е модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки -- вон сколько возможностей! -- 62 -- Еще больше шансов было попасть на Лубянку -- стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось. С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву -- со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер. Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый -- черноглазый, с густыми черными бровями -- вообще молчал и застенчиво улыбался. -- А вы где работали? -- поинтересовался я. -- В посолстве. По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить: -- В каком посольстве? -- Американском. Я ужасно обрадовался: -- Так вы, наверно, знаете английский?! -- Я родился в Ну-Йойке, -- сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном. Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов. -- 63 -- Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину. Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск -- Петроское, как называли его финны. Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку -- так, на всякий случай. Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие. Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все -- 64 -- семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе амери- канцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером -- возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвине- нию в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал на- вестить сына -- тот, как и я, после лагеря остался на вечном посе- лении. В Инте Олави женился на русской -- точнее, белорусской -- женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого. Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить. Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал -- все-таки будущий сценарист! -- или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь..."). Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на -- 65 -- уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубян- ке. Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида. С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****) Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку -- впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" -- теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая -- или вертухайки, второй этаж считался женским -- требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия -- не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких. Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в -- 66 -- обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались -- разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос -- пожалуйста, получите, а в камеру -- ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица -- каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль -- ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя). Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол -- и зажили вполне дружно. А развлекались так -- не скажу, чтобы очень по-умному: -- Аркадий Степанович, -- задумчиво говорил Арсен Монахов. -- Вы не знаете, как совокупляются ежи? -- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все. -- Но они ведь колючие. -- Да, действительно... Нет, тогда не знаю. Арсик умолкал. Потом начинал сначала: -- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать. -- Честное слово, не знаю. -- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... -- И так далее, пока не надоедало. Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove -- это значит голубка. А злой мальчик -- 67 -- Арсен обрадовался новой теме: -- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, -- объявил он. Чернышов удивился: -- Как так? -- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например -- он ведь из черепашьих яиц. (Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает. Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко". -- Не может быть, -- неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал": -- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство... -- Поразительно, -- сказал старик. -- Вот уж, поистине, век живи -- век учись! Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы -- стричь ногти -- и сказала, хихикнув: -- 68 -- -- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете. Подслушивать разговоры в камерах -- это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой. Другая надзирательница -- рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне -- даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно -- она в боковом отсеке, за поворотом -- надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"): -- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно... Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" -- и с грохотом закрывала дверь. На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке -- а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией... В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одеж- -- 69 -- ду -- темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой ки- пятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным. Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации -- партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался -- без успеха -- агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал. Физически Дмитрий Иванович был очень силен -- невысокий, плотный, в прошлом -- боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни -- ни до, ни после -- я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня -- рекорд. А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную -- поставил рекорд в честь дня авиации. Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ -- прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем... -- 70 -- Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал: -- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи. Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок. Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии -- "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму -- оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке -- явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол. Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве? Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" -- это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича -- отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею. А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом анг- -- 71 -- лийской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?" Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так: -- С Пантюковым Дмитрием -- отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) -- я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором. С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы? Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер -- кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею. Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах... Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой -- на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных". Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго. И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с -- 72 -- замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широ- кое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок -- и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим за- нятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках -- он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприят- ностью: меня опять посадили в карцер. А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых. Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался. К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим -- но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме -- чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне. Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность -- кажется, за антинемецкие высказывания -- его посадили в тюрьму. Вскоре нем- -- 73 -- цев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму -- в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого за- дания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых. Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах -- так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке -- для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни). На второе давали негустую кашу -- чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное -- на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" -- откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением. А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя -- тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но -- 74 -- сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сы- тый голодного не разумеет -- они-то почти все получали из дому пе- редачи. А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали. С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта -- сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю -- точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте -- и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал: -- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen -- обе говенные банды могут пожать друг другу руки... Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря -- жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи? Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать. Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улы- -- 75 -- бался. Был он невысок, лысоват и лицом похож -- не в обиду ему будь сказано -- на еврея (оказалось -- цыган). -- Здравствуйте, -- сказал он мне одному: остальные спали. -- Здравствуйте. Вы москвич? -- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я -- Вадим Козин. -- А-а, -- пробормотал я и заснул. Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли. -- Тюремную стену драить?! -- зарычал наш лагерник Пантюков. -- Да пошли они все... -- Он объяснил, куда. Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил: -- Вообще-то я должен был родиться женщиной... Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили. Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию -- об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим -- 76 -- Алексеевич об этом не говорил. Освоившись в камере, Козин стал петь для нас -- вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже -- по-английски -- "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих. Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял: -- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие! Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом: Вопрос следствия: -- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным? Ответ: -- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность. -- Пытались ли вы ему мстить? -- Да, пытался. Вопрос: -- Каким образом? Ответ: -- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре... Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно. А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне -- 77 -- огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подош- ли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря. Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут... Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, -- восторженно заорал: -- Да здравствует товарищ Козин! Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы. За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил -- за то и продаю.1) С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а ----------------------------------------------- 1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид -- "Не пайкой единой") -- 78 -- именно 156-я -- "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девя- носто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конг- ресс "голубые" и "розовые" всех стран. А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии -- той, темнозеленой с красными корешками -- я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь -- за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой. Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали -- давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется... Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то: -- Вы в какой камере сидите? Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й. -- А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и. Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности. А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным -- генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу. Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лу- -- 79 -- бянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так. Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. -- а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски -- еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых -- жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу -- что для Беляева обернулось бедой. Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом -- каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский -- глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом". У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву -- и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче -- что-то в этом роде. В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское -- 80 -- звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию -- они сидели вдвоем -- был внимателен и охотно расс- казывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и ува- жением. Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын -- в "Архипелаге". Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником -- даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию. Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту -- показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала; лежа на печи, он подслушал разговор: -- Нехороша, -- говорила мать. -- Худа, большеглаза... А у нас в деревне-то девки -- ягодины!.. Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские -- не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев -- тот самый, автор книги "50 лет в строю" ("И ни одного в бою", добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история. С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил: -- Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу. Старик пришел с допроса обнадеженный; в радостном возбуждении рассказал соседям: -- 81 -- -- Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев. Сокамерники подняли чудака на смех: -- Да-да, как же -- принесет он! Держите карман шире... Да он со страху в штаны наделает! -- Вы не понимаете, -- терпеливо объяснял им старикан. -- Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи -- это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь! Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное "без вещей", дразнили: -- Это граф передачу вам принес! Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами -- даже фрукты там были! Это в военное-то время. -- Я же вам говорил! -- с торжеством объявил старый паж. Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме -- и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество... Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов -- друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев -- нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием. Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника -- черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое -- 82 -- положили белую пешку -- я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми -- выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады... Все на свете кончается -- и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие. Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали "с вещами". Посадили в воронок -- надписи "хлеб" или "мясо" я на нем не заметил -- и повезли в Бутырскую тюрьму. Воронки снаружи были все одинаковы -- фургоны, в каких возят продукты; и не вороные вовсе, в серо-коричневые. "Черные вороны" я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции -- такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру; в узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились... Примечания автора *) Не так давно я получил письмо из Инты от незнакомой женщины. Она прочитала в "Экране и сцене" отрывок из моих воспоминаний и добавила от себя несколько нелестных слов в адрес Аленцева. А пост-скриптум был такой: "Не успела отправить письмо, и вот какая новость". Новостью оказался некролог в интинской газете "Искра". -- 83 -- **) Это значение слова "параша" широко известно с дореволюционных времен. Но есть и другое, советское. Параша -- это лагерный слух, утка. ***) В песенке правоверный еврей рассказывает, как он построил себе праздничный шалашик, "кущу". Сотворил молитву, зажег свечу и увидел чудо: огонек на ветру не гаснет, горит тихо и ровно. ****) Когда я писал эту главу, мой сокамерник был жив. (И Брест был нашим, а не белорусским.) А полгода назад Олави умер. Его вдова Лида прислала мне нью-йоркскую метрику мужа и просьбу поинтересоваться в американском посольстве: не помогут ли вдове соотечественника материально? Пенсия-то у нее мизерная... Я приложил к Лидиному письму свой рассказ о судьбе Олави Окконена, и знакомая девушка американка снесла документы в посольство. Казалось бы, после всех газетных кампаний по розыску американцев -- иногда мифических, -- сидевших или погибших в сталинских лагерях, посольские должны были отнестись с вниманием. Ничего подобного! Чиновник отреагировал так: "Где этот Брест? В Белоруссии? Пускай обращается в наше посольство в Минске". Что тут скажешь?.. Бюрократы всех стран, соединяйтесь!.. *****) Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: "Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди". Значит, и он вернулся? А может, повезло -- не успели посадить. -- 84 -- IV. "ЦЕРКОВЬ" Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам -- торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?.. Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел -- опытный конспиратор! -- старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас -- а больше нигде я ее не слышал: -- Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет... Чей-то фальшивый голос -- не Юлика ли? -- подхватил: -- Проводи меня ты до околицы... -- Помаши, помаши платочком вслед. -- Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь. Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку: -- Прочтите и распишитесь, что ознакомлены. Это было постановление ОСО: "За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет." Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, "осудить, приговорить". Просто -- "направить". Как в командировку... Вот это удивило, а срок 10 лет -- нисколько, я другого и не ждал. -- 85 -- А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру "спасибо". На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку; возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же. К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь -- это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в "церковь". Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры.*) Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов; а в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу. Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя -- еще троих -- 86 -- моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца -- Виктора Ле- венштейна. Завидев его, в углу -- самом удобном месте камеры -- поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал: -- Перс! Здорово!.. Иди сюда. Оказалось, это староста камеры Иван Викторович -- вот фамилию не помню. Знаю только, что он был "вояка", как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович -- так его все величали, несмотря на молодость -- был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился. На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, "Перс" -- а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал -- а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: "Рыбец", он же "Перс"... Бывшие сокамерники обнялись. -- Это твои? -- спросил Иван Викторович. -- Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией? Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для "пятьдесят восьмой". Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж -- по статье 58, пункт 14; эту же статью давали "саморубам", т.е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел -- 87 -- под суд за террор -- ст.58-8. Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза -- тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с "воякой", который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил: -- Они написали -- за теоретические высказывания против командира. Так ему запомнилась стандартная формулировка -- "террористические высказывания". Он и правда сказал сгоряча взводному: -- Убить, тебя, гада мало.. Словом, среди "террористов" можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг. В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: "болтуны", они же "язычники" (п.10, антисоветская агитация) "пленники" (п.1-б, измена родине -- для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п.1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины -- это понятно; но не изменник же! Почему "родины", а не "родине"?.. Но это к делу не относится. Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры -- этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, -- и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна -- нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к но- -- 88 -- вым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличав- шийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев -- кто в плену, кто во власовской армии, кто просто -- или непросто -- на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лаге- рей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 -- "семь восьмых" ("хищение социа- листической собственности в особо крупных размерах", кажется так; это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы. О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос: -- А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого -- к ебене матери? Нет, отвечали мы, не было этого; но нам не очень верили. На третий день в камере появился Володька Сулимов -- наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался: -- Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной? -- Коммуной, коммуной, -- успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал -- а там такой же кисель, как и в -- 89 -- расслабленном состоянии. Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день -- здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели -- а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить. В камере сидел пожилой военврач; он говорил уверенно: -- Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо. (Признак дистрофии; попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча. Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а "высшую меру" заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться -- будто хотел удостовериться, что он тоже живой... Между прочим, судьба его не была исключительной: в "церкви" мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней -- 28, 43, 57 -- и заменяли "вышку" всегда де- -- 90 -- сятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в со- рок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец -- даже тем, кто не подавал прошения о помилова- нии: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу -- не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай. В нашей камере сидело пятеро "парашютистов" -- т.е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали "вышку", двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили "вышку" десятью годами... Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили. Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так -- возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять... В Бутырках мы провели несколько месяцев -- времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек -- 91 -- сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обра- щать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следс- твие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже зна- ли: ведь при подписании 206-й нам давали -- нехотя -- прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал -- ну, хотя бы прогля- дел. Но одно дело прочитать, совсем другое -- услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными -- понимал прекрасно, как на них давили. Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер -- не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов. Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком; на самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти -- об этом мне сказал недавно его сын. "Старик", кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. За- -- 92 -- то вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами -- и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экс- промт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства -- и присутствие врача... Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали -- арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, -- а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы -- а мы их не услышали. Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков. -- Он пишет книгу, -- рассказывал Володя, -- которая делится не на главы, а на сомнения -- Сомнение I-е, Сомнение 2-е... Обязательно познакомлю вас! И повел знакомить -- Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины: -- Аркадий дома? -- Аркадия арестовали. По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам -- знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений. А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал -- то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы -- 93 -- повиниться, но и не до конца -- в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то ока- зался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке. Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями -- не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших "сборищах" -- так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в "очко" на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей -- чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком -- а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше "дело". Припомнили мы и "галошников" (они же "топтуны"), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица; для правдоподобия они время от времени целовались. Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в церкви, удивлялись своей тупости. Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины -- на кой ляд она была нужна? Нужны были наши -- 94 -- подписи под их сочинениями -- а этого следствие добилось безо вся- ких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с вра- гами, а со своими вполне советскими людьми. Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно. Хотя меня за первую "антисоветскую вылазку" могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет. Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали "Клим Ворошилов" и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль; по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал... А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях -- прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием "Все наркомы у тебя дома", я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так. -- Кто это? -- спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила: -- Клим Ворошилов. (Это был, конечно, Троцкий -- книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.) -- А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды. -- Ну, не знаю. Наверно, сбрил. Вот так... Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз -- 95 -- к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке. -- У нас на Украине, -- сказала она, -- люди с голоду помирают. Юлик затопал ногами, закричал: -- Это неправда! Вас надо в милицию отвести! Женщина испугалась и ушла -- о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху,**) которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену. Когда меня приняли в пионеры ("Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича"... и т.д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем -- к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись. Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три; а в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения -- коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения. Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа -- 96 -- газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, ре- зала слух безвкусица судебных репортажей: "Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу." Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сос- новский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу. Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом -- раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные -- стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией -- почему так плохо постирали? А китаец ему:"Я не пласика, я сапиона..." Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".) Говорили -- и никто не удивлялся, -- что весь американский джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал. Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный по ней фильм "Заключенные",***) читали книгу про Беломорканал -- но там речь шла больше об уголовниках. А политические -- в моем затуманенном сознании -- просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли -- в никуда. -- 97 -- Только финская война заставила нас задуматься -- как так? Финляндия -- такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить. Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс" со свастикой на хвосте в московском небе -- прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу; профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом -- днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске... Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать. И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом). Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами -- его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем -- но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось. К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, ска- -- 98 -- жем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом -- всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси. Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению -- во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики; на кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть -- обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого. На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие; добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился. Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами -- в том числе с "аттестатом" на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе. Встретиться со своим напарником-радистом -- тоже москвичом -- они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег -- несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего -- 99 -- раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат -- т.е., получать причитающийся паек. Оказа- лось, что он опоздал; его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амби- цию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы оби- делись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном моз- гу мелькнула мысль: это конец, вс?, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал: -- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант. А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили. Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный -- двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах. В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало -- так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) -- так вот, суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Л?хой. Однажды спросил -- это же была любимая забава: -- Как думаешь, Л?ха, сколько тебе впаяют? -- 100 -- -- Десять лет? Следователь хохотнул: -- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. -- Он вытащил чье-то чужое "Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". -- Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе... Тебе -- восемь. И ведь обманул: Сухову дали все десять... Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое -- хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной -- невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни -- а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить. И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену. Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать -- ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум -- а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу -- и опять переставал -- 101 -- пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться... И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера. После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь -- расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь -- валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи. Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере. Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит -- но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Сер?гой из Сиблага. -- 102 -- Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался: -- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим! Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение. Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо; особенно донимали его блатные -- дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо: -- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! -- именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то -- наверно, в лагерную психушку. А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма". Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел -- кажется, в "Правде" -- правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, -- 103 -- Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.****) Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова -- неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился -- наоборот, позлорадствовали. Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил -- никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию -- РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было; где про такое прочтешь? Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен" -- такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом: Возле казармы, где речки поворот, Маленький фонарик горит там у ворот. Буду ль я с тобой опять У фонаря вдвоем стоять, Моя Лили Марлен?.. -- А мелодия? -- допытывались мы. -- Спой, Володя. Но он категорически отказался. Объяснил смущенно: -- Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет. Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни -- довольно дурацкие. В камере оказались двое из "Союза Четырех" -- Вадим Гусев и -- 104 -- самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела -- М.Левин и А.Сухов -- изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика": Жил-был у бабушки умный Хом?нок, Делал в горшочек, не пачкал пеленок, Раз повстречался ему Идеолог -- Был разговор между ними недолог: Надо из фетра сделать погоны, Гимн сочинить и выпустить боны... -- ну, и т.д. (Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.) Бабка Хом?ночка очень любила. Вот как! Вот как! Очень любила! И передачи ему приносила! -- горланили мы, а сам Хом?нок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом. Великое дело -- ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики... По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле -- так пробивается стебелек через трещину в асфальте -- к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики -- Сулимов и Гуревич. Это нашло отражение в непристойных куплетах -- переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came from Alabama".) -- 105 -- Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался: О, Татьяна! Вся жизнь полна химер, И всю ночь торчит бананом Мой видавший виды хер. А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" -- "торчит поленом"...*****) Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора -- велись на нарах и такие -- Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой", камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере. Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: "Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская, я уже писал об этом. Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: "Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?" Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно. Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена -- дважды жертва репрессий... -- 106 -- Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно; и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они: Песни пели, с песнями дружили все, Но всегда мечтали об одной -- А слова той песенки сложилися За Бутырской каменной стеной. Здесь опять собралися как прежде мы, По-над нарами табачный дым... Мы простились с прежними надеждами, С улетевшим счастьем молодым. Трижды на день ходим за баландою, Коротаем в песнях вечера, И иглой тюремной контрабандною Шьем себе в дорогу сидора. Ночь приходит в камеры угрюмые, И тогда, в тюремной тишине, Кто из нас, ребята, не подумает: Помнят ли на воле обо мне? -- 107 -- О себе не больно мы заботимся, Написали б с воли поскорей! Ведь когда домой еще воротимся Из сибирских дальних лагерей... Складывалась песня быстро, без споров -- каждое лыко было в строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над нарами" -- любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву -- это было уже в 57-м году -- раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел: -- Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера... Это оказался Саша Александров, замечательный мужик -- но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне. А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича -- и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему "Один день Ивана Денисовича" -- лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал -- этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом -- шутка ли: благодаря "Архипелагу" наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не -- 108 -- удостаивалось... В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка; остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря. Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился: -- Петька Якир. Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу -- вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич. С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном -- Петьке было лет 13-14 -- взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и "политики". Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма; что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств -- к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок;******) а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств -- 109 -- и литературы. Со своими семью или восьмью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами. По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович -- опять-таки по рассказу Петьки -- распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока; Якир -- восемь лет, а девочки по пять. Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией -- которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке "Мацуока".*******) Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: "сунули в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий стос..."********) С Петром Якиром мне предстояло -- чего я не знал -- провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе. В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы -- что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор -- пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет "приземлен". -- 110 -- Акт приземления, т.е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содо- митским ритуалом, "опущением". Просто, приземленному перекрывали доступ к "воровскому куску" -- общему котлу. Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры -- те, что были поумней -- мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами -- половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения -- о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно: -- Золотые твои слова, товарищ! Воровать он не пытался. И правильно делал. Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось -- второй раз за все время -- выполнять свои обязанности, т.е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче. Я бил его ребром ладони по шее -- старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился: -- Во бьет! Прямо как следователь. Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами: -- 111 -- -- Гражданин начальник! Убивают! Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил: -- Что тут у вас? -- и услышав "Пайку спиздил!" молча захлопнул дверь. Больше рыжего не били -- удовлетворились картиной его унижения: законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А Женька был в законе; еще до этого инцидента в камеру заходил очередной "покупатель" (так звали на пересылках вербовщиков рабочей силы для лагерей). Он спросил и у Женьки: -- Профессия? -- Бандит, -- отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы ведь были фраера, т.е. "черти", а они "люди" -- так называют себя воры. А человек -- это звучит гордо... И вот теперь такое позорище, такой удар по воровскому самолюбию. Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в "законе", а по другому сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений -- в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях. Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера -- но ради спасения жизни можно. "Ради спасения жизни" можно искать защиты и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое "в порядке исключения", позволявшее советским боссам хватать без очереди машины, квартиры и дачи?.. История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение. Месяца через два на Красной Пресне -- в тюрьме-пересылке -- рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно. И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался, выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть пор- -- 112 -- вет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было пол- но блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до по- лусмерти. По счастью, их развели по разным камерам. Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя -- опять же за украденную -- и опять же не у нас -- пайку. Этот был не блатной -- просто оголодавший вояка. Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо, когда трое сытых парней бьют голодного, не смеющего сопротивляться человека. Я писал раньше, что тюрьма учит терпимости. Теперь добавлю: но и жестокости тоже. Если завели порядок, приходится его поддерживать. Не очень приятно вспоминать, что именно на нас выпала роль экзекуторов -- но что было, то было. Из песни слова не выкинешь. Население пересыльной камеры безостановочно мигрирует -- кого-то увозят, кого-то привозят. Ушла от нас большая партия специалистов -- электрики, слесаря, радиотехники. С ними увезли и Мишку Левина -- потом выяснилось, что недалеко, в подмосковную шарагу. Ту самую спецлабораторию, которую Солженицын описал в "Круге первом". А появился в камере загадочный молчаливый человек в полной форме американского солдата -- только что без знаков различия. Держался особняком, в разговоры ни с кем не вступал. Так мы и не узнали о нем ничего, кроме странной фамилии -- Скарбек. Но месяца через два Юлик Дунский попал со Скарбеком в один этап, они вместе приехали в лагерь -- под Фатежем, в Курской области. Скарбек долго присматривался к окружающим и наконец остановил свой выбор на Юлике. Походил, походил вокруг него -- и -- 113 -- раскололся. Вот что он рассказал. Он, Скарбек Сигизмунд Абрамович, польский еврей, работал на советскую разведку. Много лет он прожил в Италии, был хозяином не то лавочки, не то какой-то мастерской. Жена тоже была нашей шпионкой. Подрос сын -- включился в "Большую Игру" и он. Незадолго до войны итальянцы Скарбека арестовали и посадили в тюрьму на маленьком острове -- вроде замка д'Иф, где сидел граф Монте-Кристо, объяснил Сигизмунд Абрамович. Жена в пироге -- классический способ, если верить старым романам, -- передала ему записку: "Скоро тебя освободят. Сталин сказал: "Такие люди, как Скарбек, не должны сидеть". Но время шло, а Скарбека не освобождали. На волю он вышел при очень неожиданных обстоятельствах -- когда открылся второй фронт. Американцы, высадившись на юге Италии, стали на радостях освобождать заключенных. Дошла очередь и до узников "замка д'Иф". В бумагах янки не любили копаться: просто расспрашивали, кто за что сидит. Скарбек не стал хвастать своими шпионскими заслугами; соврал, будто сидит за убийство жены. Его выпустили, и он тут же связался с советским офицером связи: были такие при американских частях. Сигизмунда Абрамовича срочно отправили в Москву, подержали сколько-то времени на Лубянке и дали срок -- кажется, не очень большой. И вот теперь он решил написать письмо Ворошилову, чтобы тот разобрался в его деле, наказал следователей и велел выпустить Скарбека. За годы, проведенные в Италии -- почти вся жизнь -- Сигизмунд Абрамович подзабыл русский язык. Говорить мог, а писать затруднялся. Поэтому-то ему и пришлось волей-неволей обратиться за помощью к Юлику. -- 114 -- Тот послушно изложил на бумаге просьбу Скарбека -- пересмотреть дело. Но когда дошло до заключительной части: "А пока, до освобождения, прошу Вас т.Ворошилов, прислать мне две банки мясных консервов, две банки сгущенного молока и три метра ткани на портянки" -- Юлик усомнился: -- Сигизмунд Абрамович, может быть, не стоит? Ну не станет Ворошилов бегать по магазинам, искать Скарбеку портянки. -- Вы не понимаете, Юлий. Ворошилов знает, что я сделал пользы больше, чем три дивизии Красной Армии... Пишите, пишите! Юлик написал. Посылку Ворошилов не прислал и вообще не ответил -- но много лет спустя из книги Евгения Воробьева "Земля, до востребования" (о героическом разведчике Маневиче, заграничном шефе Скарбека) мы узнали, что Сигизмунд Абрамович освободился и живет в Москве. Подумали: не повидаться ли? Но решили, что не стоит -- все-таки очень чужой был человек. Время от времени в нашу камеру попадал кто-то прямо после суда. К таким сразу кидались, выспрашивали новости: что там на фронте? Что вообще слыхать? Шел май 1945-го, ясно было, что война вот-вот кончится. Всей камерой обсуждали настойчивый слух: Сталин сказал, вот окончится война и будет амнистия, которая удивит мир. Слух этот сбылся и амнистия сорок пятого года действительно удивила мир: уголовников повыпускали, пятьдесят восьмую оставили в лагерях. Между прочим, эта параша широко ходила по лагерям, каждый год возникая в той же редакции: Сталин сказал... удивит мир... И точно: следующая, так называемая бериевская, амнистия -- уже после смерти Иосифа Виссарионовича -- опять удивила, освободила одно ворье. 9-го мая привезли двоих с заседания трибунала. Прямо с поро- -- 115 -- га они заорали: -- Война кончилась!!! А вечером был салют Победы. В зарешеченные окна, над намордниками, виделось небо; видно было, как взлетают в него огни салюта. С улицы до нас доносилось приглушенное толстыми бутырскими стенами ура. Вся камера подхватила его. Вместе со всеми радостно орала и наша антисоветская террористическая группа. В грядущую амнистию, честно говоря, мы не верили. Просто радовались за своих родных и друзей на воле, за свою страну. Примечания автора: *) "Все возвращается на круги своя". Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий. **) Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь. -- Елена Петровна, -- говорила она маме, -- любви нет. Есть только страсть. ***) Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный -- сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел... В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из "Интервенции" -- -- 116 -- т.е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета -- "перековки" рецеди- виста, -- тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно; скорее, это было, выражаясь языком юристов, "добросовестное заблуждение" -- как у всех у нас тогда. ****) "Побиск" -- это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию -- Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг "Догнать и перегнать Америку".) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов. *****) В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту "Сюзанну" с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают; ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен. ******) Мастырка -- от слова мастырить, т.е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого; а можно прижечь папиросой головку члена -- проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша -- получится сильнейший конъюнктивит... И так далее -- до бесконечности. Цель мастырщика -- получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть. -- 117 -- *******) Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии -- тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию -- а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк.Белинков, писал "роман в сомнениях". Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих. ********) Кандей -- карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть -- украсть, угол Ъ.-- чемодан. Битый фрей Ъ.(или битый фраер) -- не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда "не ставил себя блатным", но бывал допущен к воровским толковищам. Феня -- по-старому "блатная музыка" -- заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же -- с хорошим знанием дела -- глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю.Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность: Последний хуй без соли доедаем -- живем голодно; Ударить по старому рубцу -- совокупиться (с женщиной); Или всем известное "надеть деревянный бушлат". Под влиянием фени формировался и общелагерный язык: Фитиль -- доходяга (потому что "догорает"); лебединое озеро -- компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе -- 118 -- поплыть). Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд; среди них даже иврит: кешер, ксива, хевра, динтойра ("суд торы" -- так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.) Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу "Лучший из них" (журн."Киносценарии" N 3, 1992г.). И последнее примечаие к главе "Церковь". Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы "Ц" -- Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко; в соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша -- а я сижу в трусах и вспоминаю... (Юлик Дунский сказал бы: "Давно ли по помойкам ползали?") V. КРАСНАЯ ПРЕСНЯ. МЕСТА РЕВОЛЮЦИОННЫХ БОЕВ К Концу мая Церковь стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать -- сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что "из искры возгорится пламя" и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но ан- -- 119 -- тисоветчики-то были липовые, а "деятельности" не было вообще. Че- кисты сами придумывали себе страхи -- как героиня Корнея Чуковско- го: "Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать..." Нарисовала чу- дище и заплакала: "Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!" Ну, хорошо, нашу "группу" легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами -- бандеровцами, власовцами, литовскими "бандитами", т.е. партизанами-националистами -- с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься... Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро. Воронок, в котором ехал я, на этот раз был не купейный, а общий и набит до отказа. Пассажиры стояли, притиснувшись друг к дружке, и слушали поучения доцента Каменецкого. Где, кого и чему он учил до ареста, я забыл, но эту его лекцию помню наизусть: -- Товарищи, -- вещал он, -- сейчас нас привезут на Красную Пресню. Там мы, возможно, встретимся с уголовниками и, возможно, их будет много. Но ведь они все трусы, это всем известно! Если дать им организованный отпор, они ничего не посмеют сделать! Давайте держаться так: один за всех, все за одного! Путешествие было не очень долгим. На Красной Пресне нас высадили и велели ждать на дворе. Новоприбывшие -- кучек пять-шесть -- сидели на земле в разных углах тюремного двора. Подъехал еще один воронок, и из него с веселыми криками вывалилась очередная партия. Даже я, с небольшим моим опытом, определил сразу: это Индия. Еще в Церкви Петька Якир объяснил нам, что Индией называется камера или барак, где держат одних блатных. От нечего делать они режутся в стос -- штосс пушкинских времен -- самодельными картами; за неимением денег, играют на одежду. Про- -- 120 -- игравшиеся сидят голые "как индейцы" -- отсюда название "Индия". Такая камера имелась и в Бутырках; и вот, ее обитателей привезли и посадили на землю рядом с нами. Едва надзиратель отошел, оголо- далые индейцы кинулись к нам: -- Сейчас похаваем! -- радовались они: у всех фраеров были узелки, набитые, как надеялись воры, продуктами. -- Давай, мужик, показывай -- чего у тебя там? Молодой вор схватился за мой рюкзачок, но я держал крепко -- помнил, как мы управлялись с блатными в "церкви", под водительством Ивана Викторовича. Сказал: -- Ничего нет. -- Думаешь, твое шмотье нужно? Да на хуй оно мне усралось!.. Бациллу давай, сладкое дело!*) Он потянул рюкзак к себе, я к себе. Тогда он несильно стукнул меня по морде, а я в ответ лягнул его ногой -- так удачно, что вор?нок завалился на спину. Доцент Каменецкий и остальные, замерев от страха, наблюдали за этим поединком, довольно нелепым: драться, сидя на земле, очень неудобно. Заметив непорядок, подбежал вертухай: -- Почему драка? -- Сами разберемся, -- сказал я. Не хотелось уподобляться рыжему Женьке, просить у них защиты. Надзиратель удалился, а мой противник зашипел: -- Ну, сукавидло, тебе не жить! Попадешь со мной в краснуху -- удавлю! В рот меня ебать! -- Видали мы таких! -- ответил я. Хотя таких -- во всяком случае, в таких количествах -- не видал и даже не все понял из его грозной речи. Потом уже узнал, что "сукавидло" это композиция из -- 121 -- двух ругательств, "сука" и "повидло дешевое", а "краснуха" это товарный вагон, теплушка. Разговор наш был недолгим: Индию подняли и куда-то увели. Тогда вернулся дар речи и к Каменецкому: -- Очень правильно, Валерий! Вы молодец, только так и надо. А Саша Стотик -- одноделец моего однокамерника Володи Матвеева -- обнимал меня за плечи и причитал: -- Pobre chico! Pobre chico! Это я понимал. "Побре чико" -- по испански "бедное дитя". Ребята с факультета международных отношений очень гордились своим испанским языком. Кстати, это от Стотика я узнал, что любимая с детства романтическая "Кукарача" -- просто похабные мексиканские частушки... Я не стал выяснять отношений, интересоваться, почему не сработал лозунг "один за всех... и т.д." Тем более, что и нас вскоре завели в корпус и определили в одну из пустующих камер. Там было чисто и просторно. Но недолго мы радовались. Только-только стали обживать новую квартиру, вольготно разместились на двухэтажных сплошных нарах -- я на втором этаже, в углу, -- как снова лязгнул замок, дверь распахнулась, и в камеру ворвалась волчья стая: наши недавние соседи-индейцы. Вожак -- невысокий, золотозубый, в отобранной у кого-то велюровой шляпе -- огляделся и бросился назад к двери, забарабанил кулаками: -- Начальник! Куда ты меня привел? Здесь, блядь, одни фашисты! Я их давить буду! -- Дави их, Л?ха! -- отозвался из-за двери веселый голос. Так я узнал, что мы не просто контрики, но и фашисты. Скоро узналась и кличка "старшего блатного" -- Л?ха с рыжими фиксами. А еще нем- -- 122 -- ного погодя ясно стало, какие интересные отношения связывают во- ров с тюремной администрацией. Но буду рассказывать по порядку. Л?ха взвыл по волчьи и стал бегать взад-назад по проходу между нарами. -- Фашисты! Контрики!.. Вот кого я ненавижу! -- выкрикивал он, задыхаясь от ярости. На губах -- честное слово! -- выступила бешеная пена. -- Нет жизни, блядь! Всю дорогу через них терплю! Его хриплый баритон взвивался все выше, до истерических альтовых высот. Остальные воры бегали за ним, успокаивали: -- Брось, Л?ха! Не надо! Не психуй! Но он не унимался. Продолжая симулировать истерику, оторвал от нар узкую доску, заорал: -- Кт