Мы разжигаем костер, утаптываем снег, ставим палатки. Хочется скорее напиться чаю, забраться в спальный мешок и уснуть. Каким сладостным бывает сон после такого физического напряжения! Василий Николаевич Мищенко еще долго хлопочет. Он сделал подстилку собакам, настругал щепок, чтобы утром разжечь огонь, нарубил на завтрак мяса. Какие-то неясные звуки доносятся из палатки проводников. Но скоро все стихает. Крепко спит тайга. Сонно мигают звезды. Меня разбудил вой Бойки. И тотчас раздался голос Василия Николаевича: -- Поднимайтесь, вода!.. Вскакиваем. Геннадий зажигает свечку. Видим -- снег в палатке потемнел, под печкой течет ручей. Быстро одеваемся, свертываем постели, собираем вещи. Василий Николаевич уже рубит лес, -- Нарты пропадай! -- кричит Улукиткан, и слышно, как он чавкает ногами по размокшему снегу, кого-то ругает на своем языке. За горами сочится рассвет. Густая наледь, прорвавшаяся по Купуринскому ущелью, грозной лавиной ползет через лагерь, прикрывая правым крылом боковое ущелье и отрезая нам путь к береговым возвышенностям. Олени остались где-то на противоположном берегу. Привязанные к кустам собаки визжат, взывая о помощи. Геннадий держит в руках батареи от рации, не зная, куда их положить, -- кругом вода. Мы с Лихановым бросаемся на помощь Василию Николаевичу. Нужно немедленно спасать груз, иначе образовавшийся возле нас затор прорвется и унесет его вместе с нартами. Но вода уже так поднялась, что заливает за голенища сапог. Ноги коченеют. Делаем настил на четырех пнях и сообща перетаскиваем на него палатки, постели, собак. ...Уже день. Всех нас приютил настил. На веревке, протянутой над нами, висят мокрые постели, портянки, одежда. Груз свален горой. Василий Николаевич помешивает варево в котле, отбрасывая в воду накипь. Геннадий сушится. Он сидит в теплом белье, вытянув к печке руки с мокрыми штанами. Его голова беспомощно клонится на грудь, штаны горят, но руки, словно закоченевшие, продолжают держать их возле печки. -- Горишь! -- кричит Мищенко. Геннадий пробуждается, тычет штанину в воду меж бревен и засыпает. Старики пьют чай. У каждого из них эмалированный чайник. Заваривают крепко, дочерна, и пьют только свежий. Ко мне подошла Бойка. -- Что, собака, жаловаться пришла? Или непогоду чуешь? Умное животное ластится и печальными глазами смотрит на меня. Наледь пухнет и жидким тестом расползается по ущелью. На крутом правобережном склоне пасутся олени. Куда-то на кормежку летят стайки мелких птиц. -- Я думаю, наше дело хорошо, -- говорит Улукиткан, -- вода близко, мясо варим, чай пьем, работа нет, все равно что бурундук в норе, -- громко смеется. Он за свою долгую жизнь, вероятно, не раз отсиживался в наледи, боролся с пургой и попадал в более сложную обстановку. Жизнь приучила его ничему не удивляться. ...День проходит удивительно скучно. Наконец солнце падает за высокий хребет. Пламень в печке перебирает сушник. Каждый погружен в свои думы. Тоскливо, оттого что ограничены движения, мысли прикованы к этой проклятой наледи, преградившей нам путь. По ущелью разливается густой сумрак, окутывая осыпающиеся скалы седой дымкой. Одиноким огоньком загорелась на юге звезда. Потянула холодная низовка. Ночь прикрыла ущелье. Мы сидим вокруг накалившейся докрасна печки. Улукиткан затянул жалобную эвенкийскую песню. Ему, видно, невмоготу томительное молчание, и он тянет свою песню долго, однообразно, на одной ноте, перебирая высохшими губами непонятные нам слова. -- О чем ты поешь, Улукиткан? -- спрашиваю его. -- Эко не знаешь! Эвенкийской песни постоянный слова нету, каждый раз новый. Что сердце чувствует, что глаз видит, что ухо слышит, о том поет. Укладываемся спать. Проводники располагаются возле печки, Мищенко и Геннадий зарываются между тюками, а я забираюсь в спальный мешок и, скорчившись между собаками и крайними бревнами настила, пытаюсь, но не могу уснуть. На голову текут бледные лучи звезд. Звезд становится все больше, они горят все ярче, словно торопятся воспользоваться темнотой до появления луны. Черные силуэты скал, похожие на древних старцев, склонились над нашей стоянкой. Все сковано холодным дыханием северной ночи. Тихо. Только наледь бурчит, лениво переваливаясь по колоднику, да в лесу рождаются глухие стоны, и тогда кажется, что кто-то бесшумно бродит возле настила. Утром всех нас будит Улукиткан: -- Наледь кончилась, олень сам сюда идет. Я пока ничего не вижу, но слух улавливает мелодичные звуки, просачивающиеся сквозь лес. Это бубенцы на оленях мирно перекликаются в утренней тишине. Вода где-то выше нашей стоянки промыла проход и ушла в русло, оставив после себя нетолстую корку ноздреватого льда. Один за другим появляются олени. Улукиткан достает из потки (*Лотка -- оленья вьючная сумка) замшевую сумочку величиной с варежку, с прикрепленными по краям когтями медведя, рыси и белохвостого орлана. Он трясет ею в воздухе, и когти, ударяясь друг о дружку, издают дребезжащий звук. Услышав его, животные бросаются к настилу, лезут наверх, вытягивают черноглазые морды. Старик щепотками достает из сумочки соль, кладет под губу каждому оленю и, улыбаясь, что-то шепотом рассказывает им на своем языке. Василий Николаевич возится у печки -- готовит завтрак. Остальные берутся за топоры, вырубают из-подо льда нарты, очищают полозья и укладывают груз. У всех одно желание: скорее бы вырваться из этой западни! Через два часа мы готовы продолжать путь. Улукиткан по-хозяйски проверяет упряжки на оленях и грустным взглядом осматривает ущелье, словно впереди, за крутым поворотом, нас ожидает еще большая неприятность. -- Однако, надо скоро ходи, сколько сила олень хватит: близко корма нет, -- говорит старик, выводя пару оленей. За ними выстраиваются остальные. На месте стоянки, среди заиндевевших елей и скал, остаются настил да надпись на свежем пне о нашей вынужденной стоянке. Олени дружно бегут вперед, и снова мы слышим подбадривающий голос Улукиткана: -- Мод... мод... мод... Наш путь, как и два дня назад, идет по дну Купуринского ущелья, сдавленного цепью полуразрушенных гор. Уж очень мертво и тесно в этой щели! Но скоро нагрянут потоки горных вод, взревут пробудившиеся пороги, обдавая густой пеной валуны и черные скалы, еще неприветливей станет в ущелье от несмолкаемого рева разбушевавшейся реки. Но сейчас здесь спокойно. Весело заливаются бубенцы на передних упряжках. Дружно стучат копытами олени. Поют полозья. Кажется, ничто не омрачает сегодняшний день. Улукиткан, однако, с беспокойством поглядывает на горы и все настойчивее поторапливает оленей. Когда животные, устав, замедляют ход, он соскакивает с нарт и бежит рядом с ними, мелко перебирая ногами по льду. "Надо скоро ходи, сколько сила олень хватит", -- вспоминаю я его слова. А погода неожиданно изменилась. Вихрем врывается в ущелье ветер, мешает движению оленей. Теперь едем по замерзшей наледи шагом. Чем выше поднимаемся, тем тоньше становится лед, прикрывающий пустоту, образовавшуюся после исчезновения воды. Олени и нарты начинают проваливаться. Караван разорвался, участились остановки. Ноги передних оленей стали кровоточить. -- До корма далеко? -- спрашиваю я Улукиткана на одной из остановок. -- Далеко... Эко худой дорога! Однако, не дойдем. Он устало присаживается на корточки возле нарт. Олени топчутся на месте, намереваясь лечь, но под ногами дробный лед. -- Может, передохнем часа два? -- Отдыхай не могу, сегодня тут ходи худо, а завтра совсем не пройдем, -- отвечает Улукиткан, вскакивая, словно пробуждаясь от дремоты. Он лучше нас знает цену времени и, наверно, не раз за час промедления расплачивался сутками. Только этим и можно объяснить пренебрежение старика к своей усталости. Подтягиваем отставшие нарты, просматриваем груз и трогаемся дальше. Проводники ведут оленей, а мы на лыжах проламываем лед. Уже скоро и день на исходе, а вокруг все одна и та же картина: за поворотом -- поворот, за россыпью -- россыпь, под ногами -- хрупкий лед. След обоза залит кровью из ран на ногах оленей. Нужно бы остановиться, дать им передышку, но место неудобное: справа и слева россыпь. Бедные животные! Только преданность человеку может заставить их идти дальше. Впереди, километрах в полутора, виден черный лоскут низкорослого ельника, растущего по карнизам невысокой скалы. Решаем любой ценой пробиться до него. Сумрак быстро окутывает ущелье. В темноте теряется ельник. Над нами медленно ползет туман, цепляясь за уступы и камни. Путь кажется невероятно тяжелым. Одежда на нас промокла и обледенела. Голод мучает всех. Жаль и людей и оленей, но нужно идти. Там, возле ельника, мы рассчитываем обсушиться и дать передышку животным. Из каких-то неведомых источников вливается в уставший организм крохотными долями сила. И мы идем. Последний отрезок сегодняшнего пути проходим в полной темноте. Цепочка разорвалась. Василий Николаевич подрубает лед, ломает и крушит его лыжами. Мы с Геннадием помогаем оленям протаскивать нарты. Сзади слышится крик и ругань обычно очень спокойного Улукиткана. Лиханов где-то отстал. И вот давно уже ночь. С черных уступов гор валится густой туман, закрывая беловатыми глыбами проход. Дует ледяной ветер. Я подставляю ветру то плечо, то спину и чувствую, как он впивается в меня, запуская холодное жало под самое сердце. В памяти уже не осталось ни времени, ни места. Кажется, все умерло, не будет ельника, не появится больше солнце, никогда не кончится этот мучительный путь и мы все вместе с оленями обречены вечно тащить нарты. -- Ого-го... -- прорвался из темноты голос Улукиткана. "Какая еще беда стряслась?" -- подумал я. Караван задержался. Усилием воли заставляю себя вернуться к старику. Бреду по обломкам льда, спотыкаюсь. Ничего не видно, ноги застыли и плохо повинуются. Улукиткан, услышав шаги, говорит чужим, уставшим голосом: -- Олень дальше ходить не могут, все упал, надо нарты бросать... Зажигаю спичку. Животные лежат на промятой борозде, в лужицах крови. С трудом ставим их на ноги, развязываем упряжные ремни и уводим в темноту. И снова слышатся хруст льда под ногами оленей, крик, понуканье, угрозы. Наконец-то нам удается добраться до ельника. На небольшой площадке под скалой разводим костер. Вспыхнувшее пламя освещает безрадостную картину: на кромке льда вповалку лежат олени, сложив как-то по-детски друг на друга ноги, головы, там же виднеется трое заледеневших нарт -- лишь их нам удалось дотащить до ельника. Костер окружают усталые, осунувшиеся люди. Близко прижавшись к костру, крепко спят старики. Василий Николаевич и Геннадий беспрерывно ворочаются, отбиваются от наседающего с внешней стороны холода. Мокрая одежда у всех парится. Я дежурю. На моей обязанности -- поддерживать огонь и следить, чтобы у спящих не загорелась одежда. Сон наваливается непосильной тяжестью, глаза смыкаются. В глубине кармана нахожу давно забытый сухарь, очищаю его от мелкого мусора и ем крошечными кусочками. Как это вкусно! И пока грызу сухарь, сон щадит меня. Кажется странным, что где-то далеко-далеко, за пределами мрачного ущелья, люди живут в спокойствии, страдают бессонницей, едят строго по расписанию, не преодолевают усталости, наледей, не боятся бурь... Что же заставляет нас отказаться от удобств, что толкает в этот холодный, неустроенный край, где еще властвует над человеком дикая природа, где почти каждый шаг требует упорства, борьбы? Жажда исследования? Да! Исследователю не приходится задумываться над тем, какой ценой ему придется заплатить даже за первые крохи открытий. Но зато какое счастье видеть с вершины горы побежденное пространство с обнаженными долинами, с ясным контуром лесов, со сложным рисунком изорванных отрогов! Как радостно, стоя на покоренной вершине неизвестного хребта, дышать холодным воздухом, навеянным из цирков, лежащих далеко внизу, любоваться необозримой далью! ...Проснулись на другой день поздно. Ветер рвет в клочья край черной тучи, поднимает с земли столбы снежной пыли. Мышцы, спина болят, словно после кулачного боя, но достаточно нескольких движений, куска отваренного мяса и чая с горячей лепешкой, чтобы мы забыли об этом. Только Улукиткан ест плохо. Он осунулся, почернел, однако и теперь не теряет бодрости духа. -- Ленивому человеку -- сон, оленю -- ягель, нам бы -- сухую тропу, -- шепчет он, заворачивая ногу в портянку. Мы подтаскиваем к стоянке брошенные ночью нарты, чиним их, укладываем груз, поднимаем изнуренных оленей. На них жалко смотреть! Они с трудом передвигают израненные ноги, безропотно подчиняясь проводникам. Два оленя не могут встать совсем, их ляжки в крови. Я понял, что вести этих оленей дальше уже нет смысла. Улукиткан осмотрел обессилевших животных, ощупал их бока, заглянул в глаза и снял уздечки. Он заботливо приставил освободившуюся нарту к скале. -- Другой люди когда-нибудь тут ходи -- возьмут ее. Человек не должен свой труд зря бросать, -- ответил он на мой недоумевающий взгляд. В десять часов обоз тронулся дальше. Брошенные олени вдруг встали, повернули головы и долго смотрели нам вслед. В моей памяти навсегда запечатлелась эта картина: край скалы с низкорослым ельником, дым догорающего костра и два обреченных оленя, наблюдающих за удаляющимся караваном. Ломкой бороздой по льду Купури тянется след груженых нарт. Скорбно поют полозья, им уныло вторят бубенцы на передней упряжке. Сгорбились костлявые спины оленей. Вот уже сутки, как животные ничего не ели. Одни из них окончательно ослабели, еле тащатся на поводных ремнях, на других легла двойная тяжесть нарт. Из открытых ртов свисают красными лоскутами языки. Уши обвисли. В глазах безнадежность. Малейший подъем теперь кажется горой. Никто не кричит на оленей, чуть остановка -- мы все разом впрягаемся в нарты и тащим их сами. Уже давно рассеялся туман. В лучах поднявшегося солнца купаются вершины плоских гор, а мы все еще не можем добраться до первого поворота. -- Ходить надо, еще ходить, дальше корм есть, там будем остановку делать, -- говорит Улукиткан, хмуро поглядывая на оленей. Идем... А день в разгаре. С неба сочится теплынь. В легкую дымку кутаются утесы нависших отрогов. За поворотом справа виден широкий распадок. Впереди что-то смутно чернеет по руслу, надвигаясь на нас. -- Опять большой наледь ползет, как пойдем? -- восклицает Улукиткан. С распадка налетел ветерок. Он, вероятно, принес запах мха, ягеля, и олени, не ожидая команды, поворачивают навстречу ветру. Мы без сговора следуем за ними. Стоянкой расположились на высоком берегу. Освобожденные олени тычут мордой по уши в снег, ищут корм и, пожевав немного, ложатся отдыхать. А наледь уже накрыла наш след и со зловещим шипеньем ползет густым тестом дальше по реке. Людской говор, стук топоров да жаркий костер пробудили распадок. Улукиткан печальными глазами смотрит на оленей и мнет бороденку. Над тайгой, каркая, летит ворон. Старик оглядывается и сосредоточенно следит за птицей. -- У-у, проклятый, каркаешь! -- бросает он вслед. -- Чего сердишься? Чем ворон виноват? -- спрашивает Мищенко. -- Разве не знаешь? Она худой птица, шибко худой! Чужому горю радуется. На обветренном лице старика застыла тревога. Он прислушивается к шелесту наледи, поднимает голову и, щуря глаза от солнца, всматривается в зубчатый горизонт. Потом долго говорит шепотом с Лихановым, вторым проводником, и что-то чертит концом палки на снегу. За обедом старик вдруг объявляет: -- Однако, наледь может долго не пустить нас, надо стараться искать другой дорога. -- Куда же пойдем? -- спрашиваю я. -- Кругом снег, горы, тайга. -- Вот и я думаю, как попадать будем на Маю? Хребет должен близко, да никто не знает, есть-нет перевал на ту сторону. Ходить туда надо, хорошо смотреть. Ты как думаешь? -- Ты проводник, тебе и аргал (*Аргал -- длинная палка, которой управляют упряжными оленями) в руки. Завтра можно разведать. Кто пойдет? -- Однако, я, -- говорит Улукиткан. -- Лиханов тут останется: надо узды, лямки починить, нарты просмотреть, лепешек напечь. Ты пойдешь со мной? -- Пойду, если возьмешь. -- Хорошо, рано утром будить буду. Мы разгрузили нарты, собрали упряжь, развесили на солнце одежду, постели. Млела тайга, овеянная теплым ветром, вылуплялись из таявшего снега грани черных скал. Казалось, вот сейчас защелкает глухарь, выползет из берлоги батюшка медведь, полетят на север угловатые стрелы быстрокрылых птиц. Но природа не раз обманывала нас мартовским ветерком, и мы сейчас недоверчиво прислушиваемся к шелесту крон многоярусных елей, к стуку дятла, шороху оседающего снега. Тут еще зима. Олени, поднявшись с лежбищ, лениво потягиваются и один за другим уходят в тайгу. День кончился. Через час погас костер, и на лагерь легла темная ночь. С вечера я подготовил продукты, лыжи, карабин. Улукиткан хочет взять с собой трех оленей. -- Тепло стало, лес потемнел, -- говорит он, -- снег будет, а то и пурга. Боюсь, задержимся, надо постели брать. -- Разве надолго пойдем? -- Кто знает. Может, не скоро перевал найдем или зверь попадется, далеко уведет, -- ответил он, не отрываясь от работы. Вспугнутой птицей пролетела ночь. Обжигая лицо, тянет предрассветный ветерок. Нас провожают недоуменным взглядом привязанные Бойка и Кучум. Мы идем вверх по распадку, навстречу утренней заре. Впереди Улукиткан в старенькой латаной дошке, с пальмой в руке, с берданой на левом плече. Он ведет на длинном поводке трех оленей с легкими вьюками и, горбя спину, месит широкими лыжами снег, а легким взмахом пальмы рассекает запушенную изморозью чащу. Светлеет холодная просинь неба. На ослепительной белизне зимнего покрова ночные хищники оставили следы разбойничьих набегов. Вот вдоль колоды, едва касаясь снега, прошмыгнул ловкий соболь. У края он приподнялся на пень, выглянул, затем вернулся, обошел колоду, прополз на животе до сугроба... Два-три прыжка -- и у кровавой лунки осталась куча куропаточьих перьев. Позже следом соболя сюда прибежал голодный колонок. Зверек порылся в перьях, слизал со снега кровавую накипь и, вспугнутый рассветом, ушел в свое скрытое убежище. Но, уходя, он не забыл зарыть под валежину несъедобное крыло. Солнце, поднявшись высоко, греет тайгу. У горизонта копятся тучи. Олени дышат тяжело, идут рывками. Лес редеет. Наплывает крутизна ближних отрогов. Наш путь пересекло небольшое стадо сокжоев (*Сокжой -- дикий северный олень). Улукиткан голой рукой ощупал след старого быка, дважды проткнул его пальцем и. склонив тощую грудь на рукоятку пальмы, смотрит прищуренными глазами в сторону ушедшего стада. -- Недавно прошли -- след не пристыл. Голодные, где-то близко жируют. -- Почему ты думаешь, что они голодные? -- спросил я. Старик удивленно посмотрел на меня: -- Глаза есть, а слепой! Смотри хорошо: зверь мордами тыкал снег -- корм искал; значит, правда голодный. Распадок сузился, завернул влево, и мы стали подниматься по крутому бесснежному гребешку. Неожиданно поднялась в воздух стая куропаток и белыми хлопьями пронеслась над перешейком. -- Однако, тут перевал в другую речку, -- сказал старик, наблюдая за удаляющейся стаей птиц. -- Если это перевал, хорошо: тут можно на нартах подняться, -- говорю я. Улукиткан повел плечами. -- Выйдем наверх, смотреть будем, -- может, правда, хорошо попали. Только почему эвенки тут раньше не ходили? -- раздумчиво говорит он и смотрит на небо, уже затянутое взлохмаченными тучами. Берем последний подъем по надувному снегу. Горячий пар окутывает морды оленей, на скулах старика размякла загорелая кожа, распахнулась дошка, и грязный, липкий пот слепит ему глаза. Но вот переломилась крутизна -- и мы на перешейке. За ним скалистый склон и глубокая падь, убегающая на юг. А дальше белеют купола гор и ремни плоских хребтов. Беглым взглядом Улукиткан окинул простор и вдруг помрачнел. -- Тут не пройти, перевал там, за падью, -- и замахал рукой в сторону хребта. Улукиткан присел на корточки и стал торопливо затягивать ремешками свою дошку на груди. -- Что же делать будем? Непогода идет. Может, спустимся в падь и там заночуем? -- спрашиваю я, вздрагивая от озноба. -- Что ты! Ходить туда нельзя, худое место. -- Почему? Улукиткан смотрит вниз на выкрои стылых болот, на сутулые отроги, прикрытые темными пятнами лиственничной тайги. О чем-то печальном напомнила ему падь. -- Место узнаю, -- сказал он, помолчав немного. -- Видишь, возле сопки ельник? На краю его сын младший похоронен. Медведя в берлоге добывал с товарищем. Ружьишко плохое было -- кремневка. Собаки подняли зверя, а ружье не вспалило, обсеклось. Насел медведь на парня, а он понадеялся на товарища, да напрасно. Оробел тот, сбежал, как пакостливая росомаха, а собаки молодые были -- не отстояли. Очнулся сын: один, глаз нет, ноги помяты, зима. Полез по снегу, все думал -- товарищ вернется, да так и не дождался... Худой люди есть!.. -- гневно добавил старик. -- Бросать товарища в беде -- все равно что убить его, даже хуже!.. Нашел я сына после и там, у ельника, похоронил... Не поедем тут, сердцу больно. Нехорошо и покойника беспокоить. Улукиткан поднял конец поводного ремня и потянул след на север по отрогу. Шел не оглядываясь, торопливо, как олень от выжженных мест. Только за сопкой, когда не стало видно ни пади, ни плоских гор, он остановился, поправил вьюки на спинах оленей и в раздумье, куда идти, окинул взглядом местность. Слева в долине чернела гарь. Впереди, сквозь непогодь, маячили далекие хребты. А справа, на широкую седловину, выткнулся малорослый осинник с черным на середине пятном, напоминающим вывернутый корень. Улукиткан насторожился и, не отрывая глаз от осинника, на ощупь отвязал бердану от вьюка. Вдруг он согнулся, стал боком пятиться назад к пригорку, таща за собою животных. Я, не понимая, в чем дело, тоже пригнулся и последовал за ним. -- Сохатый! -- произнес он, весь загораясь. Вмиг слетела с Улукиткана печаль, забыт покойник. Куда девалась старость, боль в сгорбленной спине! С ловкостью юноши он сбросил с переднего оленя вьюк, достал из кармана затвор, завернутый в тряпочку, и, зарядив бердану, повел оленя на пригорок. А мне серьезно пригрозил пальцем, как непослушному мальчишке: дескать, не выглядывай, не спугни зверя. Но кто мог вытерпеть, чтобы не подсмотреть, зачем он взял с собой оленя и как он будет с ним скрадывать сохатого! Я достаю из потки бинокль, поднимаюсь на пригорок, осторожно выглядываю. Сохатый все там же, в чаще. Я вижу его широкую грудь. Вот он поднял неуклюжую, громадную голову и ломает толстыми губами осинник, но вдруг, словно ужаленный, встревожился, торчком поставил срезанные вкось уши. Где же Улукиткан? Я вижу только оленя -- он медленно шагает, как бы намереваясь обойти зверя слева. Сохатый пугливо выскакивает из осинника. В его позе растерянность. Два-три прыжка, и он останавливается, видимо, не может понять, кто это ходит. Где же, действительно, старик? Почему он не стреляет? Меня начинает охватывать тревога: зверь уйдет! А олень замедляет шаги, останавливается, и я вижу, как из-под него появляется горб старика, просовывается вперед ствол берданы. На несколько секунд все замирают: и сохатый, и Улукиткан, и олень. Кажется, даже тучи прекратили свой бег. Но вот в стылой тишине тяжело грохнул выстрел. Пугающий звук расползся по горам. Сохатый упал в снег. Улукиткан не подошел к убитому зверю, словно и не было выстрела. Он уселся на снег, вытащил ножом из берданы пустую гильзу, завернул затвор в тряпочку и опустил его глубоко в карман. Затем не торопясь он достал из шапки иголку с ниткой и стал пришивать к дошке оторвавшуюся завязку. "Какое равнодушие!" -- подумал я, наблюдая за стариком. Но вот он встал и, горбя старчески спину, вернулся с оленем к пригорку. -- Удача нам с тобой: и зверь большой и место хорошее таскать мясо. Не часто так бывает. Ты кушаешь печенку? -- вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: -- Сырой печенка хорошо, шибко хорошо! Сейчас обедаем и ночевку искать будем. Мы взвалили на оленя вьючок и пошли к убитому зверю. Но его на месте не оказалось. -- Как так -- и шкура и печенка совсем ушли?! -- сокрушался старик. Мы подошли к лунке, где был свален пулей сохатый. От нее по снегу шел кровавый след. Зверь уходил по крутому склону в падь и был от нас метрах в трехстах. Улукиткана снова не узнать. Тут уж некогда доставать из кармана затвор, искать в подсумке патрон без осечки. Второпях он даже забыл перекинуть через плечо бердану. Несколько секунд -- и из-под широких камусных лыж старика легкой пылью взвихрился снег. В левой руке у него пальма, в правой ременный аркан -- маут. Пригибаясь почти до земли и подавшись вперед, он птицей понесся за зверем. Сохатый, почуяв погоню, пугливо шарахнулся в сторону, бросая тяжелое тело вперед, разгребая грудью метровый снег. Какую-то долю минуты Улукиткан и зверь мчатся рядом. Но вот над головою сохатого кругами взметнулся аркан, и на короткой шее захлестнулась петля. Старик подтягивается на ремне ближе, и оба со страшной скоростью катятся вниз. Блеснула пальма, сохатый торчмя зарылся в снег, и в облаке поднявшейся пыли мелькнули широкие лыжи старика. Меня не без основания охватила тревога за жизнь проводника. Много ли нужно старику? Споткнись он на бегу, упади -- и не заметишь, как из его тщедушного тела выскользнет жизнь. Я сбросил с оленей вьюки и, дав волю лыжам, вихрем скатился к Улукиткану. Он лежал в глубокой яме, выбитой в снегу при падении. Лыжи сломаны, вязки на дошке оторвались, шапка скатилась далеко вниз. Старик стонал. На его лице -- нестерпимая боль. Я бросился к нему, ощупываю ноги, руки... -- Говорил, худое место, -- процедил он сквозь сжатые зубы. У Улукиткана вывих левой ключицы. Я хватаю его руку и сильным рывком пытаюсь вправить ее на место. Пока не удается эта операция, старик неистово кричит. Пытаюсь его поднять, но, увы, ходившие восемьдесят лет по земле ноги отказываются служить: одна сильно ушиблена, у другой, видимо, растяжение сухожилия. Что же делать? Куда идти? По вершинам туповерхих гольцов уже завывает неумолимый буран, а по седловине колючий ветер перевеивает сыпучий снег. Мимо нас в падь торопливо проносится стая белых куропаток. Вечер темнит и без того мрачное небо. Нет времени для раздумья. Вспоминаю, что наверху остались олени. -- Худое тут место, надо уходить, обмануть смерть. Только как пойдешь? Может, мне остаться тут? -- говорит он спокойно и смотрит на меня усталыми глазами. "Бросить товарища в беде -- все равно что убить его, даже хуже", -- вспомнились слова старика. Я подбадриваю его: -- Дойдем, не так уж далеко. Кормлю Улукиткана теплой печенкой, растираю ему ушибленную ногу, потом ем немного сам, с неприятным предчувствием прислушиваюсь к разыгравшейся непогоде. Со страхом думаю, как вытащить беспомощного проводника на седловину. Там спальный мешок, две шкуры, потники, -- возможно, спасемся. Я поднимаю Улукиткана, натягиваю на его голову ушанку, перехватываю дошку маутом. Старик с трудом становится на одну ногу, второй припадает на носок. Отдаю ему свои лыжи, и мы покидаем "худое место". Старик с трудом толкает лыжи вперед, тяжело стонет и часто приседает. Я бреду по снегу, придерживая его со спины. Резкий ветер слепит глаза, заползает под одежду и холодными щупальцами впивается в тело. Старик явно слабеет, он виснет на моем плече. Идти становится все труднее. Я оглядываюсь -- почти ничего не пройдено. -- Тебе плохо, Улукиткан? -- Плохо, нога совсем не слушает, а ходить надо; пусть смерть не подумает, что тут ей пожива есть, -- говорит он и, стиснув челюсти, переставляет крошечными шажками лыжи. Только бы не потерять способность ориентироваться в обстановке! Иду сзади Улукиткана, меж широко раздвинутых лыж, придерживая его обессилевшее тело. Увязаю в снегу по колено и глубже. Осинник уже близко. А вокруг по-зимнему злится пурга. Надвигается темень. Я падаю в изнеможении, но сейчас же поднимаюсь, охваченный недобрым предчувствием, иду дальше -- иду потому, что хочу жить, и слышу, как под старенькой, латаной дошкой проводника в щупленьком теле также бьется жизнь. "Еще немного, а там и верх", -- проносится в голове. Мы идем, идем долго, и все-таки ценой безмерного физического напряжения нам удается выбраться наверх. Улукиткан прикрывает лицо накрест сложенными руками. Валится на снег. Оленей нет, они ушли, связанные друг с дружкой поводными ремнями. Да и не до них сейчас! Где и как спастись от непогоды без костра, на гладкой снежной седловине? Бегу к осиннику, нахожу колоду, разгребаю под ней снег, перетаскиваю туда вещи. А над стариком пурга уже насыпает снежный курган... Но жизнь не сдается. Улукиткан поднимается и, преодолевая мучительную боль, бредет к осиннику. Я стаскиваю с него унты, дошку и заталкиваю его в спальный мешок. Набрасываю поверх две шкуры, потники, брезент и тоже залезаю к нему в спальный мешок. Буран, словно потеряв жертву, злобно мечется над нами. В спальном мешке тесно. Я слышу, как спокойно бьется сердце старика, как все еще вздрагивает его худенькое тело. Но он уже не стонет, и моя тревога утихает. Какое блаженство -- тепло! После только что пережитых минут и наше тесное ложе под колодой в снегу кажется роскошным. Верно, счастья без горя не бывает. Улукиткан долго ворочается, что-то достает из кармана. -- Лепешку хочешь? Надо хорошо кушать, потом не пропадешь, -- говорит он, просовывая ко мне руку Жуем молча. В мешке душно. Хочу забыться, уснуть, но не могу -- страшно при мысли, что это, может быть, последний сон. Хоть мы и укрылись от непогоды, но опасность замерзнуть еще витает над нами. Все тяжелее становится засыпающий нас снег. Словно из подземелья, доносится протяжный гул -- это мечется не в меру разыгравшаяся пурга по обледенелым вершинам Джугдыра. -- Как думаешь, Улукиткан, мы еще увидим день? -- спрашиваю я осторожно, скрывая тревогу. -- Человеку даны глаза, но они не видят, что делается за горой. Зачем было мне стрелять зверя, если бы я знал, что так плохо получится! -- ответил старик. Ночь тянется как вечность. Поет, злится пурга, насыпая сугробы. А мы счастливы и оттого, что тепло, и оттого, что не нужно месить ногами снег, подставлять лицо беспощадному ветру. Кто знает, как долго мы находились в забытьи... Наступил ли день или все еще продолжается ночь? Буран, не ослабевая, воет над седловиной. Стужа нашла нас и под ворохом теплой одежды. Чувствую, как леденеют ступни ног, стынут коленки и холод медленно, неумолимо подбирается к сердцу. Кровь отступает внутрь и уже слабо пульсирует в конечностях. "Неужели конец?" Пораженный этой страшной мыслью, я почти физически ощущаю грань между жизнью и смертью. Усилием воли гоню прочь безразличие. -- Улукиткан, ты слышишь? Уходить надо, иначе пропадем. -- Обязательно ходить надо, смерть ищет нас, только нога совсем опухла, все равно что дерево стал. -- Ничего, помаленьку доберемся до тайги, разведем костер, согреемся, -- подбадриваю я старика, а сам с ужасом думаю, как далеко от нас лес и огонь и как же я понесу старика... Пытаюсь приподняться и не могу -- над нами могильный сугроб. -- Кто там ходит, или мое ухо обманывает? -- шепчет тревожно старик. Прислушиваюсь. Жду. Скрипнул снег под чьими-то шагами. -- Однако, смерть наболтала, что мы умерли, -- хищник пришел проверять, -- снова говорит старик. Кто может бродить по седловине в такой страшный буран? Что ему здесь нужно?.. Снова скрип снега, и невидимое нам существо начинает разгребать сугроб над нашим изголовьем. -- У, проклятый, уходи, а то встану -- шкуру выверну! -- грозится Улукиткан. Тишина. Но вот снова заработали лапы. Уже слышно прерывистое дыхание. "Неужели медведь?" -- мелькнуло в голове, и стало не по себе от этой близости. А в мешке как в гробу: не повернуться, невозможно вытащить нож, да и что с ним сделаешь в этой тесноте! -- Э-э! -- вдруг протянул облегченно старик. -- Однако, это Бойка с Кучумом. Люди нас ищут! Я, с трудом приподнявшись, сбрасываю с мешка одежду, высовываю из снега голову. Дневной свет слепит глаза. Собаки бросаются ко мне, лижут лицо, радуются, и вместе с ними по-детски радуюсь я. С края седловины доносится выстрел. Пока одеваюсь, из мутной снежной завесы появляются проводник Лиханов и Василий Николаевич. На поводу у них небольшая связка оленей. Мне хочется обнять собак, прижать их к себе, дать почувствовать свою любовь к ним, но так холодно, что даже на минуту нельзя оставаться без движения. Я не расспрашиваю товарищей, как они догадались о нашей беде, в голове одна мысль: бежать от этого "худого места", и как можно скорее. Мы освобождаем Улукиткана из мешка, натягиваем на его застывшее тело фуфайку и дошку. Идти он не может: нога так распухла, что не помещается в меховом чулке. Мы заматываем ее в теплое, связываем две широкие лыжи, усаживаем на них Улукиткана и уходим в буран. Лиханов задерживается, вьючит оленей и догоняет нас на спуске в распадок. У кромки леса мы остановились, разожгли костер. Только тот, кто испытал на себе смертоносную силу северных ветров, кто боролся с пургой, стужей, может понять, каким для нас счастьем был сейчас огонь! Улукиткан, распустив вязки на дошке, полной грудью глотал теплый воздух. Он смотрел на огонь и радовался, словно ребенок, впервые увидевший нарядную игрушку Меж тем Василий Николаевич рассказывал: -- Утром рано в лагерь пришли связанные олени. Ну, думаем, не иначе -- беда стряслась с нашими, и решили с Лихановым идти искать. А погода, как назло, не унимается, света белого не видно. Вышли на хребет -- ни следа, ни примет, все замело. Мы и кричали и стреляли... Если бы не собаки -- ни за что не нашли бы. Ко мне подошла Бойка и смотрит упрямо в лицо, как бы старается разгадать мои мысли. Я подтаскиваю ее к себе, обнимаю, и мне почему-то вдруг становится неловко перед этим существом за то, что мы часто не ценим по-настоящему его преданности и само слово "собака" произносим иногда с презрением. ...К вечеру мы были в лагере на берегу Купури. Стужа выморозила наледь на реке, и мы могли беспрепятственно продолжать свой путь. Утром съездили за мясом, а за это время прекратилась пурга. Унеслись в неведомую даль тучи, небо сияло прозрачной голубизной. Лес, исхлестанный ветром, выпрямился и тянулся к солнцу. На склон горы вышли олени, за реку на кормежку летели крикливые кедровки. Бойка заботливо ловила блох в черной шубе Кучума. Во второй половине дня караван тронулся дальше вверх по Купури. Улукиткан чувствовал себя лучше, но ходить еще не мог. Для него освободили нарту, и он ехал позади обоза. III. Буран в горах. В лагерь пришли чужие олени. Поиски неизвестных людей. Вниз по Кукуру. Бойка и Кучум вызывают на поединок зверя. Лесная письменность. Потребовалось еще шесть суток, чтобы преодолеть последние двадцать пять километров расстояния до перевала. К концу дня тридцать первого марта совершенно обессилевший караван добрался до одной из разложин реки Купури. На последнем отрезке пути пришлось бросить часть груза и трех оленей. Наконец-то коварное ущелье осталось позади! Над нами раскинулось голубым шатром небо. Горы расступились и широкой панорамой окружили стоянку. Вокруг стало светло и просторно. Лагерь разбили на краю леса, у подножия Джугдырского хребта. На жарком костре варили мясо. Вечерело. Солнце краем выглянуло из-за сопки и скрылось, озарив своими лучами крутой склон перевала. В стылой дали мутнели отроги. -- Надо ужинать, -- говорит Василий Николаевич и кричит проводникам: -- Деды, зайдите на минуточку, есть разговор! Неохота покидать костер. Хорошо возле него, тепло, уютно. Смотришь, как огонь съедает сушник, как в синем пламени плавятся угли, и все тело охватывает ощущение такого блаженного покоя, что не хочется даже рукой шевельнуть. В палатке жарко. На высоком колышке горит свеча. -- Ужин остынет, -- напоминает Василий Николаевич. Пришли старики. -- Птица затишья ищет -- непогоду чует. Однако, буран будет, -- говорит Улукиткан, пробираясь на свое место, в дальний угол палатки. -- Одну беду миновали, другая не пройдет мимо. Тронься мы дня на три раньше, проехали бы без помех, -- говорит Геннадий, разливая по чашкам горячий суп, -- Тоже правда, запоздали,-- отвечает Улукиткан. -- Люди часто про время забывают. Посмотри, как в тайге: зима еще не пришла, а зверь уже тепло оделся; на озере еще льда нет, а птица давно откочевала... -- Вы зачем кружки принесли? -- спрашивает Василий Николаевич стариков. -- Ты звал поговорить, а без вина разговора не бывает. Пришли со своей посудой, -- ответил Лиханов, откровенно взглянув на него. -- Спирта нет, -- решительно заявляет Василий Николаевич. -- Есть, -- говорит проводник и вкрадчиво улыбается. -- Моя хорошо смотри, как твоя спирт наливал в бутылку. -- Глаза малюсенькие, а видят далеко, -- смеется Мищенко. Садимся в круг. В мисках душистое парное мясо. Запах поджаристых лепешек, сухой петрушки, лука и без вина будоражит аппетит. Из спального мешка Василий Николаевич достает бутылку со спиртом. -- Надо бы за перевалом ее распить, да разве с вами не согрешишь? Держите кружки! -- говорит он. Все улыбаются и внимательно следят, как Мищенко делит пол-литра спирта. -- За перевалом тоже положено, не скупись, лучше другой раз придержишь, -- замечает Геннадий. -- У вас не бывает другого раза. Осталось-то всего с литр, поставь его сейчас -- и весь выхлещете. -- Ты не грози, возьми да и поставь, вот и не тронем! Василий Николаевич, чтобы не рассмеяться, откусывает лепешку, бросает в рот чесночину и, сохраняя спокойное лицо, долго жует. Улукиткан, хлебнув из кружки, сузил глаза, поморщился. -- Языку горько, сердцу худо, брюху тяжело, а пьют. Эко дурнину человек сделал себе! -- старик потешно мигает, будто ему запорошило глаза, и заталкивает в рот кусок мяса. Ужинаем молча. Голод не любит разговоров. Я наблюдаю за Улукитканом. Он сидит, отвернувшись от печки, молча жует мясо, запивая чаем. Как бережно старик держит в пригоршне хлеб! Дорожа каждой крошкой, он подбирает ее даже с пола. Маленькими кусочками он откусывает сахар, подолгу сосет его. Когда ест ложкой кашу, то держит под нею ладонь левой руки, боясь обронить крупинку. Это не скупость, а строгая бережливость, воспитанная всей многотрудной жизнью. Старик хорошо запомнил, какой ценой и какими лишениями платил раньше за фунт муки, за аршин дрянного ситца. Об этом ему всегда напоминают неразгибающаяся спина, больные ноги, распухшие в суставах пальцы, шрамы на затылке от когтей медведя. Старики долго пили чай, затем снова принимались есть мясо, дробили ножами кости и высасывали ароматный мозг. Утром мы с Улукитканом решили осмотреть подъем на перевал. Василий Николаевич с Лихановым отправляются за оставшимся грузом. Геннадий ищет в эфире своих, нервничает, выстукивает позывные: вероятно, нас опять потеряли и, конечно, беспокоятся. И вот мы с Улукитканом снова на лыжах. На небе ни единого облачка. Яркие лучи солнца слепят глаза. За границей леса снег сухой, глубокий -- выморожен стужей. Старик изредка погружает в него палку и, не достав дна, неодобрительно качает головой: -- Однако, олени не пройдут, дорогу топтать надо. Взбираемся на перевальную седловину, оглядываемся и, пораженные картиной, долго стоим молча. Под нами лежат многочисленные отроги Джугдырского хребта, заснеженные, прочерченные причудливыми линиями глубоких ущелий. Кое-где на гребнях торчат одинокие скалы -- останцы; на дне долины, словно заплаты, виднеются темные лоскуты ельников, а правее, за водораздельной грядой, блестит обледенелая вершина неизвестного гольца. Горы, постепенно понижаясь, убегают вдаль и теряются в синеватой дымке. Улукиткан усаживается на лыжи и, обняв колени, смотрит вниз, как бы изучая сложный рисунок рельефа. Я достаю записную книжку, опускаюсь рядом. Далеко внизу лежит тайга. Странное впечатление оставляет она! Обычно при этом слове невольно перед глазами встают древние, могучие леса приенисейской Сибири, живописных гор Восточного Саяна, юга Забайкалья, Уссурийского края. Там тайга растянулась на сотни, а то и тысячи километров -- высокоствольная, замшелая, затянутая непролазной чащей и заваленная буреломом. Совсем недавно мне пришлось совершить короткое путешествие по тайге Кузнецкого Ала-Тау. Огромные пихты и ели, убранные седыми прядями бородавчатого мха; лохматые кедры, великаны сосны, перемежаясь с белоствольными березами и сухостойным лесом, растут там дружно, стройно и так тесно, что старым деревьям нет места для могилы. Они умирают стоя, склонив изломанные вершины на сучья соседей. Только с топором в руках и можно провести караван через этот поистине могучий лес. В своем дневнике я тогда записал; "В верховьях Томи деревья растут толстенные, а некоторые к тому же достигают почти сорокаметровой высоты. Зайдешь под непроницаемый свод гигантского леса, и тебя охватит мрак, сырость. Воздух насыщен винным запахом тлеющих листьев. Постоянно увлажненная почва покрыта валежником да обломками отживших и сваленных бурей деревьев. Нет там звериных троп. Туда не проникают порывы ветра, не заглядывает солнце. Ни цветов, ни травы. Только кое-где ютятся мелкий папоротник да жалкие кусты бесплодной смородины. Слух не потревожат песни птиц, не привлечет внимание шустрая белка или бурундук, не вспорхнет из-под ног рябчик. Даже медведь, владыка старых лесов, и тот избегает чащи, и только в осеннюю пору, когда поспеют орехи, можно увидеть его след в кедровнике. Лес и лес без конца и края. И как радуешься, если увидишь сквозь поредевшую крону деревьев кусочек неба или свет полуденного солнца, пробившего своим лучом листву!" Человек, попавший в такую тайгу, может легко сбиться с пути, потерять счет времени, быстро измотать свои силы. Другая тайга представилась нашему взору сейчас, с Джугдырского перевала. Кроме чувства сожаления, она ничего не может вызвать у человека. Дружные ветры разметали ее по огромному пространству, и чахнет она по вечно стылым долинам, каменистым склонам гор, кочковатым равнинам. Только берега рек да кромки озер окаймляют узкие полосы густого леса, а за ними на мерзлотной подстилке марей и болот растут жалкие, одинокие лиственницы, сучковатые, низкорослые. И все-таки эти деревья поражают своей удивительной жизнестойкостью. Они растут на вечной мерзлоте, чудом удерживаясь на мягкой моховой подушке, на скалах, россыпях, по крутизне, присосавшись корнями к камням и уступам. Даже взбираются на вершины гор. Отдельные лиственницы встречаются и в цирках, куда никогда не заглядывает солнце. Лес очень бедный, почти без подлеска. В лучшем случае "пол" затянут ерником или багульником. -- Летом тут, на перевале, по горам густой стланик, шибко густой, даже ходить не могу. Теперь он под снегом, скоро покажется, -- говорит старик, болезненно щуря глаза от яркого снега, отбеленного солнцем, и беспрерывно протирая их пальцами. -- Туман, что ли? -- вдруг спросил он. -- Нет, погода хорошая. -- Как хорошая? Смотри, горы не видно, куда его ушел... -- Все видно, Улукиткан, и горы и даже дым в лагере. Что это с тобой? Покажи-ка глаза. -- Не надо, -- сказал он спокойно, прикрывая лицо ладонями и опуская голову, -- однако, слепой стал от снега, надо скорее палатку ходить. Старик перевязал глаза платком, оставив снизу узкую щель, и мы, не задерживаясь, спустились вниз. Василий Николаевич и Лиханов уже вернулись с грузом и привели оставленных на последней стоянке оленей. Улукиткан ослеп от яркой снежной белизны, и это всех нас огорчило. Мы не Захватили запасных очков с затемненными стеклами, а у проводников своих не оказалось, и они в солнечные дни ходили с незащищенными глазами. Вот и результат! Ночью снова разыгралась пурга. Завыл ветер, будто хотел рассказать нам про свою незавидную долюшку. Всколыхнулась, закачалась тайга. Зашумела прерывисто: то рядом, то ниже, то вдруг стихнет, но ненадолго. Ветер находит щелки, выстуживает палатку, пробирается в постели. Спим долго, но чутко. Вот уже и утро наступает, а из спального мешка вылезать неохота. Холодно! Сквозь дремоту слышу, как Василий Николаевич бросает в печку стружки, дрова, чиркает спичкой. Сразу потеплело, хочется вытянуться, свободно раскинуть руки. Палатка с трудом выдерживает напор ветра. Он задувает в трубу и выбрасывает внутрь нашего убежища из печки дым вместе с пламенем. Дышать становится трудно... -- А мы к вам! Можно? -- кричит Николай Федорович, отстегивая вход и проталкивая Улукиткана. -- Дрова у нас кончились, пришли погреться. Мы встаем. -- Как твои дела, Улукиткан? -- спрашиваю я старика. -- Мала-мала плохо... -- Да он всегда весной слепнет, привык, это пройдет, -- говорит Лиханов, распахивая доху и подсаживаясь к печке. -- Плохая привычка, придется задержаться. Куда со слепым пойдешь?! -- Нет, -- перебил меня Улукиткан, -- слышишь, ветер туда-сюда ходит, пурга скоро кончится. Дорогу надо делать. Иначе не подняться с грузом на перевал. -- Это не твоя забота -- дорога! -- сказал я. -- Беспокойный ты человек, Улукиткан, все торопишься, спешишь, так на бегу и умрешь, -- добавил Василий Николаевич. Старик задумался, прошептал: -- Правда, смерть жадная, все бы забрала, да жизнь сильнее ее. Больная птица от стаи не хочет отстать. Так и я. -- Тебе горячий чай наливать? -- Эко спрашиваешь, Василий, кому нужен зимою чум без огня? -- И он, пожевав пустым ртом, протягивает руку и ищет в воздухе кружку. Буран ослабел. Я вышел из палатки. У лагеря собрались олени и, расположившись на снегу, пережевывают корм. Высоко проносятся прозрачные клочья туч, роняя последние остатки снега. Они жмутся к вершинам гор, прячутся по седловинам и падают на дно ущелий, но упрямый ветер срывает их, гонит дальше на запад. На горбатую вершину гольца выползло солнце, теплым лучом коснулось моей щеки. Кажется, нигде оно не бывает столь желанным и необходимым, как именно здесь, среди безжизненных откосов туполобых гор. В этом краю извечно властвуют бури, от стужи цепенеют почва, камни и даже воздух. Зима длится около семи месяцев, морозы доходят до пятидесяти пяти градусов. Тайга как будто смирилась с суровым климатом, и все же кажется, не живет она, а мучается. После завтрака решили прокладывать дорогу. Пригнали все стадо, отобрали пару лучших оленей и к ним привязали остальных -- поодиночке, друг за другом без нарт. Впереди идут на лыжах Василий Николаевич, Николай Федорович Лиханов, а за ними тянутся в две шеренги олени. -- Борозду делайте поглубже, дорогу положе! -- кричит вслед Улукиткан. Некоторое время олени идут дружно, оставляя позади себя широкую полосу взбитого снега, но подъем становится все круче, а снег глубже, и животные скоро начинают сдавать. Из их открытых ртов свисают языки, дыхание напряжено до предела. Они передвигаются рывками, прыгают, падают, а некоторые уже тащатся волоком. Через каждые пять минут отдыхаем. Наконец передние олени начали заваливаться на бок. Слышатся понуканья, ругань, глухие удары, но это не помогает. -- Видно, не промять нам дороги. До перевала далеко, -- говорит Василий Николаевич, сочувственно поглядывая на оленей. -- Ничего, отдохнут, потом пойдут, -- упрямится Лиханов. Он тянется к Геннадию за кисетом и скручивает длинную козью ножку. Курят молча. Олени никак не отдышатся, но их круглые черные глаза по-прежнему теплятся покорностью. С большим трудом поднимаем их, выстраиваем и заставляем лезть на сугробы перемерзшего снега. Прибавилось еще сто метров борозды, но тут олени валятся друг на друга, и ничем уже нельзя заставить их подняться. А ведь еще остается с километр крутого подъема! Надо бросить оленей и самим заканчивать прокладку дороги, за это время они отдохнут и легко пройдут нашим следом. Кажется, нет утомительнее труда, чем мять дорогу по глубокому снегу, покрытому твердой коркой. Вначале мы идем на лыжах, но это очень неудобно: лыжи набегают одна на другую, ноги проваливаются по колено. Часто падаем, зарываясь в снег. Вот уже и лыжи сняли. Подвязываем повыше унты, чтобы снег не забирался внутрь, снимаем фуфайки и пробиваемся к перевалу. Идем молча: при такой работе не до шуток и разговоров. Сухой снег -- что сыпучее зерно, мы утопаем в нем по пояс. Иногда из-под ног вырываются жесткие ветки стланика, и тогда в лицо летят комья снега. До седловины остается немного, метров четыреста, но нет силы продолжать подъем. -- К черту все! Я дальше не иду! -- И Геннадий в изнеможении падает. Лиханов возвращается к оленям. Василий Николаевич, весь мокрый от пота, устало смотрит на седловину и беспрерывно глотает снег. -- Зря -- простудишься. Что за детская привычка у тебя, Василий! -- говорю я ему строго, а самому страшно хочется бросить в рот хоть кусочек льда, освежить пересохшее горло. -- Не простужусь, привычный. Плохо другое: слабею от него, да и пот одолевает. Мокрый, как загнанный конь, а не могу сдержать себя. Василий Николаевич с Геннадием покурили и, отдыхая, дремлют. Мое внимание привлекает необычайное зрелище: по затвердевшему снегу ползет хромой паук-крестовик, волоча больную ногу. Но он не один, его обгоняют другие паучки, черные и очень шустрые. Странно, как они попали сюда и куда идут? Ведь кругом снег! Я стал присматриваться и увидел вокруг нас тысячи насекомых, передвигающихся прыжками, как блохи, в том же направлении, куда идут пауки. По величине они совсем крошечные, даже трудно рассмотреть невооруженным глазом, но их так много, что снег кажется подернутым сизой пылью. Вероятно, всю эту массу насекомых и пауков сдуло ветром с Деревьев -- больше им неоткуда взяться. Они двигаются на запад, спешат к солнцу, источнику тепла, будто понимая, что скоро оно погаснет. Неужели это вестники весны, разбуженные обманчивым солнцем? Хочется верить, что и здесь, среди заснеженных гор, будет тепло, зелено, зашумят ручьи, пробудится большая жизнь и мы окажемся свидетелями великого перелома в природе. Но пока кругом зима. Под перевалом нам повезло: мы вышли на твердый снег и легко добрались до седловины. Василий Николаевич спустился вниз. Через час они с Лихановым вывели наверх оленей по нашему следу. -- За ночь борозда застынет, с нартами идти будет легче, -- заверил нас Лиханов. Мимо нас бегут белые куропатки, пробираясь по снегу в соседнюю седловину. -- Птица непогоду чует, в затишье идет. Однако, опять буран будет, -- говорит Лиханов, с тревогой взглянув на горизонт. Мы еще не добрались до стоянки, как засвистел ветер, поднялась поземка и снежной мутью окутало горы. Залезаем в палатку и плотно застегиваем вход. Проводники -- с нами. -- Эко дурнота прорвалась, теперь надолго, -- предсказывает Улукиткан, прикладывая примочку к глазам. Сегодня ему легче, он сидит в своем углу без повязки и, как всегда, молчаливый. -- Что задумался, старина? -- спрашивает его Василий Николаевич. -- Гнилое дерево корни держат, а старика -- думы. Напрасно дорогу делали, пурга занесет ее. Опять придется оленей гнать, мять снег, вот и тревожусь, -- отвечает Улукиткан, прислушиваясь к вою ветра. -- Знали бы, не мяли! -- Эко не угадали. Пуля слепая -- далеко хватает, люди зрячи -- за полдня не видят. В печке шалит огонь. Слышно, как старики дробят ножами кости и высасывают мозг. Василий Николаевич уже дважды кипятил чай. Всю ночь бушевала непогода. Спали тревожно. В палатке до утра не гасла свеча. -- Эко спите долго! Поднимайтесь, беда пришла! -- вдруг слышится голос Улукиткана за палаткой. Все вскакивают. Уже утро. Старик расстегивает вход, пролезает боком внутрь и окидывает всех тревожным взглядом. -- К нашему стаду чужие олени прибились, однако, на перевале люди пропадают, -- говорит он, бросая на пол куски чужих ремней, расшитых цветными лоскутками. -- Кто-нибудь пришел? -- Нет. Видишь, от лямок что осталось? Когда человек замерзает, он не может развязать на олене ремни, режет ножом. Как так ты догадаться не можешь! -- упрекает он меня. -- Кто же это может быть? -- Однако, Лебедев. Другой люди тут нету. У него работают олени Ироканского колхоза. Их метки я хорошо знаю. Искать Лебедева надо. Шибко скоро искать, погода худой... Однако, вечером он был под перевалом, да не успел перевалить, иначе увидел бы промятую дорогу, сюда пришел. Догадка Улукиткана встревожила нас. Неужели буран захватил людей на перевале? Воображение мгновенно нарисовало страшную картину пурги, что пережили мы со стариком недавно у "худого места". Ох, как трудно человеку противостоять ей, да еще на открытых горах! Упади, присядь на минутку, поддайся усталости -- и буран наметет над тобою могильный сугроб. Нужна исключительная сила воли, чтобы противостоять бурану. Ведь все мы хорошо знаем, что в такую погоду, если не успеет человек устроить себе убежище, упустит момент и не добудет огня раньше, чем закоченеют руки, он погибнет. Скорее идти на помощь!.. Мы решаем с Василием Николаевичем выходить немедленно. Собираемся быстро. В котомки кладем топоры, по горсти сухарей и куску мяса, котелок, аптечку, сверток березовой коры для разжигания костра, меховые чулки. Берем с собой Бойку и Кучума. Улукиткан, присев на корточки, молча следит за нашими сборами. -- Где же искать их? -- спрашиваю я совета. Старик смотрит на меня в упор, и я чувствую, что в нем происходит какая-то борьба. -- Пурга шибко большой, кругом ничего не видно, блудить будете, пропадете... Однако, я пойду с вами. -- Что ты, Улукиткан, не заблудимся! В крайнем случае собаки выведут, а тебе куда по такому ветру... -- Пойду, маленько дожидай, -- решительно произносит он, выползая наружу. Выходим следом за ним и пытаемся уговорить остаться. -- Ты как хошь, а моя пойду, не могу сидеть в палатке, когда люди пропадают, -- твердит он, торопливо заталкивая в котомку маут. -- А его зачем берешь? -- На перевале шибко ветер, все привязываться будем. Этого, конечно, мы не предусмотрели. На старике латаные штаны, сшитые из тонкой лосины, опущенные поверх унтов и перевязанные внизу веревочками. Все та же старенькая дошка, теперь уже почти без шерсти, загрубевшая от постоянной стужи. Она торчит коробом на спине, не сходится спереди и завязывается длинными ремешками, как тесемочками. Грудь открыта, шею перехватывает старенький шарф. -- Ты хочешь идти так? Без телогрейки? -- удивляюсь я, -- Хорошо, мороз догоняй нету, -- шутит старик, набрасывая на плечи котомку. Пурга страшная. Идем вслепую, придерживаясь подъема и полузасыпанной борозды вчерашней лыжни. Встречный ветер выворачивает из-под ног лыжи. Улукиткан отстает. Сгорбившись, он подставляет ветру то одно, то другое плечо, прикрывает лицо рукавицами, часто отворачивается, чтобы перевести дух. И как же мерзнет он в своей убогой одежонке! Почему он не захотел одеться теплее? "Зачем он идет? Зачем подвергает себя таким испытаниям?" -- думаю я, а в душе зависть! Какую суровую школу нужно было пройти этому человеку, чтобы в восьмидесятилетнем возрасте сохранить страстную любовь к жизни! Это она заставляет его сердце биться, спасает от проклятого холода, толкает лыжи вперед, отгоняет старческую немощь... Идем тихо, будто тащим на гору тяжелый груз. Улукиткан выбивается из сил, часто падает и не может встать без посторонней помощи. Пришлось достать маут, связаться им и цепочкой брать последний подъем. Впереди идет Василий Николаевич, за ним я, а старик за моей спиной тащится на поводке, тяжело передвигая лыжи. На седловине ветер гудит, как в трубе. Мы подбираемся к левому склону перевала и под защитой огромного камня останавливаемся отдохнуть. -- Проклятый холод тело царапает, будто не видит, что на мне одна парка (*Парка -- легкая оленья дошка), -- шепчет Улукиткан посиневшими губами. Куда идти? Где найдешь следы людей, если сквозь буран дальше пяти метров ничего не видно! Кричать бесполезно -- никто не услышит... Не знаю, чем бы кончились эти поиски, если бы сама природа не сжалилась над нами. Совершенно неожиданно буран оборвался, передохнул и ударил с тыла. В воздухе произошло странное замешательство. Словно табун диких коней, застигнутых врасплох, тучи то поднимались, то падали на горы и исчезали. Пурга удирала на запад; ветер метался по горам, не зная, куда деться. -- Крутит -- хорошо. Однако, эскери карты путает, погода будет, -- подбадривает нас Улукиткан. Выглянуло солнце. Мы осмотрели седловину, но никаких признаков пребывания людей не нашли. За перевалом -- плотный туман. Виден только склон хребта да край леса в глубине ущелья. Всматриваемся до боли в глазах. И вдруг видим, что к перевалу тянется прерывистой чертой нартовый след. -- Аргал!.. -- кричит Улукиткан, показывая на палку, торчащую поверх снега. -- Однако, тут есть нарты, а может, и люди замерзли. Мы скатываемся к аргалу. Василий Николаевич достает топор, рубит заледеневший бугор, под которым действительно лежат нарты. На одной из них -- палатка, печь, пила, остальные пусты. Вероятно, обоз, не добравшись до перевала всего лишь две сотни метров, был застигнут пургою. Люди успели обрезать на оленях лямки, а сами убежали в тайгу, почему-то не захватив с собой ни палатки, ни печи, без которых, кажется, совершенно немыслимо спастись в этакую стужу. Что с ними случилось дальше, страшно даже подумать. Отпускаем собак, Бойка и Кучум уже далеко впереди несутся полным ходом навстречу ветру: они явно чуют дым или запах человека. Василий Николаевич бросает мне котомку, снимает телогрейку и мчится на лыжах за ними. С быстротой ветра он уходит от нас, оставляя позади себя длинную стежку снежной пыли, -- нельзя потерять собак из виду. Нартовый след отклоняется влево: собаки бегут напрямик. Я с Улукитканом спускаемся за лыжней Василия Николаевича. В воздухе чувствуется запах дыма. Наконец мы слышим человеческие голоса. Нас встречают Бойка и Кучум. Они прыгают, визжат, точно хотят сообщить что-то очень интересное. Сквозь туман вырисовывается странное нагромождение из хвойных веток, защищенное от ветра беспорядочно наваленными деревьями. Подходим ближе. -- Пресников! Здравствуй! Ты как сюда попал? -- узнаю я лебедевского десятника. -- У нас за перевалом оставлен груз, едем за ним, да немного замешкались -- буран захватил на гольце, -- отвечает он, не менее удивленный нашим появлением. У костра, огороженного навесом из хвои, скорчившись под ватным одеялом, лежит маленький человек. Голова его перевязана красным лоскутом; в быстрых, соболиных глазах боль, губы кровоточат. Узнав Улукиткана, он с трудом приподнимается и молча протягивает ему маленькую, почти детскую руку, вспухшую от волдырей. Между ними завязывается разговор. Это проводник Лебедева -- Афанасий из Ироканского колхоза. Пресников, кивнув головою на больного, начинает рассказывать: -- За малым не пропал! Одежонка на нем была плохонькая, не по климату, а новую телогрейку и брюки не захотел надеть, пожалел, вот и прохватило на гольце. Поднимаемся это мы на перевал, вижу -- мой Афанасий не встает с нарт. Я к нему -- он что-то бормочет по-своему, а пошевелиться не может, застыл. Хочу оленей повернуть обратно в тайгу -- они запутались в ремнях, ни туда ни сюда. А от ветра нет спасения! Конец, думаю, и тебе, Пресников. Обойдешься без похорон. Оленей все же решаюсь отпустить, пусть хоть они спасутся, да руки закоченели, не могу развязать ремни. Перерезал их ножом, но и самому пропадать неохота; схватил постель, топор -- и с Афанасием вниз. Где волоком его тащу, где на себе. Кое-как притащил сюда, разжег костер, давай мужика снегом растирать, а он кричит благим матом -- значит, руки, ноги зашлись. -- Чего же вас понесло в такую непогоду на хребет? Не впервые же ты в тайге? -- спрашивает Мищенко. -- Моя вина. Афанасий предупреждал -- пурга будет, а я понадеялся на свою силу, настоял ехать. Сам бы пропал -- уж поделом, не рискуй зря, а ведь человека погубить мог! У костра тепло. Мы отогреваемся, развязываем котомки, угощаем товарищей мясом, сухарями, пьем чай. Улукиткан и Афанасий разговаривают спокойно и даже как-то скучно, будто во всем случившемся нет для них ничего необычного. Жители этого сурового края чаще, чем в других местах, встречаются со смертью, они привыкли смотреть ей в глаза. Пока я занимался больным -- обмывал его раны, делал перевязку, -- Василий Николаевич с Пресниковым успели притащить с перевала нарту с вещами. Мы поставили палатку, установили печь, напилили дров и ушли. Афанасий остался один. К ночи придет сюда Геннадий, и они дождутся нас с обозом. Через день, захватив лебедевский груз, мы покинули верховья Купури. Промятую нами три дня назад дорогу хотя и занесла пурга, но подниматься по ней было легче, чем по целине. Да и олени за эти дни немного отдохнули, шли бодрее. На крутых местах нарты наполовину разгружали и вытаскивали их поодиночке, зачастую сами впрягаясь в лямки или помогая сзади. Последний раз я смотрю на пройденный путь, скрытый в глубоких складках угрюмых отрогов Джугдырского хребта. Купури не видно, все заслонили набегающие друг на друга уступы снежных гор, и только торчащая далеко внизу бесформенная скала напоминает об этом суровом ущелье. Пережитое нами -- тревоги, бессонные ночи -- уже потеряло свою остроту. Наши мысли и желания устремлены вперед. Прощай, негостеприимное ущелье Купури! Перед спуском в Кукурское ущелье задерживаемся, чтобы еще раз проверить нарты и упряжь. Я выхожу на боковую возвышенность. Даль свободна от дымки и тумана. На север и восток открывается обширная панорама гор, облитых снежной белизною. Слева, из-за большой сопки, вырисовываются отроги Станового, отмеченного полосами темных скал и зубчатыми рядами. Невысокие утесы, сбегая вниз, теснятся по краям извилистых ущелий. Правее же, насколько видит глаз, раскинулись волнистые отроги Джугдырского хребта. Темными пятнами выделяются цирки, по гребням лежат руины скал. Изломанные контуры вершин исчертили край синего неба. Между Становым и Джугдырским хребтами мы не увидели сколько-нибудь заметной глазу границы. Это один и тот же хребет, может быть, несколько пониженный к морю и разделенный только названиями. Мы впервые видим Становой так близко с земли. Он поражает нас грандиозностью, крутизною и мрачным обликом. Даже при беглом знакомстве с восточной частью хребта уже можно наверняка сказать: здесь нашим людям придется много потрудиться, чтобы разобраться в этом диком и сложном рельефе. Когда мы заехали за своими, у них уже была свернута палатка и упакованы вещи. Афанасий чувствовал себя неплохо, хотя лицо и руки его покрылись струпьями. Наш путь идет по реке Кукур -- самому верхнему из больших правобережных притоков Маи. Едем редколесьем, по нартовой дороге, проложенной обозом Лебедева. Здесь снег мельче, олени идут веселее. Запели полозья, ожили бубенцы. Кажется, где-то близко крадется незримо весна. Никогда еще мы не ждали ее с таким нетерпением, как в этот год! Уже начал прихорашиваться лес. Ветерок расчесывает у елей густые пряди крон; по-девичьи задорно шумят вершинами березы; лиственницы пахнут разнеженной на солнце корою, а кочки, вылупившиеся из снега, -- прогретой прелью. Появились и птицы. Вот на рябине спорит стайка черноголовых синиц, где-то внизу кричит желна, и часто попадаются на глаза белоспинные дятлы. Их стук, сливающийся в дребезжащую трель, не смолкает в лесу. Сегодня впервые мы почувствовали пробуждение природы, и это будто окрылило нас. Бойка и Кучум где-то отстали. Караван растянулся. Улукиткан тихо поет, -- вероятно, про теплый день и благополучный путь. А солнце становится все щедрее. Однообразные звуки бубенцов, скрип полозьев и постукивание копыт нагоняют сон... Ночуем на бывшей стоянке Лебедева. До лагеря остается день езды. Вечереет. С гор струится холод. Стая белых куропаток шумливо проносится над палатками, направляясь в боковой лог. Василий Николаевич поручает поварское дело Геннадию, а сам с ружьем бежит следом за ними. Собак все еще нет. Это озадачило меня. -- Кого-нибудь нашли -- соболя или колонка. Придут. Ворон мимо трупа не пролетит, собака мимо табора не пробежит, -- успокаивает меня Улукиткан. Я усаживаюсь за дневник, но писать не могу -- мысли беспрерывно возвращаются к собакам. А что, если действительно связались с соболем? Они же не отстанут от него и завтра, пока кто-нибудь из нас не подойдет к ним. Винить-то их нельзя, они делают свое дело... Надо им помочь. Беру винтовку и ухожу на ближнюю сопку в надежде услышать их лай. Бойка и Кучум унаследовали от своих предков, Левки и Черни (в прошлом много лет сопровождавших нашу экспедицию), все качества зверовой лайки: прекрасное чутье, неутомимость в охоте и преданность человеку. Они не раз выручали нас из беды. Мы по праву называем их своими четвероногими друзьями и не представляем, что бы делали в тайге без них. Бойка и Кучум улавливают в лесу тончайшие звуки, недосягаемые для нашего слуха. По их поведению легко догадаться о близости зверя, переломе погоды, о приближении кого-либо. По лаю собак легко определить, с кем они имеют дело: на рысь, росомаху они нападают напористо, злобно; лося берут мягко, лают прерывисто, иногда с длительной паузой; колонка, соболя, загнанных на дерево или в дупло, облаивают однотонно. Белка их интересует только в сезон промысла. Так что надо было выяснить, куда же они делись, нельзя бросать их в тайге. С вершины, куда я поднялся, видны расположенные небольшим полукругом заснеженные хребты. По широкой долине змеится река Кукур. С юга по ее ледяной поверхности тянется тонкой стружкой нартовый след. Солнце багряным кругом сползает к горизонту, в сизую дымку кутается тайга. Я присаживаюсь на валежину и наблюдаю, как гаснет изумрудно-лиловая заря на потемневшем небе. "У-ry... у-у-гу..." -- бубнит протяжно филин. "Неужели соболь мог увести собак так далеко, что даже лая не слышно?" -- думал я, уже в темноте спускаясь с сопки. В лагере пахнет паленым пером и жареной дичью. -- Не слышно? -- спрашивает меня Василий Николаевич Мищенко. -- Придется утром идти искать. Если с соболем возятся, я им всыплю горячих, отобью охоту связываться с мелочью! -- грозится он. -- Опять из-за псов будет задержка! Пока доберемся до Кирилла Родионовича -- весна настанет, -- ворчит Геннадий, просовывая в печь общипанную и синюю от худобы куропатку. После чая Василий Николаевич починил лыжи, достал из потки свисток для рябков, осмотрел его, продул и положил в боковой карман. Добавил в кисет табаку. Морозная ночь высушила размокший за день снег, затянула сверху его хрупкой коркой -- настом. Собаки не пришли. Рано утром идем нартовым следом обратно к перевалу искать Бойку и Кучума. Слева в полном разливе заря, справа над горами висит запоздалый месяц. Идем ходко. Вокруг тихо. Только под лыжами хрустит снег. Следа собак все еще не видно, а уже скоро перевал. -- Вы ничего не слышали? -- спросил вдруг Мищенко, снимая шапку и прислушиваясь. -- Вроде ухнуло что-то?.. -- Наверно, лесина упала. Мы простояли еще с минуту, и только тронулись, как до слуха ясно донесся лай собак. -- Ишь куда их черти занесли -- под голец! Так и есть, соболя загнали, больше некому быть в россыпях! -- рассердился мой спутник. Он торопливо подоткнул за пояс полы однорядки, сбил с лыж бугром застывший снег и торопливо зашагал на звук. Глаза его азартно заблестели. Поднялись на берег реки, стали забирать вправо к отрогу. Лай доносился глухо, как отдаленный звон колокола. Торопимся на звук. А что, если собаки держат крупного зверя -- сокжоя или сохатого!.. При этой мысли сердце стучит приятной тревогой... -- Непутевые они у нас, ей-богу! Нашли время зверушками заниматься! Это Бойка зачинщица и Кучума сбивает. Вот уж доберусь до нее! -- говорит Мищенко строго, а в голосе звучит явная ласковость, И хотя я знаю, что Бойку и Кучума он не обидит, но подзадориваю его: -- Следует! Как же это они, не спросившись, соболем занялись?! Мищенко вдруг затормаживает лыжи и меряет меня строгим взглядом: -- Думаете, не всыплю? Только шерсть полетит с нее! Посмотрите... Огибаем крутой склон отрога и выходим в широкий распадок. Кругом лес. Узкие языки ельников забегают в боковые расселины и поднимаются до курумов (*Курумы -- потоки каменных россыпей по склонам гор). -- Вот и след соболя, бежали прыжками! -- кричит Василий Николаевич, поворачивая лыжи по их следу. -- Так и есть, соболя прогнали, -- добавил он. Через километр следы привели нас к густой, развесистой ели. Под ней все было натоптано, примято, на стволе виднелись свежие борозды от когтей собаки. Но поблизости никого не было. След соболя ушел через лес к соседнему отрогу, собаки же убежали в противоположную сторону, и мы решили, что наших псов отвлекло что-то более интересное, нежели соболь. Но что именно? Через полкилометра сдвоенный след собак свернул влево, выбежал на верх гряды и нырнул в соседний распадок. Теперь лай слышится ясно, но понять, кого они "обхаживают", невозможно. Голоса стали неузнаваемыми, хриплыми. За гребнем -- темный ельник, прикрывающий крутой распадок. Оттуда-то и доносится лай. Василий Николаевич мчится вперед, забираясь все глубже в лес. Он подкатывается к собакам и вдруг делает огромный прыжок вверх, поворачивается в воздухе. Я вижу его лицо, искаженное страхом. Он хочет что-то крикнуть, предупредить, но успевает только взмахнуть рукой и падает в рыхлый снег. Невероятным усилием я пытаюсь задержаться, торможу ногами, но лыжи не повинуются, ползут по инерции к невидимой опасности. Хватаюсь за дерево. Вдруг земля выскользнула из-под ног, лес перевернулся, я зарываюсь глубоко в снег. На мгновение теряю сознание. Поднимаю голову, пытаюсь осмотреться. Василий Николаевич все еще барахтается в яме, не может подняться на ноги. Собаки неистовствуют, атакуя кого-то под выскорью (*Выскорь -- вывернутые корни упавшего дерева). Хочу встать, но одна лыжа оказалась сломанной, а вторая застряла в стланике. Я нечаянно взглянул вперед и... обомлел. Из-под выскори высунулась лобастая морда медведя. Зверь метнул злобно глазами, рявкнул и исчез в берлоге. Собаки, отскочив на миг, вновь подступили к лазу (*Лаз -- входное отверстие в берлогу). Острое чувство беспомощности овладевает мной. Я ищу упавшую в снег винтовку, ругаю себя за неповоротливость и, как на грех, не могу высвободить ноги. В сознании с необычайной ясностью вырисовывается вся опасность нашего положения. Что, если медведь сейчас вылезет из берлоги, вздыбит и, прежде чем я найду ружье, протянет ко мне косматые лапы? Тут уж вся надежда на верных Бойку и Кучума. Набросятся они на медведя сзади, вопьются в его "шаровары" острыми зубами и примут на себя всю медвежью ярость. Да и Василий не оробеет, бросится с ножом на выручку товарищу! А тем временем я найду ружье и выстрелом свалю зверя на снег. Все это молниеносно проносится в голове. Холодный пот пронизывает тело. Нет более острых переживаний, чем встреча с медведем у берлоги. Справляюсь с минутным смятением, беру себя в руки. Ко мне приближается Василий Николаевич и повелительным тоном требует поторапливаться. -- Зверь может сейчас появиться!.. Где винтовка? -- кричит он. Наконец-то я освободился от лыж. Встаю. Продуваю ствол ружья, забитый снегом, и мы отходим влево, чтобы осмотреться. Собаки, подбодренные нашим присутствием, поочередно врываются в лаз, однако, напуганные рычанием зверя, мгновенно отскакивают и опять бросаются к лазу. "Какая чертовская смелость!" -- думаю я, наблюдая за их схваткой. Медведь снова показывает на мгновение свою разъяренную морду, и я ловлю на себе его зеленовато-холодный взгляд. Берлога сделана на крутом косогоре лога, под корнями давно свалившейся ели. Снег вокруг плотно утоптан, маленькие прутики, торчащие поверх снега, откусаны. Это работа собак. Они лучше нас знают, на что способен этот зверь, и постарались очистить "рабочее место" от всего, что могло бы мешать их атаке. С какой же позиции лучше стрелять? Становиться против лаза опасно -- место неудобное и крутое, зверь может наброситься даже и после удачного выстрела. Спускаюсь немного ниже и чуточку правее. Наскоро вытаптываю место под березой. Легкий озноб нервно холодит тело. Зрение, слух, мысли -- все приковано к лазу, где собаки отчаянным лаем вызывают косолапого на поединок. Тот фыркает, злобно ревет, отпугивая наседающих псов. Проходит минута, другая... Василий Николаевич, прижимаясь плечом к ели, пристальным взглядом следит за берлогой. Вдруг снег в том месте дрогнул, разломился, и на его пожелтевшем фоне показалась могучая фигура медведя -- гордая, полная сознания своей страшной силы. На секунду он задерживается, как бы решая, с кого начинать. Собаки быстро меняют позицию, подваливаются к заду медведя и мечутся на линии выстрела. Я выжидаю момент. Медведь торопливо осматривается, делает шаг вправо, но в следующее мгновение меняет ход, скачком бросается влево, подминает под себя обманутого Кучума... На выручку рванулась Бойка. С одного прыжка она оседлала зверя и вместе с ним катится вниз. Вырвавшийся Кучум лезет напролом. Все смешалось со снежным вихрем, взревело, поползло на меня. Вот мелькнула разъяренная пасть медведя, хвост Бойки, глыба вывернутого снега. Медведь огромным прыжком все же смахнул с себя собак и бросился ко мне, но пуля предупредила его атаку. Зверь ухнул, воткнул в снег окровавленную морду, скатился к моим ногам. От его прикосновения у меня зашевелились под шапкой волосы. Василий Николаевич бросается к собакам. Поднимает Бойку. У нее разорвана грудь. Кучум визжит, царапает лапой возле уха, из открытого рта тянется кровавая слюна. Мы струним ремнями морду Бойки, укладываем на снег и начинаем сшивать ее раны. У меня в шапке нашлась иголка с обыкновенной черной ниткой. Иголка с трудом прокалывает кожу, собака визжит, корчится в муках под неопытной рукой "хирурга". Кучум отделался только прокусами. Медведь оказался крупным, в роскошном "одеянии". Его густая темно-бурая шерсть переливалась черной остью от еле уловимого ветерка. Короткую шею с лобастой мордой перехватывал белый галстук. От длинного бездействия когти у зверя сильно отросли, загнулись внутрь. -- Добрая чесалочка, -- посмеялся Василий Николаевич, взглянув на лапу. Он не подошел к зверю и не проявлял сколько-нибудь заметного любопытства. Такое равнодушие обычно овладевает зверобоем после удачного выстрела. Именно после выстрела и обрывается вся острота и прелесть зверовой охоты. Хотя на этот раз выстрел принадлежал мне, Василий Николаевич остался верен себе. Сколько раз я наблюдал за ним. Он давно потерял счет убитым зверям, схваткам с медведем, добытым соболям. И все же каждый раз, увидев зверя, он с новой силой воспламеняется страстью следопыта-охотника. Тогда для него не существует расстояний, пропастей, темноты, пурги. С легкостью юноши он бежит через топкие мари, карабкается по скалам, пробирается сквозь стланиковые заросли, не чувствует ушибов, царапин на лице -- все подчинено этой страсти. Но вот прогремел выстрел -- и все в нем заглохло. Он превращается в того самого Василия Николаевича, который поражает спокойствием и таким добродушием, словно не способен обидеть и курицу. Уходя за нартами в табор, он сказал, кивнув головой на зверя: -- Сало снимайте пластами. Тушу не дробите, разделывайте, как сохатого. В теплых лучах солнца млела безмолвная тайга. За горбатым отрогом в глубине долины копится грязный дым, выдавая лагерь. Откуда-то появилась кукша. Попрыгала по веткам, повертела чубатой головой, поразмыслила и пошла звонить на всю тайгу: "Кек... кек... ке-ке..." Череп и шкура убитого медведя должны были войти в ною коллекцию, предназначенную для Биологического института Западно-Сибирского филиала Академии наук. Поэтому первым долгом я произвожу внешнее описание и делаю необходимые измерения, а потом уже начинаю свежевать. Кладу зверя на спину, распарываю ножом кожу от нижней челюсти через грудь до хвоста, затем подрезаю ноги по внутренней стороне до продольного разреза и отделяю подошву от ступни, но так, чтобы при коже остались когти. Медведь жирный, шкура отделяется только под ножом. Вспарываю брюшину. Вся внутренность залита жиром. В маленьком желудке и кишечнике пусто, их стенки покрыты прозрачной слизью. Затем переворачиваю тушу вверх спиной и делаю глубокий разрез вдоль хребта. Толщина сала на крестце пятьдесят пять миллиметров. Это после шестимесячной спячки! Василия Николаевича все еще нет. Собаки крепко спят. Я разжег костер и, усевшись у огня, достал записную книжку. Удивительно, как разнообразны условия, в которых живут звери и птицы. Какой замечательной приспособленностью и какими разнообразными инстинктами наградила их всех природа! Это особенно заметно осенью, когда кончаются теплые дни, слетает с деревьев красочный наряд, умолкают уставшие за лето ручейки и жесткие холодные ветры напоминают всем о наступающей зиме. Травоядные покидают открытые места летних пастбищ, высокогорье и двигаются в тайгу, в районы мелких снегов. За ними тянутся хищники. Грызуны зароются в норы, стаи гусей, уток, болотных и лесных птиц устремятся к дальнему югу. В их полете, крике, даже в молчании, что царит в это время в природе, всегда чувствуется неизмеримая печаль. Нет живого существа, не встревоженного приближающейся вслед за осенью стужей. К этому времени у медведя пробуждается инстинкт зарыться в землю. Ложится он в берлогу с большим запасом жира (худой зверь, а тем более больной не ляжет в берлогу. Он обычно погибает в первой половине зимы от голода и холода). Неискушенному наблюдателю кажется, что медведю надо много жира для зимовки, ведь спячка его в Сибири длится около шести месяцев. Срок большой, но, как ни странно, за это время он очень мало расходует жира: его организм почти полностью прекращает свою жизнедеятельность. Для чего же нужен медведю такой большой запас жира? Не проявила ли природа к нему излишней щедрости? Конечно, нет. Во время спячки жир служит изоляционной прослойкой между внешней температурой и температурой внутри организма. Как только медведь покинет берлогу и организм его воспрянет от оцепенения, а это обычно бывает в апреле, сразу же восстанавливается деятельность всех его функций и появляется большая потребность в питательных веществах. Но где их взять? Кругом еще лежит снег. Взрослого зверя -- сохатого, сокжоя или кабарожку -- трудно поймать, а телята появляются на свет только в конце мая -- начале июня, да и птиц ему не словить, для этого он слишком неуклюж. Растительного же корма еще нет. В желудке убитых в апреле и мае медведей обычно находишь личинок, червячков, муравьев, корешки различных многолетних растений и даже звериный помет. Но разве может он прокормиться такой пищей? Да и разоренные им норы бурундуков, где иногда удается достать две-три горстки ягод или кедровых орехов, не спасли бы медведя от голодовки без осеннего запаса жира. Василий Николаевич приехал на трех нартах. Мы разложили на них мясо, увязали и тронулись в обратный путь. Бойку пришлось нести на руках до реки, Кучум, прихрамывая, плелся сзади. Над лесом, каркая, летели к выброшенным кишкам две вороны. В лагере праздник. Все ожили. Даже Афанасий вышел из палатки встречать нас. Он улыбается и морщится от боли, едва растягивая губы, скованные коркой. Вечер крадучись спускается со склона гор. Гаснет за горизонтом свет. Исподтишка ершится ветерок. На востоке одинокая туча прикрыла космами вершины. Большой костер ввинчивает в плотное небо сизую струйку дыма. На таганах, в закопченных котлах, варится свеженина, тут же на деревянных шомполах румянится шашлык. Мы все сидим возле огня, глотая сочный запах, и следим за Василием Николаевичем -- "главным дирижером". Наконец ужин готов, и все идут в палатку. Старики едят быстро. В левой руке -- мясо, в правой -- острый нож. Зубами захватят край куска, чиркнут по нему ножом возле губ, глотнут. Руки еле поспевают подкладывать, отрезать. Мясо почти не пережевывают -- словно зубы у них предназначены для другой, более сложной работы: нужно ли подтянуть потуже подпругу на олене, развязать узел на ремне, протащить сквозь кожу иголку или что-нибудь оторвать, отгрызть -- все это старики обычно делают зубами. В быстроте и ловкости, с какой работают у них челюсти, есть что-то первобытное. Рядом со мной сидит Улукиткан, роясь заскорузлыми пальцами в своей чашке. Мяса много, оно жирное; глаза старика жмурятся, нежась над теплым медвежьим паром. Ест он без хлеба, поспешно отрезая и глотая куски мяса. Устанет -- передохнет, хлебнет из блюдца горячего жира, и снова у губ заработает нож. -- Эко добро -- медвежье сало! Сколько ни ешь -- брюху не лихо, -- говорит старик, слизывая с блюдца жир. Лиханов от него не отстает. Глаза его размякли, посоловели, засаленная бороденка лезет в рот. Афанасия разбинтовали -- так свободнее. Он черпает кружкой жир из котла, пьет его несоленым, процеживая сквозь зубы. Все они едят много; отяжелев, валятся на бок и полулежа еще оскабливают, обсасывают кости. Затем пьют чай, разговаривают. -- Уже десятый час, пора спать. Завтра рано подъем, -- предупреждаю я. -- Эко спать! После жирного мяса сна не жди... Василий Николаевич принес в палатку больную Бойку, покорную, с печальными глазами, и сейчас же в щель просунулась голова Кучума. Умное животное следило за нами, точно хотело узнать, что мы намерены делать. Но как только Бойка начала визжать, биться в руках, Кучум поспешно убрался. Мы выстригли вокруг раны узенькую полоску шерсти, промыли рану йодом и уложили Бойку спать. Ночью сквозь сон я слышал разговор в палатке проводников, хруст костей и почмокивание губ. Старики продолжали ужин. Утром пришлось задержаться -- проводники опять ели мясо, пили чай, затем долго искали оленей. День выдался солнечный. Лес слабо шумел. Пахло отогретой хвоей. Над брошенной стоянкой горбилось белое облачко, присосавшись к боковому отрогу и уронив легкую тень на наш след. Кукур -- небольшая речка, образующаяся от слияния многочисленных ручейков, сбегающих с крутых склонов Станового и Джугдырского хребтов. Километрах в десяти ниже перевала она течет узким руслом, въедаясь в угрюмые отроги, преградившие ей путь к Мае. Горы не расступились, а скалами повисли над щелью, по дну которой течет Кукур. Вот этим узким ущельем мы и ехали по льду реки. Нас встретила промозглая сырость, никогда не продуваемая ветрами. Солнце и, кажется, само небо прятались за скалами. Малейший звук, зародившийся в тишине ущелья, сразу усиливался, множился, отражаясь от ворчливых скал. Олени, подбадриваемые криком проводников, бежали дружно, отбивая копытами дробь. Уже остались позади многие кривуны и разнообразные ансамбли скал, но край ущелья еще не виден. Пейзаж скучный. Высокие каменные стены, словно гигантские занавеси, исписаны скупым рисунком лишайников. Редко где увидишь карликовую березку или прутик багульника, поселившегося на холодных уступах. Неожиданно мы вспугнули двух черных воронов. Их присутствие в этой глубокой щели озадачило нас. Рядом светлая долина, где много солнца и простора, но они живут здесь, предпочитая мрак, застойную сырость. Но вот скалы раздвинулись, пропустив в ущелье свет. Вдали показались горы. А еще километров через десять мы наконец-то увидели берег Маи. Там и заночевали. Река Мая в верхней части протекает по плоской и сравнительно широкой долине, затянутой смешанным лесом, преимущественно лиственничным. Горы здесь пологи, с хорошо разработанными лощинами. Зато дальше, отступая от реки, виднеются громады угловатых гольцов. Крутом нерушимо лежит зима, и только лес шумит не по-зимнему, напоминая о недалеком переломе. Чуть свет мы уже были в пути. Из-за правобережного хребта грузно поднимались взбудораженные ветром тучи. Толкая друг дружку, они расползались, затягивая небо. А следом за ними мутной завесой хлестала по вершинам гор непогода. Потянула встречная поземка, и снова захолодало. Свежие хлопья снега косо падали под ноги, засыпая следы. В двенадцать часов мы добрались до лагеря Лебедева. -- Кажется, никого нет! -- крикнул Василий Николаевич, соскочив с нарт и заглядывая в палатку. Стоянка занесена снегом. Ни человеческих следов, ни нарт, ни оленей... -- Странно, куда же они ушли? -- удивился я. -- Ты спрашиваешь про людей? Ушли сегодня далеко, не скоро вернутся, -- пояснил Улукиткан. -- Откуда ты узнал? Почему так думаешь? -- Эко, не видишь! Читай, тут хорошо написано, -- И старик показал рукой на ближайшую лиственницу. На ней я увидел обыкновенный затес и воткнутую горизонтально ерниковую веточку с закрученным кольцом на конце. -- Ничего не понимаю! Обычный затес. Ты шутишь, Улукиткан. -- Как -- шутишь? Поди, не слепой! -- Он с досадой схватил меня за руку, потащил к лиственнице. -- Хорошо смотри, я рассказывать буду. Раньше эвенки совсем писать не умели. Когда ему надо было что-нибудь передать другой люди, он делал разный метка на дереве, смотря чего ему надо сказать. Если хозяин чума или лабаза кочевал со становища совсем, то веточку клал прямо, куда ушел. А если уходил надолго, но хотел обязательно вернуться, конец веточки заворачивал назад кольцом. Понял? Твоя глаза есть, хорошо смотри: каюр Лебедева правильно писал, что обязательно вернутся сюда, но не скоро. Если же эвенк кочевал на два-три дня, то кольцо веточки пускал немного вниз. Когда он уходил на день, в другом месте ночевать не хотел, веточку клал без кольца, концом прямо вниз. Теперь твоя понимай? Раньше эвенки все так делал. -- Как не понять! Но откуда ты узнал, что они уехали сегодня? -- Все тут на веточке написано. Как не видишь? Смотри, тут ножом вырезано четыре острых зубца подряд и один тупой. Острый зубец -- это по-нашему солнечный день, тупой -- непогода. Значит, Лебедев кочевал отсюда после четырех подряд хороших дней на пятый, в непогоду. Теперь хорошо считай сам и скажи, когда он ушел. -- Верно, уехали сегодня, -- вмешался в разговор Василий Николаевич. -- Вспомните, ведь солнечные дни начались с четвертого числа, мы еще за перевалом были, и продолжались они четыре дня, а сегодня по счету пятый день -- и первый день непогоды. Ты смотри, как просто и ясно! Грамотному человеку, пожалуй, и лиственницы не хватило бы все расписать, а у эвенка столько вместилось на веточке... Скажи пожалуйста! И как ты, Улукиткан, все это видишь? А тот, все еще покачивая от удивления головою, продолжал досадовать на нашу безграмотность, на то, что мы не обладаем нужной наблюдательностью, не замечаем многого, не умеем доискиваться до причин самых разнообразных явлений в природе. -- Человеку не напрасно дан ум, -- заключил он. -- Если нашел на снегу кучу перьев -- не ходи дальше, непременно узнай, чьи они и почему лежат тут; если заметишь сломанную веточку -- тоже узнай, кто и зачем ее сломал; увидишь след бежавшего сокжоя -- разберись, от кого он удирал. Глаз все должен видеть. Но только видеть -- это мало, нужно и понимать, что видишь. -- И, махнув на нас безнадежно рукой, он стал распрягать оленей. "Вот он, истинный следопыт, дитя природы, свидетель далекой старины! -- думал я, с восхищением поглядывая на Улукиткана. -- Таких, как он, остается все меньше и меньше. Они уходят из жизни, унося с собою историю и веками накопленный опыт своего народа. Трудно даже представить, какие огромные знания накопил этот бывший лесной кочевник и как все ему понятно в жизни тайги. Какое это счастье для человека -- выработать в себе с молодых лет пытливость, любознательность, интерес к загадочным явлениям, научиться находить всему причины!" ...Лебедев обосновался на берегу Маи, в двух километрах выше устья левобережного притока Кунь-Манье. Слева лагерь стеной огибал рослый лес, а справа к нему прижался наносник из серых помятых стволов, принесенных сюда водой в половодье. Палатка, приземистая, как черепаха, сиротливо стояла под огромной лиственницей. Рядом на четырех ошкуренных (*Ошкуренный -- освобожденный от коры) столбах возвышался лабаз, заваленный грузом и прикрытый брезентом. Ветер хлопал обгорелой штаниной-пугалом, подвешенной на кривой жердочке. Под лабазом висели туго набитые потки, ремни, посуда проводников, лежали ящики с гвоздями, цементом, круги веревок, тросы. Следы же пребывания людей были скрыты под снегом. Путь окончен. Груз наш сложен под брезентом, а освободившиеся нарты, изрядно помятые жесткой дорогой, лежат перевернутые вверх полозьями. В палатке на печке бушует суп, переплескиваясь через край кастрюли. Душно от пара и перегоревшего жира. Я сижу за дневником. Рядом со мною -- Улукиткан. Он рассказывает о лесной письменности и внимательно следит, как по бумаге скользит карандаш. Сначала я слушаю рассеянно, как говорится, вполуха, но через несколько минут бросаю писать и весь превращаюсь в слух. Как много знает этот человек! Как интересно его слушать! Из его рассказов я узнаю, что в старину эвенки не делили год на двенадцать месяцев, как это принято всюду. Они его разбивали на множество периодов, в соответствии с различными явлениями в природе, имеющими какую-то закономерность. Даже Улукиткан, доживший до пятидесятых годов нашего столетия, все еще пользуется в личной жизни таким календарем. Если он говорит: "это было, когда крепкий мороз", то надо понимать -- это случилось в январе; "много снега на ветках" -- февраль; "когда медведица щенится" -- март; "время наледей" -- апрель; "прилетают птицы" -- май; "одеваются в зелень лиственницы" -- июнь; "жаркие дни" -- июль; "когда олень сбрасывает кожу с рогов" -- август; "когда в тайге трудно собирать оленей" -- сентябрь; "белка становится выходной" -- октябрь; "самое добычливое время" -- ноябрь; "сохатый теряет рога" -- декабрь. Эти большие периоды, в свою очередь, делились на мелкие, приуроченные к явлениям в природе, имеющим более точное время. Если Улукиткан говорит: "это было время начала паута", то он имеет в виду примерно 10 июня; "когда кукушка начала кричать" -- 20 мая; "когда лебедь на север летит" -- конец мая; "начало гона у сохатых" -- 17 сентября... Этот неписаный эвенкийский календарь хранит в себе много интересных, проверенных столетиями наблюдений над явлениями природы. Как ни странно, некоторые из этих дат долгое время были предметом споров в научных кругах. Эвенки -- прекрасные таежники. От их наблюдательности не ускользают малейшие изменения в окружающей обстановке, они прекрасно ориентируются, разбираются в следах зверей, в звуках. Для них в тайге нет ничего нового, неожиданного, ничем их там не удивишь. Для эвенков веточка с кольцом и надрезами, которые мы только что рассматривали, вполне заменяет письмо. Это довольно странная и необычная письменность кочевника, да и деревянная "расписка" и многое другое дошли до нас из глубокой старины вместе с ее представителями -- стариками. Жаль, если с ними она и умрет. О нашем приезде Лебедев не догадывался. Он ушел с отрядом на восток, намереваясь обследовать большой узловой голец, со склонов которого берут начало реки Кунь-Манье, Сага, Нимни. После окончания этой работы он должен будет перебраться на Джугджурский хребет. Сегодня вечером мы встретились в эфире со своими радиостанциями. Нам передали приятные вести: главный инженер Хетагуров с группой геодезистов третий день штурмует Чагарский голец. Топографы Яшин и Закусин ушли своими маршрутами в глубину удских марей и по кромке Охотского моря. След обоза астронома Каракулина, обогнув с севера Становой, убежал вдоль Джугджурского хребта к истокам Уяна. Наследили нарты геодезистов по рекам Гуанам, Арга, Селиткан. Обогрелась кострами разрозненных отрядов Тугурская тайга, там и тут пробежали тонкие снежные тропки к вершинам крутогорбых хребтов. Оживились пустыри человеческими голосами да стуком топоров. ЧАСТЬ ВТОРАЯ I. Весна идет. Утро на глухарином току. Танец медведя. "Карта" Улукиткана. Снова в путь! Затейник апрель входит в свои права. Спорят солнце, снег и вьюга. Подспудно звенят ручьи. Лес наполняется таинственным шорохом пробуждающейся природы. Я проснулся рано. В лагере спокойно: ни суеты, ни говора людского, даже трубы над палатками не дымятся. Это, кажется, первый день за время нашего путешествия, когда не нужно думать о дороге, о наледях, когда усталым глазам не надо всматриваться вперед в поисках прохода. К лагерю табуном подошли олени. Они лениво потягиваются, выгибая натруженные лямками спины. Затем все разом поворачивают головы в сторону убежавшей от лагеря реки. Что их насторожило? Нигде никого не видно, но слух улавливает шорох, будто кто-то, раздвигая почерневшие ветки, несмело идет по лесу. Стайка птиц торопливо проносится навстречу этому таинственному гостю. Вот он уже совсем близко, от его невидимого прикосновения вздрогнули сережки на ольховом кусте, зашуршали старые неопавшие листья. Я уже чувствую на лице чье-то теплое, нежное дыхание. Это весна! Это она взбудоражила оленей и растревожила лес. Ласковый ветерок перебирает густую ость на полношерстных боках оленей. Он шарит по вершинам старых лиственниц, пробегает по чаще и поспешно улетает дальше, к холодным вершинам заснеженных гор, оставив в воздухе какое-то смятение да бродящий запах весны, принесенной с дальнего юга. Солнце, выпутавшись из лесной чащи, осветило пробудившийся лагерь. Олени ложатся на снег и, пережевывая корм, чутко прислушиваются к ветру. Бойка на пригреве зализывает раны. Улукиткан дерет с жимолости волокно для мочалок. Василий Николаевич и Геннадий готовят баню. Кучум воровски высунул из палатки морду с украденным куском сахара в зубах. Он осмотрелся, подошел к костру, похрустел сахаром, облизнулся и озабоченно принялся ловить блох у себя в шубе. Здесь, в верховье Маи, нам придется переждать распутицу. Отсутствие Лебедева в условленном месте расстраивало наши планы. Но прежде чем отправиться на его розыски под голец Сага, необходимо починить одежду и обувь, изрядно потрепанную, помыться, постирать белье. К тому же олени обессилели и нуждаются в длительном отдыхе. Скоро будет готова баня. У края наносника большим пламенем бушует костер. Рядом с ним в береговом тальнике вырыта яма-ванна. Тут же устроен настил полуметровой высоты в виде топчана, заменяющий парной полок. Все это размещено на площадке в пять квадратных метров и так, чтобы можно было поставить палатку. Гаснет пламя костра, разваливаются угли, обнажая под собой кучу крупных камней, сложенных горкой и побелевших от накала. Мы убираем остатки углей, выстилаем яму-ванну водонепроницаемым брезентом и наливаем горячую воду. Затем ставим палатку. Баня готова. Внутри жарко от раскаленных камней. Купаемся по двое. Заплескалась вода, раздулась от пара палатка. Геннадий от всей души хлещет стланиковым веником по разомлевшему телу Василия Николаевича. Тот вертится вьюном, стонет, кряхтит. А каменка шипит, захлебываясь паром. Геннадий часто приседает, чтобы охладиться, и с новой силой хлещет Мищенко. У того голос слабеет, стихает, и слышно, как он безмолвно валится в ванну. -- Эко осерчал Геннадий! -- говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой. -- Сейчас наша с тобой очередь, готовься, -- сказал я старику. -- Оборони Бог! -- испугался тот. -- Моя свой баня делать буду, а тут не могу, сразу пропаду. И он опасливо отошел в сторону, не сводя недоумевающих глаз с палатки, окутанной паром. После бани мы занялись стиркой, а наш Улукиткан, усевшись на снегу, стал мыться. Пододвинув поближе ведро с теплой водой и стараясь не замочить унты, он, не раздеваясь, начал намыливать голову. Старик фыркал от удовольствия, плескался, как утка. Затем он отжал из волос воду и натянул на мокрую голову меховую шапку-ушанку. Немного передохнув, он стащил со своего тщедушного тела рубашку, помыл костлявую грудь и, не вытираясь, надел чистую рубашку, а поверх дошку. Снова передохнул и снял унты вместе со штанами. Высохшие, тощие ноги плохо отпаривались... -- Эко зря кричал Василий, ведь так куда с добром мыться можно, -- рассуждал шепотом Улукиткан. И действительно, даже после такой своеобразной "бани" посвежел старик, посветлели его глаза. Собрав грязную одежду, Улукиткан запихивает ее в ведро, намыливает, выжимает и, не вставая с места, бьет то рубашкой, то штанами о корявый ствол лиственницы -- это и называется у него стиркой... За почерневшим лесом в глубоком отливе неба чуть виднеются высокие хребты. На лабазном срубе с ледяных свечей сбегают капли влаги. Расползается теплынь по чаще, по снегам. День кончился. Долину прикрыла тьма. Морозная ночь быстро сковала размякший снег. Все собрались у меня. В палатке полумрак. В печке изредка вспыхивает пламя, обливая тусклым светом сгорбленные фигуры сидящих людей. На их лицах, выхваченных из темноты, покой и скука. В тишине слышно, как губы громко всасывают горячий чай да на зубах похрустывают сухари. -- Эко кислый фрукт! -- говорит Улукиткан, обсасывая лимон и морщась, как от ушиба. -- Корку-то не ешь, она горькая, -- предупреждает его Мищенко. -- Пошто "не ешь"? Горькая языку, да ему мало заботы, а брюху польза. -- И по скуластому лицу старика расплывается улыбка. -- Что будем делать завтра? -- спрашиваю я. Все молчат. В углах палатки еще больше сгустился сумрак. Кто-то зажигает свечу. -- Ленивому -- сон, быстроногому -- охота, а усталому оленю -- свежая копанина, -- наконец отвечает Улукиткан, разгибая онемевшую спину. -- Чем же ты займешься? -- Сокжой искать надо. Обеднел наш табор, костей не осталось, ножу делать нечего, да и брюху скучно! -- Когда собираешься? -- настораживается Мищенко. -- Может, вместе пойдем? Вдвоем веселее. -- В пустой тайге и втроем веселья не жди, а на свежем следу зверя и одному хорошо. Утром глухариный ток ходить буду, потом надо искать место, где сокжой стоит, и рыба надо поймать. Хорошо, что у глаз рук нет, -- все бы захватил. Тьфу, какой люди жадный!.. -- Вот уж не ожидал от тебя, Улукиткан! Знаешь, где ток, и молчишь! Я, можно сказать, для тебя все: и крепкого чаю заварю и мозговую косточку припасу, а ты вон какой! -- Эко зря серчал, Вас