняться с себе подобными на тончайшем уровне. -- Конечно, другого такого ювелира, как я или как ты, не было и не будет. Ни во времени, ни в пространстве, -- сказал Светозар Алексеевич. -- Чудеса! Спросить академика о Троллейбусе Федор Иванович остерегся. Тихий голос шепнул ему издалека: помолчи об этом. Часа через два Федор Иванович быстро шел по одной из аллей парка, направляясь домой, то есть к одному из розовых зданий института, где ждала его комната в квартире для приезжих. Вдруг его внимание остановила редкостная фигура -- осанистый и вельможный бородач, стоявший на перекрестке аллей. Чесучовые серебристо-желтые брюки, чесучовый балахончик с рукавами до локтей, алюминиевые туфли на женских каблуках, кремовая фуражечка с капитанской кокардой. Фигура у него была довольно статная, но с чрезмерным прогибом в талии -- прогиб этот повторял линию тяжелого отвислого живота. Бородач за чем-то с интересом следил. -- Иннокентий! -- крикнул Федор Иванович. Он узнал местного поэта Кондакова. Поэт показал счастливую, похожую на подсолнух рожу. -- Ты? Какими судьбами к нам? И они пошли вместе по аллее, оживленно и громко беседуя. Федор Иванович вскоре заметил, что громкая речь поэта -- притворство, что их разговор совсем Кондакова не интересует, что он взволнован чем-то. Потом поэт сделал рукой знак: "Минуточку!" -- и, заработав локтями, виляя, ускорил шаг. Вот, в чем дело -- впереди шла молодая женщина. Поэт что-то негромко сказал ей. Она не ответила. Он ускорил шаг и еще что-то сказал. Она ответила с небрежным полуповоротом головы. Поэт догнал ее и забежал с одной стороны и с другой. Бедняжка споткнулась, он тут же поддержал ее под локоток. Быстро переменил шаг и засеменил с нею в ногу, отставив зад. В конце аллеи женщина остановилась и долго говорила ему что-то педагогическое. Потом пошла дальше, а он остался стоять, поникший, -- правда, ненадолго. Ликующий подсолнух его физиономии опять развернулся навстречу Федору Ивановичу. -- На охоту вышел? -- спросил тот. -- Как ты догадался? -- поэт показал все свои кукурузные зубы. -- Так у тебя же, наверно, есть... -- Про запас. Природа не терпит остановок. Послушай, как тебе понравится это, -- он замычал, вспоминая какие-то строки, и, загоревшись, стал декламировать, успевая поглядывать и по сторонам: Вот какой я -- патлатый, Синь в глазах да вода, На рубахе заплаты, Но зато -- борода! Пусть не вышел в герои В малом деле своем, -- Душу тонко настрою, Как радист на прием. И ворвется в сознанье, И навек покорит Шум и звон созиданья, Обновления ритм. Басом тянут заводы Новый утренний гимн, Великаны выходят Из рабочих глубин. Все серьезны и строги И известно про них, Что в фундамент эпохи Ими вложен гранит. А в полях, где сторицей Возвращается вклад, Где ветвистой пшеницы Наливается злак, Та же слышится поступь, Тот же шаг узнаю, И огнем беспокойство Входит в душу мою: Где же мой чудо-молот? Где алмазный мой плуг, Чтобы слава, как сполох, Разлетелась вокруг? И, задумавшись остро, Думой лоб бороздя, Выплываю на остров, Слышу голос вождя. Он спокоен и властен, Он -- мечта и расчет, Ненашедшему счастья Озаренье несет: Нет, не только гигантам Класть основу для стен! Нет людей без талантов, И понять надо всем, Что и винтик безвестный В нужном деле велик, Что и тихая песня Глубь сердец шевелит. -- Ну, и как? -- поэт взял Федора Ивановича под руку. Тот знал, что надо говорить поэтам об их стихах. -- Здорово, Кеша. Особенно это: "На рубахе заплаты, но зато -- борода". Твой портрет! -- Ты что, остришь? -- Да нет, ничего ты не понял. Ведь ты же не одежду описываешь, а характер, характер! -- Ну ладно, с этой поправкой принимаю. Еще что-нибудь скажи. -- Ты имеешь в виду речь Сталина, где он про маленьких людей? Очень здорово. Очень хорошо: "великаны выходят из рабочих глубин". -- Молодец. Еще скажи. Хорошо критикуешь. -- "Алмазный плуг" -- ты это, по-моему, у Клюева стибрил. У него есть такое: "плуг алмазный стерегут"... -- Еще что? -- Кондаков отпустил локоть Федора Ивановича. -- Еще про ветвистую пшеницу. Пишешь, о чем не знаешь. Про нее рано ты сказал. Злак еще не наливается. Она ведь не пошла у нашего академика. Могут тебе на это указать... -- Самый худший порок в человеке -- зависть, -- сказал Кондаков. -- При чем же здесь... -- Федя, не надо. Не надо завидовать. Стихи уже засланы в набор. Поэт, не прощаясь, резко повернулся и зашагал по аллее, и вид его говорил, что оскорбление может быть смыто только кровью. Кондаков умел оставлять в собеседнике неопределенный тоскливый балласт. Все еще чувствуя в душе эту тоску, Федор Иванович вошел в комнату, которая в этом городе была отведена под жилье для приезжей комиссии. II На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец -- с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога -- супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки -- хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же -- дубовой -- раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы "Тритикум тургидум". По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин. В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе. -- У вас все в порядке -- в ваших записях? -- спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. -- Имейте в виду, вы сильно под боем. -- Я все проверил еще раз, -- сказал Стригалев -- обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. -- Дайте мне, Леночка, кофейку, -- он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку. И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку. -- Я боялся, что пришлют этого... карликового самца, -- проговорил с улыбкой академик. Карликовым самцом здесь называли часто приезжавшего в институт Саула Брузжака, "левую руку" академика Рядно, за его маленький рост и всем известную скандальную связь со студенткой -- рослой, тяжелого сложения девицей. -- Эта Шамкова, она, по-моему, уже аспирант. Саул ее двигает, -- сообщила Вонлярлярская. -- Она у меня, -- пробормотал, хмурясь, Стригалев. -- Не знаю, что из нее получится. -- Дивны божий дела! -- проговорил профессор. -- Известно, что у некоторых пауков, где замечена карликовость самцов, самки пожирают своих супругов... По миновании надобности... -- Ну, Саула не очень-то сожрешь, -- заметил академик. -- То, что Рядно прислал этого Дежкина, надо еще осмыслить, -- проговорил профессор. -- Он был у меня вчера, -- сказал Светозар Алексеевич. -- Он далеко не дурачок. Довольно тонок и правильно реагирует... Очень хорошо улыбается. Говорит, открыл ключ к пониманию добра и зла. Правда, развивать не стал... -- Эритис сикут дии, сциентес бонум эт малюм, -- сказал, кряхтя, Вонлярлярский. -- Переведите, пожалуйста, -- попросила Лена. -- Станете яко боги -- будете ведать добро и зло. -- Это змий сказал, надо не забывать, если даже говоришь о человеке, который открыл ключ к пониманию добра и зла, -- слабо улыбнулся Стригалев, показав стальные зубы. -- А вы-то, Стефан Игнатьевич, что это вы парадную форму надели? Новый костюм, бантик... -- Оделся в чистое, -- сказал Вонлярлярский. -- По морскому правилу. -- Чтоб идти ко дну? -- спросил профессор Хейфец, и все жиденько засмеялись. -- Паникеры, -- баском сказала Вонлярлярская. -- Я не закончил, -- проговорил академик Посошков. -- Он не дурачок, но в правоте уверен железно. -- Если не дурак -- значит, у него есть какая-то сложная собственная концепция лысенковской галиматьи, -- профессор покачал головой. -- Значит, он раб этой доктрины. Приехал к нам помочь... Излечить от заблуждения, вернуть в лоно... -- С христианской любовью, без кровопролития, спасительным, все исцеляющим огнем, -- сказал Вонлярлярский. -- Каяться не буду, -- тихо проревел профессор. -- Санбенито не надену. -- И зря, -- заметил академик, мягко сверкнув глазами. -- Сейчас не пятнадцатый век. -- Как понять? -- профессор обернулся к нему. И тут все затихли. В дверь негромко стучали. Раздались четыре мерных удара. Лена взглянула на профессора, тот кивнул, и она повернула в массивной двери тяжелый старинный ключ. Вошел Федор Иванович Дежкин -- явно с каким-то важным делом. -- Легок на помине, -- сказал он, оглядывая всех. -- Поклон уважаемой конференции. Простите, я должен сделать заявление. Можно? Вы не приглашали на это заседание ни меня, ни моего старшего коллегу Василия Степановича Цвяха. Тем не менее, мы против своей воли оказались среди вас, хотя и без права голоса. У вас здесь перегородка... фанерная, по-моему... А мы там бумаги листаем, уже часа полтора. Я уполномочен сказать вам, что у нас нет дурных намерений, что пользоваться вашими промахами мы не хотим. -- Давайте представимся, -- сказал академик Посошков, поднимаясь из своего кресла, изящный, как юноша, в своем темно-брусничном костюме. -- Это профессор Натан Михайлович Хейфец. Это кандидат Федор Иванович Дежкин, в прошлом наш студент. Это наш завлаб -- генетик и селекционер Иван Ильич Стригалев, доцент, доктор наук... Громоздкий и худой, как дикарь, Стригалев распрямился, словно выбираясь из клетки, и показал стальные зубы, и что-то толкнуло Федора Ивановича. Он уже видел когда-то давно такое измятое лицо и стальные зубы у одного геолога... -- Иван Ильич, -- сказал Стригалев. -- Доктор, только не утвержденный. -- Это Леночка Блажко, кандидат... -- Тоже не утвержденный, -- отозвалась Лена с улыбкой и полупоклоном. -- А это наши цитологи... И сразу поднялся навстречу новому человеку чистенький старичок с пестрым бантом на шее -- вчерашний синий бегун. -- Торквемада... -- шепнул ему Федор Иванович. -- Ваше преосвященство... -- чуть слышно пробормотал бегун с еле заметным поклоном, как бы приложившись к руке Федора Ивановича. Тут же он выпрямился и громко назвал себя: -- Вонлярлярский, Стефан Игнатьевич. Как это я мог не узнать своего студента? -- Леночка, кофе гостю, -- сказал академик. А Леночка уже несла полную пробирку, и жесты ее, как иероглифы, которые Федор Иванович сразу прочитал, говорили: хоть вы и ревизор, я вас нисколько не боюсь и даже полна любопытства. -- Такая у нас кофейная посуда, -- сказал академик. -- Я примерно догадываюсь, что это за посуда, -- Федор Иванович принял от Лены кофе, еле сдержав ухмылку. -- Она у вас, конечно, носит ритуальный характер... Как раз в это время маленькая искорка плавно опускалась перед ним и, наконец, села ему на мизинец. Это была мушка-дрозофила -- знаменитый объект изучения у морганистов. Она несколько раз раскрыла крылышки и сложила, пробежала вправо, пробежала влево и исчезла. -- Кажется, дрозофила меланогастер, -- сказал Федор Иванович. -- Правда, я не очень в этом... -- Фруктовая мушка, могла запросто с улицы прилететь, сейчас лето, -- небрежно заметил Стригалев. -- Мне показалось... у нее были красные глаза, -- возразил с улыбкой Федор Иванович. -- Я читал Добржанского. -- Составим акт? -- угрожающе-устало сказал профессор Хейфец. -- Уж и акт! Однако у мушки был такой же вызывающий вид. Она заодно с вами! -- Вся природа заодно с нами, -- сказал профессор. Он уже лез на вилы. Академик подошел к нему, положил руку на плечо. -- Натан Михайлович, не забывайте, вы лежите в обороне. -- Кто лежит в обороне? -- раздался зычный голос от двери. Там стояла невысокая тяжеловесная женщина с тройным блинчатым подбородком, как бы в тройном ожерелье, да еще с двумя нитками красных крупных бус. -- Это вы в обороне? Федор Иваныч! Дай-ка, посмотрю, чем они тебя поят. Это же пробирка, в которой формальные генетики разводят своих мух! Ничего, пей, этим нас не проймешь! Так кто лежит в обороне? -- Анна Богумиловна, теперь, когда вы пришли, уж, наверно, мы зароемся все в землю, -- сказал профессор Хейфец. -- Федор Иваныч! Светозар Алексеевич! Какая же это оборона! Зачем они повесили портрет нашего президента с ветвистой пшеницей, когда знают, что у академика с нею неприятности? -- А вот зачем, -- ответил профессор. -- Открыто критиковать вас нельзя. Так пусть ваши собственные позы, слова и дела будут вам критикой. Не хватает еще, чтобы мы за вас думали, как оберечь вас от позора. Федор Иванович покраснел. -- Неужели вы так твердо уверены в своем? -- Да нет, свое-то мы знаем пока очень слабо. Мы хорошо, прекрасно знаем ваше. Оно было актуально двести лет назад. Когда смотрели не в микроскоп, а в линзу Левенгука. -- Тогда и мне придется высказать свою точку зрения. Мне кажется, что ваша наука идет на ощупь от факта к факту, как бурят землю геологи. Все глубже и глубже. Вам кажется, что скважина идет прямо, а ее повело куда-то в сторону. В какую сторону повело, повело ли вообще -- не знаете. Знай бурите, думаете, что прямо. -- Ну, сейчас так не бурят. -- Вы как раз так и бурите. Наставляете звено за звеном и последовательно бурите. А мы... -- Диалектически? Скачкообразно? -- Натан Михайлович! Запрещенный прием! -- А ваш художественный образ? -- Это я в пылу. А в общем-то я даже могу вам показать все наше расписание ревизии наперед. Завтра, например, я приду к Ивану Ильичу, буду смотреть его журнал и работы. Вам остаются сутки на подготовку. Если бы наши отношения строились не на товарищеских началах, я бы этого не сказал. Это я к тому, что нам с вами надо оставить эти взаимные подковырки. -- Что же касается нашей науки, -- забасила Анна Богумиловна, -- она совсем на других основах... Мы перекидываем мосты. Опираемся на диалектику, которая является наукой универсальной и дает нам законы движения всего сущего в материальном мире. Мы строим по имеющимся точкам фигуру и находим те точки, которые еще не известны. Они могут быть очень далеко впереди. Практики получат пшеницу... -- Анна Богумиловна, ветвистую, -- как бы умирая, пролепетал профессор. -- Пшеницу, -- поддержал ее Федор Иванович. -- А ваша наука будет заполнять частные пробелы. Как в каркасном доме -- уже сделана крыша, а проемы еще заполняются кирпичом. -- Ваш академик нас лучше назвал -- трофейной командой. Профессор теперь устало полулежал, навалившись на свой стол. Когда зашла речь о диалектике, он сразу поник, утратил интерес к спору. Светозар Алексеевич, закинувшись назад, словно любовался своим бывшим учеником и перебирал сухими пальцами на подлокотнике. -- Ваше преосвященство, дайте знамение, -- негромко, но все же внятно сказал Вонлярлярский, и лицо его, похожее на увядший, подсыхающий плод, осклабилось. Он перешел черту, и это задело Федора Ивановича. -- Знамение получите, получите. В надлежащее... -- он тут же почувствовал, что сказал что-то очень двусмысленное и скверное. Запнувшись, он покраснел и отчетливо заявил: -- Все, что я сейчас здесь наговорил -- глупость, плод запальчивости. Все слова беру назад и прошу у всех прощения. И еще одну пробирку кофе. Сказав это, он просяще улыбнулся. И все вокруг примолкли, увидев, как вдруг необыкновенно похорошело его лицо. Оно не было гладким, даже производило впечатление жесткой суровости. Может быть, поэтому нечастые его улыбки радовали собеседника, как долгожданные просветы, паузы для отдыха. Ему не раз говорили об этом свойстве его улыбки, и, боясь как бы она не стала чарующей и фальшивой, боясь начать пользоваться этим своим несчастным даром, он совсем почти не улыбался, держал себя под контролем. -- Конечно, такая полемика мало помогает выяснению истины, -- сказал смущенно Вонлярлярский, оглянувшись на Анну Богумиловну. -- А если посмотреть на нашу работу с позиции контенанса, все в этой комнате -- последовательные в своей основе мичуринцы. Короткий смешок подбросил профессора, полулежавшего на столе. Натан Михайлович радостно посмотрел на украшенный сложным пробором затылок Вонлярлярского. -- Кроме меня, -- раздельно проговорил он. -- Такой контенанс меня не устраивает. -- Пойдем отсюда, -- заколыхалась Анна Богумиловна, таща Дежкина к двери. Он оглядывался, разводил руками. -- Пойдем, пойдем! Надо работать, они заморят тебя своим контенансом. Ты же обещал смотреть мою пшеницу! Я же -- Побияхо, Анна Богумиловна, ты забыл меня? И пришлось комиссии идти в ее комнатку на втором этаже, уставленную снопами, пахнущую, как овин после сбора урожая. Василий Степанович Цвях -- седой, весь мускулистый, твердый, больно стиснул в коридоре руку Федора Ивановича. -- Молодец. Я все слышал. С ходу между глаз им врезал! Но чего-то не договорил. Посмотрел, пожевал губами и сам себя пресек. А в кабинете долго стояла остывающая тишина. Потом профессор Хейфец, устало охнув, вышел из-за стола, головой вперед протопал к двери. Были слышны его шаги в коридоре -- он заглянул в соседнюю комнату, отгороженную фанерой. Вернувшись, запер дверь. -- Он, по-моему, порядочный человек. В первый раз встречаю у лысенковцев. Светозар Алексеевич, что может делать у них такой лыцарь? Диву даюсь... -- Он еще студентом такой был, -- сказал академик. -- Мне он тоже нравится, -- проговорил Стригалев. -- В том-то и беда, -- продолжал профессор. -- Мне он кажется страшно опасным. Такие вот святые монахи и были главными сжигателями. И винить нельзя -- святые побуждения! -- Это верно, монах, -- вздохнул Вонлярлярский. -- Доминиканский монах, подпоясанный веревкой. Вместо веревки -- ковбойка... -- Нашу бы Леночку прикомандировать, -- сказал профессор. -- Чтобы пококетничала с ним. Чтоб узнала, когда нам, как говорится, собирать сухари... -- Ну уж вам-то и сухари... -- бросил с места Стригалев. -- А вы, Иван Ильич, готовьтесь. У вас ведь есть еще ночь. -- А что готовиться. У меня прививки. Все делаю, как велит корифей. И результаты те же... Все засмеялись. -- Конечно, развязать ему язычок -- это было бы хорошо, -- сказал профессор, и все посмотрели на Лену. Она, склонив набок голову, грела колбу с кофе. "Да, я слышу, слышу", -- говорила ее поза. Часа в четыре дня Федор Иванович и его "главный" -- Василий Степанович Цвях, сильно уставшие от своей контрольной деятельности, подходили к двухэтажному, такому же розовому, как и остальные, кирпичному зданию. Здесь жили работники института, а на первом этаже среди стен метровой толщины членам комиссии была отведена сводчатая келья. Ревизоры из Москвы прошли между домами и многочисленными сараями к сильно осевшему в землю каменному крыльцу. Около крыльца, на земле, стоял кубический каркас из планок, обтянутый проволочной сеткой. Там, сбившись в кучу, о чем-то азартно хлопотали десятка два грязно-белых цыплят. Над клеткой склонилась уборщица тетя Поля. -- Что делают, что делают, шпана окаянная! -- запричитала она, увидев своих гостей. -- Ну, прямо как люди! -- Что случилось? -- спросил Василий Степанович как старший в комиссии. -- А вот, посмотри сам, что делают. От роду два месяца, а уже кровь им живая нужна. Ну прямо как люди. Кыш-ш! Стая разлетелась по клетке, хлопая крыльями, и Федор Иванович увидел блюдце и около него увядшего цыпленка с окровавленной головой. -- Гребешок у него клюют. Сейчас вот заберу этого -- так нового ведь найдут! Безобидная, называется, птица... -- Действительно, -- удивился Цвях. Впрочем, его заботили более важные вещи, и, остановившись на крыльце, он вдруг сказал: -- Хоть она и доктор наук, эта Побияхо, а в пшеницу ее я не верю. Что-то быстро очень она переделала свою яровую в озимую. -- Но пшеница хороша, -- заметил Федор Иванович. В комнате Цвях, тряхнув одной и второй ногами, ловко сбросил ботинки и с удовольствием растянулся на своей койке. Федор Иванович раскрыл перед ним свой огромный потертый портфель, полный длинных папирос, и разъяснил, что он сам набивает гильзы, потому что любит особую смесь табака, туда входят некоторые известные ему травы, в том числе и мелилотус оффициналис. Узнав, что это обыкновенный донник, Цвях сказал: -- Я предпочитаю "Прибой". Но попробую. Они оба задымили. Федор Иванович, прежде чем лечь, подошел к телефону -- его привлек обрывок бумаги с крупными каракулями: "Туманова ишо позвонить". Минут через сорок телефон зазвонил. Низкий, полный женский голос, торжествуя, пропел: -- Это ты, пропащий? Паралик тебя расшиби! Приехал еще позавчера, и носу... -- Антонина Проко-офьевна! -- закричал Федор Иванович, приседая от радости. -- Антонина Прокофьевна! -- Постригся, говорят, в монахи, получил звание кандидата, такие перемены, а чтоб старым друзьям ручку... -- Антонина Прокофьевна! -- ...ручку чтоб, всю в перстнях, пахнущую сандаловым деревом, без очереди протянуть для поцелуя старым друзьям... -- Я сегодня же... -- Почему я тебе и звоню. Сегодня в моей хате сборище. Чуешь? В семь! Будет хорошая компания, приходи. В семь, не забудь. Лучше, если придешь в полшестого. Чтоб мы могли поговорить. -- Только я не один... -- Знаю. Товарищу Цвяху скажи, чтоб тоже приходил. В семь. А сам в полшестого. Будет и дядик Борик. Посидим втроем... Это звонила Туманова, в прошлом артистка оперетты. Когда-то она начала было выходить в знаменитости, но непредвиденные обстоятельства изменили всю ее жизнь, и теперь почти пятнадцать лет она лежала с параличом обеих ног, зарабатывая статьями в газетах и журналах. -- Идем сегодня в интересное место, -- сказал Федор Иванович своему товарищу. К половине шестого он, побродив по городским улицам, застроенным двух- и трехэтажными старинными домами, вступил в кварталы Соцгорода с его одинаковыми пятиэтажными зданиями, сложенными из серого силикатного кирпича. Он нашел нужный дом, поднялся на третий этаж и у темной двери нажал кнопку звонка. Из-за сетки, закрывающей круглый зев в двери, раздался знакомый поющий радиоголос: -- Это ты-и-и? -- Это я, -- сказал он. Последовал железный щелчок, и дверь отошла. Он шагнул в коридор. Две старухи молча застыли у входа на кухню, как два темных куста с, опущенными ветвями. Он пересек узкую комнату и, миновав никелированное кресло на велосипедных колесах, вошел в квадратную, светлую. Зеленый волнистый попугайчик тут же, порхнув, сел к нему на плечо. Туманова полулежала на высокой кровати черного дерева среди нескольких больших подушек. Хорошо расчесанные старухами черные, как бы дымящиеся волосы тремя черными реками разбегались по розовым и белым с кружевами подушечным холмам. На белом, утратившем упругость, мучнистом лице, на дерзко-алых губах постоянно жила насмешка над судьбой. В коричневатых тенях укрывались, приветливо сияли черные глаза. Федор Иванович поцеловал ее в щеку и в висок. Наклоняясь, он увидел в ее волосах знакомую платиновую веточку ландыша с бриллиантовыми крупными продолговатыми цветками. Когда-то цветков было восемь, и все бриллианты были разных оттенков. Баснословная драгоценность подтаяла за эти семь лет -- осталось только пять бриллиантовых цветков -- белый, фиолетовый, розовый, зеленоватый и желтый. На месте остальных висели пустые платиновые чашечки. -- Куда же три алмаза дела? -- спросил Федор Иванович нарочно грубым тоном. -- Там же был и черный... -- Бы-ыл, бы-ыл! -- ответила она таким же грубоватым тоном курящей фронтовички. -- Целая исто-рия! Мой мужик-то, душа из него вон... Изменщик оказался... Жени-ился! Есть у некоторых врачей манера говорить с больными -- громкий голос, бодрый тон, шутки. Мол, ничего страшного не случилось. А тут больная, да еще сильно обиженная разговаривала со здоровым человеком таким же докторским веселым тоном, чтобы, чего доброго, не вздумали ее жалеть... -- Женился, паразит! Мужичья природа. Она завсегда свое возьмет! А уж кого облюбовал, ты бы посмотрел. В серьгах... Так я ему свадебный подарок. Машину купила. Мужичье и есть мужичье, машину любят больше, чем жену! Ну раз так -- получи... Два камушка ушло. А потом родилась кроха, еще один продала. Крохе на зубок, хи-хи! -- Ты мне про него раньше не говорила. -- А что было говорить? Был счастливый брак. -- Он здешний? -- Здешний. Каждый день в окно могу любоваться, как на работу идет. -- Тоже Туманов? -- Не-е, я не стала брать его фамилие, -- она любила такой стиль разговора. -- Потому как фамилие его мне не заправилось. Самодельное. И вообще, он был порядочный мерзавец. -- А что же ты... -- Такая вот была. Как розовая глина мягка под любящей рукой. Мне нельзя было делать аборт, потому как у меня после трамвайной катастрофы... Я говорила тебе? Ведь пятнадцать лет назад я угодила, меня угораздило, Федяка, в настоящую катастрофу. У-у! С жертвами! После нее-то и началось -- ногу нет-нет да и приволокну. А он вот так руку мне на коленку кладет: делай, душенька, аборт, я тебе и доктора нашел... После доктора этого и не встала больше. Самец он, это верно, хоть куда. Сейчас, правда, пожух. Они замолчали. Волнистый попугайчик хлопотал на плече у Федора Ивановича, кланялся, шептал какие-то слова. -- Вот так, Феденька, я и лежу. До сих пор. Сколько мы не виделись? Семь лет? Иногда бабушки сажают меня вон в ту мансарду, как ее дядик Борик назвал. И мы катаемся по комнатам. Иногда и на балкон выезжаем. Я тут стала, Феденька, со скуки вейсманизм-морганизм изучать. Распроклятого Томаса Моргана достала. -- Не страшно? -- А что бояться? С меня, с инвалиды безногой, что возьмешь? Посадить захочешь -- так надо же ухаживать! Я и так уже сижу... И Лысенку вашего тоже штудирую. "Клетки мяса", "клетки сала". Мне кажется, ваши враги ближе к существу. Смотри, не напори ерунды... -- Где же ты Моргана добыла? -- Это я буду отвечать на страшном суде. А тебе, Федяка, если и скажу, то когда-нибудь потом. Когда будешь без юридических полномочий. Тут в комнате повис райский звук -- будто ударили карандашом по хрустальной посудине. Туманова сунула руку под подушку. Рука у нее была полная, красивая... Вытащила микрофон на шнуре. -- Дядик Борик? -- пропела она. -- О-о! Вы даже вдво-ем! Стефан Игнатьевич! Милости просим, тут вас ждут. Оба вошли, разгоряченные спором, и за ними, как тень, Вонлярлярская. Стефан Игнатьевич поцеловал ручку Тумановой и, запустив палец за бантик на шее, покрутив гладко причесанной лысоватой головой, не разгибаясь -- снизу -- пустил своему оппоненту шпильку: -- Может быть, где-нибудь зарыт под землей платиновый эталон добра? Что такое добро? Что такое зло? Дайте сначала дефиницию! -- Мы с вами сейчас будем спорить, а Учитель выставит нам отметку, -- сказал высоченный Борис Николаевич, с плутоватым и добрым, длинным, как у борзой, лицом. При этом он радостно кивал, здороваясь с Федором Ивановичем, ловя его руку. Он снял свою инженерскую фуражку с кокардой и бережно положил ее на полку с книгами. -- Пока мы шли, Федор Иванович, я вспомнил ваше историческое доказательство и уложил его на лопатки. Вот этого. Только ему мало оказалось. Видать, ничего не понял. Давай ему дефиницию. Вот ответьте, Стефан Игнатьевич, нужно спасать тонущего? -- Нужно. Ну и что? -- старенький Вонлярлярский со вздохом облегчения упал на стул. Уселся и дядик Борик, перекинул ногу через колено, и Федору Ивановичу показалось, что одна нога инженера дважды, как тряпка, сплелась вокруг другой. -- А может быть, не нужно? -- дядик Борик обнажил беззубые десны. -- Ближе к делу! Ну и что? -- А почему нужно? -- Не знаю. -- Вот когда вы мне дадите дефиницию, почему нужно, спасать, я вам дам вашу дефиницию -- что такое добро. -- Почему, можно и раньше дать, -- спокойно сказал Федор Иванович. -- Только нужно -- как яблоню выкапывают -- подходить к стволу, начиная с самых тонких корешков. Вот скажите -- вы признаете, что страдание абсолютно? -- С этим, пожалуй, согласиться можно, -- Вонлярлярский наклонил голову, будто пробуя что-то на вкус. -- Да, я согласен. -- Можно мне? -- капризничая, вмешалась Туманова. -- Феденька, а если мне нравится, чтоб болело? -- Тогда это не будет страдание! Это будет наслаждение! Ты не путай -- причины страдания -- да, могут быть разными. Но само страдание есть страдание. Оно не может нравиться. -- Я с вами согласен. И даже чувствую, куда вы хотите нас привести. -- Чувствуете, но не то, Стефан Игнатьевич. Вот на вас падает кирпич и причиняет страдание. Что это? -- Зло... -- Вот и неверно. Разве камень может быть злым? Разве в Библии не сказано -- не обижайся на камень, о который ты споткнулся? Камень, гвоздь в ботинке -- это безразличные обстоятельства, причиняющие вам страдание. И только. А вот если я желаю причинить вам муку и бросаю в вас камень. Как суд назовет этот поступок? Зло-намеренным! Значит, зло -- это качество моего намерения, если я хочу причинить вам страдание. Вот вам дефиниция. -- А если я, намереваясь причинить страдание, хочу через это страдание излечить человека? -- спросила Туманова. -- Ну, хитра! Все зависит именно от того, чего ты на самом деле хочешь: излечить или причинить страдание. Чего ты действительно хочешь, таково и твое намерение. Может, ты злая и хочешь, чтоб я страдал, а разговоры о лечении -- маскировка. -- Феденька, я все поняла. Борис Николаевич, как ученик, поднял руку. -- А если я хочу вам, Стефан Игнатьевич, доставить приятность -- понимаете? То качество такого моего намерения -- добро. -- Тут он слегка поклонился сначала Тумановой, а потом, подчеркнуто, -- Вонлярлярскому.---Та же самая дефиниция, но со знаком плюс. -- Дядик Борик у нас отличник. Ему -- пять с плюсом, -- положил Федор Иванович резолюцию. -- Но я, товарищи, не устаю удивляться, откуда эти разговоры об относительности? Ведь доброта и злоба иногда потребляются в чистом виде! Когда мне говорят доброе слово, не дающее ничего полезного для моего кошелька, я ничего не получаю! Ничего, кроме ощущения счастья! То же и со злом. Поймаешь взгляд, адресованный тебе, полный ненависти, и страдаешь. И так было три тысячи лет назад... -- Самый настоящий диспут! -- воскликнула Антонина Прокофьевна. -- Ты сейчас это все придумал? -- Семь лет носил. Нет, больше. Лет пятнадцать. С тех пор как сотворил свое первое дело, причинившее хорошему человеку серьезное страдание. Опять в комнате повис поющий звук. -- Леночка! -- радостно, но все же по-докторски воскликнула Антонина Прокофьевна. -- Давай, дава-ай! Скорей к нам! Охо-хо! Гость повалил! Вошла Лена Блажко. На ней было сине-черное с мелким белым горошком платье. Вязаную кофту она уже сняла и держала в руке. Потом повернулась и бросила ее на спинку кровати. При этом свободном повороте она будто разделилась на две части -- настолько тонким оказался перехват. "Если обнять, -- подумал Федор Иванович, -- обязательно коснешься пальцами своей груди, круг замкнется". А она, как бы в ответ, повернулась к нему и посмотрела очень строго сквозь большие очки. -- Здравствуйте, -- сказал Федор Иванович, смутившись. -- Здравствуйте, -- ответил высоко над ним мужской голос. Оказывается, сейчас же за нею вошел Стригалев. Он был на этот раз в малиновом свитере, глухо охватывающем тонкую кадыкастую шею. А седоватые вихры так и не причесал с утра. -- О чем гутарили? -- спросил он, навалившись плечом на косяк двери. -- Разговор, Ванюша, был интересный, -- сказала Туманова. -- Жаль, тебя не было. О добре и зле. Кстати, Феденька, у тебя ведь было еще историческое доказательство. Давай-ка его нам! -- Он доказывает, что добро и зло безвариантны, -- задумчиво проговорил Вонлярлярский. -- Но ведь это верно! -- воскликнула Туманова чуть громче, чем надо. -- Если спас человека -- почему спасший ходит кандибобером? Он открыл в себе нечто! Даже если нельзя никому рассказать -- все равно! -- Мне кажется, -- осторожно заметил Вонлярлярский, -- он ходит, как вы сказали, кандибобером, потому что в доброте есть элемент эгоизма. Добрым поступком человек прежде всего удовлетворяет свою потребность в специфическом, остром наслаждении... -- Не то, -- сказал Федор Иванович, почему-то темнея лицом. -- Добро -- страдание. Иногда труднопереносимое. Все умолкли, Вонлярлярский легонько хихикнул. Стригалев округлил глаза и выразительно повернул голову, словно наставил ухо. -- Потому что добрый порыв чувствуешь главным образом тогда, когда видишь чужое страдание. Или предчувствуешь. И рвешься помочь. А почему рвешься? Да потому, что чужое страдание невыносимо. Невозможно смотреть. Когда мне в медсанбате сестра перевязывала рану, знаете, какое лицо у нее было... Такая была написана боль... Вот примерно так. А приятное ощущение возникает уже потом, когда все сделано. Когда спас и сам не утонул. Тут уж и кандибобером пройдешься! Так что никакого эгоизма в добрых делах нет, Стефан Игнатьевич. Если есть, это не добрые дела. После некоторого общего молчания Туманова захлопала в ладоши, сверкая перстнями, и объявила: -- Ладно, хватит страданий! Ты, Феденька, идешь на кухню, там бабушки дадут тебе самовар. А остальные мальчики выдвинут на середину стол. Самовар был из красной меди, весь в вертикальных желобках, он сверкал и шумел. Ручка крана была как петушиный гребень, вся медно-кружевная, особенная, чтобы открыть кран, ее надо было не повернуть, а опустить вниз. Федор Иванович принес самовар и утвердил на столе, который уже накрыли скатертью. Лена ставила стаканы и блюдца. Сев в сторонке, Федор Иванович иногда хмуро посматривал на нее. Он приметил, что у нее красивые темные, но не черные волосы, гладко начесаны на уши и заплетены сзади в хитрый лапоток. Карие глаза опять посмотрели на него в упор через очки. Еще приметил он ее широкие честные брови. "Она, должно быть, на редкость чистая душой, что ни подумает -- сразу выдает движением", -- такая мысль вдруг пришла ему в голову. Заметил он и чувственную пухлинку маленького розового рта. Но тут же увидел бритвенное движение губ и переносицы, отвергающее плоть. И подумал: "Ишь, какая..." -- Что-то стаканы трескаются, -- сказал дядик Борик. И за столом он был выше всех на голову. -- Давайте, Леночка, налейте мне, а я загадаю, пустят меня за границу на конгресс или нет. Все весело зашумели. -- Сейчас все полезут гадать, -- Стригалев покачал головой. -- Давайте, Леночка, наливайте мне тоже. Загадаю: утвердят мне докторскую степень? В тишине запела струя кипятка. Стаканы не лопались. -- Не утвердят, -- сказал Стригалев. -- Паразиты, -- поддержала его Туманова. -- А вы будете гадать? -- спросила Лена Федора Ивановича. -- Я не верю в судьбу. Еще одно разочарование... -- А во что вы верите? -- Ни во что не верю. Впрочем, налейте, загадаю одну штуку. В виде исключения. -- И что вы загадали? -- спросил Вонлярлярский. -- Тайна. "Если лопнет стакан, то, что мне кажется, -- правда, и я на ней женюсь", -- загадал Федор Иванович. -- Я тоже загадала на этот стакан, -- сказала Лена и опустила кружевной гребень крана. Заклокотал, заиграл в стакане кипяток. Все молчали. Подождав -- может быть, лопнет, -- Лена, наконец, подвинула стакан на блюдце Федору Ивановичу и торжествующе улыбнулась -- словно знала все. Он шевельнул бровью и, несколько разочарованный, принял свой чай. -- Нальем теперь мне, -- сказала Туманова. Тут-то и раздался выстрел. Кому-то повезло с гаданием. Федор Иванович огляделся по сторонам, ища счастливца, и вдруг взвыл от ожога -- это его собственный стакан лопнул, кипяток вытек на блюдце и промочил его брюки. Стакан целиком отделился от донышка. -- Ничего себе, цена! -- шипел от боли счастливый Федор Иванович. -- Заглянул, называется, в будущее! Лена смотрела на него строго. "Что-то подозрительное ты загадал", -- говорило ее лицо. "Неужели и я так говорю лицом и глазами, и она читает!" -- подумал Федор Иванович. -- Федя, у тебя обязательно сбудется, -- сказала Туманова. -- Это тебе говорит квалифицированная гадалка. Но приготовься. Будет страдание. -- Так как же у вас все-таки обстоит с верой? -- спросил Стригалев, глядя в свой стакан. -- Есть, Иван Ильич, три вида отношения к будущему и к настоящему, -- с такой же серьезностью сказал Федор Иванович, выставляя вперед три пальца. -- Первое -- знание, -- он загнул первый палец, -- основывается на достаточных и достоверных данных. Второе -- надежда. Основывается тоже на достоверных данных. Но недостаточных. Наконец, третье, что нас сейчас интересует -- вера. Это отношение, которое основывается на данных недостаточных и недостоверных. Вера по своему смыслу исключает себя. Сказав это, он нечаянно взглянул в сторону Вонлярлярского. Тот пристально изучал его. И тут же, немного запоздав, опустил глаза. Чтобы не смущать его, Федор Иванович отвернулся и встретил серьезный, несколько угрюмый взгляд Стригалева. И этот опустил задрожавшие веки. "Они все боятся меня", -- подумал Федор Иванович и отвел глаза. И прямо наткнулся на строгий, внимательный взгляд Лены сквозь очки. Похоже, весь этот вечер Туманова устроила по их заказу -- чтоб они "на нейтральной почве" могли присмотреться к Торквемаде. И дядик Борик потому сел рядом и даже иногда приобнимал его -- он знал все и хотел поддержать Учителя. Опять прозвучал хрустальный сигнал. Это был Василий Степанович Цвях в своем командировочном темном и несвежем костюме, краснолицый, мускулистый и седой. Он появился в двери и окинул общество доброжелательным взглядом. Увидел Туманову, пронес свои желтоватые седины к ней, представился и, кланяясь, попятился к двери. -- Извиняюсь, -- сказал он, вежливо дернувшись. -- Я прервал вашу беседу. -- Васи-илий Степанович! -- пропела Туманова баском. -- С вашим участием она потечет еще веселей! Вот кого мы сейчас спросим. Вы не слышали нашего спора. Как вы считаете, Василий Степанович, может быть в добре заключено страдание? -- В добре? Вполне. Это была самая любимая тема моего отца. Я запомнил с его слов несколько цитаток. Одна как раз сюда подходит. "Сии, облеченные в белые одежды, -- кто они и откуда пришли?" -- Тут Цвях поднял палец. -- "Они пришли от великой скорби". -- Ого! -- почти испуганно сказал Стригалев. -- Это он сам сочинял такие вещи? -- Такие вещи не сочиняют, -- сказал Василий Степанович с чувством спокойного превосходства. -- Их берут из жизни, записывают... И текст сразу становится классическим трудом. Это Иоанн Богослов, был такой мыслитель. Ваш вопрос занимал людей еще тыщу лет назад. Наступило долгое молчание. -- Василий Степанович... -- осторожно проговорила Лена. -- Мы тут гадали. Хотите погадать? -- Никогда не гадаю. Даже в шутку. -- Не верите в судьбу, а? -- хитро подсказала Туманова. -- Вообще ни во что, -- был скромный ответ с потупленными глазами. Федор Иванович удивленно на него посмотрел. -- Позвольте, но когда-нибудь вы верили? Кому-нибудь... -- осведомился Вонлярлярский, трясясь от старости и изумления. -- Когда-то... Когда совсем не думал. Тут или думай, или верь.... Но, товарищи, у каждого накапливается опыт. И у меня, значит, это самое... -- Еще один неверящий! -- Туманова захлопала в ладоши. -- И вы с нами поделитесь? -- А что делиться, дело простое, -- Василий Степанович прошел к столу, уселся и хозяйским движением руки попросил себе чаю. Лена ответила чуть заметным наклоном головы. -- Я могу позволить себе верить только на основе личного опыта, -- сказал Цвях, принимая от нее стакан. -- Личного опыта, который, к примеру, говорит: "Дед Тимофей всегда верно предсказывает погоду". Здесь я доверяюсь своему опыту и получается уже не вера -- а почитай что знание. А когда говорить про погоду берется неизвестный мне человек, тут я могу только притвориться для вежливости. Стало быть, никакой веры. Никаких призраков. -- Простите, простите... -- послышался голос Вонлярлярского. Эти мысли для него были новы, и он странным образом крутил головой, чтобы они улеглись как надо. -- Простите, -- сказал он, -- как же я могу жить в семье, если "никакой веры"? -- А зачем верить? Ты ведь знаешь, что они тебя не обманут. Простите, я хотел сказать, вы знаете. Так это же лучше, чем говорить им: "Я допускаю, что вы меня не обманете, я верю вам". Особенно, если с затяжечкой такой скажу. Нет! Я знаю вас! И безо всяких там колебаний, без веры отдаю вам все свое. Беритя! -- Иногда у Василия Степановича прорывался деревенский акцент. -- Ив коммунизм нельзя верить, а можно только знать? -- не отставал Вонлярлярский, округлив глаза, крутя головой. Федор Иванович посмотрел на него с укоризной. -- Не можно, а нужно знать, -- ответил Цвях. -- Этим он и отличается от религии. -- В общем, да, конечно... А вы-то много знаете? -- Если честно сказать, очень мало. Не имею достаточных данных. -- Вот видите... А говорите, верить нельзя. Как же без веры? -- Очень просто. То есть, вернее, сложно. Ищу данные и буду искать, пока не найду. -- И тут данные! Вы не сговорились с Федором Ивановичем? -- спросил изумленный Вонлярлярский. -- А чего сговариваться? К этому все придем. Зачем мне верить, что "а" есть "а", если я знаю это. Зачем мне верить, что "а" есть "б", когда я знаю, что это не так. Правда, современная мудрость говорит... Ну, пусть докажет. Верить -- это значит передать свой суверенитет. Можно матери. Можно другу. Можно -- испытанному авторитету. Испытанному. И все -- до определенной точки. Я верю матери, но знаю, что она недостаточно образованна. И когда она говорит об эпилептическом припадке: "Возьми за мизенный палец, подержи и все пройдет", -- я мягко, чтобы не обиделась, обхожу ее совет. И никому я не поверю, кто мне скажет: "Возьми за мизенный палец". Даже если это будет говорить самый что ни на есть... Я вычеркиваю начисто всякую веру и отлично, товарищи, обхожусь одним знанием. А так как я знаю, что его у меня маловато, -- тем более. -- То есть как? -- изумился Вонлярлярский. -- А так. Не суюсь! -- Феденька, а почему это ты ни во что не веришь, можно узнать? -- Я? Тот же путь. Бывают встречи, столкновения... И налагают печать на всю жизнь. -- На тебе так много печатей? Видно, бедокурил в юности, так я понимаю? -- А кто в юности не бедокурил? -- добродушно заметил Цвях. -- Все бедокурят. -- Федяка, ты что-нибудь нам... Случай какой-нибудь из опыта... -- Расскажу, -- и Федор Иванович посмотрел на Лену: -- Пожалуйста, мне стаканчик чаю. -- Может, мужчины хотят водочки? -- предложила Туманова. -- Могу дать. -- Не-е, -- Цвях отвел водку рукой. -- С водкой так не поговоришь. Самовар! Наливайте полный самовар! Да чаю еще заваритя! Получив свой чай, Федор Иванович помешал в стакане ложечкой. -- Только это будет не та, не первая история, где добро и зло. Ту историю я пока поберегу. А вот некоторую сказку... Про черную собаку... -- тут он страшно на всех посмотрел и добавил: -- ...с перебитой ногой. Черная такая была, аккуратная собачоночка. Она была не виновата, что родилась с красивой блестящей черной шерстью. Как будто черным лаком облитая... Не была она виновата и в том, что люди именно черный цвет назвали цветом проклятия и несчастья. И тайной всякой пагубы. Не серый и не желтый какой-нибудь, а черный. Он не спеша, чувствуя, что все заинтересовались и забыли о своем другом интересе к нему, отпил полстакана чаю. -- Вот так... Было это в Сибири, в тридцатом, кажется, году. Мне было двенадцать, и родители устроили меня на лето в деревню, к знакомому крестьянину... -- Не мешай! -- гаркнул Вонлярлярский на жену, сбросил ее руку со своего плеча и уставился на Федора Ивановича. -- Ну, понятное дело, единоличник. Изба, амбар, рига. Спали мы с хозяйским сыном в амбаре на ларе. Хозяин, помню, все говорил о нечистой силе. Не спите в амбаре, говорит, она, в основном, шебаршит там, где икон нет -- в амбаре да в овине. Ходил я с ними и в поле помогать. Весело работали. Весело и дрались с соседней деревней по праздникам. Да... Дрались-то дрались, а вот ведьму гнать объединились. Обе деревни. Сама ведьма жила в нашей деревне, на краю. Учительницей когда-то была. Все ее боялись. Хозяин говорил: ведьма как ведьма, очень просто. Чувствуете? Он так верил, что это казалось знанием! Ведьма она и есть. Как ночь -- перекинется собакой черной и бегает по огородам, вынюхивает, значит. А корова потом молока не дает. И не ест ничего. Не залюбила ведьма нас, -- это хозяин говорит, -- не подвез я ей дров. Некогда было, да и с ведьмой связываться кто захочет? Все ему, хозяину, было ясно... Вот и отправились две деревни и мы всей семьей. Родители, дочка -- пятый класс, сын из техникума, шестнадцатилетний, и я, ваш покорный слуга. Чистим оба зубы "хлородонтом", а в нечистую силу верим! Под утро вернулись с победой. Черную собаку подняли на огородах, погнали. Наш Толя бросил удачно палку, перебил ей переднюю ногу. На трех ускакала. А на следующий день ведьма вышла из своей избы, мы глядь -- а у нее рука замотана тряпкой. И на перевязи... А потом -- через несколько дней -- ведьма исчезла куда-то. Изба так и осталась пустая. Никто не селился. Думаю, учительница вышла специально -- попугать дураков, посмеяться. Руку я сам видел. Ну, а Толю я встречаю лет через восемь -- он уже в этом районе пост занимал. В партии уже был. Я ему говорю: "А помнишь, Толя, как ты ведьме руку перебил?". Как он смутился, как заелозил! "Во-он, что вспомнил. Глупость то была, детство, нечего и вспоминать". А сам оглядывается -- разговор при публике был. Я думаю, у многих людей в жизни была такая встреча с черной собакой. Не только у отсталых крестьян. Гонят -- и верят, что гонят ведьму... -- Собака и образованных навещает, -- сказала Туманова. -- Только тут собака породистая. Черненькая такая болоночка... -- Именно, -- подтвердил Цвях. -- Тут даже дело не в образовании, а в вытаращенных глазах. Бывает, образованный, а глаза вытаращит раньше, чем подумает. Я помню, в тридцатых годах прямо полосами находила на людей дурь. Безумие такое. Вдруг начинают выискивать фашистский знак, будто бы ловко замаскированный в простенькой и ясной картинке спичечного коробка. Ищут -- и у всех вытаращенные глаза. И оргвыводы, понятно, для несчастного художника. Или на обложке школьной тетрадки вдруг высмотрят руку, протянутую к советскому гербу -- чтоб сорвать. И пошло -- шепот на закрытых собраниях, отбирают у ребятишек тетрадки. В огонь! Знаний мало, вот и кажется всякое. Верят! В разную чертовщину... -- Вроде вейсманизма-морганизма, -- подсказал Стригалев. У гостей повеселели глаза. Но Цвях этого не заметил. -- Напомни им сейчас, кто остался жив, про тетрадки, про спичечный коробок. "Что-о? -- закричат. -- Еще что вздумал -- в старье копаться!" -- Я все же до конца не удовлетворен, -- возразил обиженный голос Вонлярлярского. -- Что же тогда нам делать с этими прекрасными стихами: "Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой"? -- Там сказано, Стефан Игнатьевич, во-первых, "если". Если мир дороги найти не сумеет, -- возразила Туманова. -- А мир отыщет ее в конце концов. Я, во всяком случае, верю... -- Не верю, а надеюсь, -- поправил ее Цвях. -- А золотой сон -- что? Одни будут спать, а другие -- шарить у них по карманам. Где вера, там больше всего спешат от верящего что-нибудь получить. Авансом. Деньгами. Или подсунуть бумажку какую-нибудь подписать. Нет, сна не нужно. Только знание. Когда гости начали расходиться, Туманова подозвала Федора Ивановича, потянула его к себе, зашептала. -- Дай сюда ухо. Как тебе моя компания? Как тебе эта девочка? Не правда ли, хороша? У нее и жених подходящий, скажу я тебе. -- Кто? -- А вот стоял. Стригалев, ты с ним уже знаком. Они вместе работают над картошкой. У него есть кличка, студенты прозвали. Троллейбус, хи-хи-и! Ты их уж не трогай, когда начнешь свою ревизию. Хватит с него, он ведь уже сидел. За это самое -- за Менделя -- Моргана. И твой брат, к тому же, фронтовик. Ладно? Поэтому, прощаясь с Леной, Федор Иванович был сух и даже невежливым образом продолжал разговор с Цвяхом, показывая, что очень увлечен. Это у него получилось само собой -- он не смог бы иначе скрыть свое неожиданное страдание. Она же, держа его руку и слегка пожимая, не отрывала глаз от его лица. Но пришлось все же оторвать, и, надев кофту, она поспешила к двери, за которой на лестничной площадке ее ждал этот угрюмый Троллейбус. Даже тот, кто хорошо знает этот город, попав на его улицы вечером, каждый раз примечает некую особенность. Если днем город с его преобладающими двухэтажными домами дореволюционной постройки кажется однообразным и сонным, то с наступлением темноты он как бы оживает. Пестрота человеческих судеб, скрывающаяся днем в этих одинаковых грязно-желтоватых стенах, за одинаковыми окнами, отчетливо выступает, как будто ночью-то здесь и начинается настоящая жизнь. Вот яркий, как звезда, свет. Как окно больничной операционной. Вот фисташковый -- будуар русалки. Вот желтое окно -- как стакан слабого чая. Вот -- стакан вина. А вот искусственный дневной свет, мертвенный, как в морге. Здесь прячется от суда читающих газеты современников упорный идеалист-кибернетик. Или вейсманист-морганист кует свои вымыслы, идущие на пользу врагам человечества. Из тех, кто смотрел на этот город только днем, никто, конечно, не мог подумать, что здесь может родиться и даже прогреметь знаменитое групповое дело с участием профессоров и студентов. Федор Иванович и его "главный" -- Цвях медленно брели по тускло освещенным улицам, углубленно курили и молчали. И на них произвело впечатление живое разнообразие смеющихся и подмигивающих окон. Они прошли добрую половину пути, когда Василий Степанович вдруг сказал: -- Чем больше читаю, Федя, тем больше вокруг дремучего леса. Словно как поднимаюсь вверх над тайгой, и нет ей конца. А там, внизу, на чистой полянке, было все так ясно! Вот мы говорим, ругаем, насмехаемся, а она возьмет да и подтвердится. -- Кто? -- Кого ругаем. Лженаука... Они прошли в молчании несколько шагов. Вдруг Василий Степанович остановился. -- Хошь, признаюсь, Федя? У нас за деревней, где я родился, в поле был холм. Вроде кургана. А на нем каменный крест. В двадцатых годах молодежь наша деревенская собралась -- накинули на этот крест веревку и сдернули его, сволокли куда-то. Теперь он лежит, даже не знаю где. И я участвовал -- всю жизнь, считай, этим подвигом гордился. А вот теперь маленько из истории узнал. Батый по этим местам проходил, татары. А в курганах-то этих русские кости. Наших защитников. Крест-то был, Федя, к делу поставлен. Видишь, чем я гордился всю жизнь! Они опять двинулись дальше. Цвях развел руками: -- Куда деваться! Переучиваться? Делать все наоборот и понимать наоборот? А будет ли толк? Стоит ли вносить этот хаос в башку, когда для дела нужна максимальная ясность? -- Вносишь все-таки не хаос, а ясность... -- Так раньше тоже считали -- уж куда ясней. И новую ясность ведь пересматривать придется, черт ее... -- А не вносить ясность -- еще больше будет хаоса. Тогда надо, в вашем-то случае, историю перемарывать. Вычеркивать заслуги людей, страдания, кровь... В нормальной человеческой душе всегда должны оставаться хоть несколько процентов ее объема -- для сомнений. Это чтоб не было потом хаоса... Спать ложились, не зажигая света. Разуваясь, Цвях кряхтел. -- Да-а-а... Вот ты ревизовать приехал. Ре-ви-зо-вать! Значит, у тебя этих процентов сомнения нет? Чего молчишь? Василий Степанович затих, дожидаясь ответа. Но не дождался. -- Ты хорошо сегодня утром выступал, -- проговорил он, почесываясь. -- Это правда, наша наука другая. Ей свойствен наступательный характер, -- Цвях, видно, убедил себя в чем-то и успокоился. -- Ни к чему ей эти несколько процентов в душе. Пятая колонна сомнений. Мы опираемся на надежный фундамент. Потому и в разговоре с "ними, это верно, ты умеешь взять нужный тон. Убеждаешь... -- А вот про кукушку -- вы это уже слыхали, Василий Степанович? Что она вовсе не несет яиц, а просто скачкообразно возникает как новый вид в яйце другой птицы... Определенного вида... В результате условий питания... На какой же это фундамент может опираться? -- Слышал, слышал. Да, это высказывание и меня, пожалуй, озадачило. Ну да... Но ведь и Иосиф Виссарионович нашего академика не одернул. А уж Иосифу Виссарионовичу не откажешь в знании диалектики. Сосед затих, Федор Иванович начал согреваться под одеялом. Он уже представил себе Елену Владимировну, как она ходит среди людей -- чистая, слегкч приветливо кланяясь каждому, с кем встретится глазами... Вдруг ему показалось, что в комнате кто-то шепотом позвал: "Вася, Вася, Вася..." Вздрогнув, он широко открыл глаза и, поняв, в чем дело, рассмеялся. Это Василий Степанович в раздумье чесал волосатую грудь. Потом совместил этот звук с обширным вздохом. -- Галстук не снял. Думаю, что мешает? Надо же, рубаху снял, а галстук остался. Тоже когда-то был черной собакой. Отрекались ведь от него... Он опять почесал грудь. -- Думаешь, я не повышаю уровень? Знаешь, чем больше повышаешь, тем больше сомнений родится. Вот наследственное вещество. Мы его так легко ругаем. Во всех учебниках. А в чем же еще наследственность, как не в веществе? -- Цвях возвысил голос, даже со слезой. -- В святом, что ли, духе? Третьего-то места ведь нет! III Вот все говорят: интеллигенция! -- громко провозгласила тетя Поля, войдя со щеткой и ведром в комнату, где легким утренним сном спали члены комиссии. -- Опять разоряешься, Прасковья? -- спросонок пробурчал Василий Степанович. -- Да еще поэт! -- тетя Поля прыснула и покачала головой. -- Сундучок... Хотела выкинуть. Пора, думаю, пятьдесят ему лет, если не боле. Весь растрескался, крышка болтается. Кинула за сарай. Так этот, бородатый, в женских туфлях тут крутится. Как Золушка. Сначала кругами ходил. Я думаю, что такое, не студентку ли где присмотрел. Потом хвать сундучок -- да ловко как! -- и засеменил, засеменил... Беда с вамп, с интеллигентными! -- Выдумывай. На что ему сундучок? -- Он знает, на что. Пригодится. Вас сегодня когда ждать? -- Сегодня мы ухолим в учхоз. До вечера... Они пришли в учебное хозяйство к девяти. Пройдя ворота, Федор Иванович увидел поле, разбитое на множество делянок. Среди делянок двигались фигуры -- студенты и пожилые преподаватели с раскрытыми журналами. По вспаханному краю поля в сопровождении группы студентов ехал гусеничный трактор, волоча какую-то сложную систему из колес и рычагов. Вдали стояли две ажурные оранжереи. Туда и направилась комиссия. -- Наверно, все собрались сейчас там и смотрят на нас из-за стекол, -- сказал Цвях. -- Ждут. -- Могло бы быть и наоборот, -- заметил Федор Иванович. -- Могли бы они нас проверять. -- Это ты верно. Если бы ихняя взяла... Сегодня был первый основной день ревизии -- проверка работ в натуре, первый решающий день. Федор Иванович где-то в глубинах своего "я" чувствовал боль -- там уже зародилась туманная и болезненная симпатия к Стригалеву -- может быть, из-за того, что Троллейбус не только сталью зубов и не только повадками был похож на одного геолога, которого уже не было в живых и по отношению к которому в душе Федора Ивановича осталась кровоточащая царапина неискупленной вины. Ведь Троллейбус к тому же и "сидел"... Новая рана назревала, уже начинала чувствоваться -- ведь Федор Иванович "рыл яму" не под кого-нибудь, а именно под того, кто был женихом Лены. Прямо как кроткий царь-псалмопевец Давид, который возжелал Вирсавию и потому послал ее мужа Урию в самое пекло войны, чтобы там его убили. "Удивительно, -- невесело подумал Федор Иванович, -- что ни случится в жизни, какая ни сложится ситуация -- ищи в Библии ее вариант. И найдешь!" Они вошли в боковую дверцу и оказались в теплой застойной атмосфере оранжереи. Действительно, у выхода собрались человек восемь, и среди них -- Стригалев в сером халате, как бы наброшенном на крест. Последовали рукопожатия, несколько шуток были выпущены на волю. Как весенние мухи, они не взлетели, а проползли слегка и замерли, дожидаясь тепла. Вежливый смех только усилил напряженность. Федор Иванович сразу определил нескольких "своих", то есть четких приверженцев так называемого мичуринского направления. Они предлагали начать с них и весело листали журналы, готовясь демонстрировать свои достижения. -- Ну что ж, -- сказал Федор Иванович и сам почувствовал, что глаза его нервно бегают, ищут кого-то и не находят. Лены здесь не было. Хотя нет, -- и она была здесь, стояла позади Стригалева. Но, увидев Лену, он потерял уверенность -- ему нельзя было теперь смотреть в эту сторону. -- Пожалуйста, начнем. Чьи это работы? -- хрипло проговорил он, подхо