---------------------------------------------------------------
     © Copyright Виктор Владимирович Левашов
     WWW: http://www.levashov.ru
     E-mail: viktor(a)levashov.ru
     Date: 3 Mar 2006
---------------------------------------------------------------





     О ПОЛЬЗЕ ЧТЕНИЯ
     ЭСТОНКИЙ ТРАНЗИТ
     УХОДЯЩАЯ НАТУРА
     ТЕАТРАЛЬНЫЕ БЫЛИЧКИ:
     Комплимент
     Демиург
     Сделка
     ЛИРИЧЕСКИЕ БЫЛИЧКИ:
     Поговорим о странностях любви
     Отец и сын
     Тот, который...
     Таланты и поклонники
     ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЫЛИЧКИ:
     Бременские посиделки
     Судьба одной книги
     Поэт
     Две встречи
     Выбор жанра
     Сладкое бремя славы




     На  радио "Свобода"  была  коротенькая  традиционная  рубрика:  "Какой,
по-вашему, будет Россия через  двадцать лет?" Пускали ее в конце часа, перед
новостями. Говорили  люди с  улицы, случайные прохожие. Ответы самые разные,
от  исполненных  оптимизма  ("Великой  процветающей  мировой  державой")  до
пессимистических  ("Через  двадцать  лет  Россия перестанет  существовать").
Очень трогательно высказался какой-то  дедок: "А меня через двадцать лет уже
не  будет". Но преобладают отзывы  сдержанные: "Да такой  же, как сейчас". А
какая сейчас Россия?

     Вот  странно:  читаю  статьи  уважаемого  редактора  Интернет-альманаха
"Лебедь" о положении в Белоруссии - соглашаюсь.  Читаю российских аналитиков
о  ситуации на  Украине  -  соглашаюсь.  Читаю  американских  политологов  о
беспорядках во Франции - тоже соглашаюсь.  Но никому не верю.  Они  искренне
выражают  свою точку  зрения, но  это  точка  зрения  людей,  наблюдающих за
событиями со  стороны. По телевизору. Чтобы судить о  том, что происходит во
Франции,  нужно жить во Франции.  Точно так же нужно  жить в  России,  чтобы
разбираться  в   российских   делах.   Кроме  информации,  доступной  любому
наблюдателю  со  стороны, действительность  российская  (как и  французская,
украинская  или  белорусская)  пронизана   невидимыми  токами,  которых   не
улавливают самые репрезентативные социологические опросы. Ни социологам,  ни
политологам здесь нечего делать. Уловить их может только литература.

     Но не всякая.
     Не мной отмечено:  если хотите  узнать, как жили люди в начале прошлого
века, не читайте  Достоевского - читайте Боборыкина. Не читайте  Тургенева -
читайте  Соллогуба.  Если  хотите узнать, чем  живет  современная Россия, не
читайте Пелевина,  Шишкина и других лауреатов Букера и Нацбеста. И газет  не
читайте. А что читать? Я вам скажу что: текущую толстожурнальную прозу.  Да,
ту самую прозу, которая редко привлекает общее внимание, а чаще так и уходит
в небытие и становится событием лишь  для самого автора и его близких. И все
же, и все же.
     "Не понимаю такого страстного желания прочитать  именно свежеиспеченные
произведения,  -  написал  мне один из  авторов Круга  чтения. -  Как  будто
литература, как осетрина, может протухнуть".
     Интересный  вопрос.  Самый простой ответ  - инерция  советских  времен,
когда  свежих публикаций ждали  как откровений, когда  считалось неприличным
вовремя  не  прочитать  новую  повесть  Трифонова,  Быкова,  Тендрякова  или
Распутина.  Но советские  времена,  слава  Богу,  давно  прошли,  всяческими
откровения мы наелись, новых Трифоновых  и Быковых  уже и не ждем, нынешнего
Распутина и ждать не хотим. Но вот поди ж ты, зудит что-то, когда открываешь
в Сети  свежий номер журнала и вглядываешься в авторов, имена  которых, чаще
всего, ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Что же это зудит?
     Поделюсь  собственным  опытом.  Было   время,  когда  чтение  мое  было
выборочным,  большинство текстов оставались  непрочитанными, выбирал те, что
относятся к той литературе, которая не осетрина и поэтому не протухает. Но с
некоторого времени  начал читать все  подряд (а  то,  что читать невозможно,
просматривать). С какого времени?  Да  лет пять-шесть, когда в России начала
выстраиваться  властная вертикаль, которая, как известно, не  терпит никакой
разноголосицы  мнений. Строить общество  в две шеренги  умели  у нас  еще со
времен Скалозуба, ничего удивительного, что  всех  быстро  привели  к общему
знаменателю. Почитайте газеты, послушайте  радио (про телевидение  молчу). О
чем они говорят? Ни о чем.  Переливают из пустого  в порожнее,  задним  ухом
прислушиваясь  к  Кремлю. Никогда  еще  на голову  слушателя не обрушивалось
столько пустых слов. Это не  злонамеренная идеологическая советская ложь, но
это и не правда. Это - ничто.
     И вдруг я поймал себя на том, что из бесхитростной повестушки в журнале
узнаю  о  том,  чем  живет  Россия,  больше,  чем  из  лавины  слов, которые
обрушивают  на  меня СМИ. Текущая  же литература, которая  иногда становится
Литературой, а чаще  нет,  несет в себе отпечаток настоящей, подлинной жизни
людей,  и  важно прочитать  текст сейчас, немедленно,  когда он  кровоточит,
дымится, а не засох и стал никому не нужен. Это вот и зудит.
     Жить в России -  это не значит знать Россию.  Что мы видим? Очень узкое
пространство, населенное нашими знакомыми. С годами их круг сужается до того
минимума, когда  вообще  неделями  никого  не видишь,  и  даже с  сыновьями,
живущими  в  одном  с  тобой  доме,  общаешься  по  мобильному  телефону.  А
представления о  жизни черпаешь из  газет и ТВ - из источника, прямо скажем,
сомнительного.  Чем  дальше  в  прошлое  уходит ельцинская  эпоха  с  полной
бесконтрольностью  прессы,  тем сильнее расходится жизнь  с ее  отражением в
СМИ. Люди, еще  очень хорошо помнящие советские  времена, понемногу начинают
читать газеты так, как когда-то  читали "Правду":  меняя плюсы на  минусы  в
надежде  получить  объективную  картину.  Но,  как и  в случае с  "Правдой",
получают представление  о действительности, не имеющего  с действительностью
ничего общего.
     Авторы журнальной прозы тоже не всеведущи.  Они  видят  свой  маленький
участок  жизни и описывают его  в меру своих  способностей. И когда автор не
выпендривается  и  пишет  о  том, что  хорошо  знает, читатель добавляет его
знание к своему жизненному опыту.
     Моя  позиция защитника текущей прозы легко уязвима.  Топчутся по  прозе
все кому не лень. Вот как делает это  Елена Фанайлова  в  заметках  "Русский
Букер    и    все-все-все"    в   последнем   номере   "Критической   массы"
(http://magazines.russ.ru/km/2006/2/bu6.html).  Фанайлова   -  поэтесса,  из
новых, из  тех, что  не гнушаются матом для придания стихам выразительности.
Из ее творчества мне запомнилась только одна строчка: "Не возвращайся, здесь
опять гебня". Сильная строчка. И вот она решила высказаться о Букере. А что?
Имеет право.
     Заметкам предпослан эпиграф:
     "Произведение  можно считать  искусством,  если в нем  есть содержание.
Причем  довольно  простое  -- справедливость  и  так далее; идеалы,  которые
существуют с начала цивилизации".
     Автор эпиграфа - Василий Шумов, музыкант, лидер группы "Центр". Неслабо
сказануто.
     Своих литературных предпочтений Фанайлова не скрывает:
     "Автор  этого текста не уважает современную русскую прозу. Не то  чтобы
он  ее сознательно и активно отвергал и вообще  испытывал какие-либо сильные
эмоции на ее счет; просто  она автору совершенно  неинтересна и не нужна для
нормального  функционирования -- ни  биологического,  ни артистического,  ни
медийного его тела.  Русская проза букеровского формата  ничего не  сообщает
моему читательскому телу..."
     А что же нужно телу автора? А вот что:
     "Если   мне  необходимо  пополнить  свои  знания  о  мире  и   получить
необходимые  жизнестроительные  впечатления, я  скорее  открою  какую-нибудь
духоподъемную литературу типа жизнеописания хирурга Войно-Ясенецкого,  он же
Св.   Лука   Крымский,   перечту   "Опасные   связи",   Честертона,   другие
морализаторские вещицы типа "Незабвенной" или "Возвращения в Брайдсхед", где
понятия о добре и  зле, волшебство и увлекательность, нежность и  стойкость,
комизм  и печаль  есть  абсолютная  данность  текста.  Наконец, если  делать
сравнение  литератур  в  истории  более  корректным,  я   полистаю  "Попугая
Флобера",  почитаю  Тони  Парсонса или Дневник  Адриана  Моула.  Я  даже  не
побрезгую кулинарной книгой, потому что знаю, зачем она написана".
     Можно  по-разному относиться  к  лауреатам Букера,  но  "русская  проза
букеровского формата" - это и есть современная русская проза, другой нет. Не
интересна  тебе она? Но тогда зачем ты о  ней  пишешь, демонстрируя махровый
снобизм? Пиши о  том, что интересно. О Дневнике Адриана Моула хотя бы. Или о
кулинарной книге.
     Нет, тянет высказаться. Вот и высказалась. Заголилась. И оказалась дура
дурой. Но с претензией. Но дурой.
     В  "Лебеде"  нечасто  заходит  разговор  о  современной русской  прозе.
Поэтому  уместен  краткий обзор.  В  последние  годы  стали более  явственны
тенденции,  существовавшие и раньше,  но не так  заметно.  Прежде всего  это
романы,  написанные  как  бы по обязанности. По обязанности писателя  писать
романы.   "Марбург"  маститого  Есина,  ректора   Литературного   института.
"Обыкновенный Петров"  интересного литературоведа  Новикова (интересного как
литературоведа, но не как романиста). "И сомкнулись  воды"  Ольги  Кучкиной.
Увесистые кирпичи, не отмеченные ни единой свежей, незаемной эмоцией.
     Становится   едва  не  ведущей  тема   босоногого  детства.  Если  "Все
поправимо"  Кабакова и "Комар живет, пока пищит"  Валерия Попова еще кое-как
можно  читать, то  "Горящий рукав"  Попова,  начинающийся с младенчества,  и
"Последние назидания"  Климонтовича  (автора острой "Последней газеты")  уже
встают поперек горла.
     А о  чем, казалось бы,  писать, как  не о  прошлом? Но  есть прошлое  и
прошлое.   Есть   обжигающее,  ошеломляющее  прошлое  в  "Одном   дне  Ивана
Денисовича" или в астафьевском "Веселом солдате". А есть прошлое, которое не
интересно никому,  кроме автора и его близких. Не потому ли таким спросом  у
читателя  пользуется   жанровая   литература,   которая   -   при  всей   ее
бесхитростности и часто даже глупости - все же обращена в сегодняшний день?
     Между  тем спрос  на современную  тему  очевидный. Недаром же из одного
премиального сюжета  в  другой кочует Шишкин  с "Венериным  волосом". А  нет
ничего  более острого,  хоть ты тресни. Поэтому  прошлого  "Букера"  получил
Гуцко  с очень  слабым романом  "Без  пути-следа". Только  востребованностью
современной темы и можно  объяснить  появление в шорт-листе "Большой  книги"
"Клеменс" Палей о сложных, очень утонченных взаимоотношениях гомиков.

     Сегодня современность в текущей литературе представлена весьма скромно.
Сразу  даже  и не скажешь, что обратило на  себя внимание. Разве  что  Борис
Василевский в 4-м номере  "Дружбы народов" с повестью  "Другая жизнь и город
дальний". Хорошая повесть: глухой городишко где-то далеко на севере, скудный
быт, бесхитростная любовь. Еще, может быть,  "Цветочница"  Натали  Смирновой
("Знамя",  No4). Что-то  в повести есть, живое, сегодняшнее. Бывают странные
публикации  - вроде Александра Чуманова "Ниже пояса - тоже человек" ("Урал",
No  4).  История  о  том,  как  провинциальному   писателю  делали  какую-то
урологическую операцию. Не ахти как эстетично, но быт провинции предстает во
всей красе.

     А вот явление совсем  новое. В "Знамени" No8-9,  2006 опубликован роман
Анатолия  Курчаткина  "Цунами", а  в  "Новом мире" No8-2006 повесть  Михаила
Бутова "Мобильник".  В "Цунами"  несколько озадачивает посвящение: "Посвящаю
моим друзьям Арчу и Маргарет Тейт, без чьих участия и воли этот роман не был
бы  написан". Интересно, что это за  роман, который не  был бы  написан "без
участия и воли" третьих лиц?
     Начало не сказать что захватывающее, но вполне романное. Герой, человек
не  очень  удачливый,  сторожит  зимний  особняк  своего   более  удачливого
сокурсника.  У  него  был свой  фитнес-центр, потом наехали  бандиты,  центр
отняли да еще и поставили героя на бабки. Каким-то образом он стал должен им
сто  тысяч долларов,  это  заставляет  его  прятаться  за городом.  И это же
заставляет лететь в Тайланд на встречу с давним знакомым, с помощью которого
он надеется  решить свои  проблемы. Вся  история с наездом бандитов выглядит
взятой напрокат из расхожих детективов. Сначала этому удивляешься, Курчаткин
автор опытный, но потом понимаешь, что этот сюжетный манок не имеет никакого
значения,  ибо главное в романе -  описания Бангкока в  частности и Тайланда
вообще.  Как  прилетел  герой,  так  и  пошли  описания.  Хочется  спросить:
позвольте,  мне  что  подсунули  - роман  или записки  путешественника?  Они
сделаны  вполне  добротно, орнаментированы  некоторыми приключениями героя в
азиатском  городе, но от  этого не  перестают быть сочинением  определенного
жанра, к роману отношения не имеющего.
     Теперь понятен смысл посвящения? Без Арча и Маргарет Тейт автор не смог
бы посетить  Тайланд  и  не  смог бы  написать то,  что он написал. Но зачем
упаковывать это в романную форму?
     Повесть  Михаила  Бутова "Мобильник" начинается  интересно. Свежий  для
нашей текущей литературы герой: не яппи, но и не хиппи, эдакий кот, гуляющий
сам по себе. Поддавшись  на  уговоры приятеля,  он отправляется автостопом в
Европу.  И  начинаются...  Вы уже  поняли?  Да, записки путешественника.  Не
совсем  обычного, но это сути дела не меняет. Записки не лишены любопытства,
колоритны типы, встреченные  по пути.  Но это всего лишь записки, причем чем
дальше, тем  они торопливее. Ну а  поди-ка  - опиши все Европу от Милана  до
Копенгагена. А наши путешественники везде побывали.
     В  советские времена  каждый  писатель, побывавший  за  рубежом, считал
своим  долгом  доложить  читателям о  своих  впечатлениях.  Тогда  это  было
интересно.  А  сейчас  мы предпочитаем смотреть сами, своими  глазами.  Жанр
умер.  Умер,  да  не  совсем.  Он  вынужден  оборачиваться  романом,  как  у
Курчаткина, или повестью,  как у  Бутова. Вот и  получается нечто ублюдочное
вроде кентавра.
     Признаться, рассказ  Натальи  Старых  "Странная  ночь  странной девушки
Тоси"            в            журнале             "Новая             юность"
(http://magazines.russ.ru/nov_yun/2005/6/sta75.html) я  сначала  пробежал по
диагонали. Но  чем-то запал  он  в  душу.  Через некоторое  время  вернулся,
внимательно  прочитал.  И  только   тогда   понял,  чем  тронуло   меня  это
бесхитростное повествование.
     Сюжет  такой.  Невезучая девушка Тося настолько невезучая, что даже  не
знает, от кого  залетела, и  сама верит про непорочное зачатье. После такого
признания все мужчины от нее, понятное дело, шарахаются.
     "Фамилия у Тоси была -- Куйбеда".
     "Тося  хотела было  отчитать  представительного мужчину  за  варварское
отношение к  нежному цветку,  но мужчина ее  опередил: "А как ваша  фамилия,
мамзель?"
     Тося смутилась ужасно, но честно призналась: "Я -- Куйбеда!"
     Мужчина усмехнулся: "И я -- Куйбеда, представьте!"
     Тося  сказала,  что страшно  ему  сочувствует, жить  с  такой фамилией,
конечно, тяжело.
     На что  мужчина ответил:  "Фамилия,  пожалуй,  не  подарок, но  гораздо
тяжелее было жить с твоей мамой, Тося!"
     Так Тося обрела отца.
     В   сорок  лет  Тося  влюбилась  в  спасателя  на  лодочной  станции  в
черноморском  доме  отдыха  и  в  порыве  откровенности  рассказала  ему   о
непорочном зачатье.
     "Уже под конец своего рассказа Тося поняла, что снова совершила ошибку,
самую ужасную ошибку в своей жизни!
     Побледневший Гоша  отвязал от берега лодку,  молча сел в нее  и уплыл в
закат. Тося проплакала два часа,  вперившись в  темнеющий горизонт, пока  не
увидела на нем возвращающегося Гошу. Лодка быстро приближалась к берегу,  но
Тося успела передумать все на свете,  даже решила солгать Гоше, сказать, что
она пошутила.  Но  когда Гоша вылез  из лодки  бледнее прежнего,  Тося снова
заплакала и ничего  не  сказала. Тогда сказал  Гоша: "Если  бы ты  встретила
когда-нибудь этого полуночного негодяя, починившего телевизор и натворившего
Муру, ты вышла бы за него замуж?!"
     Тося испугалась и закричала: "Нет, нет, нет! Если бы я только встретила
этого негодяя, то... то я бы его тут же убила!"
     Гоша  горько  усмехнулся,  вытащил из лодки тяжелое весло, протянул его
Тосе и хмуро сказал: "Убивай!"
     Гоша признался, что  он вовсе не был  таким уж негодяем. Ровно двадцать
лет назад Гоша приехал в Тосин город навестить школьного  друга, а друг, как
оказалось, переехал в Москву. Растерянный Гоша сдал вещи в камеру хранения и
зашел в чебуречную перекусить, там он познакомился со странной,  удивительно
пьяной девушкой и тоже напился.
     Когда рано  утром Гоша проснулся  в ее квартире,  девушка  еще спала...
Гоша решил подарить ей такие цветы, каких она в жизни своей не  видала. Гоша
не знал, что это должны быть за цветы,  но пошел их  искать. Но  ни  рядом с
домом, ни в  другом квартале и  даже на рынке он не нашел ничего достойного.
Тогда Гоша купил ведро яблок и понял, что заблудился.
     До  самого  вечера  блуждал Гоша с яблоками  по  незнакомому городу,  а
вечером, усталый и  злой, подарил яблоки какому-то милиционеру,  забрал свои
вещи из камеры хранения и уехал..."
     Так Тося обрела мужа и отца своей дочери.
     По  количеству  случайностей  рассказ может  соперничать  с  гениальной
пушкинской "Метелью". Почему же во все эту фантасмагорию безоглядно веришь?
     Что  помогло нам выжить в начале беспросветных 90-х годов? Что помогает
жить  в  любые  времена  российской  истории,  традиционно  немилосердных  к
человеку? Да эта вот неистребимая вера  в  чудо, ни на  чем, казалось бы, не
основанная,  иррациональная  убежденность,  что  все  как-нибудь  устроится,
утрясется. И ведь устраивается, утрясается, ну и не чудо ли это? Вера в чудо
оказывается  оправданной  и  житейски  более   перспективной,  чем  неверие,
загоняющее человека  в маргиналы,  в пьянку,  в наркоту. Будьте оптимистами,
люди, удача приходит  к тем, кто в нее верит. Таков мессидж рассказа. Есть в
нем  что-то такое, что сообщает этой частной  истории некую универсальность.
Есть. Есть.
     А вот другой  рассказ.  Анастасия  Ермакова, "Жук на крапивном  листе",
"Дружба народов", No9-2006 (http://magazines.russ.ru/druzhba/2006/9/).  Тоже
как бы из жизни.
     "Ангелине Викторовне третий день совершенно нечего  было  есть. Сначала
она растягивала  свою  пенсию так, что три недели  из месяца она ела кашу на
молоке, хлеб и яйца, а  последнюю неделю -- кашу на воде и  хлеб. Но теперь,
после очередного подорожания, денег совсем не  хватало,  и первые три недели
она ела  кашу  на воде  и  хлеб, а на последнюю,  как она  ни  старалась, не
оставалось совсем ничего..."
     "Наконец, увидев хорошо одетого молодого человека, она неловко высунула
из рукава  бледную дрожащую руку с резко выступавшими на ней синими венами и
застыла, глядя в землю. Ангелине Викторовне казалось,  что она вытащила всем
напоказ  свой  стыд,  свои  годы   и  разложила  их   на  прилавке  дешевыми
безделушками.  Она  протягивала руку  так, будто ничего не просила,  а  сама
отдавала все, что у нее есть, держа самое дорогое на маленькой ладони. Дождь
затекал в  рукав, и  Ангелина Викторовна  слегка  разжимала пальцы, выпуская
скопившуюся влагу. Рука замерзла и почти не почувствовала, когда в нее упала
первая монетка..."
     Жалко, конечно, старушку. Вот,  вынуждена побираться. Но если подумать?
Что за жизнь прожила Ангелина  Викторовна, что  не  вырастила детей, опору в
старости, растеряла всех родственников  и  даже подруг у нее нет? Объяснение
дается:  "война, брошенный  институт и  тяжелая  работа  на заводе, голодные
обмороки, вечный, ставший  привычным страх потерять близких". Но оно  ничего
не объясняет.
     Я сказал,  рассказ  как бы из  жизни. Это не  оговорка.  Рассказ не  из
жизни,  а из представлений интеллигентной молодой  писательницы о том, какая
ужасная нынче  жизнь. Получился не  рассказ,  а иллюстрация  к  поднадоевшей
бумажной жвачке  изданий вроде  "Завтра"  и "Нашего современника". Бывает  и
такая проза.
     Почти   сказка   про   Тосю   и   реальнейшее,  на  грани  натурализма,
повествование про несчастную Ангелину Викторовну. Но. Почувствуйте разницу.
     Конечно, такой подход к литературе достаточно прагматичный. Но если  вы
хотите  знать,  чем  сегодня  живет   Россия,   не  читайте  газет,  читайте
современную текущую прозу. Она не всегда изящна, но она не врет.

     Ноябрь 2006




     В июне 1999 года по ТВ прошел небольшой сюжет, который чрезвычайно меня
озадачил.  В  Таллине  на мемориальном  кладбище  Метсакальмисту  состоялось
торжественное перезахоронение останков командира 20-й  Эстонской  дивизии СС
штандартенфюрера  СС Альфонса Ребане, перенесенных из южно-баварского города
Аугсбурга,  где они покоились с 1951 года. Первый  вопрос: с чего вдруг? Без
малого  полвека лежали  себе, а  тут приспичило ворошить. Понятно, что такие
государственные  мероприятия не  случайны  (а перезахоронение эсэсовца  было
государственным актом). Что  за  этим стоит? Второй  вопрос:  почему  именно
сейчас, в разгар президентской предвыборной кампании в России, когда рейтинг
Примакова зашкаливал, а популярность Ельцина была близка к нулю?

     Нельзя сказать, что ситуация в Эстонии как-то особенно меня  волновала.
Бывал там раза три, но предпочитал ездить на Рижское  взморье.  В Риги  жили
мои друзья.  Еще в советские времена они перебрались  туда с Севера, сначала
были очень довольны, а потом не очень. А про 20-ю Эстонскую дивизию СС узнал
при  довольно анекдотических обстоятельствах - на БАМе, куда сначала рвались
по комсомольским путевкам, а потом довольно таки дружно бежали. Времена были
уже  вегетарианские,  за  "дезертирство"  не исключали из  комсомола,  а  на
собраниях порицали за малодушие и сообщали в  райкомы,  выдавшие путевки. На
одно  из  таких  собраний  я случайно  попал.  Разбирали  персональное  дело
молодого эстонца, подавшего заявление об увольнении. Стыдили: как ты можешь,
Томас, позоришь отца, храбро защищавшего родину. Томас долго отмалчивался, а
потом не выдержал: "Мой отец храбро сражался  в 20-й Эстонской  дивизии СС!"
Больше вопросов не было.

     Вот и все, что я знал об Эстонии. Поехал в "ленинку", полистал  газеты.
Недоумение мое возросло.

     А.Смирнов, "Витязь в эсэсовской шкуре" ("Новые известия", 29.06.99):

     "...На таллинское кладбище  Метсакальмисту - эстонское Новодевичье, где
хоронят   особо   выдающихся   людей,   -   доставили   из   Германии   прах
штандартенфюрера СС Альфонса Ребане, закончившего войну в качестве командира
20-й Эстонской дивизии СС. Решение о перезахоронении "выдающегося эстонского
офицера и  военачальника ХХ  века", как охарактеризовал его  премьер-министр
Эстонии Март Лаар, приняло правительство. Формальным предлогом  для перевоза
в Эстонию праха эсэсовца послужило якобы обращение немцев: "Заберите своего,
за могилой некому  ухаживать".  Но  в  эту версию в Эстонии мало  кто верит.
Во-первых,  все  немецкие  кладбища  содержатся  в  образцовом  порядке,  за
"ничейными"   могилами   ухаживает   муниципалитет.   Во-вторых,    немецкие
организации ветеранов войны находят время и средства поддерживать в  порядке
захоронения "камратов" даже за пределами Германии, а уж в ее пределах могилу
штандартенфюрера, кавалера Железного Рыцарского креста и Рыцарского креста с
дубовыми  листьями,  в запустение  привести  и подавно не дали  бы. Наконец,
эстонские власти сами себя высекли, забрав на родину  лишь прах  эсэсовского
комдива, разлучив его с покоившейся рядом супругой Агнией...

     Рыцарским крестом  с  дубовыми  листьями Гитлер наградил  Ребане в 1944
году.  А вручил  дубовые  листья  "лисице", как переводится фамилия  Ребане,
последний вождь Третьего рейха - гросс-адмирал Дениц - 9 мая 1945 года,  уже
после подписания капитуляции...

     Отшумели  знамена  добровольной   национальной  гвардии   "Кайтселийт",
государственные   флаги,   отговорили   свои  речи   старики   "камраты"   и
представители  молодого  поколения, могилу завалили венками и цветами, и все
время я не мог избавиться от ощущения нереальности происходящего. Так  пышно
хоронить эсэсовца, начавшего  свою карьеру у немцев в 1941 году в  эстонском
конвойном  батальоне, "конвоировавшего" на тот  свет евреев  и коммунистов в
Эстонии,  а   потом  прославившегося  кровавыми  акциями   против  населения
оккупированных  Псковской и Новгородской областей, могли в  сегодняшнем мире
разве что в двух заповедниках прошлого: в Эстонии и Латвии..."

     И.Никифоров, "Неоконченная  война  Альфонса Ребане" (газета  "Эстония",
29.06.99):

     "В субботу  на Метсакальмисту  нашел свое последнее пристанище человек,
из которого  на наших глазах творится очередная неуклюжая легенда о борце за
свободу,   выдающемся   эстонском   офицере,   полководце  и   разведчике...
Официальная   часть   церемонии  была  возложена  на   Силы  обороны   и  их
командующего. Генерал-лейтенант заявил нашей газете, что  Альфонса Ребане он
рассматривает  как настоящего патриота  и  офицера. Генерал  имеет  право на
солдатскую  прямолинейность,  имеет право видеть в Ребане  такого же чуждого
политике профессионального военного, как и  он сам. Но вот группа  эстонских
"бритоголовых",  пришедшая  почтить  память офицера СС,  явно мечтает  не  о
сапогах  и  командах.  Как  заявил  один  из  них журналистам,  бороться они
намерены за "чистоту расы"...
     Приняв в 1941 году  присягу на верность  фюреру, Ребане  дослужился  до
майора вермахта, а  потом, уже в  20-й  дивизии СС, и до штандартенфюрера...
После  войны Ребане жил в Англии, организовал  с помощью Сикрет интеллидженс
сервис   засылку  агентов  в   Эстонию  и   возглавил   эстонское   движение
сопротивления  советской власти. Однако бывший офицер КГБ ЭСС  Валдур Тимуск
утверждает,  что  Альфонс  Ребане  был  завербован  НКВД еще в  1941 году  и
продолжал оставаться на крючке у советской разведки и после войны. Возможно,
поэтому "движение сопротивления" в Эстонии всегда  находилось под колпаком у
МГБ.  Тимуск  уверяет,  что знает  это  доподлинно,  хотя  уличающих  Ребане
документов в руках у журналистов или историков на  сей  момент нет... Судьба
настоящего, а не  мифического Ребане окрашена  не только в  сине-черно-белые
цвета государственного флага Эстонии, но и обильно  сдобрена красным  цветом
флага  Третьего рейха и знамен  НКВД. Впрочем,  настоящий  Ребане  никого не
интересует. Одним нужен символ нерассуждающего эстонского  солдата, другим -
борца за расовую чистоту, а третьим - набитая глупостями сенсация..."

     "Baltic  News  Servis",  дайджест.  "Штандартенфюрер Ребане - полковник
Исаев?":

     "На следующий день после того, как отгремел салют над могилой командира
20-й  Эстонской   дивизии   СС,  взорвалась   "бомба".   Газета  "Постимеес"
опубликовала интервью с бывшим сотрудником КГБ Эстонии.  Он утверждает,  что
герой  борьбы с большевизмом с 1941  года  был агентом  НКВД и  оставался на
службе советской госбезопасности всю свою активную жизнь. Штандартенфюрер СС
А.Ребане руководил в 40-е - 50-е годы засылкой агентов  в Эстонию по заданию
английской  разведки,  предварительно  согласовывая  все  операции со  своим
московским начальством. Всех шпионов советская контрразведка "вела" с первых
их  шагов  по прибалтийской  земле.  Конфуз  был так  велик,  что  англичане
отправили Ребане на досрочную пенсию.

     Сомнения в "чистоте" эстонского героя возникали и раньше. Ему одному из
немногих кадровых офицеров эстонской армии  удалось избежать  расстрела  или
Сибири в 1940 году после  аннексии Советским  Союзом Эстонии. По официальной
версии, ему просто очень повезло. Старший лейтенант Ребане,
     сняв погоны, спокойно работал строительным рабочим в Таллине вплоть  до
самого прихода немцев в 1941 году. Статья в "Постимеес" дает этому чудесному
избавлению от репрессий другое объяснение.

     Был  ли  штандартенфюрер Ребане агентом НКВД или просто враги эстонских
патриотов  пытаются  замарать  грязью  одну   из  немногих  имеющихся  в  их
распоряжении икон, уже вряд ли станет точно известно..."

     Такие  сюжеты  на  дороге не  валяются.  Я засел  за роман.  Получилась
дилогия: "Провокация" и  "Рука Москвы".  Не знаю,  насколько убедительно мне
удалось разгадать загадку Альфонса Ребане, но волей-неволей пришлось вникать
в положение русских в Прибалтике - тема, взволновавшая сегодня всю Россию. И
хотя это было написано восемь лет назад, я и сегодня так думаю:

     "Начальник комендантского  патруля окончательно  рассупонился,  сел  на
привокзальную скамейку, снял фуражку и даже расстегнул китель. (Речь  идет о
разговоре  одного из  героев романа  с  секретарем российского посольства  -
В.Л.)  И  стал  похож на  нормального  человека, с  которым можно  нормально
говорить.  И потому  я рискнул задать ему вопрос, занимавший меня  с первого
дня  в Эстонии, когда мы с изумлением узнали, что фильм "Битва на Векше",  в
котором  Артисту  предложили  роль  второго  плана,  повествует  о  подвигах
эсэсовцев в годы Великой Отечественной войны.

     - Скажите, господин  секретарь. Мне хотелось бы кое  в чем разобраться.
Что, собственно, происходит в Эстонии? Ненависть  эстонцев к коммунистам еще
можно  понять.  Особенно  если  правда,  что  от рук  коммунистов погибло  в
тринадцать раз больше эстонцев, чем от рук фашистов. Это правда?

     - К сожалению, правда.

     -  Понятно.  Но  совершенно  непонятно   другое.   Разве  ненависть   к
коммунистам  обязательно  предполагает  любовь  к  фашистам?  Можно  ведь  и
по-другому  сказать:  от  рук  фашистов  погибло  в  тринадцать  раз  меньше
эстонцев,  чем от рук коммунистов. Но все равно много. Откуда же  у эстонцев
такая любовь к фашистам?

     -  Это  заблуждение,  -  возразил  секретарь.  - Никакой любви  нет. Мы
проводили  социологические  опросы. Эстонцы в  своем  большинстве совершенно
равнодушны к фашизму. Но когда Россия протестует  против  фашизации Эстонии,
против торжественного перезахоронения останков эсэсовца, они встают на дыбы.
Они считают это вмешательством в их внутренние дела.

     - Значит, если бы Россия не протестовала, ничего бы и не было?

     -   Россия  не   может   безучастно  смотреть  на   фашистский  реванш.
Торжественные похороны останков эсэсовца - это вызов России.

     - А как обстоят дела в Латвии и Литве?

     -   В   Литве  довольно   спокойно.  Там   всего   двадцать   процентов
русскоязычного  населения. В Латвии хуже. Там  идут очень неприятные для нас
процессы, готовятся суды над  советскими партизанами. Русскоязычных в Латвии
- почти половина населения. А в самой Риге латыши вообще в меньшинстве.

     - А сколько русских в Эстонии?

     - Около сорока процентов.

     - Что же это получается? - спросил  я.  -  Чем больше русских в стране,
тем острее там обстановка?

     - Это естественно.

     - Не понимаю. Чего же тут естественного?

     - Чем больше русских, тем большую угрозу они представляют для коренного
населения.

     - Какую угрозу могут представлять русские для эстонцев и латышей?

     -  Они  боятся  утратить  свою независимость.  Русскоязычное  население
требует равных прав. На этом и спекулируют националисты.

     - Давайте пока оставим националистов в покое, -  предложил я. - Сначала
разберемся с  русскими. После развала СССР они оказались за  границей. У них
был выбор. Или вернуться  в  Россию, или стать гражданами Эстонии. Массового
исхода русских из Прибалтики, насколько я знаю, не было?

     - И  быть не могло. Кто же поедет в нищую Россию из бедной, но все-таки
сравнительно благополучной Эстонии?

     - Значит, они хотят жить здесь, в сравнительно благополучной Эстонии, а
быть гражданами России?

     - Они хотят быть гражданами Эстонии, но иметь равные права, - разъяснил
секретарь, начиная терять терпение от бестолковости собеседника.

     -  Про какие права вы все время говорите? Право  не  учить язык страны,
гражданином которой являешься? Право  не  уважать законы  этой страны? Право
считать эстонцев чухней?

     - Вы сейчас рассуждаете, как националист.
     - Я начинаю их понимать. Мы что, намерены снова присоединить Прибалтику
к России?

     - Такой задачи Россия перед собой не ставит. Россия уважает суверенитет
прибалтийских независимых государств.

     - Тогда почему бы не сказать людям правду?

     - В чем же, по-вашему, эта правда?

     - В том, что  Эстония не  часть России. В  том, что  Эстония никогда не
будет  частью  России.  И Латвия.  И Литва.  Россия  поможет  тем, кто хочет
вернуться. Но  те, кто остался, должны усвоить очень простую  вещь:  что они
граждане Эстонии, а  не России.  И они должны знать язык Эстонии, уважать ее
традиции  и законы.  А чтобы  связь с  родиной  не  терялась,  Россия  будет
посылать  артистов, книги, фильмы, построит  центры русской культуры. Ну, не
знаю  что  еще.  Будет присылать  открытки  с  видами  Кремля  и  новогодние
поздравления деда Мороза с личной подписью президента.

     - Хорошая идея, - усмехнулся секретарь.

     -  Рад, что вы ее оценили.  Вместо этого вы тратите  деньги  российских
налогоплательщиков на содержание агентуры, финансируете пророссийские партии
и  их  печатные  издания,  направляете  ноты  протеста  против торжественных
похорон эсэсовца.  При этом прекрасно зная,  что этой нотой протеста  гордые
эстонцы  подотрут  задницу. Что гордые эстонцы  и  сделали. Не вижу  никакой
логики.  Даже  намека  на  логику. А  что  значил  призыв  московского  мэра
бойкотировать  латышские  продукты  в  знак  протеста  против  дискриминации
русскоязычного населения? -  продолжал я с  пылкостью доморощенного трибуна,
который  говорит  не  для  того  чтобы  получить  ответ,  а для того,  чтобы
облегчить душу,  изболевшую во  дни  сомнений и тягостных раздумий о судьбах
своей родины. - Вы можете мне объяснить, зачем это было сделано?

     -   Вы   сами  дали  ответ.   В  знак   протеста  против  дискриминации
русскоязычного населения.  Юрий Михайлович  Лужков очень  четко заявил  свою
позицию.

     - И к чему это привело? Что, дискриминация прекратилась?  Кому от этого
бойкота стало  лучше?  Латышским крестьянам,  которые затоварились со  своей
сметаной? Русским в Латвии? Латыши стали их после этого больше любить? Я вам
скажу, кому от этого стало лучше. Только самому Юрию Михайловичу Лужкову. Он
нажил   на  этом   политический  капитал,  прирастил  процентик   к   своему
президентскому рейтингу. Ах, какой бесстрашный защитник наших! Какая дуся!

     - Латыши не стали больше любить русских, - сухо заметил секретарь. - Но
стали больше  бояться.  Это  был для  них  хороший  урок.  Они  поняли,  что
притеснения русскоязычного населения не останутся безнаказанными.

     - Бояться? - переспросил я. - Вы хотите, чтобы латыши и эстонцы боялись
русских? Это и есть  цель нашей внешней политики? Теперь я начинаю понимать,
почему из всех северных соседей России к нам лояльны только белые  медведи в
Арктике. Потому что в Арктике мало русских.

     - Браво, господин Пастухов, браво, - проговорил секретарь и только  что
не  поаплодировал.  -  Раньше  все   разбирались  в  искусстве.  Теперь  все
разбираются в политике.

     Он демонстративно  взглянул  на часы,  давая понять,  что разговор  его
развлек, но  ему  пора возвращаться к  делам. Так  начальник  комендантского
патруля  поднимается  со  скамейки, застегивает китель  и надвигает  на  лоб
форменную  фуражку.  И  уже  в  непрошибаемой броне  служебного  достоинства
поставил он последнюю точку:

     - Мне симпатична ваша горячность, господин Пастухов. Да, симпатична. Но
все-таки предоставьте проблемы внешней политики решать профессионалам.

     И эта его высокомерная снисходительность окончательно меня достала.

     -  Вы  уже нарешали,  - сообщил я ему. -  Всего. Выше  крыши. В Эстонии
торжественно  хоронят  фашиста,  а  в  Латвии  собираются  судить  советских
партизан.  А  если в Литве тихо, то только  потому,  что  русских там  всего
двадцать процентов. Вот что вы нарешали!

     Этого начальник комендантского патруля стерпеть не мог.

     -  Да  кто  вы  такой,  - начал он,  наливаясь праведным начальственным
гневом.

     - Кто  я такой? - перебил  я. - Скажу. Я  - налогоплательщик. Это я вас
содержу.  И  вас,  и  вашего  посла,  и  все  ваше   долбанное  министерство
иностранных дел. И я хочу, чтобы за мои бабки  вы работали, а не ... валяли.
Я хочу, чтобы в Эстонии меня уважали, а не боялись!.."

     Апрель, 2007







     Вот  и  все,  смежили  веки гении. И когда  померкли  небеса, Словно  в
опустевшем помещении, Стали слышны наши голоса.
     Давид  Самойлов сказал  это  о  поэтах.  То  же самое  можно сказать  о
мемуаристах.
     В безбрежном море литературы, сформировавшей мироощущение даже тех, кто
никогда  литературой  не увлекался,  мемуары (нон-фикшен),  занимают  особое
место. Кто сейчас вспоминает  "Падение  Парижа" или "Оттепель" Эренбурга?  А
"Люди,  годы, жизнь" перечитывают.  Где катаевский Гаврик, эдакий  сорванец,
доросший до секретаря обкома? Нет  его. А "Святой колодец", "Трава забвения"
и "Алмазный мой венец" есть. Даже "Один день Ивана Денисовича", в свое время
ставший  событием  не литературным,  а  общественно-политическим,  понемногу
уходит в тень "Архипелага ГУЛАГа" и солженицынских мемуаров "Бодался теленок
с дубом" и "Угодило зернышко меж двух жерновов".
     Великие  о  великих  - интересно?  Да,  очень.  Великие  о  себе? Тоже.
Невеликие о великих? И это  интересно.  А  невеликие о невеликих  - это как?
Никак? Не спешите пожимать плечами. В сегодняшнем литературном потоке "Жизнь
незамечательных людей"  занимает все большее  место.  Это понятно,  "смежили
веки гении", "стали слышны наши голоса".
     Послушаем?
     В сетевом  литературно-философском журнале "Топос" печатается "Лауреат"
драматурга Наума Брода. Это не совсем  мемуары,  но сочинение, к этому жанру
тяготеющее.  Герой-рассказчик  Наум  Брод  готовится  к  своему  65-летию  и
повествует о своих  близких,  знакомых,  но главное  - о  себе. В  советские
времена  я плотно  занимался театром, даже  выпускал газету,  информационный
бюллетень "Театральный  курьер  России", но о драматурге Науме Броде никогда
не  слышал. То, что я  не слышал,  это бы ладно.  Но о  нем, как явствует из
текста, не слышал почти никто, и уязвленность своей безвестностью составляет
главный нерв  повествования.  Оно как бы ироничное,  но ирония  не  очень-то
убеждает:
     "С чего-то я давно вбил  себе в голову, что мои успехи должны  вызывать
ликование  у  моих  друзей  и  знакомых.  Это,  считал я,  должно  придавать
значимости им самим. Борис,  кстати, говорил мне,  что хвастал своим соседям
по поселку, какая фигура приезжает к ним из Москвы. Поэтому в первые встречи
я  продолжал   играть  роль   успешного   драматурга.   Вообще-то   приятное
состояние..."
     Чтение "Лауреата" даже доставляет удовольствие - примерно такое же, как
расчесывание  лишая: и  сладостно,  и  противно. Чего  греха таить,  все  мы
достойны большего.  Но об этом  стараемся помалкивать. Наум Брод не скрывает
влюбленности в себя. До чего умилительно внимателен он ко всем мелочам своей
замечательной  жизни. Даже  как  в туалет ходит и какие при этом  испытывает
ощущения - и  того не  пропустит. Мне вспомнились  мемуары  Анны Григорьевны
Достоевской. Такие же подробные. Как ее муж пил кофе, покачивая ногой. Как в
туалет ходил - об этом, правда, нет. А  в остальном - один к одному. Разница
в том, что Анна  Григорьевна пишет  о муже, а муж у нее Достоевский. Наум же
Брод  пишет  о  себе,   а  он  не   Достоевский.  Но  жизнь  его  все  равно
замечательная. Чем? Ничем. Этим и замечательная.
     Когда-то давно  я прочитал (кажется, в "Этой странной жизни"  Гранина),
что если каждый день писать всего по одной странице,  то через год получится
365 страниц - 15 листов. Неслабо? А если не по одной, а  по две? Или даже по
три?  Это меня  воодушевило. Каждый вечер я  усаживал себя  за машинку и  не
вставал, пока  не отбарабаню  три страницы. О  чем? Обо  всем, от  погоды  и
политики  до  мелких домашних дел. Через  год  передо мной  лежала увесистая
папка  в тысячу  страниц. На папке стояло: 1978 год. Не без  волнения  начал
читать  все  с  начала.  И  чем дальше читал, тем в большее уныние приходил.
Господи, на что  потрачен целый год жизни?! На сущую чепуху, на мелкие дела,
занимавшие массу  времени  и не  приводившие  ни к  чему,  на  пустопорожние
разговоры о политике, которая никакой политикой не была, а была словоблудием
с обратным знаком (по отношению к словоблудию официозному).
     Вам кажется, что вы жили по-другому? Это вам только кажется.
     Больше  я  эту  папку  не  открывал.  И вспомнил  о  ней,  когда  читал
объемистую  книгу  воспоминаний  Бориса  Леонова,  выпущенную  издательством
"Олимп" тиражом в тысячу экземпляров. Начинается она кокетливо:
     "За окном  темная ночь. Мои все спят. Передо мной белый лист  бумаги. И
мучает  меня  одна  мысль: как же все-таки  начать  книжку о себе?  Таком, в
котором  живет  все, что  прожито, изведано,  пройдено за годы  пути земного
бытия.
     Как же? С чего?
     Поднимаю  глаза  и  неожиданно  в  рамке окна  вижу  лицо  белобрысого,
ушастого мальчишки с конопушками на курносом носу. Он  внимательно глядит на
меня.
     - Ты кто? - спрашиваю.
     - Я - детство твое..."
     Кто  такой  Борис  Леонов?  В  издательской аннотации  сказано: "Доктор
филологических наук, известный критик, преподаватель Литературного института
им. А.М.Горького Борис Леонов уже  не один  десяток  лет активно участвует в
литературном  процессе". Я тоже не первый год участвую в этом самом процессе
и знаю, что Леонов одно время был  заместителем главного редактора "Огонька"
Софронова, а как известный критик известен  тем, что  в  начале  70-х  годов
примкнул на  десятых ролях к "новым  славянофилам" во  главе с  М.Лобановым,
которые   кучковались  вокруг  журнала  "Молодая  гвардия".  Они  попытались
устроить  маленький  путч,  переориентировать   литературу  на   "землю"  (в
противовес  "асфальту"  с идеологически сомнительным Трифоновым). Но немного
поторопились,  в  ЦК  их  поправили:  главного  редактора "Молодой  гвардии"
Никонова  перебросили  на  "Вокруг  света",  где  он  потихоньку  спился,  а
окороченные критики огородами перебрались в "Наш современник".
     Собственно,  я   потому  и   взялся  читать   Леонова.  Было  интересно
свидетельство человека, непосредственного участника этих событий, хоть  и не
на первых ролях. Но ничего такого в  книге не обнаружилось. Вообще ничего не
обнаружилось.  Растянутая  на тридцать листов  автобиография  с философскими
обобщениями такого рода:
     "В пятидесятые ребята мечтали о профессиях мирного труда,  с охотой шли
в  ремесленные  и фабрично-заводские  училища... А  о чем  мечтают  нынешние
девочки  и  мальчики?  Как  стать  миллионером, фотомоделью?  А то рвутся  в
"звезды", в  "народные артисты".  А  кому же добывать материальные блага, за
счет  которых и  существуют  в  конечном  итоге все  эти  "звезды",  вся эта
"попса"?!"
     А в самом деле, кому? Кому?! О времена, о нравы!
     Теперь  понятно,  почему  я  читал  воспоминания  Леонова  с  таким  же
чувством, как и мою папку? Господи, на что потрачена жизнь!
     Я  ничего  не имею против  Бориса Леонова. Он жил,  как умел, и то, что
"белобрысый, ушастый мальчишка с конопушками на курносом носу" стал доктором
филологических  наук  и  преподавателем   Литературного  института  достойно
уважения. Но почему он решил, что его жизнь заслуживает того, чтобы поведать
о ней даже одной тысяче читателей?
     А вот название у книги хорошее, точное: "Прошлое, которого не было, или
Записки человека без будущего".
     Руслан  Киреев, заведующий  отделом прозы журнала "Новый мир",  гораздо
более  активный  участник  литературного  процесса, чем  Борис  Леонов. Свои
воспоминания, которые  он печатает в журнале "Знамя" (начиная с No3  за этот
год), он  назвал "Пятьдесят лет  в  раю".  Понимая под раем свое бытование в
литературе, а началом отсчета считая поступление в Литинститут. Ну, не знаю.
Я помню, как его мурыжили  с первыми повестями про  Светополь (Симферополь).
Если это называется раем, то что же такое ад?
     После  института он  работал  в "Крокодиле", но  писал  крупноформатную
прозу  с  упорством, с  каким маломощный  грузовик  пытается  одолеть крутой
глинистый косогор. И в конце  концов одолел. Его первые книги напоминали мне
буровую скважину, из  которой идет  мутная вода. Но настойчивость окупилась,
однажды в воде появилась нефть, а потом скважина дала мощный фонтан. Это был
роман "Предварительная тетрадь". Мне казалось, что прототипом главного героя
стал  поэт  Николай Рубцов, которого мы  хорошо  знали  по Литинституту,  но
Руслан почему-то  этого не подтвердил.  Дружить  мы не  дружили,  но  иногда
пересекались. Однажды он позвонил и взволнованно сообщил, что закончил пьесу
и  хотел бы ее показать. Мне ли  не знать, как чувствует себя  автор, только
что  поставивший в сочинении  слово "Конец"!  Гениально или говно? Говно или
гениально? Неужели гениально? Неужели говно? Ну, приезжай, говорю, почитаем.
     Как воспитанный  человек,  Руслан приехал  с тортом. Торт  оставили  на
кухне, взялись за пьесу. Не помню, о чем в ней шла речь, но помню, что пьесы
не было. Как таковой. В принципе. Проза, расписанная по ролям, но никакая не
пьеса. Руслан пытался  спорить, но сдался под  напором моей драматургической
эрудиции. Проговорили часа четыре. Потом он  рванул на последнюю электричку.
Торт остался на кухне.
     Больше пьес он  не писал никогда. Чем  избавил себя  от тьмы  унижений,
которые ожидают драматурга  на пути к славе. Чаще всего иллюзорной, примерно
как у Наума Брода. За одно  это, как я до сих пор считаю, он должен быть мне
благодарен.
     Лет через двадцать я принес Руслану в "Новый мир" роман "Журналюга", не
сомневаясь,  что  журнал за него ухватится.  Меня беспокоило только одно: не
выйдет ли книга раньше журнальной публикации. В разговоре напомнил про торт.
Про торт он забыл, а вот что я раздолбал его пьесу, очень хорошо помнил. Это
стало ясно  недели  через  две, когда  на  мой вопрос  о романе  он скучающе
протянул:
     - Ну что ты! Такое мы не печатаем.
     Я поинтересовался:
     - А какое вы печатаете?
     - Ну, Солженицына.
     - Если Солженицына, тогда да...
     Сквитались. Я, конечно, на него обиделся - не столько за отказ печатать
роман, сколько за его тон. Но за воспоминания "Пятьдесят лет в раю" принялся
с полным доверием, с открытым сердцем. Все-таки жили в одно время, в одном и
том же раю, хотя оценивали его по-разному. Не могло не пахнуть прошлым.
     И  что  же? История публикации первой  заметки  в  какой-то из крымских
газет. История создания  первого  рассказа. Подробный рассказ о бабушке  или
тетушке, ставшей прообразом  героини  повести. Какой  повести,  не  сказано.
Читатель сам должен знать? Руслан, миленький, ты за кого себя принимаешь? За
Шекспира?  А  меня, читателя,  за  шекспироведа?  Ты  не  Шекспир,  а  я  не
шекспировед. Я обыкновенный доброжелательный читатель  твоей прозы, но, если
честно сказать,  даже не очень хорошо помню, о чем идет речь в твоем лучшем,
на мой взгляд, романе "Предварительная тетрадь". Помню лишь, что герой похож
на Колю Рубцова, но не Коля Рубцов.
     Эта  гладенькая  проза   -  это  ты?  Эти   подробности  личной  жизни,
отредактированные до полной бесполости, как красотки  в "Плейбое", - ты? Как
И.Грекова написала  тебе письмо  про  твой рассказ или как зам. Твардовского
Сац  одобрил другой твой  рассказ  - это и все,  что ты можешь рассказать  о
времени, в котором мы параллельными курсами существовали? Понимая, что этого
маловато  будет,  ты перемежаешь  воспоминания  о  себе  вставками  "Крупным
планом". В "крупном  плане" - Борис  Балтер, Михаил Светлов, Николай Рубцов,
И.Грекова, Михаил Рощин, Солженицын. Но что ты о них рассказал такого, о чем
мы до тебя не знали?  Да ничего. "Успех рощинских пьес был исключителен". Да
что ты говоришь? Кто бы мог  подумать!  Единственное, что я  узнал из твоего
рассказа - то, что И.Грекову звали Елена Сергеевна.
     Нет,  не  крепкий  прозаик  Руслан  Киреев пишет  безразмерные  мемуары
"Пятьдесят лет  в  раю". А кто? Чуть было не сказал -  драматург Наум  Брод.
Нет,  не  скажу,  он  все   же  цепляет  своей  откровенностью.  Вот  кто  -
преподаватель    Литинститута    Борис    Леонов.    Пограмотнее,   конечно,
помастеровитей, но в сути своей такой же уныло-занудный.
     И снова  я  спрашиваю себя:  зачем такое  не  писать, а печатать? Зачем
выносить  на всеобщее обозрение  себя,  напомаженного и благообразного,  как
покойник?
     Однажды   мы,  писательская   группа  туристов,   ждали   в   аэропорту
Франкфурта-на-Майне,  когда  объявят  регистрацию  на рейс  до  Москвы.  Шла
посадка на Нью-Йорк.  Какие-то иностранные люди уплывали по эскалатору вниз.
Вдруг дама из нашей группы в ужасе закричала:
     - Смотрите-смотрите! Это Левашов! Куда он?!
     И верно: на эскалатор  ступил человек, так похожий на меня, что  я чуть
было  не  поверил,  что это я:  с  такой же прической,  в таком  же  кожаном
пиджаке, с таким же кейсом, с такой же газетой под мышкой.
     - Он в Нью-Йорк! - заходилась дама. - Остановите его! Что же вы стоите?
Остановите!
     В группе заволновались. Год был  84-й или 85-й. Времена вегетарианские,
но  все  же  невозвращение  писателя  грозило  руководителю  группы крупными
неприятностями, а рядовым членам мелкими. Между  тем "Левашов" спокойно себе
скрылся из виду.
     - Успокойтесь, - сказал я даме. - Это не я. Я вот он, тут.
     - Да? И верно! - обрадовалась она. - Как вы нас напугали!
     Посмеялись,  несколько  нервно. А мне подумалось:  а если  бы  это  был
действительно я?  Как  бы  сложилась  моя судьба там,  в  Нью-Йорке?  У меня
никогда и мысли  не  возникало свалить за бугор. Слишком  многое привязывало
меня к России: жена, дети, старики, как они  без меня? Это было что-то вроде
игры, попытка прожить чужую жизнь. Такую возможность дает литература.
     О том давнем курьезе я вспомнил, когда читал книгу Надежды Кожевниковой
"Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и  другие". Если бы
я не знал Надежду по "Лебедю" и Гусь-буке, вряд ли стал бы эту книгу читать.
Зачем? У Пастернака мне хватает стихов. Мравинский для меня человек во фраке
за  дирижерским пультом, а  больше - просто  фамилия на пластинке.  Ефремова
знаю по его спектаклям. Нет, не стал бы.
     Некоторую  пикантность ситуации придавало то, что Надежда - дочь Вадима
Кожевникова, литературного генерала, многолетнего главного редактора журнала
"Знамя".  Я  никогда его не видел, хотя  в "Знамени" при нем  печатались моя
повесть  и  большой очерк.  Как-то  нас,  черную кость, дальше кабинета зав.
отдела  не пускали.  Это  предопределило  мое первоначальное предубеждение к
ней, этакую классовую неприязнь. Приятно  было  убедиться, что предубеждение
ни на чем не основано. Убедила книга.
     "Незавещанное наследство"  - бесспорно мемуары,  нон-фикшен. Хоть  и не
выстроенные  по  хронологии, не объединенные никаким сюжетным  ходом, только
личностью  автора.  Название -  обманка. Про Пастернака короткая  новеллка о
том, как  у его вдовы покупали  рояль, Ефремов  фигурирует  в качестве  мужа
сестры,  а Мравинский  упомянут лишь в связи  с записками его вдовы.  Основа
сюжета -  я, моя семья, судьба.  Формально - то же, что у Леонова и Киреева.
То   же,  да  не  то.  У  книги   Кожевниковой   есть   качество,   которого
катастрофически не хватает упомянутым авторам - обезоруживающая искренность.
     Надежда Кожевникова вводит нас в мир своей семьи, в мир своей души даже
с  некоторой бесстыдностью, потому  что писательским  чутьем угадывает,  что
только  так  можно тронуть читателя, заставить  его  сопереживать.  А  семья
сложная,   неуютная  (при  взгляде  со  стороны).  Волевая   красавица-мать.
Замкнутый  в  своих  делах  отец,  беззаветно  влюбленный в жену.  Непростые
отношения с сестрами. Своенравная девочка, задыхающаяся от  нехватки  любви.
(Опять же при взгляде со стороны.) И быт, не очень-то похожий на ту роскошь,
в которой, как представлялось, жила советская номенклатура.
     Мне  как-то пришлось побывать  у очень  крупного  чиновника  (покрупнее
главного редактора "Знамени") на его госдаче в  Архангельском. Меня поразила
не  то  чтобы казенность,  но  какая-то  необжитость  жилья,  его  словно бы
временность. А оно и было временным. Стоило хозяину потерять должность  или,
не дай  Бог, помереть,  уже на следующий день являлся комендант и приказывал
освободить помещение.  Как это бывало не раз в писательском Переделкино, где
вдову Пастернака едва не выселили из литфондовской  дачи. (Новелла "Рояль из
дома Пастернака").
     Не удивительно  стремление  героини книги вырваться  из номенклатурного
быта,  по-своему выстроить свою судьбу. Стремление, не  очевидное для  самой
Кожевниковой,  но  отчетливо  видное со  стороны.  И она  осуществляет  этот
внутренний план с  редкостным упорством. Через Женеву, где ее муж работает в
Международном Красном Кресте на правах  крепостного,  отпущенного  на оброк,
через разоренную Москву 92-го года, до Колорадо, чем сердце успокоится.
     Гоголь  сказал:   правда   возвышает  слово.  У  автора  "Незавещанного
наследства"  цепкий  взгляд и точное,  без  завитушек,  перо.  Слово для нее
служит средством  сказать то, что она сказать  хочет.  И только. Но, как это
часто бывает, она говорит больше, чем хочет. В новелле (или главке?) "Собаки
советских классиков" есть такой эпизод:
     "Мы с  отцом  шли  по нашей улице Лермонтова, Джинка  в  то  время  был
щенком,  и  у  дачи  Лавренева  вдруг  выскочил  лютый  зверюга,  черный   с
подпалинами,    вцепился   в    Джинку...   Папа   обычно   прогуливался   с
палкой-дубиной...  Эту   дубину  я  выхватила  из  папиных  рук  и  обрушила
лавреневскому  псу  на темя.  Тот взвыл  и бросился  на  меня. Тут  писатель
Кожевников, не долго думая, выхватил из кармана куртки финку и всадил  в бок
уложившей меня на спину собаке..."
     Писатель  Кожевников, который  прогуливается  по дачному  Переделкино с
финкой в кармане,  -  это  впечатляет. Таких мелочей в книге много, они-то и
создают ощущение достоверности.
     Совершенно  очаровательна,   одновременно  откровенна   и  целомудренна
новелла "Невеста". В новелле "Белая лошадь"  хорош зам. Софронова Долгополов
и  сама  юная Кожевникова, начинающая нахальная  журналюшка, тоже хороша.  В
"Киммерии"...
     Нет, не буду перечислять. О книге не  рассказывают, книгу читают. В ней
Надежда  крупнее, значительнее себя  -  той, какую  мы  знаем  по "Лебедю" и
Гусь-буке. И, пожалуй, умнее. Особенно когда она не говорит о политике.
     Что  особенно   приятно  и   немного  даже  странно:  в  книге  напрочь
отсутствует  любование собственными литературными успехами. А они  были.  Ее
повесть "Елена  Прекрасная",  опубликованная  в "Новом мире",  в свое  время
наделало немало  шума. То,  что она  писатель,  Надежда доказывает  тем, что
пишет. Здесь и сейчас.  И то, что она пишет, дает мне, читателю, возможность
побыть в ее шкуре, пожить ее жизнью.
     Другими словами, спуститься на  эскалаторе  франкфуртского  аэропорта и
войти на борт "Боинга", вылетающего в Нью-Йорк.
     И все же: зачем авторы пишут и пишут мемуары, добавляя все новые тома в
серию "Жизнь  незамечательных людей"?  Они напоминают мне  безумцев, которые
распахивают окна и кричат в ночные кварталы:
     - Мы были! Мы были! Мы были!
     А равнодушное городское эхо отвечает:
     - Были... Были... Были...
     Уходящая натура.
     Август, 2007





     В  объединении  драматургов Московской писательской организации  любили
такой анекдот. Прозаик говорит драматургу: "А знаешь,  я тоже решил написать
пьесу.  И  уже  написал  сто  восемьдесят  страниц".  Соль  этого  анекдота,
непонятная  для  непосвященных,  в  том,  что  максимальный  размер пьесы  -
шестьдесят  страниц,  самое  большое  -   семьдесят.  В  начале  60-х  годов
Э.Радзинский написал свою знаменитую пьесу "Сто четыре страницы про любовь".
Уже лет через десять на театре ее не стали бы и читать - длинно.

     На  театре  - не опечатка.  Профессиональный  жаргон. Как у  нефтяников
добыча, а у судейских возбуждено (про уголовное дело).

     Мечта каждого прозаика - написать пьесу. Не  знаю, почему.  То ли объем
соблазняет. Шестьдесят страниц - делов-то. Это не роман в четыреста страниц,
а  кормит пьеса (если она  пошла) не  хуже, чем романный кирпич. Но скорее -
желание  приобщиться к таинственному миру  кулис, вкусить вкус успеха, когда
ты  выходишь на поклоны  под  восторженные  аплодисменты  зрителей: "Автора!
Автора!.."

     Не  избежал  этого искушения и я. Но все  как-то не  удавалось  донести
написанные пьесы до театра -  перехватывало  телевидение, литдрама. И уже на
репетициях первого моего телеспектакля  до меня начало доходить, что недаром
драматургия  считается  высшей математикой  искусства. Я не понимал, чего от
меня хотят.  Я  вообще не  понимал, о чем со мной  говорят.  Примерно как  в
институте, прогуляв вводные лекции, уже не врубался в дальнейшее.

     Режиссером-постановщиком    спектакля    был    Саша   Прошкин   (позже
прославленный автор "Холодного лета 53-года", недавней  экранизации "Доктора
Живаго"). Он спрашивал:
     - Что они в этой сцене делают?
     - Как что?  - искренне удивлялся я. -  Все написано. Он говорит: я тебя
люблю. А она говорит: я тебя не люблю, а люблю другого.
     - Да нет! Я спрашиваю: что они делают?
     - Ну как? Сидят, пьют чай. Не нравится? Пусть пьют кофе.
     - Какое кофе? Какой чай? - начинал возбухать обычно терпеливый Прошкин.
- Актер меня спросит: что я здесь делаю? Понимаешь? Делаю. Что я ему скажу?
     - Так и скажи:  пьешь чай. Или кофе. С  сушками. Можно с  вареньем. Мне
без разницы.
     Саша смотрел на меня с искренним интересом:
     - Ты идиот? Или прикидываешься?
     Я понял, что его терпению вот-вот придет конец, и предложил:
     - Давай с другого конца. А как тебе видится эта сцена? В порядке бреда.
Рыба.
     ("Рыба"  -  из  жаргона  композиторов-песенников: набор  слов, задающий
размер текста песни.)
     - Вот как.  Он говорит: какие странные сегодня облака, скоро осень. Это
он говорит. А что он делает? Признается в любви. Врубаешься?
     - А она?
     -  Она говорит: такие облака перед  снегом, скоро зима. Что она делает?
Уклоняется от ответа на его признание. Понимаешь?
     - Начинаю, - не очень уверенно ответил я.

     На  самом же  деле  я еще не понимал ничего.  И даже  сегодня,  написав
полтора десятка пьес, половина  из которых шла  в театрах, так до конца и не
понял, на каком языке режиссер общается с актерами.

     Года  через два,  когда  мою  комедию "Ключ"  приняли  к  постановке  в
московском Новом  театре  (в  800-х метрах  от кольцевой автодороги,  но все
равно  московский),  я  твердо  решил вникнуть  в театральный  процесс и  не
пропускал ни одной репетиции. От моей Малаховки до  театра было два часа  на
электричке, метро и автобусе.  За три месяца  ежедневной езды я прочитал все
четыре  тома  "Моей  жизни  в  искусстве"  Станиславского  и  только   тогда
более-менее понял, что такое это таинственное театральное "действие".

     В книге есть эпизод: Станиславский сидит в кресле и молчит. Наполненно.
Потом  спрашивает  у  студийцев:  "Что я делаю?" И сам отвечает: "Отдыхаю от
вас".

     Моя  девственная  невинность  в  театральном  искусстве  сослужила  мне
однажды хорошую  службу. "Ключ" в  Новом театре ставил режиссер Юрий Мочалов
(позже он прославился на всю Москву тем, что получил за сценическую редакцию
какой-то  комедии  Шекспира  100%  гонорара, вытеснив Шекспира из  платежной
ведомости).  Он  называл  себя  последователем  Станиславского,  но  понимал
знаменитую систему с точностью  до наоборот: не только содержание определяет
форму, но и форма  заставляет актера наполнять свою роль содержанием. Так  и
работал.  Мизансцены  у  него всегда были эффектными,  а  когда  актер робко
спрашивал: "Куда я после этой сцены ухожу?" - Мочалов высокомерно бросал: "В
пампасы!"

     А между тем  актеры Нового театра, тогда еще молодые, были выпускниками
школы-студии МХАТ, и к такой режиссуре не привыкли. Поначалу они дурачились,
посмеивались  над  Мочаловым,  но  чем  ближе  была  премьера,  тем  большее
беспокойство их охватывало. Выйти  на  премьеру  пустыми - это как? Назревал
конфликт.  Я  о  нем  даже  не  подозревал.  Сидел  на  всех  репетициях,  с
удовольствием отмечал,  что  текст никто не перевирает, отсебятины не несет,
что еще надо? Так и сказал директриссе,  которая  осторожно поинтересовалась
моими впечатлениями: "А что? Все нормально".

     Недели за  две до  премьера прогон  посмотрел  худсовет.  На обсуждении
новый  главный режиссер, незадолго до этого  назначенный московским главком,
заявил: "Никуда не годится. Артисты не  знают,  что играют, ходят с  пустыми
глазами. Все нужно переделывать! Я сам этим займусь!"

     Мочалов сидел  ни жив, ни  мертв.  Слух  о  том,  что его отстранили от
спектакля, мгновенно  разнесется  по всей  Москве, и он больше не получит ни
одной постановки. Позор. Катастрофа.

     И тогда выступил я, полный неподдельного негодования. Что за дела? Юрий
Александрович  довел  работу почти  до конца, а  теперь  его отстраняют?  Не
позволю.  Провалится  спектакль,  тогда  и  будете  решать.  А  сейчас пусть
заканчивает. Нет? Тогда я забираю пьесу.

     Угроза подействовала. Худсовет  поскрипел зубами, похмурился, но решил:
ладно, пусть заканчивает.

     На улице Мочалов с чувством пожал мне руку:
     - Спасибо, вы настоящий друг. Другой бы на вашем месте промолчал.
     - Почему? - удивился я.
     - Не понимаете? Вы же навсегда испортили отношения  с новым главным. Он
вам никогда этого не простит.
     - Да? Я об этом как-то не подумал.
     - А если бы подумали?
     - Юрий Александрович,  за кого вы  меня принимаете? - укорил я не очень
искренне.
     - За молодого драматурга, - со вздохом ответил он. - Совсем неопытного.
К счастью для меня.

     Он ошибся.  Отношения  с  новым  главным  испортились  надолго,  но  не
навсегда. Года через три он все-таки поставил мою новую комедию.

     Работа над спектаклем продолжилась. Артисты поняли, что поддержки ждать
не от кого,  на сцену придется выходить им. И на одном из последних прогонов
вдруг начало  получаться. Спектакль  чудесным  образом  ожил. Сбежался  весь
театр.  И  вдруг Мочалов прерывает  прогон  и начинает  ставить поклоны. Я в
недоумении:
     - Что вы делаете? Ребята только начали входить во вкус!
     - Я знаю, что  делаю, - с взбесившим  меня высокомерием ответил мэтр. -
Не нужно меня учить.
     Я вышел из  зала, не хлопнув  дверь  только потому, что  двери в театре
закрыты  портьерами  и  не  хлопают. Вечером  позвонил  Мочалов.  Он  был  в
истерике:
     - Что вы наделали? Вы меня предали! Так не поступают друзья!
     -  Я не ваш друг,  - ответил я  тоном английского лорда, который делает
выговор провинившемуся дворецкому.  -  Я друг нашей работы.  Если вам угодно
портить ее, на меня не рассчитывайте.

     Премьера прошла  с  неожиданным  успехом.  (Здесь  я  уподобляюсь  всем
драматургам:  "Как премьера?"  "Грандиозно,  старик!") Артистов  и режиссера
несколько раз вызывали на поклоны, было много цветов. Я на сцену не выходил.
Представил, каким идиотом буду  выглядеть, и остался  сидеть в зале.  Цветы,
которые принесли друзья, они вручили мне после  спектакля приватно, из рук в
руки. Когда я с  букетом выходил вместе со всеми зрителями из зала, какая-то
девушка смерила меня презрительным взглядом и громко сказала подруге:
     -  Посмотри  на этого жлоба. Надо же, пожалел цветов артистам за  такой
спектакль!

     Театральная моя судьба сложилась  не то чтобы совсем  неудачно, но и не
слишком  удачно. Все же бывали и успешные премьеры, и цветы  на поклонах, на
которые я научился  выходить, и благодарности зрителей после спектаклей.  Но
лучшего комплимента, чем тот, что я услышал в вечер своей первой премьеры, я
больше не получал никогда.



     Весной  85-го  года,  когда  вся страна гадала,  чего  ждать от  нового
генсека Горбачева, у меня в Малаховке  без предупреждения появился худощавый
человек лет тридцати пяти, с длинными черными волосами, с замшевой сумкой на
плече,  с артистически завязанным шейным платком вместо  галстука, что сразу
выдавало в нем принадлежность к миру  искусства. Извинившись, что без звонка
(телефон у меня недавно сменился), представился:
     - Кошелев, Анатолий. Главный режиссер Норильского драматического театра
имени Маяковского. Недавно назначили.
     Я полюбопытствовал:
     - Недавно - это когда?
     - Вчера. Приказ по министерству был подписан  вчера, а переговоры шли с
полгода.
     - До этого где служили? - продемонстрировал я знание театра.
     (На театре не работают, там служат.)
     - В Новгородской драме, очередным.

     Главные режиссеры не частые  гости в моем доме. Собственно, Кошелев был
первым, а лет через двадцать главный режиссер муниципального театра из Тынды
вторым  и, видимо,  последним.  Поэтому  я  принял нежданного гостя  со всем
радушием.

     Он объяснил:  в  Норильске  наконец построили  новое здание  театра.  К
открытию  сезона в новом театре нужна пьеса. Что-нибудь  особенное. Лучше на
местном  материале. Искали подходящее, не нашли.  Попробовали заказать пьесу
московским драматургам (он назвал фамилии двух известных  конъюнктурщиков) -
ничего у  них  не вышло.  В реперткоме посоветовали обратиться к вам.  Вы же
работали в Норильске?
     Я подтвердил.
     - Уже хорошо, вы  в теме,  - обрадовался  Кошелев. -  Пьеса нужна вроде
"Города  на  заре". Комсомольцы-добровольцы, заполярье,  черная пурга  и все
такое. Ну, понимаете.
     Я  понимал. Но никакой охоты писать пьесу о комсомольцах-добровольцах у
меня не было.
     - Норильск строили не комсомольцы-добровольцы, а зэки, - напомнил я.
     -  Да,  да, знаю,  - горестно  покивал  он. Горестно не от сочувствия к
зэкам, а потому что пьесу с зэками Главлит ни за  что  не пропустит.  - Но в
пятьдесят шестом году приехали шесть тысяч молодых ленинградцев и москвичей.
Может, о них?
     - Завенягин, - сказал я.
     - Гениально, - сказал Кошелев.

     У   меня   давно   шевелилась   мысль  написать   о  первом  начальнике
Норильскстроя   Завенягине.   Фигура  крупная,   с  крутыми   драматическими
поворотами в биографии. Он  так  и просился в  пьесу. Начальник Магнитки, он
был назначен первым  замом  Орджоникидзе. Но  в  тот день,  когда  Завенягин
приехал  в Москву, Орджоникидзе застрелился. Любимый  ученик  Серго оказался
между небом и  землей.  Он ходил в  наркомат,  сидел в пустом кабинете, а по
ночам ждал, когда за ним приедут. (Я об этом писал в "Северных быличках"). И
вдруг - неожиданный поворот.

     Цитирую пьесу:

     "СТАЛИН.  Мы сейчас обсуждаем кандидатуры... ищем человека, который мог
бы  возглавить  строительство  (задержался  у  стола,  заглянул   в  бумаги)
Норильского горно-металлургического комбината. Как мы  выяснили, предложения
товарищей из Управления кадрами не могут  быть приняты. И  у меня  появилась
мысль...  у  нас  же  есть  такой  человек!  Талантливый  инженер,   крупный
организатор промышленности,  все  мы его хорошо  знает и  ценим. Я говорю  о
товарище  Завенягине. Как заместитель наркома  он  должен присутствовать  на
этом заседании... он здесь?
     ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.
     СТАЛИН. Сидите, товарищ Завенягин. Я пока  просто размышляю... делюсь с
членами правительства  своими  соображениями. Возникают два  вопроса. Первый
вопрос, который  мы всегда задаем себе: справится ли этот товарищ  с  делом?
Вся деятельность товарища Завенягина проходила у  нас на  глазах. Он сумел в
корне  перестроить  работу  Магнитогорского  комбината,  дал  самый  дешевый
металл.  И  мы не  удивились,  когда в  этом же  зале  наш незабвенный Серго
настоял на назначении товарища Завенягина  своим первым  заместителем, иначе
говоря -  вторым человеком  во всей нашей  социалистической индустрии.  Увы,
ученику не удалось поработать с учителем. Не выдержало горячее сердце Серго.
И наш молодой товарищ разделил с нами наше горе. Я помню его слова с трибуны
Мавзолея, очень хорош помню...
     ГОЛОС  ЗАВЕНЯГИНА  (документальная  запись  выступления   на   траурном
митинге). "Рабочие,  работницы Магнитки и  все трудящиеся  Урала,  от  имени
которых  я  выступаю, потеряли  в  лице  товарища  Серго Орджоникидзе своего
верного и близкого друга. Велико  наше горе! Особенно велико оно у  тех, кто
воспитан  им, кто  видел  в  нем  нежного  отца  и полного сердечной  дружбы
бесстрашного  и талантливого руководителя  и  наставника.  Товарищ  Серго не
может  умереть  для дела,  за  которое  он  боролся.  Его  имя  стало  нашим
знаменем..."
     СТАЛИН.  Да,  не  удалось  ученику  поработать  с учителем.  Но  и  без
наставника товарищ Завенягин успешно работал, взвалил на  себя огромный груз
руководства   всей   нашей   промышленностью...   Интересно,   сколько   дел
руководитель такого масштаба решает за один день - например, вчера?
     ЗАВЕНЯГИН. Ни одного, товарищ Сталин.
     СТАЛИН. Вот как? А позавчера?
     ЗАВЕГИН. Ни одного, товарищ Сталин. По распоряжению наркома  Кагановича
я отстранен от работы.
     СТАЛИН. Это нехорошо. Товарищ Каганович нерационально использует кадры.
Но  я  думаю, что  на  первый  вопрос  мы  можем ответить утвердительно: да,
товарищ  Завенягин  способен  справиться  с  делом,  которое  мы  хотим  ему
поручить... Но тут возникает второй вопрос: согласится  ли он?  Не покажется
ли  ему  это  назначение  оскорбительным?  Сейчас  в  отрасли,  которой   он
руководит,  работают  миллионы  людей. А на  стройке  этого...  (заглянул  в
бумаги) Норильского комбината всего несколько тысяч. Но разве для настоящего
коммуниста имеет значение масштаб дела? Разве к лицу  настоящему  коммунисту
разделять  задания партии на важные  и неважные? Нет, не к лицу... А  теперь
нам остается  спросить товарища Завенягина: согласен  ли  он  принять  новое
назначение?
     ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.
     СТЕЛИН. Другого ответа мы и не ждали. Думаю, можно перейти к следующему
вопросу..."

     Пьеса получила название "Особое назначение"  с подзаголовком "Завенягин
в Норильске". Но до пьесы было еще далеко. Норильск строили зэки, в основном
пятьдесят  восьмая  статья,  политические. Зэками  были почти все  инженеры,
ближайшие сотрудники Завенягина. И никуда от этого не уйти.
     -  Может,  сделать  всех такими,  серенькими?  -  неуверенно  предложил
Кошелев. - Норильчане поймут.
     Но  он и  сам сознавал,  это  не  выход,  все равно вранье.  А врать не
хотелось. Нужно было искать какое-то другое решение. И мы нашли. Авария (они
в те годы  шли одна  за  другой). Один из заключенных  гибнет. Не из главных
героев,  просто  один из. Один из двухсот тысяч  безымянных зэков, на костях
которых возводился  Норильск. Бригадники  стоят, молчат. Молчит Завенягин. И
из этого молчания рождается мощнейшая музыкальная тема - реквием Верди.

     Из пьесы:

     "Грянул реквием Верди, та часть его, "Туба мирум", в которой, как пишут
музыковеды, "грозные фанфары, возвещающие час мировой катастрофы, звучат все
ближе  и  ближе.  В  момент наивысшего  напряжения  вступает  величественная
мрачная фраза хора. Напряженное звучание хора и оркестра  обрывается резко и
неожиданно, сменяясь  приглушенным замиранием соло баса в ритме  похоронного
марша".  И когда были отпеты  и  оплаканы все, кто отдал  свои жизни,  чтобы
вдохнуть жизнь в  эти мерзлые  тундры,  и все, кто свои жизни еще отдаст,  в
кабинете  Завенягина,  наполненном  призрачным светом затухающего  полярного
дня, появляется  Орджоникидзе - таким, каким помнил его  Завенягин в лучшие,
самые счастливые минуты своей жизни..."

     Спектакль придумался. Остальное  было делом техники.  Нам  повезло:  не
пришлось   изворачиваться,   выдумывать  "сереньких".  Времена  менялись   с
феерической быстротой,  жеманный плюрализм мнений превратился в гласность. И
хотя  свободой слова гласность еще  не  стала,  цензура  оказалась полностью
дезориентированной,  не  знающей,  что  уже  можно, а  чего  еще  низзя.  Мы
рискнули: нахально вывели на сцену никаких не "сереньких", а настоящих зэков
- в драных ушанках, в  клифтах с  номерами. И сошло. Сошло!  Мы сами себе не
верили. Впервые  в истории советского  театра  на сцене появился  сталинский
лагерь.

     Премьера состоялась  зимой  в новом  здании  театра.  Его  очень  долго
строили.   Сооружение  получилось   внушительное,  напоминающее  горнолыжный
трамплин крутым скатом  кровли, скрывающем  театральную машинерию.  Наружная
отделка  - дикий,  грубо отесанный камень, а  внутри - мрамор, дорогие сорта
дерева, хрустальные люстры и уютный зрительный зал мест на шестьсот-семьсот.
Это  нужно  было видеть,  как из замяти пурги или  густого морозного  тумана
появляются  безликие фигуры, упакованные  в шубы, меховые  шапки и шарфы  до
глаз,  поднимаются по широкой  каменной лестнице и  в  холле  преображаются:
мужчины в парадных костюмах, свежие с мороза прелестные женщины, обязательно
в  платьях,  в чулочках,  в туфельках  на  высоком  каблуке. Никаких  сапог,
никаких джинсов и брюк - считается неприличным.

     У норильского театра интересная история. Он открылся в декабре  1941-го
года, в  самую тяжелую пору войны.  До встречи  с  первым  директором театра
Григорием Александровичем Бороденко (уже  тогда это  был глубокий пенсионер,
жил  в Алупке  на  Южном  берегу  Крыма) я был  уверен,  что своим рождением
норильский театр обязан курьезу чисто советского свойства. Вероятно, решение
о  театре было принято  еще  до  войны,  а потом  оно  выполнялось  чисто по
инерции. Оказалось,  нет. Именно  с началом  войны  молодой  актер  Григорий
Бороденко оказался  без  работы,  так как уральский  театр,  где  он служил,
закрылся  из-за всеобщей  мобилизации.  Бороденко  по состоянию здоровья  на
фронт не  попал, вернулся на  родину, в  Красноярск, тут-то и  узнал, что  в
Норильске хотят иметь свой театр. Нашелся антрепренер, сколотили труппу, и в
один  из  сентябрьских  дней артисты  будущего театра собрались на пристани,
чтобы плыть в  Дудинку,  а оттуда, по узкоколейке, ехать в Норильск. Вот как
об этом рассказывал сам Бороденко:

     - Ждем. Антрепренера  нет. А у него и билеты, и деньги. Пароход вот-вот
отчалит. Прорвался  я  к  капитану,  объяснил, что  и как. Он  переговорил с
кем-то  из  норильского начальства,  раздалась  команда: "Пустить артистов!"
Погрузились, плывем. Но денег-то ни у  кого  нет. А многие с  детьми. Первые
дни ели то,  что прихватили из дома.  А дальше? Плыть-то целую неделю! Выход
нашелся  неожиданный.  В  кают-компании  после  завтра собирались норильские
тузы, руководители стройки, играли  в  преферанс.  Я  подсел  посмотреть,  в
преферанс  я играл  прилично. Им как раз четвертого  не хватало,  я оказался
кстати.  Но  когда  я увидел, по каким ставкам  они играют, у  меня в глазах
потемнело. К  счастью, игроки они были  так себе,  при этом во время игры не
отказывали  себе  в  удовольствие  пропустить  стопарик  за  стопариком  под
енисейскую стерлядку, так что к концу  игры у меня оказывалось до нескольких
тысяч рублей выигрыша. Это при том, что как актер я зарабатывал тогда по 700
рублей в месяц. На эти деньги вся наша труппа и добралась до Норильска...

     Мои исторические изыскания привели  к неожиданному открытию. Оказалось,
что в  годы войны  и особенно в первые  послевоенные годы Норильск был самом
театральным  городом   если  не  мира,  то  уж   страны  точно.   Сегодня  в
десятимиллионной Москве  всего  четыре десятка театров, а в  двухсоттысячном
Норильске тех  лет  постоянно работали до двадцати театров, а  число премьер
доходило  до  полусотни  в  год.  Все  театры были  лагерные,  в них  играли
заключенные,  бывшие  актеры,  режиссеры  и музыканты  из лучших коллективов
страны. И  только один  театр  был  "вольный" - тот, который с  первых  дней
возглавил Бороденко.

     Здесь  и  разгадка тайны рождения норильского театра. Дело в  том,  что
лагерные театры  давали спектакли только для  заключенных. По крайней  мере,
так  полагалось. Правило,  конечно,  не выполнялось. На каждую  премьеру под
предлогом  контроля  являлось  все   энкавэдэшное  начальство  с  женами   и
знакомыми. Ну  где еще они могли бы послушать Лидию Русланову или  Головина,
увидеть  знаменитых артистов!  И  получалось,  что  начальству  как бы и  не
положено то, на  что имеет законное право последний  доходяга из зэков.  Это
ощущение  социальной несправедливости и привело к мысли создать свой  театр.
Война? Ну и что? Тогдашние бонзы, как, впрочем, и нынешние, не любили себе в
чем-то отказывать. Так и начал жить этот заполярный театр.

     Последние   репетиции   "Особого   назначения"   проходили   в   жуткой
неразберихе.   Обычную  предпремьерную  суматоху  усиливали  строители.  Как
водится, они не успевали к сроку и  доделывали огрехи в авральном режиме. За
сценой  все  время что-то  грохало,  визжали  дрели, стучали  молотки.  Роль
Завенягина исполнял замечательный молодой  актер  Юрий Цурило, внешне  очень
похожий на  Завенягина,  такой же лысоватый, такой  же  значительный. Только
ростом  был много  выше.  В перерывах  между своими  сценами он  удалялся за
кулисы и ни с кем ни разговаривал, чтобы не выйти из образа. Однажды в театр
приехал председатель горисполкома, чтобы  подогнать строителей. После обхода
он появился в  зале с крайне озадаченным и даже немного испуганным видом. На
вопрос, что с ним, неопределенно кивнул в сторону темных кулис:
     - Там... какой-то человек. Мне показалось - Завенягин.
     -  Это  и  есть Завенягин! - хором закричали мы с  Кошелевым. И  только
тогда сами поверили: спектакль получится.

     Спектакль получился. Три сезона он шел с  аншлагом, что  для небольшого
города очень  большая  редкость. Позже  его  возобновляли и  показывали всем
высоким гостям. Так я стал  норильским драматургом. (Чуть  было не  сказал -
демиургом).

     Писать  об истории  - дело  неблагодарное.  Всегда скажут: и то было не
так, и это было  не так. Но как бы там ни было  на самом  деле (а кто  точно
знает, как было на самом  деле?),  будет  так, как написал  я.  И  в  памяти
норильчан  Завенягин  останется  таким,  каким  был   в  пьесе.  С   бокалом
шампанского, поднимающим тост:
     - С Новым годом, друзья, с новым счастьем. С новым, 1941-м годом!



     Как-то случилось мне побывать  в Болгарии по  командировке Министерства
культуры СССР. Собирал материал для пьесы о советско-болгарской дружбе.  Так
это  называлось.  А на самом деле  катался по стране, купался в осеннем, уже
довольно прохладном море  в Варне  и  Золотых песках, дегустировал "Плиску".
Вообще-то  в  такие командировки посылают только своих, но свои почему-то не
смогли, пришлось спешно затыкать дырку. Заткнули мной.

     Болгарские братушки, представляя меня, говорили: русский драматург. И я
чувствовал  себя  полковником в  свите  маршалов  отечественной  драматургии
Гоголя, Островского, Чехова.  Но  иногда говорили:  советский  драматург.  И
будто сдирали погоны, разжаловали  в  рядовые и отправляли  на кухню чистить
картошку. Уж лучше бы называли норильским драматургом. Против этого я ничего
не  имел, так как с  норильским театром оказалась связана  немаленькая часть
моей жизни.

     В новую работу для норильского театра  меня втравил Толя Кошелев. После
"Особого назначения" он решил,  что  у меня легкая  рука, и настоял, чтобы я
написал еще  одну пьесу на  местном  материале. В  то лето весь  город бурно
обсуждал события  в лагере "Таежный", куда учащихся местного индустриального
техникума  посылали  на  морковку.  Несколько   активных  подростков  начали
наводить   в   лагере   порядок.  Руководствовались   они   самыми   лучшими
побуждениями, но  порядок наводили как умели -  кулаками. Кончилось это так,
как всегда кончаются попытки  таким  образом навести порядок: озверением, до
скотства,  в общем-то хороших  ребят.  После  суда  над  ними в  "Заполярной
правде"  появилась   статья  "Повелитель  мух"  (роман  Голдинга  был  тогда
популярен), статью горячо обсуждали везде,  даже на планерках в  горнорудном
управлении. Об этой истории Кошелев и хотел поставить спектакль.

     Тема  показалась мне  интересной, я согласился. Первое  действие (пьесу
назвал "ЧМО" с подзаголовком "послесловие с приговору") написал быстро, чуть
ли  не  за  две  недели.  Отослал  в  Норильск. Там  вдохновились,  заказали
декорации, даже начали репетировать. А у меня  как заклинило. Заколодило. Ни
с места. Первоначальная ясность обнаружила внутри себя пустоту, я совершенно
не  знал, чем  я  ее  заполнить.  Сидел  дурак  дураком, ничего  в голову не
приходило. А время шло. Я понял, что  драматурга из меня не вышло. Уже готов
был позвонить в Норильск и сказать,  что пьесы не будет.  Но тут в  гости ко
мне  приехал мой приятель,  хороший сатирик и не  очень  удачливый драматург
Андрей Кучаев (сейчас он живет в Германии и пишет невеселые рассказы). Когда
я рассказал ему о своем решении, он посмотрел на меня, как на больного:
     - Рехнулся?  Твою пьесу  репетируют,  не дожидаясь второго  действия! О
таком не может мечтать даже Розов! А ты - в  кусты? Старик, я перестану тебя
уважать. Ты сам себя перестанешь уважать, а это гораздо хуже!

     "Если трудности кажется  непреодолимыми, значит близок  успех". Сколько
раз мне уже пришлось убеждаться в мудрости этого парадокса!

     Неожиданно  придумался  поворот  в   характере  главного  героя,  пьеса
покатилась, как с горы.

     Премьера "Чмо" состоялась в ноябре. Я прилетел  на выпуск спектакля.  В
Норильске  уже была лютая зима с полярной ночью.  Кошелев  оброс, почернел и
едва ли не завшивел. На театре это принято: перед премьерой  не мыться  и не
стричься.  Зато  в день  премьеры  был как  огурчик: свежий,  в лучшем своем
костюме, при галстуке.

     На прогонах и на генеральной репетиции  мы уже  видели,  что  спектакль
получился.  Но все-таки волновались: как-то  будет на премьере, не перегорят
ли актеры, не потеряются ли от волнения. Но все прошло как нельзя лучше. Был
полный  аншлаг,  на премьеру явился весь  норильский бомонд во главе с самым
большим начальством. Все были в восторге. После спектакля пришли с женами ко
мне в гостиницу и распили две бутылки шампанского.  Просидели часов  до трех
ночи, отмокая от треволнений. Потом Толя с женой ушли.

     Я был особенно рад успеху.  Была у  меня тайная мысль. Поскольку я стал
норильским драматургом, сделал  для городского театра  уже две пьесы, так не
попросить ли у комбината продать мне новую машину. Естественно, по  госцене.
Моя  "шестерка"  поизносилась,  требовала замены,  а  на черном рынке  новые
"Жигули" шли по три номинала,  не подступишься. Норильск же получал "Жигули"
из  фондов  Минцветмета,  на  одну  машину не  обеднеют.  Я  знал,  как  это
провернуть. Через первого секретаря  горкома партии Игоря Аристова. С  ним я
был знаком еще  когда  он  работал  на  комсомоле. Он  не откажет мне,  а на
комбинате не откажут  ему. Вот, сам директор комбината горячо аплодировал, а
потом пошел за кулисы и благодарил актеров. Нет, не откажут. С этой приятной
мыслью я и заснул.

     Разбудил  меня  телефонный  звонок.  Было  четыре  часа  утра.  Звонила
Людмила, жена Кошелева:
     - Толю забрали!
     - Кто забрал?
     - Милиция!
     - За что?
     - Пьяный!
     Я разозлился.
     - Что ты несешь? Толя пьяный с двух бутылок шампанского на четверых? Да
это ему как слону дробина!
     - Он в гримерке выпил бутылку водки. Один. Я не усмотрела.

     Постепенно выяснилось,  что  произошло.  Выйди  из  гостиницы,  Кошелев
поругался  с женой.  Она  ушла  вперед, Толя отстал.  Он все  время падал  в
скользких  парадных  туфлях.  А  надо сказать, что улицы  Норильска полярной
ночью  очень  ярко  освещены,  просматриваются  насквозь.  Кошелева  заметил
милицейский патруль. Оглянувшись, Людмила увидела, что его уже заталкивают в
"уазик".

     Что  делать? Ситуация  была очень серьезная.  В  стране  свирепствовала
антиалкогольная  компания. Пик  ее прошел, но последствия  еще давали о себе
знать. Доходило  до  скверных  анекдотов. Однажды  в пятницу вечером  пятеро
начальников  цехов  и  главных  специалистов  норильских заводов собрались в
сауне, которые были во всех  бытовках, отметить день рождения одного из них.
Ему исполнилось пятьдесят четыре года. Дата не круглая, примечательная разве
что  тем,  что имениннику оставался  всего  год до пенсии, которую северянам
платили   в  пятьдесят  пять  лет.  Народ  солидный,  уважаемый  в   городе.
Попарились, выпили,  душевно поговорили.  На  выходе их  ждал наряд милиции.
Утром  на экстренно созванном бюро горкома партии всех пятерых  исключили из
партии и  уволили с работы.  Руководители  комбината понимали, что  это дурь
несусветная, но сделать ничего не смогли: кампания.

     То же ждало и Кошелева.

     С трудом дождавшись восьми утра, я позвонил начальнику Норильского УВД,
полковнику  милиции,  который на премьере сидел рядом со мной  и  очень живо
реагировал на все происходящее на сцене:
     - Понравился вчерашний спектакль?
     - Очень. Сильное произведение. И очень своевременное.
     - Тогда выручайте.
     Узнав, в чем дело, полковник с чувством выматерился.
     - Когда это случилось?
     - В четыре, в начале пятого.
     - Почему сразу не позвонили?
     - Домой? Посреди ночи? Неудобно.
     - А если Кошелева выгонят  из  партии и снимут с работы - будет удобно?
Интеллигенция! Ни хера не понимаете в жизни!
     Через полчаса перезвонил:
     - Поздно. Все документы оформлены. Ничего нельзя сделать.
     - Вы не можете ничего сделать? - не поверил я. - Вы?!
     -  Я не бог. Дежурный уперся. Принципиальный. Сукин  сын. Он у  меня из
старлеев не выберется.
     - Кто может что-нибудь сделать?
     - Кто! А-то сами не знаете. Только первый!..

     Первый секретарь горкома  партии Игорь Аристов принял меня без записи и
сразу мрачно поинтересовался:
     - За Кошелева пришел просить? Знаю. Уже весь город знает.
     - Игорь Сергеевич, - проникновенно проговорил я. - Что вы сказали после
"Особого назначения"?
     - Что я сказал?
     - Что театр сделал огромную работу и нужно коллектив поощрить. Помните?
     - Ну, сказал.
     - Но ничего не сделали.
     - Забыл. Из головы вылетело. У меня, кроме театра, забот полон рот.
     - Вчерашняя  премьера  -  большое  дело для города? - продолжал я гнуть
свою линию.
     - Да,  очень нужный спектакль.  Мы обязательно  подумаем,  как поощрить
коллектив.
     - А здесь и думать не надо. Оставьте Кошелева главным режиссером. Этого
хватит.
     Аристов долго молчал, хмурился, покачивал головой, точно  бы проигрывал
в уме какие-то неведомые мне варианты. Наконец сказал:
     - Ладно,  попробую.  Может, мне это и сойдет  с рук.  Останется Кошелев
главным.  Но  выговорешник ему  вкатим.  Строгий!  С  занесением  в  учетную
карточку!

     Так и вышло. Кошелев получил строгача, но главным режиссером остался. А
я остался  без новой машины. Потому что  просить  у начальства  можно только
что-то одно. И только один раз.






     Это был  красивый  дом  на берегу моря, на песчаном пляже километрах  в
десяти  от Феодосии: красная черепичная  крыша, просторное крыльцо, открытая
веранда с ограждением  из  фигурных  балясин,  окрашенных  белой эмалью.  Но
стоило  подняться  на веранду  и открыть  дверь,  как  сразу, без  перехода,
оказывался  на  заднем  крыльце.  Ощущение  обескураживающее -  будто открыл
бутылку шампанского, а она пустая. Таким  был и этот дом: без внутренностей,
один фасад. Его построили московские киношники для  съемок фильма по повести
О^Генри "Короли и капуста".
     Не  знаю, вышел ли фильм, но этот дом без содержания запомнился, многие
люди казались мне похожими на  него: фасад красивый, а внутри  нет ничего. И
первым  человеком, который прочно связался  в моем сознании с  образом этого
дома, был мой многолетний приятель Саня Ш.

     Не  помню,  как  он  прибился  к нашей  компании  будущих  писателей  и
кинематографистов,   произвольно   перемещающихся   по   общагам   ВГИКа   и
Литинститута,  по московским квартирам и подмосковным дачам. Повод для сбора
всегда был одинаковый - кто-то получал гонорар за статью в журнале, за сюжет
на  телевидении,  а чаще  за какую-нибудь  халтуру вроде сценария  "Праздник
урожая" для областного Дома народного творчества. На запах денег,  как пчелы
на мед,  слетались  будущие  литераторы и киношники,  начиналась  пьянка  со
страстными разговорами об искусстве. О политике не говорили. О бабах тоже не
говорили,  было  бы  о  чем  говорить.  Говорили о  новых  книгах и фильмах.
Хрущевская  оттепель  подточила  бетонную  плотину,  ограждавшую  страну  от
внешнего мира. И  хотя самого Хрущева уже сдали в архив,  тлетворное влияние
Запада основательно отравило наши незрелые умы. Хемингуэй, Сэлинджер, Лелюш,
Карне. Отдавали им должное  с внутренней оговоркой. Да, но. Этим "но" как бы
выгораживали место для себя - для романов, которые  когда-нибудь обязательно
напишем,  для  фильмов,  которые снимем,  потеснив  и Хемингуэя,  и  Лелюша.
Сладостные иллюзии  молодости.  Пока же  жизнь преподавала  нам свои  первые
уроки. Один из них был такой: с каких бы денег ни начинался праздник, где бы
он  ни начинался (в ресторанах  ЦДЛ или ЦДЖ, в шашлычной или в  пельменной),
закончится всегда  одинаково:  у  пивного  ларька  выгребанием  из  карманов
последней мелочи.

     Саня  Ш.  имел  к  искусству  непосредственное  отношение:  после  двух
неудачных  штурмов  ВГИКа поступил  в Институт культуры  (в недавнем прошлом
Библиотечный)  на  отделение,  готовившее режиссеров для  народных театров и
самодеятельности.  Отец у  него был армянин,  работал в  Ростове начальником
строительного треста, мать русская.  Семья  намаялась с сыном, отмазывая его
от армии и пытаясь приспособить к какому-нибудь делу,  и была довольна,  что
он  наконец-то пристроен. Но  душою Саня был  в большом  кино, своей будущей
профессии  режиссера  самодеятельности   стеснялся  и  в  конце  концов  был
отчислен.  Давал  понять:  за  идеологические  разногласия  с  руководством.
Вообще-то   отчислили   его  за   прогулы,   что,  конечно,   не   исключало
идеологических разногласий. С тех пор вел рассеянный образ  жизни,  кочуя по
студенческим  общежитиям  и квартирам одиноких  москвичек, годившихся ему  в
матери.  На  них  он  действовал неотразимо:  обаятельный  молодой  человек,
высокий   красавец   восточного  типа,   с   широким  кругом   знакомств   в
художественной элите (сейчас сказали  бы - в тусовке). Имена известных людей
он умел небрежно, между прочим, упоминать в разговоре, не утверждая близости
с ними, но как бы на нее слегка намекая. Это впечатляло.
     В  нашей  компании  он  выполнял  роль  массовки  или, вернее  сказать,
балласта, придающего судну  устойчивость.  Немногословный, доброжелательный,
умеющий усмирить  страсти  снисходительным:  "Да  бросьте  вы, нашли  о  чем
спорить.  Давайте  лучше  выпьем!"  И  все соглашались и  в полном  согласии
выпивали.  Свою второстепенность среди людей, уже выпустивших первые книги и
снявшие первые короткометражки, он переживал, иногда  жаловался:  "Вы что-то
делаете, а я болтаюсь, как  говно в проруби. Ни прописки, ни денег. Для чего
живу?"  Но  не делал  решительно  ничего, чтобы изменить жизнь, чем приводил
нас, озабоченных реализацией собственных амбиций, в некоторое смущение.

     Однажды летом он позвонил из Феодосии:
     - Мы здесь  снимаем  кино. Приезжай. Все будет: гостиница на халяву, от
чувих отбою нет. Не пожалеешь!
     Чувствовалось, что он очень рад возможности оказаться полезным друзьям.
Обзвонил всех, но так получилось, что приехал я один. Саня встретил меня  на
вокзале  в  открытом  киношном  лимузине.  Как  выяснилось, он  устроился  в
съемочную группу "Мосфильма"  осветителем, но  в  последний  момент бригадир
осветителей заболел, и Саня занял этот ответственный пост.
     В гостинице уже был  накрыт стол,  пьянка по случаю моего приезда сразу
набрала высокий темп. Часа в три  ночи Саня небрежным жестом выбросил в окно
бутылку  из-под  шампанского.  Она упала  на  асфальт  рядом  с  милицейским
сержантом и  с грохотом разбилась на мелкие части. Сержант поднял голову. На
третьем  этаже  гостиницы  было освещено  единственное окна  нашего  номера.
Остаток ночи Саня провел в КПЗ, а утром судья выписала ему десять  суток  за
мелкое хулиганство.
     Без  бригадира осветителей никакие съемки невозможны. Директор  картины
долго матерился, а  потом поехал улаживать дело. Местные власти  согласились
на компромисс: ночи правонарушитель проводит в камере, а утром его отпускают
на съемки. К КПЗ подавали мосфильмовский  лимузин, Саня стоял в  нем и важно
приветствовал  участников  экспедиции, выстраивавшихся  на дороге  к пляжу с
подводными ружьями  на-краул. На  второй день  к ним присоединились праздные
купальщики.  На  третий   -  весь  пляж.  На  четвертый  это  глумление  над
правосудием увидело начальство. Мелкого хулигана освободили  из-под  стражи,
отдали на поруки коллективу, жизнь вошла в привычное русло.
     Все было так, как Саня  обещал: бесплатная гостиница,  бесплатные обеды
на съемочной  площадке (возле  того замечательного дома,  с которого я начал
рассказ). Даже платили по три рубля  в день  за участие  в  массовке. Ну,  и
девушки,  конечно.  Не то  чтобы от  них отбою не было, но  и недостатка  не
ощущалось.

     Как-то вечером Саня пришел ко мне в номер и мрачно сообщил:
     - Завтра прилетает Серафима.
     Потом добавил:
     - Всего на два дня.
     - И что? - не понял я. - Ты не рад?
     - Рад. Но...
     И надолго замолчал.

     Серафима  (назову  ее  так)  была  его  давней и единственной  любовью.
Единственной настоящей любовью.  Великой. Все остальные  были  не  великими.
Познакомились они давно, на вступительных  экзаменах во ВГИК. Она поступила,
он не  поступил.  На  третьем  курсе  она снялась  в  главной роли в  фильме
известного  уже  грузинского режиссера Г. Фильм имел успех,  портрет молодой
актрисы появился на  обложке  "Огонька", о  ней много писали.  Режиссер  был
старше  ее лет на  двадцать, маленький, довольно неказистый, но Серафима без
колебаний вышла за него замуж  и переехала к нему в Тбилиси. Вряд ли это был
брак  по любви, скорее  в  расчете  на  карьеру в  кино. И она не  ошиблась,
главные роли  в его  фильмах были ей  гарантированы. Он много снимал, не все
фильмы были такими же удачными, как первый, но она стала одной из восходящих
звезд  советского  кино.  Связь с Саней, возникшую еще когда  Серафима  была
безвестной  студенткой  актерского  факультета  ВГИКа,   она  не  прерывала,
использовала  любую  возможность  вырваться  к  нему. Это было  непросто  из
Тбилиси,  не  стало  проще и  когда режиссер  перебрался в  Москву.  Он  был
болезненно ревнив, следил за каждым ее шагом, свидания были редкими и каждое
становилось  для  Сани  событием. Да  и  для  нее  тоже.  Поэтому похоронное
настроение приятеля меня очень удивило.

     - Но, - повторил я. - Что "но"?
     Он наконец признался:
     - У меня... это самое... с конца капает.
     - Что значит "с конца капает"?
     - Это значит, что у меня триппер.
     - Ух ты! Уверен?
     - Сегодня был  у  врача. Он подтвердил. Сделал  укол,  но  полный  курс
займет с неделю. А она прилетает завтра.
     - Отложить нельзя?
     - Поздно! - В его голосе прозвучало отчаяние. - Поздно!
     - Что же делать? - растерянно спросил я.
     - Вот и думаю. В голову приходит только одно: утопиться!..
     Но он нашел другой выход.

     Серафима   прилетела   в   Симферополь   утренним   рейсом,   к   обеду
автобусом-экспрессом добралась  до Феодосии. Саня встречал ее на автовокзале
с  огромным букетом белых  роз. Она была  хороша:  в  широкополой соломенной
шляпе с красной  лентой, в белых ажурных перчатках, в белом льняном сарафане
на  тонких  бретельках. Нечасто мне приходилось  видеть вблизи таких холеных
женщин.  И никогда, пожалуй, не видел  женских лиц,  на которых так открыто,
бесстыдно, отражались  нежность,  страсть, радость, восторг, нетерпение -  в
общем, любовь.
     Саня снял для  нее "люкс" в интуристовской гостинице. Она ушла в ванную
принять с  дороги душ. Вернувшись в номер и обнаружив меня пеньком сидящим в
кресле, одарила меня таким ненавидящим взглядом, что я не знал, куда деться.
Дернулся было  уйти,  но  Саня  скорчил страдальчески-умоляющую  гримасу.  Я
остался. Ну не мог я подвести человека,  попавшего в отчаянное положение. Он
быстро  взял инициативу в  свои  руки.  Пляж,  прогулка вдоль  побережья  на
катере,  вечернее купанье,  ужин в банкетном зале шашлычной. Тосты следовали
один  за  другим,  шампанское и  коньяк  лились  рекой,  но  ночь  неумолимо
приближалась, а с ней и кульминация  этой маленькой драмы. Не  потащит же он
меня в "люкс", чтобы не оставаться с любимой женщиной наедине.
     Я  вышел покурить во  внутренний дворик. Следом появился Саня. Воровато
оглянувшись,  вытащил из-под  рубашки початую бутылку коньяка и припал к ней
со страстью алкаша, у которого горят трубы.
     Я поразился:
     - Охренел?! Рухнешь!
     -  Входит  в  намерение,  -  оторвавшись  от  горла, пробормотал  он  и
прикончил бутылку. - Теперь порядок.
     Только  теперь я понял его замысел. Напиться  до отключки, и  тогда  уж
будет не до любви. И никто не виноват, дело житейское.

     Так  и вышло. Саню быстро  развезло, коллеги-киношники  отволокли его в
гостиницу, а я проводил Серафиму до ее "люкса". Прощаясь, сказал:
     - Не сердитесь на него, это он от радости.
     - Я понимаю, - ледяным тоном ответила она.
     Назавтра было уже проще и как-то естественней. Саня опохмелился,  потом
добавил,  потом еще добавил,  потом добавил  еще. К вечеру он снова лежал  в
отключке в  своем номере. Серафима устало посмотрела на него и обратилась ко
мне:
     - Проводите меня на автовокзал. И найдите такси до Симферополя.
     Я напомнил:
     - Самолет у вас завтра днем.
     - Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
     Перед тем, как сесть в такси, попросила:
     - Передайте  ему. Я  больше не хочу  его видеть. Я больше не хочу о нем
слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
     Я пообещал:
     - Так и передам.
     Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
     - Она была слегка разочарована.
     Он  сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на  твои звонки
бросают трубку, если  твои  письма возвращают  нераспечатанными,  а при виде
тебя переходят на другую сторону улицы.

     История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.

     Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали  на выстуженной даче
приятеля  в  Шереметьевке  в  состоянии,  хорошо  знакомом  тем,  кто  ведет
интеллектуальный  образ  жизни  -  похмельные,   с  последними  копейками  в
карманах,  -  тупо  слушали  по  радио, как  какой-то  комсомольский деятель
вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью.
     Я поинтересовался:
     - Саня, ты творческая молодежь?
     - Вроде да. А что?
     - Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
     - Да, почему?
     - Может, потому что о нас не знают?
     - И знать не хотят. И правильно делают, - самокритично добавил он.
     - Правильно? Ну нет! - решительно возразил я. - Вставай!..

     Через два часа  мы сидели в кабинете заведующего  отделом  пропаганды и
агитации  ЦК комсомола,  и я с  вдохновением (не меньшем, чем  тот  валуй по
радио),   рассказывал  о  нашей  заветной   мечте   создать   полнометражный
художественный фильм о том, как посланцы комсомола,  преодолевая  трудности,
осваивают далекую Камчатку. А еще через  час мы  шли по  широкому цэковскому
коридору,    имея    в    карманах   командировки    на   месяц   в    город
Петропавловск-Камчатский  и  940  рублей  на  расходы,  по 470  на  нос.  Не
поворачивая головы, Саня негромко сказал:
     - Если сейчас сзади скомандуют "Стой!", я остановлюсь и подниму руки.

     Ни  на какую Камчатку  мы,  конечно,  не полетели,  очень  надо.  Из ЦК
переместились в  ресторан  Центрального дома литераторов,  потом в  ресторан
Центрального дома журналиста,  потом  почему-то на  Речной вокзал, потом еще
куда-то,  уже не  помню. Почти  тысяча рублей по  тем временам, когда коньяк
стоил  4-12, были серьезные деньги,  пропивали  их мы довольно долго. О том,
что с нас потребуют сценарий  о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не
думали. Не потребуют. В ЦК  поставили  "галочку",  что  работа с  творческой
молодежью  проведена,  и  на  том  успокоились.  Но   бухгалтерия   отчет  о
командировочных  обязательно потребует.  Поэтому  на последние деньги купили
Сане  билеты  по студенческой скидке, и он  отправился  на Камчатку отмечать
удостоверения и  доставать авиабилеты для отчета. Улетал он с  очень большой
неохотой, до  последнего  отнекивался:  "Я же  ничего  не  умею!"  Но я  был
непреклонен: "Учись, пора".
     Улетел  и  пропал.  Месяца  три  о нем  не  было  ни  слуху,  ни  духу.
Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что
и  думать. Объявился  Саня  только  в  феврале,  живой и здоровый. И  даже в
приподнятом настроении,  в каком я  его  не  видел со  времен Феодосии.  Как
оказалось, во время  промежуточной посадки в  Иркутске он встретил  знакомых
стюардесс  с международных линий, летающих  в Пекин  и в Шанхай,  они иногда
приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На
радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у  него были, и  оказался в
Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь,
чужой  город,  в   котором  ни  одного  знакомого.  Не  позавидуешь.  Но  он
выкрутился.  Сошелся с местными газетчиками, они продвинули  его на  радио и
телевидение. Давал  интервью,  делился  творческими планами, рассказывал  об
артистической  Москве. Даже договорился о  месте  собкора  областного  радио
где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как
догадываюсь, уже  видел  себя  этаким джек-лондоновским  героем:  вездеходы,
собачьи упряжки,  пурга,  поет морзянка  за окном  веселым дискантом.  И он,
суровый  отшельник, хранящий  в  сердце образ Серафимы,  любовью которой  он
пожертвовал ради любви к ней. А радио - это  было для него  самое то, потому
что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.

     Три дня мы просидели у  меня  дома, готовя отчеты о командировке. Важно
было не ошибиться ни в  одной цифре, ни в одной дате в  авиабилетах. Билетов
Саня   привез   целую   кучу,   набрал   у    попутчиков.   И   с   длинными
стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва - Петропавловск
и Петропавловск  -  Москва. И с короткими - местных  авиалиний. Понятно, что
фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.

     Подделка  отчетных  документов  была обычным  делом  у командировочного
люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои.
Бухгалтерши  обнаруживали  подчистки  без  труда,   иногда  достаточно  было
посмотреть  билет  на   свет.   У  журналистов,   проводящих   пол-жизни   в
командировках, был другой метод.  Сейчас уже можно о  нем  рассказать,  срок
давности за это жульничество давно прошел.  Да и  были ли это жульничеством?
Скорее способом  выживания - поди-ка проживи в командировке на 2-60 или 3-50
в районах Крайнего Севера.
     Делали  так.  Весь  авиабилет обрабатывали  уксусной  эссенцией,  затем
крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью
водорода.  И от всех надписей не оставалось и следа.  Когда билет  высохнет,
пиши в  нем что  хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это
годами,  не знаю ни  одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное,
что меня всегда  волновало:  запах  уксусной эссенции. Он всегда  оставался,
сколько  билет ни  проветривай.  Еле  слышный,  но  оставался.  Или мне  это
казалось, потому что я знал про запах?

     На третий день работа  была  закончена.  Билеты развесили по комнате на
бельевой веревке  - проветриваться.  Договорились,  что завтра с утра едем в
ЦК. Саня сказал:
     - Пойду  погуляю по Москве, три месяца  не  был  - соскучился.  Схожу в
кино. Или в театр.
     Ох,  как  не  хотелось мне его  отпускать. Но  не  удерживать же силой.
Пришлось согласиться:
     - Иди. Но - сам понимаешь!
     - За кого ты меня принимаешь? - оскорбился он.
     Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.

     Назавтра часов  в десять  утра в дверь позвонили.  Я  брился  в ванной,
открыла жена. Испуганно сообщила:
     - К тебе человек.
     - Какой человек?
     - Страшный.
     Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что
это  он, вряд ли  узнал  бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в
грязи (где он, черт возьми,  зимой  нашел грязь?), с  полуоторванным рукавом
пальто,  без шапки, с  огромным, в пол-лица,  багрово-фиолетовым финалом под
левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
     Произошло  не то, чего я  опасался. Саня не напился, а принялся звонить
Серафиме.  Она  бросала трубку. Он  принял  сто пятьдесят  для  храбрости  и
отправился к ней  домой. Хотел  объясниться  или хотя бы просто  увидеть ее.
Мужа  он не  боялся.  Но  в  гости  к нему  приехали  два  земляка,  горячие
грузинские парни.  Они от души  отмудохали  Саню, спустили  с лестницы и  во
дворе воткнули  головой  в  мусорный бак. Самое  ужасное,  что  за  побоищем
спокойно  наблюдала  Серафима.  До утра  Саня  просидел  в  чужом  подъезде,
переживая позор. И вот - приехал.
     -  Я  не  знаю,  как   дальше   жить,  -   завершил  он  свое  скорбное
повествование.
     - Об этом потом  подумаешь,  а  сегодня  нужно  отчитаться  в  ЦК, - не
снизошел я к его душевным терзаниям.
     Но  как идти  в  бухгалтерию  в таком виде? Костюм почистили,  рукав  к
пальто пришила жена. А что делать с фингалом?  Забинтовали полголовы. Заодно
и руку - подвесили на шею, будто в гипсе.
     - Это еще зачем? - спросил Саня.
     - Для убедительности.  Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил.
Экипаж погиб. Славные были ребята.
     - Тогда нужно бы и костыль, - проявил он творческий подход к делу.
     - Костыля нет. Перебьешься.

     Появление  Сани в  бухгалтерии вызвало  сочувственные  ахи и  охи. Пока
старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли.
Вездеход  он  заменил  вертолетом,  айсберг  -  сопкой  в  коварном  тумане.
Получалось убедительно.  Рассказывая о  погибших летчиках,  славных ребятах,
умело дрогнул голосом - трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
     Отчет  приняли. ЦК даже остался  должен нам 32 рубля, но мы не стали их
получать,  ни  к  чему  крохоборничать.  Через  несколько  дней  я улетел  в
Норильск, а Саня на Камчатку.

     Через три года он вернулся  в Москву. Заработал денег и быстро просадил
все  до  копейки.  Я  пытался  утихомирить  его,  но  куда  там.  Душа  его,
стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника. Через месяц он занял у
меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там  еще год. Жизнь чему-то
его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами.
Для начала  женился на москвичке,  ожидавшей  расселения коммуналки, получил
наконец-то московскую  прописку и  свою комнату в двухкомнатной  квартире  в
Теплом  Стане.  Потом   начал  планомерную   осаду  реперткома  Министерства
культуры.  На  Камчатке  он  написал   несколько  радиопьес,  все  они  были
поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия - это и есть
его подлинное призвание.

     В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг,
ни  с  того ни  с чего, решил разбогатеть, и никого  это, понятное дело,  не
умиляет.  Но  Саня сумел  расположить  к  себе  перезрелых  дам, редакторисс
реперткома.   Сработало  его  неутраченное  обаяние  и  репутация  отважного
покорителя  Камчатки. Но что гораздо важнее, ему  удалось войти в  доверие к
главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных
молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные
идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было, (у  него, между нами, вообще
не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно
первая - про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни.
Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили  и распространили
по  театрам. И  хотя  ее  нигде  не  поставили,  появление  нового  молодого
драматурга  было  благожелательно   встречено   критиками,  кормившимися  от
Министерства культуры.

     К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка
из  средства общения превратилась в образ  жизни,  выпали в  осадок.  Кто-то
свалил за бугор. Некоторые,  озлобленные на советскую власть, препятствующую
их  самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку
и уже не  вспоминали ни о Хемингуэе,  ни  о Лелюше. Саню я  видел  редко, от
случая  к  случаю.  Его  пьесы  покупало  министерство,  иногда   ставили  в
провинции, но  в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться
не удавалось. Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу
в московском  Новом театре.  Саня  пригласил  меня на премьеру. Не знаю, что
было от пьесы, а  что привнес режиссер, по  спектакль получился симпатичный.
На поклоны Саня вышел в черном фраке.  На банкете после спектакля отвел меня
в сторону и взволнованно спросил:
     - Ты ее видел?
     - Кого?
     - Серафиму! В зале. Видел?
     - Нет, - ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
     -  Не  пришла, - печально заключил он.  -  Но она  придет.  Обязательно
придет!
     Но  она  так и  не пришла.  Позже  стало  известно,  что  режиссера  Г.
пригласили в Лондон снимать какой-то  фильм, Серафима  уехала  с ним.  Я был
уверен, что  все  это  переведет  для  Сани  его Великую  Любовь  в  область
ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.

     После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал
заявление  в партию и очень старательно  выполнял  все поручения парткома  и
райкома.  Это  несказанно  удивило  всех,  кто  его  знал.  Человека,  менее
приспособленного  для  партийной карьеры (для любой карьеры) невозможно было
себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже
в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все  запятые. Но  думал
Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
     Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя  руководителя
в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был
известный своими  либеральными взглядами драматург,  Саню приставили  к нему
комиссаром.  Но он  не  оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных
товарищей. В  последний день пребывания в Лондоне он  исчез из отеля. Группа
вернулась  в  Москву без него.  Через несколько дней Би-Би-Си передало,  что
советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.

     В  Москве  это  вызвало  шок.   Убрали  главного  редактора  реперткома
Минкульта,  покровителя  Сани.  Сменили   руководство  парткома  объединения
драматургов. Но  больше в  реакции  было  недоумения. С чего вдруг?  Никаким
преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был
замечен. Больше того, у Сани была  репутация откровенного конъюнктурщика. По
этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами
драматург, философски заметил:
     -  Что-то  сдвинулось.   Когда  свалит  Софронов,  будем  считать,  что
перестройка идет успешно.

     И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть
возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
     "Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку
     твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как  преисподняя, ревность;
стрелы ее - стрелы огненные..."

     Когда человек в сути своей как киношный дом с  красивым фасадом и ничем
внутри, это навсегда.
     Если бы Саня для  своего побега  задумал выбрать более неудачное время,
это  ему  бы не удалось. Весь Запад  был влюблен  в  Горбачева, незадолго до
этого он нанес  визит  в Англию  и встретил  самый  радушный  прием.  В этой
ситуации  было  нетактичным  предоставлять  политическое  убежище  человеку,
который  никаким  гонениям  на  родине  не  подвергался.  Ему  отказали.  Он
доказывал, что пьеса "Странник" о  турецко-армянской резне  поставила его на
родине вне закона. Форин-офис  слышать не хотел ни о  какой  пьесе. Назревал
скандал.  Подключилось  радио  "Свобода". Саня  заявил в интервью, что лучше
бросится в Темзу, чем вернется в СССР: "Я хочу умереть свободным!" Англичане
прикинули, какой  шум поднимется, если этот  псих исполнит свое обещание,  и
сдались.
     Он  получил политическое убежище,  но  радости  ему  это  не  принесло.
Серафимы в Англии уже  не было. У  режиссера Г. с фильмом не получилось, она
развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.

     Больше о Сане я ничего  не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил
в  Доме  кино. Счастья  в  Голливуде она не нашла. Несколько лет  мыкалась в
Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела  с  паралитиками.  В
конце  концов вернулась на  родину, всеми забытая,  никому не нужная.  Много
пила. Так,  во всяком случае, говорили в Москве. Она первая подошла ко мне и
сразу обратилась на "ты",  хотя наши знакомство ограничивалось двумя днями в
Феодосии:
     - Давай отойдем.
     Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
     - Ты что-нибудь о нем знаешь?
     - Ничего, - ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
     - Совсем ничего?
     - Совсем.
     - Там, в Феодосии... ты  должен знать. Что это было?.. Я часто об  этом
думаю. Я думаю  об этом до  сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился.
Было что-то еще. Что?
     - Ничего, - твердо сказал я. - Просто напился. От радости.
     А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел
ее  заразить,  но и  признаться  в этом  не  мог? Он  не  признался.  Не мне
открывать его тайну.
     -  От  радости.  Просто от радости,  - повторила  она.  - Ладно.  Давай
выпьем. Пусть ему повезет.
     И мы выпили.

     Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает  мой рассказ, как красная
нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы
канаты не воровали). Так оно  и  было. Пьянка служила  постоянным  фоном, на
котором проходила  жизнь  молодой  московской  интеллигенции, которую  позже
стали называть шестидесятниками.
     Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой  друг, позже ставший
известным журналистом, сказал:
     - Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь,
как будут называться мои мемуары? "Пятьдесят лет с похмелья".

     Вот и пришло мое время писать мемуары.

     А чем я, по-вашему, занимаюсь?





     Киднеппингом никогда не занимались? А мне однажды пришлось.

     У этого  случая  есть  предыстория.  Все началось в  Москве в общежитии
Литературного  института  на  Бутырском  хуторе.  "Желтый  дом"  -  так  его
называли. Дом  был  действительно  внешне  желтым, да  и  по сути  тоже. Эта
обитель муз еще ждет своего вдохновенного Пимена. При самом первом появлении
в  "желтом доме" меня  впечатлил приказ ректора Литинститута,  вывешенный на
доске объявлений для всеобщего  обозрения.  Начинался он  эпически: "Студент
Бутылкин   прибыл  на  заочную  сессию".  Далее  в  стилистике  милицейского
протокола перечислялись художества студента Бутылкина. И финал, чеховский по
лапидарности и  драматизму:  "Студента  Бутылкина  из института  отчислить".
"Здесь не скучно", - тогда еще подумалось мне.

     Вместе  со  мной  на  отделение  прозы  поступил  Сережа  П.  Родом  из
Прибалтики,  из Шауляя. На творческий конкурс послал несколько рассказов  из
армейской жизни, написанных, как он  сам  говорил, от скуки. К  собственному
его  изумлению, конкурс прошел. Приемную  комиссию покорили  не столько  его
рассказы, сколько рабочая биография. Грузчик, электрик, армия. Наш  человек.
А которые слишком умные, те не наши, ну их. В отличие от многих сокурсников,
считавших  поступление  в  Литинститут  первой  ступенькой   к  всенародному
признанию  (пусть  не к  Нобелевской премии, но к  Государственной  точно, а
впрочем   почему  и   не   к  Нобелевской?),  Сережа  такими  мечтаниями  не
озадачивался.  По  складу  характера  был  он,  что  называется,   шебутной:
переполненный энергией, азартный спорщик, при  этом не имело значения, о чем
спорить. Забегая вперед, скажу,  что  писателя  из него  не  вышло: весь пар
уходил в свисток.

     На первом  курсе он женился на поэтессе Любе В. Она была из Челябинска,
училась на  дневном,  жила здесь  же, в общежитии.  Маленькая,  круглая, как
колобок.  Мы  про себя удивлялись:  что он в  ней нашел?  Но  что-то, видно,
нашел.  Правда,  очень скоро выяснилось,  что нашел не  совсем то.  Или даже
совсем  не то. Однажды  я стал свидетелем,  как  Сережа  пинками гнал ее  по
просторному  коридору  "желтого  дома".  Ну,  бывает,  дело  житейское.  Как
женился,  так и  разведется.  Но  до  развода  сразу  не  дошло  - Люба была
беременной.  К  рождению  сына  Сережа   отнесся  очень  серьезно.  Ушел  из
института,  завербовался куда-то  в  Астраханскую область  на  рыбопромыслы,
чтобы содержать семью. Люба продолжала учиться.

     На  время  я  потерял  Сережу  из  виду,  потому  что  и  сам  ушел  из
Литинститута, проучившись  всего  полтора  года. Пришел  новый ректор,  стал
наводить  свои порядки,  и мне они не  понравились. Стипендия была 22 рубля,
студенты  подрабатывали  кто  как  может.  Кто писал  рецензии  на  самотек,
неиссякаемым   потоком  приходивший   в  редакции,   кто   подхалтуривал   в
ведомственных изданиях вроде "Мясомолочная промышленность" и "К новой жизни"
- ежемесячнике Главного  управления по  исполнению наказаний  МВД  СССР, где
студентов Литинститута привечали и печатали  их очерки на отрывных страницах
под рубрикой "Прочти и передай товарищу". Я ездил в командировки от "Смены".
Времени для всяческих халтур и командировок было вдоволь - ходить на  лекции
не заставляли, а за пропуски  вычитали  из стипендии. Мне  случилось однажды
получить 1 руб.17 коп. Новый ректор сделал посещение лекций обязательным под
страхом отчисления. Я не стал дожидаться, пока меня отчислят.

     Прошло  года  четыре.  Однажды летом Сережа разыскал  меня и попросил о
помощи. Как оказалось, при разводе его сына Петю оставили матери, а эта сука
сдала  его в Дом малютки (или в Дом ребенка,  не  помню, как  он назывался).
Сережа  обратился  в суд  с  просьбой  отдать сына ему,  так как  мать не  в
состоянии его содержать,  а  у  него в Шауляе есть  все  бытовые  условия  и
постоянная  работа   с  высокой  зарплатой  (он  тогда  уже  был  бригадиром
электриков на крупной птицефабрике). Суд  отказал. Сережа обжаловал решение.
Апелляцию отклонили. Но и смириться с тем, что его ребенок у чужих людей, он
не мог.
     - Представь,  что  это твой, твой сын в приюте,  а не мой Петька, - это
как? - напористо вопрошал он. - Можешь представить?
     - Не могу, - соглашался я. Наверное, я был не самым хорошим отцом, но и
в  самом  деле не представлял,  как это  мой сын  (примерно ровесник Петьки)
будет у чужих людей, в чужих равнодушных руках.
     - Могу я на тебя рассчитывать?
     - Что нужно сделать?
     Идея у него  была простая: забрать сына из Дома малютки,  и пусть потом
эта сука таскается по судам. Я уточнил:
     - Забрать? Кто же тебе его отдаст?
     - Никто. Мы и спрашивать не будем. Выйдем во двор погулять, а там...

     Ну,  святое  дело,  как  не  помочь? Прихватили  еще  одного  приятеля,
однокурсника  по  Литинституту, наняли  машину - "Победу"  ярко-желтого, как
утенок, цвета и поехали в Дом малютки. Он находился в двадцати километрах от
Москвы,  на краю дачного  поселка  Красково (по  странной случайности  через
пятнадцать лет в этих же местах, в Малаховке, я купил свой дом). Погода была
прекрасная, в небе ни облачка, дождь не мог помешать нашему предприятию.

     Дом  малютки стоял на тихой улочке, за высоким зеленым забором. Калитка
была открыта и подперта кирпичом, чтобы не закрывалась: какой-то мужик возил
на тачке уголь к котельной  из  сваленной у ворот кучи. От калитки к корпусу
вела утоптанная  дорожка.  Машину  с приятелем  мы оставили  на дороге возле
калитки, сами прошли внутрь. В просторном, заросшем сиренью и жасмином дворе
в песочницах  возилась малышня под присмотром  гренадерского роста нянечки в
несвежем  белом  халате.  Сына  Сережа  нашел  на  веранде  среди  таких  же
трехлеток,   катающих  по  затертому  линолеуму  деревянные  самосвалы.  При
появлении двух незнакомых  дяденек малышня сначала испуганно притихла, потом
осмелела, окружила нас, глядя внимательными и, как мне показалось, голодными
глазами.  Я обругал  себя  за то, что  не догадался  прихватить каких-нибудь
шоколадок или печенья. Сережа оказался предусмотрительней. Он одарил малышей
конфетами "Мишка на севере", они расползлись по углам, зашуршали фантиками.

     Сережа был здесь не в первый  раз, его знали. Воспитательница разрешила
ему погулять с сыном во дворе. Предупредила:
     - Недолго, скоро обед.
     - Мы недолго, - заверил Сережа.
     Во дворе мы немного походили возле песочниц и стали понемногу смещаться
к калитке. Сережа взял Петю на руки.
     -  Только не беги,  - негромко  напомнил я. - Ты  никуда не спешишь, ты
гуляешь.
     - Да, да, я гуляю, я никуда не спешу, - послушно закивал он. Но нервы у
него сдали, он  припустил  по дорожке совсем  не прогулочным шагом. И тут же
прозвучал голос нянечки-гренадерши:
     - Эй, вы куда? Стойте!
     Ага, стойте. Сережу будто пришпорили, он рванул по дорожке, прижимая  к
себе тельце сына.
     -  Стой! Держи его!  Стой!  -  гремел  гренадерский  бас,  ему  вторили
тоненькие голоса двух других нянечек. А потом и  трех: - Стойте! Мужчина, вы
что?! Остановитесь!
     Похоже, они размножаются делением, машинально отметил я, легкой трусцой
семеня  за приятелем в надежде, что смогу хоть на несколько секунд задержать
наступательный порыв персонала, а этих секунд  Сереже хватит, чтобы добежать
до машины.

     Но  вдруг  - о ужас! -  в калитке потемнело: мужик вбил в  нее  тачку с
углем  и  отрезал спасительный выход.  Все,  мы в  ловушке. Сейчас нас будут
бить, а  потом сдадут  в  милицию,  подсказало  мне  услужливое писательское
воображение.

     Но вдруг - о чудо! - мужик сдал тачку назад, пропустил Сережу, выпустил
меня и запечатал калитку тачкой прямо перед носом погони. Не знаю, почему он
это  сделал.  Но  почему  бы  ни  сделал,  за  этот  поступок  ему  спишется
какой-нибудь грех.

     Мы ввалились в "Победу", Сережа приказал:
     - Гони!
     "Победа"  резво взяла с  места.  Водитель посмотрел в  зеркало  заднего
вида,  как  на дорогу высыпало  штук  пять нянечек и воспитательниц, как они
размахивают руками вслед машине. Встревоженно спросил:
     - Вы что... это самое... пацана... А?
     - Какого пацана?! - заорал Сережа. - Сына!
     - Ну если сына, тогда ладно.
     Водитель немного успокоился, но с явным облегчением высадил нас у моего
дома.

     На душе у меня было не то чтобы неспокойно, но как-то не комильфо. Вот,
из-за нас у  воспиталок будут  крупные неприятности. Но  когда я увидел, как
жадно, ручонками,  Петя  пихает себе в рот  котлеты, которые мой сын  нехотя
ковыряет, сомнения исчезли. Все правильно. Даже если и не совсем правильно.
     Обратный билет на самолет у Сережи был  на  восемь вечера.  Я предложил
уложить  ребят  спать,  а самим уединиться  у меня  в кабинете с  бутылочкой
коньяка. Но Сережа отказался:
     - В  другой  раз.  Что-то на сердце у  меня тревожно.  Поеду.  Попробую
улететь дневным рейсом.
     - Как скажешь...

     Они уехали. А часов в девять вечера в дверь позвонили. Не очень молодой
милиционер  в  чине старшего  лейтенанта назвался оперуполномоченным  МУРа и
сурово спросил:
     - Гражданин такой-то?
     Я подтвердил:
     - Такой-то.
     - Вы были сегодня в одиннадцать тридцать в поселке Красково?
     - Был.
     -  Принимали  участие  в похищении из  Дома  малютки  малолетнего  сына
гражданки Любови В.?
     - Я участвовал  в похищении из Дома малютки сына моего  друга Сергея П.
Проходите, командир, что мы стоим на пороге?
     Он воспользовался приглашением, но суровости не утратил. Уже в кабинете
спросил, доставая из планшетки бланк допроса:
     - Где сейчас находится малолетний сын гражданки В.?
     - В самолете. Примерно на полпути к Шауляю.
     - Гражданин П. восьмичасовым рейсом не вылетел.
     - Значит, вылетел дневным.
     - Что заставило его вылететь раньше?
     - Предчувствие,  командир. Отцовское сердце вещее. С чего вдруг к этому
делу подключился МУР?
     - А вы как хотели? Киднеппинг! Шутка? Только этого нам не хватало!
     - Как вы меня нашли?
     - Водитель  желтой  "Победы"  указал  адрес.  А  вашу  фамилии  назвала
гражданка В. Сказала: только этот засранец способен на такую авантюру.
     Я возмутился:
     - А она не засранка? Запихнуть мальчонку в приют!
     - Ваши  взаимоотношения МУР не интересуют. Расскажите подробно обо всех
обстоятельствах дела. Для протокола.
     - Ну, пишите...
     Закончив составление протокола, опер немного подумал и заключил:
     - Уголовщины не просматривается. Дело гражданское. Суд разберется.
     - Не пропустить ли нам по этому поводу по маленькой? - предложил я.
     - Не могу, - со вздохом отказался он. - На службе.
     - Какая служба? Десять вечера!
     - Да? И в самом деле. А давайте!..
     Бутылка коньяка,  не распитая  днем  с Сережей, пришлась очень  кстати.
Через час опер засобирался.
     - Мне пора. А то эта уже заждалась.
     - Эта - кто?
     - Гражданка Любовь В.
     - А она где?
     - Да возле дома ходит.
     - Передайте ей привет!..

     Все  получилось  так, как и  предсказывал Сережа. Теперь Люба  осаждала
суды. Все решения были в ее пользу. Тем более, что она  закончила  институт,
вернулась в Челябинск, устроилась на работу в какую-то газету, таким образом
лишила Сережу главного козыря - своей невозможности содержать сына. Но он не
сдавался.  На каждое  решение следовала апелляция. На  отклонение  апелляции
новая апелляция. Когда совсем припирало, менял квартиру, судебное решение не
исполнялось в связи с ненахождением ответчика. Суды были  то в Шауляе, то  в
Челябинске. Время от времени Сережа появлялся проездом в Москве с портфелем,
набитым  бумагами, кодексами и разъяснениями Верховного суда. Сын подрастал,
отца любил, о матери и слышать не хотел, потому что  ее не  знал.  Но он был
еще слишком  мал, чтобы распоряжаться своей судьбой. А  все судебные увертки
были уже исчерпаны. Но Сережа нашел выход.
     Однажды позвонил:
     - Все, конец судам. Петька остается у меня!
     - Как это тебе удалось?
     - При случае расскажу...

     Случай  подвернулся  года через  два.  Сережа привез сына  в Москву  на
математическую   олимпиаду   для  школьников,  победителей   республиканских
олимпиад. Рассказал:
     - Прижали  меня. Специально  предупредили:  не  исполню  решения  суда,
посадят. Суд назначили у нас, в Шауляе, по месту жительства ответчика. Любка
известила,  что прилетит на суд.  Говорю Петьке: все,  сынок, придется  тебе
теперь жить у  мамы. Он  спрашивает: а нельзя так,  чтобы у мамы и у тебя? И
тут  меня  озарило. Петька,  говорю, ты гений! Если  пойдешь  по юридической
части, быть тебе  Кони! Нет, говорит, мне это не интересно. Купил я  цветов,
взял такси, встретил ее в аэропорту. Она удивилась, но цветы взяла. Отвез ее
в  нашу  лучшей гостиницы,  специально снял для  нее  "люкс". Она еще больше
удивилась. Вечером пригласил в  ресторан. За ужином говорю: "Послушай, Люба,
что мы с тобой грыземся, как собаки? У нас чудесный сын, умница, а мы его на
части  разрываем. Я один, ты одна... А она уже раза три успела сходить замуж
и  развестись... Давай  попробуем жить вместе. Раньше не получилось, молодые
были, дураки. Сейчас поумнели. Пусть у Петьки будет и  отец, и  мать. Как ты
на  это?" Она мне: "Ну,  я  не  знаю,  как-то  это  для  меня неожиданно". Я
продолжаю: "Ты замечательная,  талантливая поэтесса.  За что я тебя полюбил?
За стихи! А на что размениваешься? На газетную  текучку. Талант свой губишь.
Я хорошо зарабатываю, не нужна тебе никакая газета.  Пиши стихи,  воспитывай
сына. Чем  плохо?" В  общем, уболтал,  достал  стихами.  Взяли  шампанского,
поднялись  в номер. Переспали.  Очень боялся я, что не  встанет. Но  ничего,
встал. Утром отправились в суд...

     Заседание  суда  длилось всего  пятнадцать минут.  Истица  заявила, что
отзывает свой иск  к ответчику о возвращении  сына. Судья спросила, понимает
ли она все последствия,  которые влечет  ее заявление. Истица ответила: "Да,
понимаю". Суд решил: дело прекратить вследствие примирения сторон.

     Выйдя из  зала суда, Сережа  взял такси  и отвез Любу в  гостиницу.  Не
отпуская такси, подождал, пока она соберет вещи. Но повез ее не  домой, а на
вокзал. Вручил билет до Челябинска. Сказал: "Вот твой поезд, езжай. Хоть раз
появишься в Шауляе, набью морду. О сыне забудь, нет у тебя сына и никогда не
было". Она снова в суд. А ей там: "Согласно такого-то пункта такой-то статьи
Гражданского Процессуального  Кодекса РСФСР  иски, закончившиеся примирением
сторон, к повторному рассмотрению не принимаются".
     Вот так. Когда человек талантлив, он талантлив во всем. Разве что кроме
литературы. Но на литературе свет клином не сошелся.

     Если  бы я сочинял  рассказ,  написал  бы,  что мой  друг,  вынужденный
вникать  в   тонкости  гражданского  законодательства,   приобрел   вкус   к
юриспруденции,  закончил  юрфак  и  стал  известным  адвокатом.  Или  другой
вариант: его неуемная энергия и умение  добиваться своей  цели привели его в
политику,  он  стал  заметной  фигурой  в  политической  жизни Литвы  и даже
депутатом сейма.  Но  я  пишу не рассказ, жанр  "быличек"  требует правды. А
правда такова: ничего я не знаю о судьбе Сережи и его сына. Никогда мы с ним
больше  не  пересекались  и  уже  вряд  ли пересечемся.  Разве что там,  где
начинаются все начала и кончаются все концы. Ну, будет о чем поговорить.




     "Талант у  него был  чисто  лирический, природа  и переживания давались
удивительно просто, но зато он плохо справлялся  с житейскими подробностями,
как например открывание и закрывание дверей или рукопожатия, когда в комнате
много действующих лиц и один или двое здороваются со многими. При  этом Илья
Борисович  постоянно  воевал с  местоимениями,  например  с  "она",  которое
норовило заменять не
     только героиню, но и сумочку или там кушетку, а потому, чтобы
     не повторять имени собственного, приходилось говорить "молодая
     девушка" или "его собеседница", хотя никакой беседы и не
     происходило. Писание было для Ильи Борисовича неравной борьбой
     с предметами первой необходимости; предметы роскоши казались
     гораздо покладистее, но, впрочем, и они подчас артачились,
     застревали, мешали свободе движений, и теперь, тяжело
     покончив с возней у гардероба и готовясь героя наделить
     тростью, Илья Борисович чистосердечно радовался блеску ее
     массивного набалдашника и, увы, не предчувствовал, какой к нему
     иск предъявит эта дорогая трость, как мучительно потребует она
     упоминания, когда Долинин, ощущая в руках гибкое молодое тело,
     будет переносить Ирину через весенний ручей..."

     Как-то  не  принято, моветон, вставлять в свою прозу  цитаты  из других
авторов.  Но  то, что я пишу, не проза, а так, досужие заметки о том, о сем,
немного о времени, немного о себе. А в жизни любого человека, не обязательно
литератора, мысли писателей  составляют едва  ли  не половину его  духовного
опыта. Они естественным образом приватизируются, становятся своими. И говоря
о себе,  о технологии писательского ремесла, я без зазрения совести призываю
на помощь В.Набокова. Все равно лучше не скажешь.

     Борьба  с предметами первой необходимости, изнурявшая Илью  Борисовича,
героя рассказа "Из  уст в уста", это семечки  по  сравнению  с  трудностями,
которые  испытывает современный писатель в попытках внедрить  в читательское
сознание  образ какого-нибудь  человека. Хорошо  художникам, смотри и рисуй.
Хорошо драматургам и  сценаристам, есть актер. А каково писателям? Прошли те
времена, когда можно  было пространно описывать, как в гостиную вошел старый
граф  во фраке или как "в бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной
наружности, ни слишком толст, ни слишком  тонок; нельзя сказать, чтобы стар,
однако  ж и  не так, чтобы слишком молод". Нынешний читатель, воспитанный на
клипах, мгновенно пропустит описание, если оно длиннее двух строк или если в
руках у персонажа нет гранатомета, пистолета либо, на худой конец, ножа. Вот
и крутись.
     А  как  в  жизни?  Никогда  не  пробовали  напомнить  приятелю  давнего
знакомого?
     - Такой, весь из себя обтрюханный, пиджак в перхоти, помнишь?
     - Не помню.
     - Ну, штаны на коленках вечно мешком и ботинки нечищеные, припоминаешь?
     - Не очень.
     - Ну, который на выпускном вечере напился и наблевал на лысину декана!
     - А, так это он? Что же ты сразу не сказал? Очень хорошо помню!..

     Поступок  -  вот  что  дает  самое полное представление о человеке. И в
жизни, и в литературе.
     Тот, который...

     Тот,  о  ком  я  хочу  рассказать,  появился на  моем  горизонте  еще в
молодости и присутствовал на протяжении всей жизни, иногда возникая въяве, а
большей частью неявно, существуя сам по себе, как друзья, с которыми развела
судьба, или города, возникшие как из тумана и в тумане исчезнувшие. Так, как
возник и  исчез из  моей жизни город  Мончегорск на  Кольском полуострове  с
комбинатом "Североникель", первая запись в моей трудовой книжке. Звали этого
человека  Боб. И между своими, и на работе, в рафинировочном цехе комбината.
Со временем стал Бобом Степановичем, а потом и Борисом Степановичем.

     История его появления в Мончегорске была романтической. Родом откуда-то
с Украины, он окончил московской  Цветмет, работал  в  каком-то НИИ,  быстро
стал старшим  инженером, а через два года вдруг бросил все,  в  том  числе и
московскую  прописку, и  перевелся на "Североникель".  Лишь тот,  кто знает,
каких  трудов  стоило  провинциалу  зацепиться в  Москве, может оценить этот
подвиг.  Подвиг,  понятное дело,  во имя  любви.  А  вы что  подумали?  Ради
северных надбавок?

     Душой  нашей  компании  молодых  инженеров  была  Ида,   очаровательная
татарочка  из Уфы, умница, звонкая,  как  колокольчик  (да простится мне это
сравнение, другого не нахожу). Она  закончила Цветмет, работала инженером  в
лаборатории контрольно-измерительных приборов и автоматики, жила в общежитии
ИТР.  Все мы были в  нее немного влюблены, так, не очень серьезно. А один из
нас, не буду говорить кто, очень даже серьезно. К ней Боб и приехал.
     Честно  сказать,   его  приезда  мы  ожидали  не  без  опаски.  Боялись
разочароваться.  Не  в нем.  В  ней.  А  ну  как  ее  возлюбленным  окажется
какой-нибудь хлыщ? Женщины, они такие. Какие они, мы тогда понятия не имели.
Да и сейчас не имеем. Только думаем, что имеем.
     Борис приехал в конце февраля, когда начались пурги...

     Господи, а ведь я  цитирую свой старый-престарый рассказ. Ну, раз начал
цитировать, так и продолжу.

     "Борис  приехал  в  конце  февраля,  когда  начались  пурги,  и  ночные
автобусы, ослепленные снежными вихрями, часто застревали в пути. В обеденный
перерыв я зашел к Валентину. (Это один из нашей компании - тот, который... в
общем, который к Иде, в рассказе Ольга, относился не так как все.) Кто-то из
ребят крикнул, что ему звонят. Он пошел к телефону,  через минуту вернулся и
совершенно потерял нить разговора.
     - Что с тобой? - спросил я.
     -  Ничего...  Звонила  Ольга.  Приехал  Борис.  Просила,  чтобы  мы  не
задерживались, они будут ждать.
     В  автобусе я  о чем-то горячо  говорил. Валентин соглашался, кивал,  а
когда я умолк, спросил:
     - Сколько ему лет?
     - Откуда мне знать? Я его не крестил!
     - Что ты нервничаешь?
     - Я? Ничуть. С чего мне нервничать?..
     Мы разозлились друг на  друга и ввалились в комнату  Ольги запорошенные
снегом и взъерошенные, как воробьи. С тахты поднялся высокий  смуглый парень
в стального цвета костюме и крахмальной рубашке без галстука, чуть косолапя,
с  ленцой,  шагнул  вперед  -  расчетливо медлительный,  как спортсмен между
тренировками. Остановился,  глядя  на нас  черными,  добродушно-насмешливыми
глазами.
     Ольга, такая счастливая, что на  нее  было  радостно и больно смотреть,
взяла его за локоть.
     - Знакомьтесь, ребята. Это и есть Борис.
     Мы пожали  его  маленькую крепкую  руку.  Он  спросил,  доброжелательно
щурясь:
     - Вы там кого-то били? Или сами подрались?
     Мы  засмеялись  и  перестали  злиться,   потому  что  Борис  нам  сразу
понравился..."

     Да, понравился. Он был то, что называлось классный  чувак. (Как сказала
бы сегодня моя падчерица:  клевый перец.) Не знаю, был ли он стилягой, носил
ли,  как все мы в студенчестве, брюки-дудочки, набриолиненный  кок и шузы на
толстенной платформе.  Если и был,  то в  прошлом.  А вот пижоном остался  -
очень тщательно  одевался, стригся у лучшего парикмахера Мончегорска, всегда
выбрит до блеска. Он  был всего  года на три  старше нас, но в свои двадцать
пять  лет  выглядел вполне  зрелым  мужчиной.  Старики  (по  нашим  меркам),
тридцатилетние  и  тридцатипятилетние  старшие  инженеры и начальники  смен,
воспринимали его как равного, и никому это не казалось странным.

     Боб с Идой сыграли скромную свадьбу, на которую были приглашены  только
друзья.  Меня не было,  к  тому времени я был уже далеко,  в Средней Азии, в
Голодной  степи,  куда  меня увлекла  молодая  дурь (как я  сейчас  понимаю,
неосознанная  жажда  свободы). Бывало  трудно. И  когда  к  горлу подступала
тоска, утешала мысль,  что где-то там, в далеком Мончегорске, среди кольских
сопок и озер, живет красивая пара, Ида и Боб, мои друзья, к которым я всегда
могу обратиться  за помощью, если совсем  припрет. Но ни разу не  обратился,
сам выкручивался.

     У романтической истории  воссоединения  двух любящих сердец  была,  как
выяснилось,  своя подкладка,  вполне  житейская. Я даже  не могу  сказать  -
грязноватая.  Нет,  именно что житейская, не  меняющая итога,  но  придающая
красивой сказке грубую достоверность. Узнал я об этом  случайно -  лет через
восемь  после  моего  побега  с   "Североникеля".  Работал  я  в  заполярном
Норильске, на местном телевидении.  Однажды в город  приехала группа молодых
ученых из  Москвы, я делал о  них  передачу. В  группе был кандидат наук  по
фамилии  Цесарский. Я не  раз слышал  эту фамилию от Иды и Боба,  они вместе
учились  и  в  студенческие  годы  были  дружны.  После   передачи   спросил
Цесарского, не учился ли он в Цветмете. Он подтвердил: да, учился. Не помнит
ли он Боба (я назвал фамилию)?
     - Как же не помню! Прекрасно помню! Ювелир.
     - Почему ювелир?
     - Да была с ним одна история...

     История такая. В конце  четвертого курса  в комитет комсомола института
пришла  молоденькая  девушка,  медсестра  одной  из  московских  больниц,  и
заявила,  что она беременна от  Боба, а  он жениться  не хочет. Учился Борис
хорошо, с первого курса  получал повышенную стипендию, а вот  к общественной
работе   относился   с  нескрываемым  пренебрежением.  Это  ему  припомнили.
Персональное дело вынесли  на факультетское  собрание.  От случайной связи с
медсестрой он не отпирался, но свое отцовство будущего ребенка категорически
отрицал.  "Этого не  может  быть, я всегда принимаю  меры предосторожности".
Кто-то  из   комитета  заметил:  "За   всем  не  уследишь,  мог  однажды   и
проколоться". "Исключено, -  заявил Боб. - Я работаю ювелирно". Зал грохнул.
Так за ним и закрепилась кличка Ювелир.

     Шутки  шутками,  а  дело  могло  кончиться  скверно  -  исключением  из
комсомола за аморалку и автоматическим отчислением из института. Борису дали
время подумать.  Он  подумал  и сводил  медсестричку  в  ЗАГС. Ему  объявили
строгий выговор  с  занесением в  учетную  карточку,  но доучиться  дали. Он
прописался в  коммуналке жены, получил красный диплом и распределился в НИИ.
Родилась дочь, он ее ни разу не видел. Ида, роман с которой возник уже после
истории с собранием, закончила Цветмет годом позже. Весь этот год Боб снимал
углы и судорожно  искал способ оставить  ее в Москве.  Ничего не получалось.
Развод с медсестрой  и  брак с Идой проблемы  не  решал.  Прописать  ее было
негде, а без прописки на работу не брали. Она уехала в Мончегорск. Он звонил
ей через день. Планы возникали, как мыльные пузыри, и так же лопались. Через
год она сказала:
     -  Милый,  хватит. Больше не  звони.  Хочешь  быть со  мной,  приезжай.
Совсем. А звонить не надо.
     Он приехал. У них родилась дочь. Получили квартиру,  жизнь вошла в свою
колею...

     Как-то   мне  пришлось  делать   литзапись   воспоминаний  конструктора
артиллерийских  систем  Василия  Гавриловича Грабина,  создателя  знаменитой
пушки  ЗИС-3,  орудий  для  танков  Т-34,  КВ, противотанковых  "зверобоев".
Редактрисса "Политиздата" возмущалась:
     - Ну что вы везде  пишете  "грамотный инженер", "грамотный специалист"?
Ерунда какая-то. Разве бывают безграмотные специалисты?
     Между  тем, "грамотный инженер" -  это была общепринятая оценка хороших
конструкторов. Очень  высокая оценка. Борис быстро стал тем,  кого  называют
грамотным инженером. При том,  что уровень  специалистов "Североникеля"  был
очень высок. Они были  профессиональной  элитой цветной металлургии.  Не без
снобизма, присущего любой элите. Они говорили: "Он знает все. Но неточно". И
на этом человеке ставился крест.

     Но   карьера  Боба,  поначалу  стремительная,  вскоре   притормозилась.
Причиной был его  характер. В  те  годы руководители  комбината,  как сейчас
сказали  бы  -  топ-менеджмент,  работали  в  постоянном  авральном  режиме,
практически  без  выходных,  с  ненормированным рабочим днем. Вызывает  Боба
генеральный директор:
     -  Борис  Степанович, завтра на поезде  в  Мурманск, оттуда самолетом в
Джезказган (в Норильск, в Орск, где были потребители или поставщики).
     - Завтра суббота, - деликатно напоминает Боб.
     - Да, суббота, - соглашается генеральный. - К воскресенью доберешься до
места, в понедельник с утра возьмешь их за жопу.
     - К сожалению, ничего не получится.
     - То есть как? Что значит не получится?
     - В воскресенье я обещал дочке сводить ее в цирк.  Она так этого ждала.
Ребенка нельзя обманывать. Согласны?
     -  Да,  конечно, -  кивает совершенно офонаревший  генеральный. - Детей
нельзя обманывать. Я как-то об этом не подумал. Извините. Вы свободны.
     - Боб,  ты  спятил! -  изумилась Ида после этого случая. - Они  все так
работают! Дочку я сама могу сводить в цирк!
     -  Я не спятил.  Если им нравится так  работать, пусть работают. А я не
хочу в сорок лет получить инфаркт!

     Но и  избавиться от своевольного инженера у генерального не поднималась
рука.  Все-таки  он  был грамотным специалистом, а специалистов на комбинате
ценили.  В конце концов  ему  нашли  применение.  Генеральный  директор  или
главный  инженер  брали его  с  собой в  Москву,  когда в главке нужно  было
отбиться  от попыток  московского  начальства заставить  комбинат  увеличить
выпуск металла. Скажем, поставить новую печь  в плавильном цехе.  При этом -
не расширяя  цеха и,  понятное дело, без дополнительного  финансирования, за
счет внутренних резервов.
     В кабинет  начальника главка генеральный заходил  вместе  с  Борисом  и
выпускал  его вперед.  Боб  разворачивал подробный  план  цеха  и с  точными
цифрами  перечислял варианты размещения печи. Точные  цифры говорили о  том,
что печь никуда не влезает.
     - Ты зачем мне это рассказываешь? - начинал возбухать начальник главка.
-  Хочешь  сказать,  что  это невозможно?  А я  вот  что  тебе  скажу.  Чем,
по-твоему, мы занимаемся всю жизнь? Невозможное превращаем в возможное!
     - Мудро, -  соглашался Боб. - Мы не говорим, что это невозможно. Просто
хотелось бы  прояснить  ваш  замысел. Может, мы  чего-то не понимаем,  а вам
виднее. Где поставить печь?
     Начальник главка с ненавистью смотрел на план и тыкал пальцем:
     - Вот здесь!
     - Не получится, - с искренним сожалением говорил Боб и называл габариты
цехового пролета, в который печь ну никак не вписывалась.
     - Тогда здесь!
     - Этот вариант мы уже рассматривали.

     И генеральный директор, и сам начальник  главка прекрасно понимали, что
условия,  которые  навязывались комбинату,  совершенно невыполнимы. Это были
такие  начальственные игры, смысл  которых состоял  в  том, чтобы  запросить
побольше, а потом слегка уступить. Начальник  защищал  интересы государства,
как   он   их   понимал.  Генеральный  -   интересы   комбината.   Поддаться
начальственному нажиму означало загнать  комбинат в финансовую яму, оставить
людей без  премий.  Но и артачиться можно было только до  какого-то предела.
Переступишь  его - так недолго лишиться  и  должности. Начальник  главка был
крут,  положение обязывало. Но и генеральный  не пальцем делан, трусливые  и
слабовольные на этом месте не задерживались.

     Суть  игры  понимал и Борис. Но он  не желал играть ни в какие игры. Он
инженер и говорил  на языке точных  цифр. О  цифры разбивалась вся демагогия
начальника главка.
     -  Ладно, умник,  - сдерживаясь из последних сил, говорил он. - Ты  мне
доказал, почему нельзя. А я хочу услышать, как можно!
     -  Нет ничего проще, - с готовностью отзывался  Борис и выкладывал план
пристройки к зданию цеха.
     - Ну и делайте так, если иначе не можете!
     - Это обойдется вам...
     Боб называл цифру: столько-то миллионов рублей с точностью  до рубля. И
это становилось последней каплей.
     -  Вон из  моего  кабинета! - гремел  начальник  так,  что  заглядывала
испуганная секретарша. - Миллионы ему! А ху-ху не хо-хо? Вам только дай, все
под себя погребете! Проваливай к такой матери!
     - Как скажете.
     Боб собирал бумаги и удалялся из кабинета.
     - А  теперь давай по делу, - обращался начальник главка к генеральному.
И  шел конкретный  разговор.  Наступательный начальственный порыв иссяк, как
захлебнувшаяся  атака,   стороны   быстро   приходили   к  взаимоприемлемому
компромиссу.

     После одного из таких визитов в главк Боб позвонил мне, мы договорились
встретиться и  пообедать в "Метрополе". А  по пути заехали  в  издательство,
которое уж  с полгода как выпустило сборник  очерков с  моей  документальной
повестью, а денег все не платило. Ничего нового от бухгалтерши я не услышал.
     - Денег нет, - сообщила она и посчитала на этом разговор законченным. Я
повернулся, чтобы уйти, но Боб меня остановил.
     - Минутку.  Мадам, вы все перепутали, - обратился  он к  бухгалтерше. -
Это  у него нет денег.  А  вы продали его труд и говорите  автору, что денег
нет? Это называется мошенничеством, мадам!
     В этом издательстве никогда так с бухгалтерией не разговаривали. Да и в
других  тоже.  Бухгалтерша  удивилась.  Такой   поворот  темы  был  для  нее
неожиданным.
     - Вам  понравится,  если  вам  перестанут платить зарплату? - продолжал
Боб. - Нет? Почему же вы думаете, что ему нравится?
     Напомню,  шли  советские  времена, жуткий  застой,  но представить, что
кому-то  задержали  зарплату  даже  на  день  -  нет,  это  было  совершенно
невозможно. Бухгалтерша глубоко задумалась. Потом сказала:
     - Подождите, схожу к главбуху.
     - Передайте ему,  что он  мошенник, - напутствовал  ее Боб. - И у  него
есть только один способ реабилитироваться!..
     Минут через пятнадцать она вернулась и выписала расходный ордер.
     - Обед в "Метрополе" за мной, - отходя от кассы, сказал я.
     - В другой раз, - проявил великодушие Боб.

     Величественный  швейцар  "Метрополя"  принял от  него  пятерку так, как
будто это была  как  минимум сотня. Свободных столов в  зале  не  оказалось.
Учтиво  спросив  разрешения, мы  заняли  места за столом, за  которым сидела
пожилая пара явно не нашего, не советского вида. Возник официант:
     - У нас не принято подсаживаться к иностранцам.
     - У кого  это у вас? У официантов? - высокомерно поинтересовался Боб. -
Так вы и не подсаживайтесь. Принесите меню. И смените скатерть!..
     Скатерть сменили.

     Человек,  который  умеет принять  на  себя гнев большого начальства, не
менее  важен, чем  грамотный инженер. Карьера Боба получила новый толчок. Со
временем он стал  одним  из  главных  специалистов  "Североникеля" - главным
химиком.  Это  стало неиссякаемой темой для  шуток.  Дело  в том,  что целый
поселок под Мончегорском был построен для  лиц,  осужденных к принудительным
работам  на стройках  народного  хозяйства. Как тогда говорили, на  химии. В
этом контексте "главный химик" звучало очень двусмысленно.

     Шли  годы. Однажды  Борис  с  приятным  удивлением  обнаружил, что  его
зарплата   увеличилась   рублей   на  сто.  Это   означало,   что   действие
исполнительного листа, по которому у  него вычитали двадцать  пять процентов
алиментов,  закончилось.  Событие  было должным  образом  отмечено  в  узком
мужском  кругу. Боб решил, что теперь  с прошлым покончено навсегда. Но  это
ему хотелось так думать.

     Через  некоторое  время  он  появился у  меня  в Малаховке  в  каком-то
необычном для него настроении. Не встревоженном, не озабоченном, а словно бы
озадаченном. У него был вид человека, который неожиданно оказался выбитым из
колеи,  и никак не  может понять, как  себя вести. На мои расспросы он хмуро
отнекивался, а потом все-таки рассказал.
     Из колеи его выбило  письмо. В нем было: "Здравствуйте, папа! Пишет Вам
Ваша дочь  Нина,  которую  Вы никогда не видели.  Хочу  сказать  Вам большое
спасибо за то,  что Вы помогали маме растить меня. Мне уже восемнадцать лет,
я учусь на первом курсе медицинского института, у меня все хорошо. Мне очень
хочется  познакомиться с  Вами,  посмотреть  на Вас.  Когда будете в Москве,
позвоните мне. Ваша дочь Нина".
     Я поинтересовался:
     - Ты специально прилетел в Москву, чтобы встретиться с ней?
     - Считаешь, не стоило?
     - Ну почему? Познакомиться с взрослой дочерью - не часто  такое бывает.
Я сам познакомился с отцом, когда мне было двенадцать  лет. Молодец девочка.
Будущий  врач,  надо  же.  Будет кому  ставить  уколы,  когда из  тебя песок
посыплется... Ида знает?
     - Скажу потом. Может быть.
     - Позвонил?
     - А нужно?
     - Боб, ты меня удивляешь. Прилететь решился, а звонить боишься?
     - Да, - согласился он. - Глупо.

     Все-таки  позвонил, назначил  встречу  на шесть  вечера.  Долго брился,
особенно  тщательно одевался.  Наконец уехал. Я с интересом ждал рассказа  о
свидании.

     Вернулся  он  ночью, приехал  на  такси. Благодушный, слегка  поддатый,
благоухающий   дорогим  коньяком.  Рассказал,  что   случайно  попал  в  Зал
Чайковского на органный  концерт, потом ужинал в ресторане Дома ученых. И ни
слова о Нине.
     Я не выдержал:
     - Дочь-то видел? Шевельнулись отцовские чувства?
     - Дочь? Да, дочь... Нет, не видел.
     - Не пришла?
     - Может, пришла... Я не пришел.
     - Но почему, почему?!
     - Видишь ли, какое  дело... Я  вот подумал...  Ну,  встретимся. Кто она
мне? Чужой человек.  Свой  долг я отдал, восемнадцать лет платил алименты. А
что теперь?  Снова  помогать? А  имею ли  я право  отнимать  деньги от своей
семьи, от своей дочери? Нет,  не имею... Подумал  я  обо всем этом...  И  не
пошел... Что ты на меня так смотришь?
     - Поражаюсь  цельности  твоей натуры, - искренне сказал  я. А  про себя
подумал, что  если когда-нибудь захочу  рассказать  об  этом человеке, будет
очень просто определить его через поступок:
     Тот, который остался верен себе.

     С цитаты начал, цитатой и закончу. Вот она (не помню, кто сказал):
     "Никогда  не  поступайте  из  чувства долга. Лучше быть  подлецом,  чем
ханжой".
     Лучше? Не знаю. Нет, не знаю.




     Не помню, зачем я к  нему зашел.  То ли за кофе, то  ли за сигаретой. И
попал в самый разгар семейного скандала.

     Как и все студенты Литературного института,  Роман Х. делил в общаге на
Бутырском хуторе  с кем-то  комнату на  двоих. Когда приезжали  родственники
(родители  или жены), их селили  в однокомнатных  квартирах, которые  были в
торце каждого коридора.  К Роману приехала  из Самары жена Валентина, пухлая
блондинка  лет тридцати, участковый врач в районной поликлинике, нашла в его
кармане любовную записку  и со всей  страстью  женщины,  истосковавшейся  по
мужской ласке, устроила мужу разбор полетов.

     История  поступления  Романа  в  Литинститут была  не  совсем  обычной.
Конкурс  был  сумасшедший, человек сто  на место.  Сколько сейчас, не  знаю.
Поэты в те  годы собирали стадионы. "Поэт в России больше, чем поэт". Поэзия
подменяла   собой  политику,   историю,   философию,  даже  экономику,  была
ристалищем  жутких  идеологических  битв.  Тот  же  Евтушенко  написал:  "Ты
спрашивала  шепотом, а что потом, а что потом. Постель была расстелена, и ты
была  растеряна".  И  все  ходили,  обалдевшие  от  такого  дерзкого  вызова
всеобщему официозу.

     Творческий  конкурс  Роман прошел,  вступительные экзамены сдал, хотя в
сочинении  понаделал  ошибок.  Но  грамматику  с  поэтов  не  спрашивали.  С
прозаиков  тоже.  Был  бы  талант.   И,  конечно,  рабочая  биография.   Это
обязательно.  Разве  может  быть  талант у юнца, который жизни не  нюхал?  А
грамматика - дело наживное. Вскоре, впрочем, положение изменилось. Одного из
выпускников поэтического отделения Литинститута назначили главным редактором
областного  издательства  в  Пскове.  Деятельность  он  начал  с  того,  что
вычеркнул из плана брошюру Хрущева и вставил  два  поэтических сборничка. На
этом, понятное дело,  его карьера закончилась. С увольнением он не смирился,
написал протестующее письмо в ЦК, Хрущеву. На двух страницах было семнадцать
ошибок. Ректор получил втык, в  Литинституте срочно ввели курс  практической
грамматики. Будущие писатели  взбунтовались: что за школярство? Ах, вы и так
грамотные? Ну так напишите диктант,  посмотрим, какие вы грамотные.  Диктант
был повышенной сложности. Перед институтом я  работал в  районной газете под
Ферганой и вычитывал полосы  после  корректоров.  Ошибок сделал  мало, всего
двадцать шесть. Остальные - по шестьдесят-семьдесят. Бунт был усмирен.

     Но  в тот год, когда Роман поступал, таких свирепостей еще не было. Его
зачислили,  дали  общежитие, но  милиция наотрез  отказала  в прописке.  Как
выяснилось, в ранней юности он отсидел в колонии для малолеток  шесть лет за
соучастие в убийстве. Ничего себе. Да его близко к Москве нельзя подпускать!
Никакие ходатайства не помогли. Тогда Роман явился  к начальнику паспортного
стола:
     - Не пропишите  - приду  на  Красную площадь и вскрою вены!  Не верите?
Смотрите!
     На руке белело шесть шрамов. Как не поверить? Прописали.

     Но ничего уголовного в  нем  не  было. Есть тип  людей,  которые всегда
соответствуют той роли в социуме, которую занимают. К ним относился и Роман.
Смуглый красавец  цыганистого  вида,  с  трагической  (романтической)  седой
прядью  в  смоляной шевелюре. Ни  одна женщина  не могла  устоять перед  его
мужским магнетизмом. Ему не нужно было выпендриваться, цветы там, разговоры,
ля-ля.  Просто подходил и  клал на плечо  руку. Даже  стихов не читал. Стихи
читал потом - как бонус.

     Через несколько лет, прилетев в командировку  в Тынду, столицу  БАМа, я
случайно  узнал,  что Роман  тоже на  БАМе, в  притрассовом  поселке  Могот,
работает там председателем профкома в большом  монтажно-строительном отряде.
После института литературная карьера у него как-то не складывалась, он решил
атаковать  Москву  с  дальних  подходов, с  гремевшего тогда  БАМа.  Поэт  -
профсоюзный  деятель? Безумно интересно. На  попутках я добрался  до Могота,
спросил у девчонок-маляров, где мне найти председателя профкома.
     - А вон он!
     Вдоль вагончиков по упругой болотине озабоченно шел человек в резиновых
сапогах,  в  мешковатой  энцефалитке с  пузырями на коленях,  в серой  кепке
бесформенным  блином, с портфелем под мышкой. Ни дать ни взять - Еропкин  на
проводе. И это - Роман?!
     - Что с тобой, старина?!
     Он удивился:
     - А что, а что? Что-то не так?

     В  тот  день  у него  была отчетно-выборная конференция. Я заставил его
выгладить крахмальную  рубашку и  костюм, которые он  привез  из Москвы и ни
разу  не  надевал,  вместо  галстука  артистически повязать  красный  шейный
платок. Когда он появился на  дощатой трибунке, сколоченной  специально  для
конференции,  публика,  в  которой  девушек  было больше  половины, ахнула и
ошеломленно притихла. Переизбрали его единогласно.

     Еще через много лет я столкнулся с ним в Останкино. Он был заместителем
какого-то  телевизионного начальника по  хозяйственной  части. Выглядел так,
как   и   должен   выглядеть   серьезный   администратор.  И   о   серьезных
административных проблемах говорил, как серьезный администратор.

     Но в то время, с  которого  я начал рассказ, он был  поэт, выглядел как
поэт и вел себя как поэт.

     Записка, которую для Романа оставили в общежитии  на вахте и которую он
сунул в карман и забыл выбросить, была такая: "Приезжай  вечером. Предки  на
даче.  Твоя  С."  Что она  означала,  ни малейших  сомнений  у его  жены  не
возникло.  Похоже,  у  нее   и  раньше  были  основания  подозревать  его  в
супружеской неверности. Поэтому  она сразу взяла высокую ноту. Сначала Роман
попробовал отболтаться:
     - Это  совсем не то,  что  думаешь!  "С" -  Степан. Степка  Верхотуров.
Алкаш, но  жутко не  любит кирять в одиночку. Вот меня и  позвал.  Виктор не
даст  соврать.  Ты  ведь знаешь его? - обратился он ко мне.  -  Ведь  алкаш,
скажи?
     Никакого Степана Верхотурова я не знал (Роман тоже не знал), но кивнул:
     - Есть немного. Я, пожалуй, пойду. Загляну в другой раз.
     - Сиди!  Валечка, что за дела?  Человек пришел в гости, познакомиться с
тобой. Я ему столько про тебя рассказывал! Чем мы его встречаем? Склокой. На
пустом месте!
     - "С" - Степан? - переспросила она.
     - Ну да! Степка!
     - А почему "твоя"?
     - Ошибся! В спешке! Хотел написать "твой"!
     - Рома, ты стал педиком?
     Он опешил:
     - Это еще почему?
     - Но если друг пишет тебе "твой Степан" - это как?
     - Черт! Как ты умеешь все перекручивать!  Вот, я уже педик. Ну  какой я
педик? Вот Виктор не даст соврать! Я педик? Скажи, скажи, не стесняйся!
     - Не педик,  - сказал я. -  Если педик, то  латентный. Мне пора. Завтра
семинар, а я еще ничего не прочитал.
     - Успеешь! Сейчас будем пить  чай. С вареньем. Клубничным. Собственного
приготовления. Знаешь, какое варенье она варит? Пальчики оближешь!  Валечка,
чего ты ждешь? Собирай на стол!

     Но Валечка сидела, как сестрица Аленушка. С  глазами, полными слез, как
лесные озера в пору светлых весенних дождей.

     -  Ну  ладно! - сказал Роман. - Ладно! Не хотел тебе говорить. Чтобы не
огорчать. Ты же ревнивая,  как Отелло! "С" - это Светка.  Поэтесса. Да какая
она поэтесса! Графоманка жуткая. Пристает ко всем со  своими стихами.  Вот и
ко  мне  пристала. Записки пишет. Даже не знаю, как отвязаться! И  к Виктору
приставала. Приставала?
     - Не приставала. Я не пишу стихов.
     - Вот! - обрадовался Роман. - Он прозу пишет. Поэтому не приставала!

     Лесные озера переполнились и пролились.
     -  Не  ври,  милый, не  нужно,  это  тебе не  идет. Скажи  уж честно  -
влюбился. Я старая, она молодая. Я провинциалка, она москвичка.
     От возмущения Роман забегал по комнате:
     - Что ты несешь, что ты несешь? Как я мог влюбиться?! У нас дети! Двое,
- объяснил мне. - Машеньке семь лет, Ванечке пять. И в кого влюбиться? В эту
уродину? Ни кожи, ни рожи! Курит! Матерится! Тьфу, смотреть противно!
     -  Ты поэт.  Поэт  должен все  время влюбляться,  я читала. Это  у него
естественное состояние. Скажешь, нет?
     - Ну,  должен, должен, не буду спорить. Я и влюблен. Постоянно. В тебя,
дура! - Он повернулся ко  мне. - Девять лет женаты, и все время об этом, все
время об этом!
     -  Такая  моя  судьба,  -  куковала  свое   Валентина,  подбирая  слезы
платочком. Одновременно наливала чай, накладывала в розетки  варенье. Мне: -
Угощайтесь. Сама варила.  Нынче  у  нас  было много клубники. - Мужу:  - А я
ничего. Знала, за  кого  выходила. Не думай обо мне, Ромочка. Не наступай на
горло собственной песне. Любовь -  это святое. Поэт не имеет права предавать
любовь, я читала. А развод я тебе дам.
     - Как?! - ошеломленно спросил Роман. - Развод?!
     - Да вот так.  Я  уже  все решила. Не думай о нас. Думай о себе. У тебя
большое будущее, слава. А мы проживем.
     - Валентина! Ты хоть соображаешь, что говоришь?  Какой к черту развод?!
Мы уже девять лет живем, у нас дети, двое!
     - А что дети? У всех дети. Их я как-нибудь подниму.  Ты ведь будешь нам
помогать? Не чужие.
     - Валентина!!!
     - Не нужно, Рома. Давай в последний  раз мирно попьем  чаю, да я поеду.
На вечерний поезд успею.

     Он еще побегал по комнате и решительно сел к столу.
     - Наливай!
     - Что наливать?
     - Чаю! Мирно попьем. В последний раз.
     - Эй, ты что? - удивилась она. - Ты что это говоришь?
     Роман поднял на жену тоскующий взгляд.
     - Ты права, Валя.  Прочувствовала сердцем. Да, я влюбился.  Безнадежно,
страшно. Боролся с собой. Ночей не спал. Вот Виктор не даст соврать. Сколько
раз я посреди ночи приходил к тебе за сигаретами? Было?
     Я подтвердил:
     - Бывало.
     -  Вот, бывало.  Но сделать с собой  ничего  не могу. Не могу, Валя! Не
хотел тебе говорить,  да что уж  тянуть! Не судьба нам век доживать. Горько,
но что поделать! Не судьба!
     - Рома, ты хоть соображаешь, что несешь? В кого ты влюбился - в Степку?
     - "С" не Степка. Он Светлана.
     - Ты себя слышишь? Как он может быть Светланой?
     - Она.
     - В уродину!
     - Не в уродину!
     -   Влюбился.  Как   вы,  поэты,  легко  словами  бросаетесь!  Какая-то
прошмандовка жопкой вильнула, и сразу - влюбился? Ерунда это, милый!
     - Не ерунда, Валя! Это трагедия! Я чувствую себя последним негодяем, но
ничего не могу сделать!
     - Рома, ты  смеешься  надо мной? Издеваешься? У нас, между прочим, двое
детей! Забыл?
     - Я буду им помогать.
     -  Он будет  им помогать! А  мне  на двух  работах  горбатиться? Хорошо
устроился! Виктор, как вам это нравится? Скажите ему, что он дурью мается!
     - Роман, ты маешься дурью, - послушно сказал я.
     - Слышишь,  что тебе  говорят? Нет, я не могу! Он  влюбился! И говорит,
что серьезно!
     - Это серьезно, Валя! Очень серьезно!
     - Перестань! Я  же тебя знаю.  Ну, понравилась девчонка. И что? Бывает.
Ну, переспал. Переспал?
     - Какая ты, Валюха, приземленная! Все к одному  сводишь. Не переспал. И
в  мыслях не было. Она для меня, как... Даже не знаю. Как богиня, мечта! Как
Офелия, если тебе так понятнее!
     - Даже не переспал. Если, конечно, не врешь. Не врешь?
     - Не вру!
     - Тогда о чем мы говорим?
     - О любви! - заорал Роман. -  Мы говорим о любви! Которая свободна, мир
чарует! Вот о чем! Законов всех она сильней!
     -  Милый, ты переутомился.  Плохо  спишь. Много куришь. Мало бываешь на
свежем воздухе. Да и меня давно не было. Но не могла я! Работа, дети. Теперь
вот приехала, и все будет хорошо. Успокойся.

     Роман обратил на меня тоскующий взор.

     -  Может, она  права? Может, вся  эта любовь  -  только морок, туман  в
мозгах?  Проснешься - и ничего нет? Женщины - они реалистки. Двумя ногами на
земле, а мы витаем черт знает где в облаках!
     -  А я  о чем? - подхватила Валентина. - Конечно,  витаете! Да  витайте
себе,  я  разве против? Поэты и  должны  витать в облаках, я читала!  А  про
записку забудь, не было никакой записки!
     - А ты забудешь?
     - Уже забыла!
     Я решительно встал:
     -  Спасибо  за  гостеприимство.  Варенье  замечательное.  Приятно  было
познакомиться.
     Валентина приветливо улыбнулась:
     - Приходите еще. Рома, ты куда?
     - Пойду покурю.
     - Только недолго!

     Мы вышли в коридор. Роман жадно закурил.
     - Кажется, пронесло. Ну и смудил я с этой запиской!
     Я сказал:
     - Рома, тебе не стихи надо писать, а пьесы.
     - Это почему?
     -  Есть люди, у  которых от  природы  поставленный голос. У  тебя такой
драматургический дар.
     - Ты серьезно?
     - Вполне.
     - А что, нужно попробовать...

     Не знаю, стал ли он писать пьесы. Во всяком случае, в московских афишах
не было.  Может, шли  в  провинции. В поэты  тоже не выбился.  С  Валентиной
развелся. Занялся  журналистикой,  ездил в командировки от журнала  "Смена".
Там работала талантливая журналистка  Тамара И. Однажды куда-то на  северные
моря они поехали вместе.  Вскоре поженились.  Из его стихов  помню всего три
строчки. И то лишь потому, что в очерке их  процитировала Тамара, заметив "У
поэтов завидная оперативность":

     Волны дичают, ветер крепчает.
     Мы охотимся на кита,
     Море Беринга нас качает.









     На  борту экскурсионного  автобуса,  который в  середине мая  1985 года
возил по ФРГ писательскую тургруппу, было три звезды. Они означали, что есть
бар, туалет  и кондиционер. Кондиционер, впрочем, не  работал,  да и нужды в
нем не  было.  Дни  стояли  солнечные, но прохладные. На  автобусах, которые
стадами слонов теснились возле Домского собора в Кельне, у Старой пинакотеки
в Мюнхене и в других обжитых туристами местах, было и по четыре звезды, и по
пять, однажды даже семь. Это вызвало оживленные пересуды. Ну, телевизор. Ну,
видеомагнитофон. А еще две звезды? На них нашего воображения не хватило.

     В группе  было человек двадцать пять. Руководил нами  прозаик  Анатолий
Приставкин, в то  время  автор  повестей  про  комсомольцев-добровольцев  на
сибирских стройках. Держался он скромно и словно  бы затаенно.  Как я сейчас
понимаю,  он уже написал принесшую ему громкую славу повесть "Ночевала тучка
золотая"  о сталинской депортации  чеченцев, и это  сообщало ему добродушную
снисходительность, с которой он поглядывал на рядовых совписов.

     Из  известных людей в группе был киношник Андрей Смирнов и громогласный
главный  редактор журнала "Техника молодежи" Василий Захарченко, бывший, его
два  года назад  турнули  - почему-то  за  публикацию "Космической  одиссеи"
Артура Кларка. Но больше он  был  известен иным.  Черт меня потянул  за язык
сказать  однажды:  "У нас два великих сценариста. Один  написал "Белорусский
вокзал", а другой "Наш дорогой Никита Сергеевич". Захарченко передали, и всю
поездку он смотрел на меня с нескрываемым отвращением.

     Еще был прекрасный поэт Юрий Ряшенцев, автор песен к спектаклю "История
лошади", заядлый теннисист. Он всем совал купленную ракетку. Сунул и мне:
     - Сколько, по-твоему, она весит?
     - Килограмм?
     С этого вопроса я перестал для него существовать.

     Остальной народ ничем особенным не выделялся. Кроме писателей, кто-то с
женами, были сотрудницы  аппарата Союза писателей. В отличие от меня, многие
в зарубежные  туры ездили не впервые  и  охотно делились опытом:  где  что и
когда  покупать.  Уже  не  помню,  на  сколько  нам меняли валюты, то ли  на
тридцать рублей, то  ли немного больше. Но все равно  гроши. Тем более важно
было потратить эти гроши разумно.

     Очень дельные советы давала писательница Зоя В.,  жена одного из  самых
знаменитых советских поэтов, известного бабника. Она была старше его лет  на
пятнадцать, совсем не красавица. Прочность их брака так и осталась загадкой.
В ЦДЛ даже поговаривали, что она знает о поэте что-то такое, что при попытке
развода он загремит в тюрьму. В писательском мире любили почесать языки.

     Прошлись и  по мне. "Старичок, твои книги вот на что похожи. Как  будто
небесталанный художник, умело используя  всю  палитру красок, рисует  плакат
"Народ и партия едины". Сука.

     Теперь, когда действующие лица обозначены, можно начинать пьесу.

     Бремен. Автобус стоит на площади  неподалеку от знаменитой скульптурной
группы "Бременские музыканты". Два часа дня. Народ, отпущенный по магазинам,
понемногу  подтягивается.  Гид,  бойкая  бабонька,  жена  какого-то  мелкого
дипломата из российского посольства, пересчитывает группу по головам:
     - Все? Можно ехать!
     Нельзя. Одного человека нет.
     - Кого нет?
     Выясняется: нет Ирмы. Какой Ирмы?
     - Ну, этой. Из Прибалтики.
     - Ладно, подождем.

     Ждем. Пятнадцать минут. Двадцать минут. Полчаса.

     Приставкин:
     - Однако! Заблудилась она, что ли?
     Захарченко:
     -  Как  можно заблудиться?  Ориентир  -  Бременские  музыканты!  Каждый
покажет. Безобразие!
     Смирнов:
     - Да ладно вам. Молодая девчонка, голова от магазинов закружилась.
     Кто-то сзади:
     - Не такая уж молодая.
     - Сколько ей?
     - Лет тридцать.
     Смирнов:
     - Все равно молодая...

     Ждем. Сорок минут.

     Ряшенцев:
     - Жрать охота.

     Час. В автобусе становится жарко.

     Захарченко:
     - Возмутительно!
     Зоя В.:
     -  Да кто она такая?  Кто  ее  включил  в  группу? Анатолий Игнатьевич,
объясните.
     Приставкин:
     - А я откуда знаю? Мне дали список, и все.
     Зоя В.:
     - Кто знает?

     Знает молодой человек  в самом  заднем ряду. Приличный, вежливый.  Мало
говорит, больше  слушает.  Иногда  достает  узкий  черный  блокнот и  делает
пометку. При нем языки не распускали. Он докладывает:

     -  Ирма Скудра. Референт  иностранной комиссии Союза писателей  Латвии.
Тридцать один год. Не замужем. Детей нет. Живет в Риге.
     Захарченко:
     - Черт бы их побрал, этих прибалтов! Суют в группы кого попало!
     Молодой человек:
     - В совершенстве владеет немецким языком.
     Захарченко:
     - Как?!

     Пауза.

     Ряшенцев:
     - Жрать охота.

     Захарченко (Смирнову).
     - Вот! А  вы - заблудилась! Как можно заблудиться  со знанием языка?  Я
вас спрашиваю, вас: как?!
     Смирнов:
     - Не заблудилась? А что?

     Пауза.

     Гид:
     - Товарищи, вы куда?
     Я:
     - Покурить.
     Гид:
     - Курите здесь.
     Зоя В.:
     - Ну вот еще! И так дышать нечем!
     Гид:
     - Не отходите от автобуса! Чтобы я всех видела!

     Вместе с курильщиками  вышел Миша Каминский.  Его сборники  повестей  и
рассказов никогда событием  не становились, впрочем  - как и мои, но  в  нем
обнаружились  другие  таланты. В конце перестройки он создал  при "Советском
писателе"  кооператив,   который  со  временем  превратился  в  процветающее
издательство "Олимп".  Он не курил, просто решил размяться и подышать свежим
воздухом.

     Я спросил:
     - Как тебе это нравится?
     Он пожал плечами.
     - Мне везет.  Как-то был в  Италии, так один драматург свинтил. Правда,
из гостиницы, а не из автобуса. Но тоже шороху было!

     Когда мы вернулись на свои места, шорох набирал обороты.

     Захарченко:
     - Наталья Викторовна, вы жили  в одной  комнате  с  Ирмой.  Неужели  не
замечали ничего подозрительного?
     Наталья Викторовна:
     - Ну,  жила, жила. С  кем поселили, с тем и жила. С какой стати мне  за
ней шпионить?
     - Никто не говорит про шпионить! Но  вы с  ней общались больше, чем мы.
Вы же писательница, должны быть наблюдательны. Какая она?
     Наталья Викторовна:
     - Какая, какая! Никакая. Вежливая, аккуратная.
     - И это все?
     - Все.
     - Вот такая вы и писательница!
     - Василий Дмитриевич, заткнитесь, пожалуйста.  А то  я скажу, какой  вы
сценарист!
     - Ну, скажите, скажите! Какой?
     - Говенный! Только жопу лизать умеете. Но, как оказалось, не ту.
     - Ну, знаете! Я не желаю с вами разговаривать!
     - И не разговаривайте. Я об этом и попросила!..

     Наталью  Викторовну  приняли  в  СП  недавно.  До этого  она много  лет
работала старшим редактором в издательстве "Современник". С ней произошло то
же,  что  со  многими  редакторами,  вынужденными  править  и   переписывать
"секретарскую" прозу.  Невольно рождалась мысль: "Господи, какое говно! Я не
могу не хуже!" Попробовала.  Получилось не хуже. Ее рассказы иногда печатала
"Литературная Россия", потому  что никому не  хотелось  портить отношения  с
редактором "Современника",  вдруг пригодится. Понемногу  рассказов набралось
на  сборник.  Потом  на второй. С  двумя книжками уже принимали в  писатели.
Превратившись из  влиятельного редактора в рядового  члена  Союза писателей,
она не утратила высокомерно-презрительной манеры разговаривать с авторами.

     Час сорок.

     Ряшенцев:
     - Жрать охота.

     Зоя В.:
     - Наташа,  не возникай. Ты больше  нас общалась с этой  Ирмой. Вспомни,
что она покупала?
     - Ничего.
     - Совсем ничего?
     - Совсем.
     Захарченко:
     - Наводит на размышления!
     Наталья Викторовна:
     - Нет, вру. В Кельне купила туалетную воду "1247".
     -  Вот как?  Это же  безумно дорого!  Маленький флакон  -  сорок марок!
Больше ничего не покупала?
     - Однажды клубнику. В плетеной такой коробочке.  Угостила меня. С  виду
очень красивая, а вкуса никакого.
     Зоя В.:
     - Три марки!
     Я не выдержал:
     - Кончайте, нашли о чем говорить! Я тоже покупал клубнику. И что?
     Захарченко:
     - А вы  помолчите! А то мы поинтересуемся, на какие это шиши вы с женой
шляетесь по стрип-барам!
     - Да не шлялись мы по стрип-барам! Один раз зашли и сразу вышли.
     - Рассказывайте-рассказывайте!..

     Похоже, стрип-бар  вошел в мой послужной список. А между тем я не врал.
Это  было два  дня  назад в Гамбурге.  Мы с женой откололись от коллектива и
отправились на Репербан  в  Санкт-Паоло - районе, где нет никаких  табу, как
было написано  в путеводителе. Конечно,  на эту  самую развратную улицу мира
нужно  приходить  вечером,  но  вечером  группу  ждал  поезд.  Пошли  утром.
Знаменитый Репербан был похож  на  московскую  барахолку в  конце дня: груды
мусора после бурной ночи, все закрыто,  работают  только редкие  секс-шопы и
единственный, похоже, стрип-бар.  Возле него на нас наскочил смуглый молодой
зазывала, горячо  заговорил  по-английски,  перешел  на немецкий,  потом  на
французский,  потом  на итальянский.  Узнав,  что  мы  из  России,  радостно
закричал:
     -  О,  русские!  Добро  пожаловать!  Заходите,  будет  хорошо,  девочке
понравится! За посмотреть деньги не берем!
     Перед его напором  устоять было невозможно, он  буквально впихнул нас в
стрип-бар.  В  полупустом  зале  было темно.  На  невысокой эстраде медленно
танцевала  не  очень молодая  блондинка, постепенно  освобождаясь от  сетей,
составлявших ее одежду. На экранах нескольких телевизоров  мелькали какие-то
картинки,  ну  очень  неприличные,  просто   ужас  какие  неприличные.  Жена
вцепилась мне в руку:
     - Пойдем отсюда!
     Мы выскочили из стрип-бара, как ошпаренные. И  нос к носу столкнулись с
нашими во главе с Захарченко.
     - Так-так! - многозначительно сказал он.
     Я показал на него зазывале:
     - Его тащи, он богатый!
     Не знаю уж, как великий сценарист отбивался, мы позорно сбежали.

     Так что насчет стрип-бара я говорил чистейшую правду, которой  никто не
верил.  А вот насчет  денег  Захарченко протелепал. Перед поездкой я купил у
знакомого валютчика сто долларов, удачно провез их через границу  в отвороте
джинсов и теперь не трясся над каждой маркой. Но свое богатство, разумеется,
не выставлял напоказ.

     Между  тем  посиделки  продолжались.  Уже   два  часа.  И  продолжалось
напряженное выяснение личности таинственной Ирмы. Кто-то вспомнил, что перед
отъездом видел  ее возле  гостиницы  "Националь"  с  какими-то иностранцами.
Приставкин все больше мрачнел.

     Зоя В.:
     - Скажи, Наташа, у нее много вещей?
     Наталья Викторовна:
     - Нет. Только небольшой чемодан.
     Захарченко:
     -  Мало  вещей.  Будет  не  жалко  бросить.  И немецкий  язык  знает  в
совершенстве! Все один к одному!
     Ряшенцев:
     - Жрать охота.
     Захарченко:
     - Юрий, вы можете потерпеть? Один вы голодный? Все голодные!
     Ряшенцев:
     - А почему все молчат?
     Захарченко:
     -  Потому  что  понимают  ответственность  момента! Человека  упустили!
Шутки?
     Ряшенцев:
     -  Да бросьте вы. Если бы  она хотела соскочить, соскочила бы  в Бонне.
Там все правительство. А здесь  что? Только эти козел и осел. Я уже смотреть
на них не могу!
     - Зачем ей правительство? Зайдет в любой полицейских участок и попросит
политического убежища! И ей дадут!
     Смирнов:
     - Так просто? Не знал. Учту.
     Молодой  человек на  заднем  сиденье  достал  блокнот и  что-то  в  нем
пометил.
     Ряшенцев:
     - А жрать все равно охота.

     Два двадцать.

     Приставкин:
     - Все. Ждем еще десять минут и уезжаем. Хватит.
     Захарченко:
     - Анатолий Игнатьевич, это очень серьезное решение. Вы понимаете?
     Приставкин:
     - Я  отвечаю за  всю  группу. И не  хочу,  чтобы  Ряшенцев  загнулся от
голода. Этой потери советская поэзия мне не простит.
     Захарченко:
     - Ну-ну!..

     Последние десять минут  казались  бесконечными. Все уставились на часы,
напряженно следя за бегом секундной стрелки, как перед стартом.
     16-25.
     16-26.
     16-27.
     Всего три минуты оставалось до роковой черты.
     - Внимание!.. Приготовиться!..

     Но  в  тот момент, когда  должна  была  прозвучать  команда "Старт!"  в
автобус впорхнула Ирма. Мило улыбнулась:
     - Извините, я немного задержалась, вокруг столько интересного!

     Прошла к своему креслу, удобно устроилась в нем, поправила  на  коленях
платье. Поинтересовалась:
     - Мы кого-нибудь ждем?
     И тут рявкнул деликатнейший Приставкин:
     - Тебя, жопа!

     Занавес.

     Когда  подъехали  к  турецкой харчевне, где  нас  ждал обед,  грозивший
плавно перейти в ужин, я предложил:
     - Друзья мои, давайте  договоримся. Если кто-то надумает свалить, пусть
валит из отеля, а не из автобуса. Это будет гораздо гуманнее.
     Молодой человек на заднем сиденье вынул черный блокнот.

     Больше  меня в дальнее зарубежье не пускали. В Болгарию - пожалуйста. В
Венгрию  - хоть  сейчас. А дальше -  стоп. Причем  делали  это с  иезуитской
извращенностью. Говорили:
     - Хотите во Францию? В Италию? Нет проблем. Но без жены.
     Я возмущался:
     - Неужели я похож на человека, который под одеялом давится тортом?
     - Сочувствуем. Но  мест в тургруппах  мало,  а желающих много. В первую
очередь мы отправляем  писателей,  чтобы они обогащали свой  внутренний мир.
Такой порядок.

     Да, такие вот порядки были в Союзе  писателей  СССР. Очень  они  мне не
нравились, прямо  с души  воротило. Но не  подправишь. Пришлось разогнать. И
Союз писателей СССР. И СССР. Заодно. По отдельности не получалось.

     Теперь  я  могу ездить  куда угодно.  Хоть  один, хоть  с женой. Только
плати. Но что-то не ездится. Почему,  спрашиваю себя, почему? Дай  ответ. Не
дает ответа, тонким звоном заливается колокольчик...




     Ранним  вечером  в  феврале  1972  года  на пороге  моего  дома  возник
залепленный мокрым снегом молодой майор с черными  петлицами и  поставил  на
пол две увесистые картонные коробки:

     - Приказано передать.

     Такой  тяжелой могла быть  только бумага. Так  и  оказалось. В коробках
было   два  десятка  папок  с  плотным  машинописным  текстом.  Я  внутренне
ужаснулся:  это же  не меньше  недели читать! Но  отступать было  некуда. За
несколько дней до этого в разговоре с моим старшим коллегой по писательскому
цеху Михаилом Дмитриевичем  Михалевым (он  тогда заведовал отделом  очерка в
журнале "Октябрь") я  дал согласие взглянуть на  материалы очень интересных,
как  он  сказал, мемуаров с  тем, чтобы принять  участие  в их  литературной
обработке. Если они меня тоже заинтересуют. Михаил Дмитриевич занимался этой
работой уже больше года и чувствовал, что в одиночку не справится.

     Майор,  козырнув,  исчез  в темноте.  Я перетащил коробки  в  кабинет и
раскрыл  первую папку.  На  титульном  листе  стояло: "В.Г.  Грабин.  Оружие
победы. Воспоминания артиллерийского конструктора".

     Как и  для большинства людей,  далеких от проблем вооружения и детально
не  вникавших  в  историю Великой Отечественной  войны, фамилия "Грабин" мне
ничего не  говорила. Да  и не  могла говорить. Василий Гаврилович Грабин был
одним  из   тех,  чья  жизнь  охранялась   от  чужого  взгляда,  как  высшая
государственная тайна. Как жизнь С.П.Королева и создателя легендарного танка
"Т-34" А.А. Морозова, как жизни многих конструкторов и ученых, работавших на
победу.  И  только  через десятилетия после войны  становились  известны  их
имена.
     Таким  был  и   Грабин.  Генерал-полковник  технических  войск,  доктор
технических  наук,   профессор,  Герой  Социалистического  Труда,  четырежды
лауреат Сталинской  премии СССР (в 1941, 1943, 1946 и 1950-м годах), кавалер
четырех орденов  Ленина  и других высоких  правительственных  наград. Из 140
тысяч  полевых  орудий,  которыми  воевали наши  солдаты  во  время  Великой
Отечественной  войны,  более  90 тысяч  были сделаны на  заводе,  которым  в
качестве  Главного конструктора руководил В. Г.  Грабин, а еще 30 тысяч были
изготовлены по проектам Грабина на других заводах страны. Имя  Грабина никто
не знал, но все  знали знаменитую дивизионную  пушку ЗИС-3, вобравшую в себя
все   достоинства  прославленной   русской   "трехдюймовки"   и  многократно
умножившую   их,   оцененную   высшими  мировыми  авторитетами  как   шедевр
конструкторской  мысли.  Пушки   эти  до  сего  дня  стоят  на  мемориальных
постаментах на  полях крупнейших сражений -- как  памятник русскому  оружию.
Грабинскими пушками были вооружены  "тридцатьчетверки" и тяжелые танки "КВ",
грабинские 100-миллиметровые  "зверобои" встали неодолимой преградой на пути
фашистских "тигров" и "пантер",  грабинские "САУ" помогали  атакующей пехоте
взламывать оборону противника.
     Читал  я  папки ровно  неделю.  Не  отрываясь  --  как увлекательнейший
детектив. Отложив все дела и отключив  телефон. Собственно, никакие это были
не  мемуары.  Правильнее  сказать:  технический  отчет.  Со  всеми  внешними
признаками  этого канцелярского жанра. Но отчет  -- обо  всей своей жизни. А
поскольку  для Грабина, как и  для  многих людей  его поколения,  дело  было
главным, а  порой и единственным содержанием  жизни, его отчет о своей жизни
стал  отчетом  о  своем деле. Пушки  для  него были, как  дети.  Они  трудно
рождались, трудно росли, иные так и  не доживали до  принятия на вооружение.
Пушек было  много,  и о каждой Грабин писал подробно  и  влюбленно. Можно ли
канцелярским языком писать  о любви? Оказывается, можно. Через  неделю этого
чтения хрестоматийная чеховская фраза "Проезжая мимо станции, с меня слетела
шляпа" казалась мне вполне нормальной. А что? Человек проезжал мимо станции,
с него слетела шляпа. Чего тут такого?
     Среди  талантов Василия Гавриловича не было  литературного дара,  но он
обладал  даром иным, редчайшим,  который  роднит его  с Львом  Толстым. Я бы
назвал это --  точечная память. Память его была феноменальной. Но мало того,
что он помнил все, что происходило. Самое поразительное, что  он помнил все,
что тогда чувствовал, последующие впечатления не стирали и не искажали того,
что  он  переживал  в  каждый конкретный  момент  своей  почти  сорокалетней
деятельности. Когда-то где-то какой-то мелкий военный чиновник помешал (чаще
пытался помешать) работе над очередной  пушкой. И хотя чуть  раньше или чуть
позже этот чиновник был  переубежден  или просто отступил,  отстранился, был
смят, убран с пути  ходом  самого  дела, Грабин словно бы возвращается в тот
день, и вся ненависть  к чинуше,  все  отчаяние ложатся на бумагу,  он снова
спорит  со  своим  давно  побежденным  оппонентом  так, как спорил  тогда, и
приводит доказательства своей,  а  не  его правоты,  не  упуская ни малейшей
мелочи:   "Во-первых...   в-третьих...   в-пятых...  В-двенадцатых...  В-сто
тридцать вторых..."
     Еще  через несколько дней я приехал в подмосковную Валентиновку и долго
ходил по раскисшим от весеннего половодья улочкам,  отыскивая  дом, где  жил
Василий  Гаврилович.  Возле  калитки   с  нужным  мне  номером   стояли  два
потрепанных мужичка и сначала безуспешно  давили кнопку звонка, потом начали
стучать.  У ног их была  молочная фляга  то ли с олифой,  то ли  с  краской,
которую  они  жаждали  как  можно  скорей  продать  за любую  цену,  кратную
стоимости бутылки. Наконец, калитка  открылась,  выглянул какой-то  человек,
одетый так, как одеваются все  жители  подмосковных поселков  для  работы на
улице,  в  самый  что ни  на есть затрапез:  замызганный  ватник,  резиновые
опорки, - недружелюбно глянул на мужичков:
     - Что надо?
     - Слышь, батя, позови генерала, дело есть!
     - Нет генерала.
     - А когда будет?
     - Не докладывал.
     Мужички, матерясь,  потащили  флягу  к другой  калитке. Человек перевел
взгляд на меня. Я назвался и объяснил цель своего приезда. Он посторонился:
     - Проходите. Я Грабин.
     В глубине просторного, но совсем не генеральских размеров участка стоял
небольшой двухэтажный дом, опоясанный верандой, тоже  ничем  не напоминающий
генеральские хоромы. Позже, во время работы над книгой, я часто бывал в этом
доме,  и всякий раз он поражал меня  какой-то  своей странностью. В нем было
довольно много  комнат, но  все  они были маленькие и проходные, а по центру
дома шла лестница, дымоход и то,  что называется инженерными коммуникациями.
Как-то я спросил у Анны Павловны,  жены Василия Гавриловича, кто строил этот
дом.
     -  Василий  Гаврилович,-- ответила она.--  Сам проектировал и следил за
постройкой, он очень его любил.
     И  все стало  понятно, дом  был похож на пушку:  в центре ствол,  а все
остальное вокруг.
     Причина,  по которой  я часто бывал  у Грабина, заключалась  в том, что
письма из моей Малаховке в Валентиновку шли не меньше недели, хотя по прямой
между  поселками  было  всего-то  километров пятьдесят. И чтобы  согласовать
какую-нибудь правку, проще было приехать, чем  писать. Нерасторопность почты
Грабина страшно сердила. Однажды я заметил:
     - Василий Гаврилович, а ведь вы сами к этому приложили руку.

     Он удивился:

     - Как так?

     Я  напомнил ему  эпизод из его мемуаров. В ранней юности он  работал на
почте в Краснодаре и  был связан с большевиками-подпольщиками. Однажды стало
известно, что  их товарищам в  Новороссийске грозит арест. Приказ об  аресте
был послан почтой,  а юный Грабин должен был доставить  письма  к  утреннему
поезду. Он сделал вид, что опоздал. Подпольщики  успели скрыться. Начальство
было настолько обескуражено этим совершенно беспрецедентным случаем задержки
почты, что виновнику даже выговора не объявили.

     - Что  же вы  удивляетесь, что письма идут неделю? Скажите спасибо, что
вообще доходят.

     Он помолчал, потом буркнул:

     - Спасибо.

     Работать с ним было легко. Приземистый, с головой совершенно лысой, как
биллиардный шар, глуховатый (поди-ка не  оглохни  от постоянного  грохота на
стрельбищах), с цепким внимательным взглядом, немногословный. В литературную
часть не лез, но фактические неточности вылавливал безошибочно.
     Через  два года  работа над рукописью  была  закончена,  из  типографии
пришла верстка. На  титуле стояло: Политиздат, 1974. Еще через год набор был
рассыпан и книга перестала существовать.
     Рукописи, говорите, не горят?
     Удар  был  страшный.  И   моральный  -   для  Василия  Гавриловича.   И
материальный  -  для меня  с  Михалевым.  В  расчете  на  массовый  тираж  и
соответствующий гонорар мы обросли долгами и оказались на грани банкротства.
Да что там на грани! Далеко за гранью.
     Тогда считать мы стали раны, товарищей считать.
     Что же произошло? Почему?
     Первая  наша  ошибка  было  очевидной.  Еще  до завершения  работы  над
рукописью Михалев опубликовал несколько глав в "Октябре". И хотя  речь в них
шла,  в основном, о тридцатых годах,  эффект от  публикации оказался для нас
совершенно  неожиданным.  Косяком пошли протестующие  письма  -  в  редакцию
"Октября", директору  "Политиздата", в  ЦК. Авторами  были военные  в  очень
больших чинах - вплоть до маршалов и главных маршалов. Как нам рассказали, в
санатории Минобороны (кажется, в Болшево) они устраивали  коллективные читки
журналов и давали волю своему гневу. Ну, кому же приятно напоминание  о том,
как на заре  своей военной карьеры они ставили на место безвестного молодого
конструктора в малых чинах (речь шла о пушке для танка):
     - Если пехота твою пушку примет на вооружение, то и  мы примем. Если не
примет, то и мы не примем.
     Глупость? Это сейчас  глупость, а тогда это была принципиальная позиция
Главного артиллерийского управления. Кто же мог знать, что этот чиновник ГАУ
станет маршалом и воспримет этот случай как жгучее личное оскорбление?
     Другой  эпизод  касался  истории  со  100-миллиметровой противотанковой
пушкой, позже прозванной "зверобоем". Ее приняли на вооружение и запустили в
производство в начале войны. Вот как рассказал об этом Грабин:
     -  Однажды позвонил  Сталин. Он  сказал:  "Товарищ  Грабин, вы  сделали
хорошую противотанковую  пушку.  Но  для нее у немцев нет  подходящих целей.
Снаряды насквозь пронизывают их танки. А меткость у нее хорошая. Были случаи
стрельбы по отдельной взятому солдату и  промахов никогда не было.  Товарищи
предлагают  укоротить  ствол  на  полметра".  Я спросил:  "Кто  предлагает?"
"Говоров,  он  хороший артиллерист". "Товарищ  Говоров не прав, это испортит
орудие".  "Тогда мы снимем ее с производства". Я согласился: "Лучше снять  с
производства".
     Так  и вышло:  выпуск пушек  прекратили и  возобновили, когда у  немцев
появились "тигры" и "пантеры".
     Говоров.  Главный  маршал  артиллерии.  На  минуточку!  Каково ему  это
читать?
     Таких униженных и оскорбленных в журнальной публикации было немало. Сам
Грабин никаких счетов с ними и не думал сводить. Он писал про то,  что было,
и про то, как было. Оплошка редактуры (и наша с Михалевым): кто же знал, что
эти мелкие военные чиновники вырастут в такие фигуры!
     У Василия Гаврилович  было  много врагов, но и друзей оказалось немало.
Обычно  я  работал  ночами,   до   полудня  домашние   будили  меня  лишь  в
исключительных случаях. Такие случаи шли один за другим,
     - Проснись, тебе звонят.
     - Кто?
     - Какой-то генерал.
     Встаю, плетусь к телефону.
     -  С  вами  говорит  генерал  такой-то.  Мне  сказали,  что  у  Василия
Гавриловича неприятности с его мемуарами. Чем я могу помочь?
     - Где вы служите?
     - В одном из подразделений Минобороны.
     - Оставьте свои координаты, подумаем.
     Первую  атаку на книгу удалось отбить. Но противодействие  не  ослабло,
наоборот - возросло. Было такое впечатление,  что в действие вступили орудия
главного калибра, с самых верхов. Мы не понимали, что  происходит. Когда нет
достоверной информации, рождаются химеры. Пушки Грабина всегда проламывались
в жизнь с  огромным трудом,  часто лишь после личного вмешательство Сталина.
Мой соавтор  вдруг вообразил, что в высшем руководстве страны  еще  с давних
пор  засел  какой-то шпион. Тогда  он  ставил всяческие  препоны  грабинским
пушкам,  а теперь мешает  ему  рассказать  правду о тех  временах.  Я  пытал
воззвать к его здравому смыслу:
     - Михаил Дмитриевич, какой шпион, о чем вы говорите? Если он и был, ему
в обед сто лет!
     Он отбивался:
     - А чем вы объясните это противодействие? Чем?
     Ответа на этот  вопрос  у  меня  не  было.  В то тяжелое  для нас время
произошел  курьез,  который  едва   не  разрушил  наш  маленький   авторский
коллектив.  Во время одной из встреч  с Михалевым я обратил внимание  на то,
что  он  держится  как-то  странно: замкнуто, напряженно, время  от  времени
бросает на меня подозрительные, испытующие взгляды. Я не выдержал:
     - Да что с вами?
     Он долго отнекивался, но все-таки  рассказал. Как оказалось, пару  дней
назад  он  позвонил  мне,  ответил мужской  голос. Михалев  попросил меня  к
телефону и услышал: "Перезвоните через час, Виктор Владимирович на совещании
у генерала".
     - Ну,  так у какого  генерала  вы  были на  совещании?  - припер меня к
стенке соавтор, а в его взгляде читалось: "Колись, сука, казачок засланный!"
     Я  понял,  что  все  мои  попытки  объяснить  странный  звонок  ошибкой
телефонной  связи,  соединившей Михалева  с какой-то воинской частью,  будут
восприняты им, как жалкие увертки разоблаченного засланного казачка. И тогда
я произнес со всей проникновенностью, на какую был способен:
     - Михаил Дмитриевич,  посмотрите на меня. Посмотрели? А теперь скажите,
ну  какой генерал пригласит такого разъебая на  совещание? О чем он может  с
ним совещаться?
     Михалев подумал и согласился:
     - Да, никакой. Значит, я просто не туда попал...
     Причина мощного противодействия книге  Грабина разъяснилась  без всякой
конспирологии.  Ее назвал конструктор, проработавший с Василием Гавриловичем
не  один  десяток лет. Причина была: Устинов. Да, Дмитрий Федорович Устинов,
секретарь ЦК КПСС, позже  - министр  обороны  СССР.  Перед войной он  сделал
стремительную  карьеру  по  партийной  линии,  в  годы  войны  был  наркомом
вооружений. Грабин его в грош не ставил, предпочитал все вопросы решать не с
наркоматом  вооружений, а  со Сталиным. Самолюбивого  молодого  наркома  это
оскорбляло. Такое  не забывается. Просто? Куда как  просто. Но  в  жизни все
просто. Гораздо проще, чем нам иногда кажется. Устинов приложил руку к тому,
что   был  расформирован   Центральный   научно-исследовательский   институт
артиллерии в подмосковном Калиниграде, который создал и много лет возглавлял
Грабин, а самого генерального конструктора проводили в  почетную отставку. И
вот, дошла очередь и до его книги.
     Что ж,  это многое объясняло. И то,  что  не возымели никакого действия
письма   в   защиту   мемуаров   Василия   Гавриловича,  подписанные   очень
авторитетными людьми.  И то,  что директор "Политиздата",  почуявший, откуда
ветер  дует,  настаивал на все новых  и  новых доработках  рукописи. На  них
Грабин шел легко, у него и в мыслях не  было сводить с кем-нибудь счеты, все
счеты  свела война. Но когда из всех туманностей  и недоговоренностей  стало
ясно, что от него  требуют не частных  уточнений и смягчений излишне  резких
формулировок, а требуют  лжи, он сказал:  "Нет". И  объяснил: "Я  писал  мои
воспоминания не для  денег и славы. Я  писал, чтобы сохранить наш общий опыт
для  будущего. Моя работа сделана, она будет храниться в Центральном  архиве
Министерства обороны и  ждать своего часа". И на все повторные предложения о
доработке повторял: "Нет". А в одном из разговоров произнес фразу, поразив и
меня, молодого тогда литератора, и М. Д. Михалева, литератора немолодого и с
куда  большим,  чем у меня, опытом,  пронзительнейшим пониманием  самой сути
происходящего: "Поверьте  мне,  будет так:  они  заставят  нас  дорабатывать
рукопись еще  три года и  все равно  не издадут книгу. А  если издадут, то в
таком виде, что нам будет стыдно". Так, скорее всего, и было бы.
     И все-таки книга вышла. Через пятнадцать  лет - в 1989  году.  В 2000-м
году, к 55-летию  Победы, они была переиздана тем же "Политиздатом", ставшим
"Республикой". Предисловие пришлось писать мне:
     "По  традиции  предисловия  к мемуарам крупных государственных деятелей
пишут  другие  крупные государственные  деятели, своим  авторитетом  как  бы
свидетельствуя  о подлинности заслуг  автора,  значительности  его  вклада в
науку,  культуру  или экономику страны. В. Г. Грабин был несомненно  крупным
государственным деятелем и  в  этом своем качестве  заслуживает,  бесспорно,
предисловия, написанного  (или хотя бы подписанного) человеком, титулованным
куда  как солиднее,  чем  скромное "член  Союза  писателей",  и  к  тому  же
выступающим в совсем уж  скромнейшей роли литобработчика. Думаю, что "Оружие
победы"  привлечет  внимание авторитетных авторов, которые отметят не только
вклад В. Г. Грабина в общую победу нашего народа над фашизмом, но и его роль
как крупнейшего организатора  промышленного  производства, который  (цитирую
Большую Советскую  Энциклопедию) "разработал  и применил  методы скоростного
проектирования   артиллерийских   систем  с  одновременным   проектированием
технологического  процесса,  что  позволило  организовать в  короткие  сроки
массовое производство новых образцов  орудий для обеспечения Советской Армии
в  Великой  Отечественной  войне".  Попросту  говоря:  КБ Грабина  создавало
танковую  пушку за 77  дней  после  получения  заказа, причем  создавало  не
опытный образец, а серийный, валовый. Не останется,  надеюсь, без внимания и
не столь  материальная,  но  не  менее важная  сторона  деятельности  В.  Г.
Грабина,  утверждавшая не  на словах, а в  насущнейшем деле такое подзабытое
понятие, как честь советского инженера.
     Но ни один, самый авторитетный и высокотитулованный,  автор  не  сможет
объяснить  в  предисловии  то,  без  чего  книга сегодня  не  может выйти  к
читателю:   ее    пятнадцатилетнего   несуществования,   ее   насильственной
выключенности из духовной жизни  страны. Сделать попытку объяснить это может
человек,  который непосредственно участвовал  в  этом  процессе "неиздания".
Даже Василий  Гаврилович не  смог  бы этого  сделать, даже если бы  дожил до
сегодняшнего  дня:  незадолго до  окончания  работы  над  книгой он  перенес
тяжелый инсульт, и мы  старались не  посвящать его в мелкие  и порой  тяжело
унизительные перипетии  борьбы, продолжавшейся больше  года и  закончившейся
поражением. Это мог бы сделать Михаил  Дмитриевич Михалев, но и он не  дожил
до выхода книги.
     Остался один я..."
     И  все же долгое время от всей этой истории у  меня оставалось ощущение
какой-то недоговоренности, недосказанности. Ну,  Устинов.  Ну, не  любил  он
Грабина.  Но  не  слишком  ли это мелко?  И  только  спустя много лет, когда
гипотеза Виктора  Суворова-Резуна  взорвала  официальную  историогрфию  ВОВ,
стала  понятна главная  причина, по которой мемуары Василия Гавриловича были
обречены  на несуществование.  В  них подробно рассказывалось  о  мытарствах
тогда еще молодого и никому неизвестного конструктора, пытавшегося вооружить
танки мощной  пушкой. У него  было свое понимание проблемы:  "Танк - повозка
для  пушки". А  тогда пели:  "Броня крепко, и  танки  наши быстры".  Главная
задача танков виделась в скорости, с которой они прорвутся в глубь Европы. И
сам Грабин, и читатели его воспоминаний невольно задавались вопросом: да что
они  все,  совсем  тупые?  Они не были тупыми - ни Генштаб,  ни руководители
Бронетанкового управления, ни маршал Кулик. Просто они знали то, чего Грабин
не  знал  и   знать   не  мог:  планировалась  наступательная  война,  а  не
оборонительная.  Эта тайна  многие десятилетия была  высшим  государственным
секретом.  И  все,  что   могло  даже  намеком  навести  на  нее,  глушилось
немедленно. Книга  Василия Гавриловича была не  намеком,  они вопила:  здесь
что-то не так, не так, не так! Что не так? А вот этого вопроса и нельзя было
допустить. Его и не допустили.
     Так  что же,  рукописи  все-таки  не горят?  Получается, что  иногда не
горят. Надо же!


     Он   был  еврей,  но  какой-то  неправильный  еврей.  Ну  разве  бывают
евреи-шахтеры?   И  не  какие-нибудь  нормировщики  или  учетчики,  а  самые
настоящие горнорабочие, которые поднимаются  из забоя в черной угольной пыли
до глаз, оттираются мочалками в душе, выходят на свет божий  и ничего-ничего
им больше не нужно для полного счастья. Разве что стакан водки.
     Таким он и был. Учился в  Донецке в горном техникуме, отслужил в армии,
работал  на  шахте.  Потом  завербовался в  Норильск,  где  платили  поясной
коэффициент 1,8 и по  10%  полярных надбавок к зарплате за каждые полгода, в
сумме не  больше  60%.  Через три года зарплата  северянина  составляла 240%
зарплаты жителя  материка,  как  в Норильске называли  все,  что южнее  69-й
параллели. Ровно через три года он бросил работу. Совсем. Как отрезало. И  в
последующие   двадцать  лет,  которые   отпустила   ему  судьба,  никуда  не
устраивался. И это еврей?
     Его  устраивали - то оператором в  котельную, то еще  куда. Хватало  не
надолго. Ему невыносима была сама мысль, что нужно вставать по будильнику  и
куда-то  тащиться. В пургу, в сорокаградусный  мороз с ветерком. Да  пропади
оно все пропадом. Он и не вставал. Ах как я его понимал!
     Поэт - это  не профессия. Поэт -  это образ жизни. В этом смысле он был
настоящим, большим поэтом.

     Звали его Эдуард Нонин.

     Когда  я  приехал в  Норильск и  познакомился с  ним, он был уже  очень
популярен  в  городе.  Его знали все  и он знал  всех. Низенький, пузатый, с
черной бородищей такой густоты, что  ему приходилось раздирать  ее пальцами,
чтобы   закурить   или  пропустить  стопарь.  Всегда  переполненный  веселой
энергией, заразительной беззаботностью. Балагур, выпивоха, бабник. Когда ему
хотелось выпить, а денег не было (денег у него никогда не было),  он заходил
в ресторан купить  сигарет и уже  через пять минут оказывался за чьим-нибудь
столом  и  сразу  становился центром  компании.  Даже  с  похмелья  не бывал
угрюмым. Вот он утром продирает глаза, скептически смотрит на себя в зеркало
и произносит:
     - От длительного потребления алкоголя в лице появляется нечто лисье.
     Потом исчезает в туалете. Выйдя, озабоченно спрашивает:
     -  Мы что  вчера пили?  "Гымзу"?  Надо  завязывать, из меня уже "Гымза"
льется.
     "Гымза" -  это  было болгарское  красное  вино в  бутылях  с  камышовой
оплеткой, которое в те годы не переводилось в Норильске.
     - Эдя,  из  тебя не  "Гымза"  льется, - успокаивали его. - Это  у  тебя
геморрой.
     - Да? - оживляется он. - Хорошо. Тогда наливай!..

     Стихи у него были такие:

     Говорила клизма клизме:
     "Не ханжа я вовсе, но
     Кроме жопы в организме,
     Я не вижу ничего".

     Назывались  жопизмы. Еще  были жопэмы.  Подлиннее,  но  тоже  не  очень
приличные. Это для своих. В  городе  же он был  известен как  детский  поэт,
выступал  в школах,  на  утренниках  в  детских  садах. Малышня  его  всегда
радостно принимала, он веселился, они веселились.

     Ворон Ворону сказал:
     "Отправляйся на вокзал,
     Там у первого вагона
     Встретишь тетушку Ворону,
     Отвезешь ее домой
     И получишь выходной..."

     Стихи он начал писать в тюрьме. Вернее, на гарнизонной губе, где сидел,
пока в военной прокуратуре ему шили дело о дезертирстве.

     Было так. В часть, в которой он служил, приехал с инспекцией генерал. И
первое, что увидел: идут два солдатика по плацу,  расхристанные, покуривают,
болтают. "Ко  мне!"  - рявкнул  генерал.  Солдатики испуганно  остановились,
потом один из них  зайцем стреканул на хоздвор. "Стоять!" - завопил генерал,
но того  и  след  простыл. "Товарищ генерал,  разрешите догнать?" - вызвался
второй. "Догони!" И  второй с концами. Генерал даже растерялся. "Ну,  сукины
дети!"
     Утром  всю  часть  построили на  плацу.  Генерал  кратко,  по-военному,
доложил о вчерашнем происшествии и заключил: "Первый солдат - трус. А второй
молодец, проявил смекалку. Хочу его увидеть.  Обещаю, ничего не  будет.  Два
шага вперед!" Строй не  шелохнулся. "Не верите? Даю слово офицера!" Строй не
дрогнул.  "Ладно, - поднял генерал  ставку.  - Если  признается,  пять суток
отпуска!"  На левом  фланге произошло  шевеление,  солдат  сделал  два  шага
вперед.
     - Это я, товарищ генерал! Рядовой Нонин.
     Генерал посмотрел на него с большим сомнением:
     - Не ты.
     - Я, товарищ генерал!
     - Не похож.
     - Вы не успели разглядеть!
     Ну, слово дано. Получил Эдик отпуск. Пять суток промелькнули, как  сон,
как  утренний туман.  Решил: задержусь еще на денек, ничего страшного. Потом
еще на денек. В часть вернулся только через  две недели и тут же загремел на
губу. От тоски, от предчувствия долгой неволи сложились первые строчки:

     Волк решил: схожу к Ежу
     И иголку одолжу...

     Может  быть,  и  не  эти.  Главное  -  сложились.  Стало  легче.  Стало
свободнее. Тогда он  еще  не знал,  что  поэзия - это  свобода. До тюрьмы не
дошло, дело замяли, но за  эти недели на губе в нем родился поэт,  и это уже
было неизлечимо.
     Как СПИД.

     Писал он и взрослые стихи:
     Для чего эти бедра крутые,
     Эти груди литые твои,
     Словно древнюю тайну открыли
     Летней ночью тебе соловьи.
     Ты шептала: -- Луну погасите!
     Соловьев укротите разлив!..
     Извиваясь, как змей -- искуситель,
     Ветер в окна вползал и дразнил.
     И колени, испугом прошиты,
     Словно в каждом стонала душа,
     Друг у друга искали защиты,
     По-оленьи ознобно дрожа...
     Не знаю, выдержат ли эти строки суд ревнителей высокой поэзии.
     Может быть,  нет.  Но  для меня они  живые.  Они  неотделимы  от  этого
раздолбая. Вот он лежит в своей комнатушке на продавленной тахте, чешет пузо
и с подвыванием читает:
     Но разбуженный зов материнства
     Отзывался, как эхо, в виске.
     И у неба румянец пробился
     На стыдливой восточной щеке.
     Ничего ты поделать не в силах
     С непреложным законом Земли.
     Подари мне, любимая, сына.
     Подари, подари, подари!..
     А за черным окном  глухая полярная ночь, каменные двухэтажные помойки в
пятиметровых сугробах. Какие,  к черту,  соловьи, какая  луна, какой у  неба
румянец!
     Я  не  случайно  назвал  его раздолбаем.  Он и  был  раздолбаем.  Более
необязательного  человека я не встречал. В то время я работал  на Норильской
телестудии.  Договариваюсь с директором студии, что  Нонин напишет стихи для
праздничной передачи  к 7 ноября. Он упирается:  не  напишет.  Я  настаиваю:
напишет.  Он  сдается: на вашу  ответственность.  Эдик  рад:  хоть  какие-то
деньги. Договариваемся, что он придет ко мне к восьми вечера и мы вмонтируем
его  стихи  в  сценарий.  В восемь его нет. В  девять  нет. В десять нет.  А
сценарий  нужно  сдать завтра  утром, кровь  из  носу.  В  час ночи,  гнусно
матерясь, я  сажусь писать  стихи. К  восьми утра у меня сто двадцать строк.
Еду на  студию. Директор поражен: надо же, от Нонина  я этого  не ожидал, не
просто написал, а хорошо написал, правильно.
     Больше стихов я не писал никогда.
     Справедливости ради нужно сказать, что он подводил не только меня, но и
всех, кто имел неосторожность на него положиться. Однажды это для него плохо
кончилось. После того,  как он бросил работу, жена его, с которой он приехал
из Донецка, года два терпела. Потом  не выдержала: ну сколько  можно кормить
этого  бездельника. Эдик  не слишком расстроился. Послонявшись по  квартирам
знакомым,   бросил   якорь   у   молодой   женщины,   инженера   центральной
химлаборатории  (той,  у  которой бедра  крутые  и  груди литые).  Назад  не
просился,  чего жена никак не  ожидала  и была глубоко оскорблена. Подала на
развод  и алименты  (у  них  была  дочь).  Исполнительный  лист  выдали,  но
алиментов не было. Она в суд. Там развели руками: что мы можем сделать, если
он не  работает. Так заставьте. Начала писать в  горком  партии: призовите к
ответственности тунеядца. В  горкоме то  ли помнили  о деле Бродского, то ли
было  не до  Нонина. Дали указание  суду:  примите меры.  Уголовная  статья:
уклонение от уплаты  алиментов.  Дело  попало к судье, которая Эдика знала и
хорошо к  нему относилась. Она послала ему повестку, он не  явился. Вторую -
то  же. Однажды  встретив меня  на улице,  едва ли  не  взмолилась: ну пусть
Эдуард придет и напишет заявление, что  он обязуется устроиться на работу. Я
в то время был на  него зол,  как  собака, за историю со стихами. Но все  же
пошел к нему, передал просьбу судьи. Он клятвенно пообещал: завтра пойду. И,
конечно же, не пошел. Кончилось тем, что его доставили  в суд с милицией и в
тот же день он получил шесть месяцев исправительно-трудовых работ в  колонии
общего режима.
     В один из дней, несколько  лет  спустя, мой  спектакль,  поставленный в
Новом  театре,  играли  в  помещении  Театра  сатиры.  Событие  не  то чтобы
знаменательное,  но и не совсем  рядовое. Вместе с  поставщиком спектакля  и
композитором Лешей Черным, написавшим к нему музыку, мы отправились в театр.
Эдик  Нонин тоже поехал,  он в  то  время  жил  у  меня  в Малаховке.  После
спектакля пошли домой к  Черному, в кооператив композиторов в Каретном ряду,
отметить это дело. За столом разговорились и случайно выяснилось, что Черный
и Нонин в  одно и то же время были в поселке Нижний Ингаш под Абаканом, Леша
там служил  во  внутренних  войсках.  Пошли,  как  всегда в  таких  случаях,
вопросы: того  знаешь, а того знаешь? Ответы странным образом  не совпадали.
Черный никак не мог понять, в чем дело. Я объяснил:
     - Вы  были  в Нижнем  Ингаше с разных сторон  колючки. Ты охранял, а он
сидел.
     Недавно в Интернете мне попалась книга правозащитника Генриха  Алтуняна
"Цена  свободы.  Воспоминания  диссидента",  отбывавшего  в   Нижнем  Ингаше
семилетний срок. В ней я прочитал:

     "И еще была интересная встреча в Н. Ингаше. С одним из очередных этапов
в зону  прибыл  симпатичный  молодой человек, который резко выделялся умными
глазами и вообще интеллигентностью. Это был норильский поэт Эдуард Нонин. Мы
с  ним  сдружились.  Он весьма  снисходительно  отнесся  к моим стихотворным
опытам, много и интересно рассказывал о стихосложении, о поэтах".

     В книге цитировались стихи Эдика, посвященные Алтуняну:

     Когда развеется туман
     И ветры вешние подуют
     И "враг народа" Алтунян
     Свои стихи опубликует, --
     У Бурмистровича Ильи --
     Такого же "врага народа",
     Давным давно в кругу семьи
     Жующего мацу свободы,
     При виде генриховых книг
     Гримасою пренебреженья
     Лицо перекосится в миг
     Или позднее на мгновенье,
     И скажет он жене:-- Обман,
     Невежество! Абсурд! Халтура!
     Подумать только, -- Алтунян --
     И тоже прет в литературу!..

     "Мне нравились его стихи, стихи профессионала, - пишет далее Алтунян. -
Помню,  он  рассказывал, что  незадолго  до  ареста  получил премию  журнала
"Сельская молодежь" за детские стихи "О  двух пингвинах". А  попал  Эдуард в
зону за неуплату алиментов,  получив смехотворный срок -- полгода. В зоне он
был всегда  несколько месяцев, так  что мое литературное  образование нельзя
считать даже  начальным. На самом же деле  он просто повздорил  с  одним  из
партийных секретарей, которые, как известно, в своем районе, городе, области
или крае всегда  были вершиной власти, а  алименты -- просто повод, зацепка,
тем  более, что  дети,  которых он якобы  не содержал, были  у  его матери в
Донецке.  Спустя много лет Борис  Чичибабин  познакомил  меня  с  прекрасным
писателем Феликсом  Кривиным, который только  что приехал  из  Норильска. Он
рассказал, что  Нонин по-прежнему  в  Норильске. Больше  я о  нем ничего  не
слышал".

     Эдик  по-прежнему  был в Норильске и нисколько не изменил своему образу
жизни:

     Какое дело вам, как, дервиш и бездельник,
     Я плачу и смеюсь, где ем, где пью и сплю,
     Что не было и нет в моих карманах денег,
     Что женщина ушла, которую люблю?..

     Бывшая жена уже не приставала к нему с алиментами, махнула рукой. Новая
(подарившая ему сына) и не возникала, принимала мужа, как климат. В  один из
приездов   в  Норильск  (мне  приходилось   довольно  часто   бывать  там  в
командировках) я предложил:
     - Приезжай, Эдик,  ко мне. Дом большой, места хватит. Пиши стихи и ни о
чем не думай, как-нибудь прокормлю.
     Незадолго до этого я купил под Москвой  дом и, как в свое  время Чехов,
настойчиво созывал друзей в гости.
     Он согласился. Из этой затеи ничего не вышло. Полгода он прожил у  меня
и написал всего шесть коротеньких стихов. Однажды признался:
     - Не  пишется.  Знаю, что  писать должен, потому писать не могу. Всегда
мечтал, чтобы ничего не мешало. Оказывается, нужно, чтобы мешало. Не свобода
нужна, а мечта о свободе.

     Он вернулся  домой, устроился смотрителем на  газопроводе  в тундре  на
трассе "Мессояха - Норильск". Вот эта работа была по нему: всего раз в месяц
нужно  утром встать и дойти  до вахтового автобуса. А потом уже все делалось
само собой: местный  аэропорт "Валек", вертолет  до  точки,  а  там сам себе
хозяин - пять раз в день снимай показания приборов, а в остальное время пиши
стихи. Он много тогда написал. Словно чувствовал, что недолго  ему осталось.
Одно из последних его стихотворений называлось "Сыну":

     Но пока звучит над головою
     Еле слышная моя строка,
     Мальчик мой, я буду жить с тобою,
     Будто не ушедший на века.

     Эдик  Нонин умер в  1992 году от рака.  В  Норильске нет  долгожителей.
После его смерти жена увезла его сына в Израиль. Говорят, там живут дольше.

     Я сказал, что за полгода у меня Эдик написал шесть коротких стихов. Вот
один из них:

     В окружении волос
     Лик пи*ды страшней бандита.
     Когда же волосы обриты,
     То жалко бедную до слез.

     И вот странно: чем больше отдаляется прошлое, тем крупнее, значительнее
становится  образ моего друга. Человека, который  даже  в  те годы умел быть
свободным.  И  уже не шуткой  воспринимаются слова, сказанные в шутку судьей
Славой  Ханжиным о  всесильном  первом секретаре Норильского  горкома партии
Савчуке:
     - Какой-то мелкий партийный чиновник во времена поэта Эдуарда Нонина.



     Читаю воспоминания моих сверстников  о встречах с замечательными людьми
и  чувствую себя лишенцем. Как же  так получилось, что судьба  обделила меня
такими встречами? А ведь вращался в тех же кругах, ходил по тем же редакциям
и издательствам, просиживал вечера в "пестром" кафе ЦДЛ. Ну, видел  издалека
и  даже  вблизи  тогдашних  литературных   кумиров,  но  никак  с   ними  не
пересекался.  Навязывать  им  свое  знакомство  стеснялся,  а они  почему-то
никакого  желания  познакомиться со  мной не  изъявляли. Чем  и  лишили себя
возможности  быть  увековеченными  в  моих  мемуарах,   а  меня  возможности
погреться в отблесках их славы.

     Лишь  однажды  в  Норильск,  где  я  работал  на  телевидении,  занесло
писательскую  группу -  Булата  Окуджаву, Григория Горина  и  поэта  Евгения
Храмова. Это было событие  для всего города, а для нас, молодых журналистов,
настоящий  праздник.  После передачи переместились в шикарный банкетный  зал
шашлычной (место блатное, выпросили у начальства под Окуджаву).  Изъяснялись
в любви к Булату, пели его песни (мы пели, он не пел), читали его стихи:

     Умереть тоже нужно уметь,
     На свидание к небесам паруса выбирая тугие.
     Хорошо, если выберешь сам,
     Хуже, если помогут другие.

     Горин  под общий  восторг  исполнил  балладу "Семьсот человек на маевку
пришли" с  перечислением,  кто  пришел. Добрался до двадцатого или  двадцать
пятого. Из шашлычной,  нагрузившись  бутылками,  пришли  ко мне, набились  в
однокомнатную квартиру, гудели до утра. Потом проводили гостей до гостиницы.
Было под  сорок,  с  ветерком,  полярная  ночь. На крыльце Окуджава спросил:
"Ребята, вы как здесь живете?"

     Вот  и все воспоминание. Маловато  для мемуара.  Но  что было, то было.
Неужели только это и было? А если  порыться в памяти? Порылся.  И  всплыло -
две встречи с теми,  для кого существует книжная серия  "Жизнь замечательных
людей".



     Было  это году  в  1961-м  или  1962-м.  "Новый  мир"  печатал  мемуары
Эренбурга  "Люди,  годы,  жизнь",  и  весь  Советский  Союз ими зачитывался.
Примерно  как  сегодня  весь  мир  зачитывается  Гарри  Поттером,  а  Россия
Донцовой.  Что уже  само  по себе наводит на невеселые размышления. Читали и
обсуждали  со  страстью,  уже  не  очень  понятной  сейчас, когда  мы  всего
начитались.  Но  это  был  самый  первый  глоток  правды,  глоток  свободы -
оттепель. Правда была дозированной,  гомеопатической, но  тогда умели читать
между  строк.  В осторожных  откровениях Эренбурга  видели и то, чего  он не
написал,  это  превращало его воспоминания  в  событие  не  литературное,  а
общественно политическое.

     Я с молодым жаром участвовал в ожесточенных,  до ругани и едва ли не до
мордобоя, обсуждениях и однажды под  настроение написал  Эренбургу  довольно
длинное  сумбурное  письмо.  Отправил  на  адрес  "Нового  мира", совсем  не
рассчитывая на ответ - письма Эренбургу приходили мешками. Уже не помню, что
было в моем письме. Но что-то, видно, было, и я очень удивился (и был,  чего
греха  таить,  польщен), когда секретарша  Эренбурга сообщила  мне, что Илью
Григорьевича заинтересовало мое письмо и он  хотел  бы со  мною встретиться.
Месяца  три  встреча то  назначалась,  то  откладывалась.  Но,  как  говорят
официанты, все приносят вовремя для того, кто умеет ждать.  И вот в какой-то
из зимних дней,  к шести  часам, я  приехал  на улицу  Горького, поднялся на
скрипучем  лифте  и  был  препровожден  в  просторную  и   скудно,  как  мне
показалось, обставленную гостиную. Мне  объяснили, то ли секретарша,  то  ли
жена: "Подождите, у Ильи Григорьевича посетитель". Минут двадцать я просидел
в  одиночестве,  разглядывая  прикнопленные к  двустворчатой двери  гостиной
листы ватмана  с  резкими красными линиями  -  это  были  эскизы  Пикассо  к
"Гернике".

     Посетитель  наконец-то  откланялся. Им  оказался  худосочный  еврейский
юноша  лет  семнадцати. От  волнения он выронил из рук  папку,  машинописные
листки рассыпались  по паркету. Это были  стихи. Пока юный поэт  их собирал,
Эренбург, который вышел в коридор проводить его, говорил:

     -  Многие большие поэты, Боря, стыдились  своих первых стихов.  Поэтому
лучше их не публиковать. Передавайте привет матушке.

     -  Да,  да,  обязательно  передам,  -  закивал  Боря.  -  Спасибо, Илья
Григорьевич. Извините, что отнял у вас столько времени.

     Хоть извинился. Это примирило меня с юным поэтом.

     Эренбург перевел на меня равнодушный взгляд:

     - Прошу.

     Пока  мы проходили в кабинет, я  успел его рассмотреть. Высокий, худой,
седой. В аккуратной домашней одежде. Медлительный. Как мне  тогда показалось
- старый. Ему шел семьдесят первый год. Сейчас этот возраст  не кажется  мне
такой  уж старостью.  Во  время разговора  он закурил голубоватую  сигарету,
почему-то подумалось  - египетскую,  потянулся к пепельнице, не донес, худая
рука дрогнула,  уронил  пепел  на стол. Старый,  все-таки  старый. Жить  ему
оставалось шесть лет, но никто, конечно, об этом не знал.

     В темном кабинете, освещенным лишь настольной лампой,  Илья Григорьевич
молча указал мне на кресло возле письменного стола. Я сел и оказался в круге
света,  а  хозяин  кабинета  в  тени.  Это   мне  не  понравилось,  довольно
бесцеремонно я отодвинул лампу в сторону. Объяснил:

     - Извините. Чувствуешь себя как на допросе.

     Он поинтересовался:

     - Приходилось?

     - Пока нет. Надеюсь, и не придется.

     Усмехнулся:

     - Не зарекайтесь.

     Он явно не помнил моего письма, не понимал, кто я такой и  зачем к нему
пришел. Я объяснил. Если коротко, мой вопрос звучал так:

     - Что было бы, если бы Сталин не умер?

     Наверняка такие вопросы задавали ему  не  раз.  Но моя  горячность  его
тронула, он разговорился. Его ответ сводился вот к чему:

     - Исторические процессы можно искусственно затормозить или искусственно
ускорить. Но остановить невозможно. И невозможно повернуть вспять.

     Это утешало. И тогда, в конце оттепели. И сегодня, в начале заморозков.

     У  меня  был  еще  один  вопрос.  Я   бы  не  решился  его  задать,  но
доверительная атмосфера разговора располагала к откровенности. И я рискнул:

     - Как вам удалось уцелеть?

     Не знаю, спрашивали ли его об этом раньше, и как часто, но сам Эренбург
наверняка много об этом думал. Он ответил:

     - Я всегда был нужен.

     И расшифровал: когда, на какие поворотах лихой советской истории он был
близок  к  тому,  чтобы разделить судьбу многих  своих  друзей, от Бабеля  и
Мандельштама  до  Кольцова  и  Мейерхольда.  Но  в  самый  последний  момент
оказывалось так, что без него не могли обойтись. Поэтому и уцелел.

     Минут через сорок, когда  я  почувствовал,  что мое  время  истекло,  и
поднялся, Илья Григорьевич спросил:

     - А вы кто, молодой человек?

     -  Студент  Литературного  института,  -  не без гордости ответил  я  и
зачем-то добавил: - Имени Горького.

     - Вот странно, - проговорил он. -  Всю жизнь Горький создавал советскую
литературу, а  под конец начал  ее разрушать:  бригадный метод, Литературный
институт...



     Не  знаю,  есть  ли  в  серии  "Жизнь замечательных  людей"  книга  под
названием "Илья Эренбург", но книга "Николай Рубцов" есть. Издана в "Молодой
гвардии" в 2001 году, через тридцать лет после смерти поэта. Долго приходило
к  нему признание,  еще дольше  догоняла слава.  На первой обложке -  снимок
очень молодого паренька, лопоухого, с густой черной шевелюрой, подстриженной
под полубокс,  с  черными  усиками,  довольно нелепыми на  юном лице.  Фото,
вероятно,   тех   времен,  когда   поэт  работал  угольщиком  на   тральщике
"Архангельск". Об этой поре он написал:

     Я весь в мазуте, весь в тавоте,
     Зато работаю в тралфлоте.

     Когда я познакомился  с ним, ни фатовских усов, ни густой  шевелюры уже
не  было. Маленький, лысоватый, довольно  плюгавый, он совсем  не походил на
поэта, каким ему полагалось бы быть.  Но никаких  комплексов по этому поводу
не  испытывал,  был  человеком общительным,  очень  не дурак  выпить,  сразу
становился своим в  любой компании.  Собственно,  знакомства как такового не
было. Мы  одновременно  поступили в Литинститут, жили в  одном  общежитии на
Бутырском хуторе, сталкивались каждый день.  Так что и встречами  это нельзя
назвать. Запомнившаяся встреча была только одна. О ней - чуть позже.

     Не думаю, что Илья Григорьевич Эренбург, очень скептически отозвавшийся
о  Литинституте,  был во  всем прав.  Литинститут  уже тем  был  хорош,  что
открывал  провинциалам дорогу в Москву, кому  на пять лет, а кому  и дольше,
кто на  что  горазд. Я,  например,  приехал  из-под Ферганы,  где работал  в
районной  газете, Рубцов из Ленинграда,  где после службы  на Северном флоте
зацепился  (по лимиту) на Кировском  заводе.  Кто откуда. Правда лишь в том,
что  никакого заметного  влияния  на  советскую  литературу  Литинститут  не
оказал, хотя к  его  выпускникам кого  только ни причисляли. Даже Евтушенко,
которому дали  защитить  диплом  лет через  тридцать  после отчисления -  по
собранию сочинений. Из нашего  курса в славных анналах советской  литературы
остался только  Рубцов,  если,  конечно, не считать  Эрика Сафонова, который
прославился тем,  что, будучи секретарем  Тульской писательской организации,
исключал из Союза  писателей Солженицына. Очень он, бедолага, сопротивлялся,
даже лег в больницу с аппендицитом, но не  помогло, достали и там, заставили
подписать.

     Москва, свобода, творческое общение, первое признание - вот чем был для
нас  Литинститут.  Поди-ка не возгордись,  если  прошел  творческий  конкурс
человек сто на место. Амбиций было хоть отбавляй, особенно среди поэтов, все
гении.  В  подвале   общежития  была  биллиардная  с   небольшим  столом   с
раздолбанными  лузами,  где по вечерам собирались погонять  шары уставшие от
творческих исканий  молодые  литераторы. И  вот,  помню, открывается  дверь,
входят два поэта  и  один из  них,  заканчивая  разговор,  с пафосом говорит
другому:

     - Старичок, да что мы цапаемся, нам принадлежит будущее!

     Лет  через  десять  я  случайно  узнал,  что  он  умер, дослужившись до
должности старшего редактора в  каком-то  областном издательстве. Вот тебе и
будущее.
     В  отличие  от поэтов-мажоров,  которые  в любой  компании встревали  в
малейшую паузе в разговоре, чтобы прочитать свои гениальные стихи, Рубцов ни
в каком  гоноре не замечался.  Пил  наравне  со  всеми,  предпочитал  (из-за
дешевизны)  портвейн, но  и  от водчонки  не  отказывался, поддерживал общий
разговор,  пел  под  гитару  и  гармошку,  за  которую  его  люто  ненавидел
одноглазый  комендант  общежития -  Циклоп.  Так, во всяком  случае, было те
полтора года, что  я  прожил на  Бутырском  хуторе. Позже, мне рассказывали,
когда он начал  приобретать известность и  "на него" даже приглашали гостей,
стал заносчив, быстро напивался  и выступал не по делу. Но поначалу особенно
нечем ему  было  похваляться. Пытался  для заработка писать  стихи  к датам,
носил по разным  газетам. К  счастью для русской  поэзии и  к  несчастью для
самого Рубцова ничего у него не вышло, он смирился  с этим и стал писать как
Бог на душу положит, без оглядки на проходимость. От  ернических "Стукнул по
карману  -  не  звенит.  Стукнул  по  другому  -  не слыхать.  В  коммунизм,
безоблачный зенит, улетели мысли отдыхать" до нечаянных шедевров "Букет" ("Я
буду долго гнать велосипед"), "В горнице моей светло". Или вот хотя бы это -
"Разлад":
     Мы встретились
     У мельничной запруды.
     И я ей сразу
     Прямо все сказал!
     - Кому, - сказал, -
     Нужны твои причуды?
     Зачем, - сказал, -
     Ходила на вокзал?
     Она сказала:
     - Я не виновата.
     - Ответь, - сказал я, -
     Кто же виноват? -
     Она сказала:
     - Я встречала брата.
     - Ха-ха, - сказал я, -
     Разве это брат?
     В моих мозгах
     Чего-то не хватало:
     Махнув на все,
     Я начал хохотать.
     Я хохотал,
     И эхо хохотало,
     И грохотала
     Мельничная гать.
     Она сказала:
     - Ты чего хохочешь?
     - Хочу, - сказал я, -
     Вот и хохочу!
     Она сказала:
     - Мало ли что хочешь!
     Я это слушать
     Больше не хочу!
     Конечно, я ничуть
     Не напугался,
     Как всякий,
     Кто ни в чем не виноват,
     И зря в ту ночь
     Пылал и трепыхался
     В конце безлюдной улицы
     Закат...
     Время очень  жестко  испытывало каждого  на умение приспосабливаться  к
конъюнктуре. Многие сумели, Рубцов не сумел. Он...
     Нет, о  поэтах  нельзя  рассказывать.  Их  нужно читать.  Или  слушать.
Послушаем:
     В горнице моей светло.
     Это от ночной звезды.
     Матушка возьмет ведро,
     Молча принесет воды...
     Красные цветы мои
     В садике завяли все.
     Лодка на речной мели
     Скоро догниет совсем.
     Дремлет на стене моей
     Ивы кружевная тень.
     Завтра у меня под ней
     Будет хлопотливый день!
     Буду поливать цветы,
     Думать о своей судьбе,
     Буду до ночной звезды
     Лодку мастерить себе...
     Трогательная  бесхитростность.  Особенно  если  знаешь,  что мать поэта
умерла,  когда  ему  было шесть лет, тогда же он  попал в детдом и  до конца
недолгой жизни волок свое  сиротство, как горб.  Ни светлой горницы  у  него
никогда не было,  ни лодки  на речной мели.  Так  и  оставался неприкаянным,
бездомным, да и в общем-то нищим. Мне кажется, что самым счастливым временем
его жизни была служба на флоте - с устроенным бытом, с крышей над головой.
     Но вот что ему поразительным образом удавалось - попадать  во всяческие
передряги, без веской  на то  причины.  Там,  где  другой  пройдет,  ног  не
замочит, Коля обязательно влипнет  по самое  никуда. И не сосчитать, сколько
раз его отчисляли из института и выселяли из общежития. В итоге он проучился
лет семь или  восемь  и  получил диплом, уже будучи членом Союза писателей и
автором книги  "Звезда полей".  Ну и, конечно же, пьянство, которое из формы
общения постепенно стало образом жизни, в конце концов дало о себе знать.
     Так случилось, что я ушел из  Литинститута  и на много лет потерял Колю
из виду. Году  в 68-м или 69-м  (работал  я  тогда в Норильске  у  геологов)
случилась  оказия в Москву. Заодно  заехал в  издательство "Молодая гвардия"
узнать о  судьбе  своей  книги, которая никак  не  могла родиться. И  в фойе
издательства  неожиданно  встретил  Рубцова,  а  с  ним  - нашего в  прошлом
однокурсника и соседа по общежитию Толю Жукова  (позже  он  стал  директором
"Советского  писателя"). По такому  случаю  взяли,  как  водится,  бутылец и
приговорили его на троих в соседнем стоячке "Кафе молочное". Коля в то время
жил в деревне где-то под Вологдой, у него выходили подборки стихов в Москве,
о  нем писали, в "Молодой гвардии" была на выходе книга. О своей деревенской
жизни рассказывал так:
     - Бабки приходят к местной учителке, спрашивают: "А чего это Рубцов все
пьеть и пьеть?" А та отвечает: "Дак  поэт он, работа у него  такая". Потом я
завязал.  Бабки  всполошились:  "Рубцова-то  выгнали  из  поэтов?"  Учителка
говорит: "Вроде нет, с чего вы?" "Дак все не пьеть и не пьеть!"
     Потом задумался и заключил:
     -  Все  бы  ничего,  да  вот беда: домой часто  не могу  войти. Стоят у
калитки маленькие и не пускают.
     - Какие маленькие? - не понял я.
     - Да такие. - Коля показал метр от пола. -  Наглые такие.  Стоят руки в
боки, ноги  в сапогах выставят,  качают туда-сюда, не пройти.  Хоть  в  окно
лезь. А что? И лезу.
     Мы с Жуковым переглянулись. Он осторожно поинтересовался:
     - А во что они одеты?
     - В тулупчики!..
     Больше мы не виделись.  А  от той встречи  осталось  уверенность, что у
Коли поехала крыша. Потому я не  очень удивился, узнав о его нелепой смерти.
Его,  пьяненького,  задушила  подушкой  сожительница,  молодая поэтесса,  не
выдержавшая,  как  он  глумится над  ее стихами и  бросает  в  нее зажженные
спички. Коля оказался  верен  своей  привычке вляпываться в  неприятности на
ровном месте.
     Эти заметки резонно бы завершить стихами - Ильи Эренбурга (в свое время
тоже был поэт не последний) или Николая Рубцова. Но закончу Бродским:
     Вот и прожили мы больше половины.
     Как сказал мне старый раб перед таверной:
     "Мы, оглядываясь, видим лишь руины".
     Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.


     Никогда  не пробовали написать некролог о себе? Душещипательное, доложу
я  вам, занятие. В варианте "Он  был"  суммируются крохи добра,  которое  ты
принес в мир.  Если принес. Люди, которым будет  тебя не хватать. Если такие
люди есть. Дело, которое останется после тебя. Если такое дело было.
     В варианте "Я был" некролог превращается в исповедь.
     Моему  поколению,   родившемуся   перед  войной,  неслыханно,  сказочно
повезло. Все беды века обрушились на наших матерей и отцов. Мы явились в мир
после грозы, на пепелище.  Перепало, конечно, и  нам, но какие это мелочи по
сравнению с тем, что выпало на долю родителей.
     Война. Подвал  в  местечке  Затишье  под Нальчиком,  куда нас с матерью
занесла  эвакуация. Дня три снаружи бухает. Потом стихает. Дверь наверху  со
скрипом открывается,  появляются  сначала начищенные хромовые сапоги,  потом
черный кожаный реглан, а потом и весь немецкий офицер. На хорошем русском он
говорит:  "Господа, для вас война окончена!" Вот  и  вся война для меня. Это
уже потом узнал, как поредел мой род.
     Послевоенная голодуха.  Белый хлеб на  Кубани - безвкусный, кукурузный.
Когда  вдруг  появился  серый,  с пшеницей,  вот радости-то было. Вот и  вся
голодуха. Быстро забылось, а для матери врезалось в память  навечно. Призрак
голода преследовал ее всю жизнь. Если был выбор,  ехать на троллейбусе или в
трамвае, она будет час мерзнуть на остановке в ожидании трамвая,  потому что
троллейбус четыре копейки, а трамвай три.
     Борьба  с  космополитизмом,  дело врачей, смерть Сталина  - все  прошло
стороной, мимо. История настигала нас задним числом. Как  если бы  мы прошли
по заминированному лесу (как было однажды на Карельском перешейке), и только
потом узнали об  этом. Даже о том,  какие  страсти бурлили  в  ленинградской
"техноложке"  вокруг стенгазеты  "Культура",  я прочитал  только десятилетия
спустя в романах Наймана  и Бобышева. А ведь ходил по этому  коридору и даже
видел эту  стенгазету, но  никак  не  отреагировал  на  нее,  не  впустил  в
сознание. Ведь столько было гораздо более интересных занятий - танцы в клубе
фабрики "Большевичка"  на Обводном канале, то да се. Голоснул на собрании за
исключение этих ребят из комсомола и  сразу думать забыл. И только позже,  в
бессонницу, вспоминал  об этом  с  чувством стыда.  Не за то,  что  бездумно
поучаствовал в подавлении слабых ростков свободомыслия, а за то, что упустил
возможность   выйти   из  роли  стороннего  наблюдателя   событий,  при  сем
присутствующего.
     В памяти каждого человека с годами копятся воспоминания о самых стыдных
эпизодах его жизни. Мелкие  подлости в детстве, трусость в юности, выплывшее
на  люди вранье,  предательства  случайные или  совершенные сознательно,  по
малодушию. В  бессонницу (или  с  похмелья)  поступки  благородные почему-то
помнятся  мимолетно,  а  эти оседают в памяти, как соли тяжелых  металлов  в
костях. И не  имеет  значения,  совершен  позорный поступок по умыслу или от
простой  неловкости,  имел  он  какие-то последствия  или  не  имел никаких.
Украденная в пионерлагере из тумбочки соседа конфета жжет так же сильно, как
участие  в травле человека, который вслух сказал то, о чем другие сказать не
смели.
     Этим некролог и отличается от исповеди.
     Не  скажу,  что позиция неучастия  в  том, что  называется общественной
жизнью, с самого начала была осознанной и желанной, как сегодня. Томило, как
бывает в  юности,  сознание какой-то глубинной неправильности своей жизни. Я
был неинтересен себе. Был  даже противен себе  тем,  что плыву  по  течению,
предопределенность судьбы вгоняла в тоску.
     После института я получил распределение на  комбинат  "Североникель" на
Кольском полуострове, по предложению главного инженера начал плавильщиком на
ватержакетах. Та еще была работенка: печи "козлили", температура на  рабочей
площадке  держалась  под   шестьдесят,   при   прожигании   шпуров   ошметки
раскаленного металла осыпали с головы  до ног.  Но ничего,  выдержал.  Через
полгода перевели в сменные мастера.  Открылась  и  другая перспектива роста,
совершенно для меня неожиданная.  Еще в первый месяц работы на комсомольском
собрании  цеха  я  вякнул,  что стенгазета  скучная.  Меня  тут  же  избрали
редактором  стенгазеты,  членом цехового комитета комсомола  и делегатом  на
комбинатскую конференцию. На  конференции я  уже  помалкивал  в тряпочку, но
меня избрали  членом  комитета комсомола  комбината  и  делегатом  городской
конференции.  На  городской   конференции  избрали  делегатом  на  областную
конференцию, но членом горкома почему-то не избрали. Это меня обидело.  Но в
антракте  подошел  какой-то  обкомовский деятель и сообщил,  что есть мнение
рекомендовать меня в члены обкома комсомола. Кем я и был избран на областной
конференции. А еще через месяц уволился с комбината.
     Толчком  послужило  то,  что  по  закону  я  должен  был отработать  на
комбинате  три года - как молодой специалист. Не то чтобы я об этом не знал,
но как-то не относил к себе. А  тут отнес.  И искренне  возмутился: как это,
как это, я что - в тюрьме?
     Уже не помню, что я нес, уговаривая главного инженера дать мне вольную.
Уболтал.  Но  для  увольнения  молодого  специалиста  нужно  было разрешение
совнархоза.  И  вот в глухую полярную ночь  приехал  я в Мурманск, пришел  к
зампреду совнархоза. Темный кабинет с настольной лампой, за столом человек в
крахмальной рубашке с распущенным галстуком, пиджак на спинке стула. "Почему
увольняетесь?" Знал бы я почему. Послушал он  про больную маму,  которой без
моей  помощи ну  никак, приказал: "Пойдите подумайте.  Приходите через час".
Послонялся я по коридорам совнархоза, принял в буфете соточку коньяка (тогда
еще было),  покурил  на  лестнице  и  через час снова вошел в  кабинет.  "Не
передумали?" "Нет." "Давайте заявление."
     Через  много  лет я встретил  его в  Минцветмете  и спросил, почему  он
подписал мое заявление. Он  ответил:  "Я увидел  парня, которому шлея попала
под  хвост.  Все  равно уволится, даже  по сорок седьмой.  Зачем портить ему
анкету?"
     Анкету я испортил  себе  сам. Через два  месяца в моей трудовой  книжке
стояло:  "Принят  по  Оргнабору  в  ПМС-60  рабочим  3-го  разряда".  ПМС-60
перебазировали в Северный  Казахстан  на снегозадержание. Зарабатывали по 30
рублей в месяц. Но все во мне ликовало: я переломил судьбу. Я был  свободен.
О это сладкое слово свобода. Никакая плата за нее не чрезмерна.
     А  чем  платишь  за  свободу?  Тем, что  ты  всем  и  всегда  чужой. Не
коллективистский.  Кот, который  гуляет  сам по  себе. И рад  бы  влиться  в
команду, и команда рада  принять тебя, да не получается слиться с  массами в
едином  душевном  порыве.  Свобода  обрекает  человека  на  роль  стороннего
наблюдателя, при сем присутствующего. Лишь однажды было чувство включенности
в общественную жизнь страны. В августе 91-го года.
     Значит ли это, что я не патриот?  Значит. Значит ли это, что я не люблю
Россию? Не люблю. Жить живу, а так  нет. Мне иногда хочется думать, что я не
в России живу. И не в Москве. И даже не в Малаховке. Я живу в границах своих
двадцати соток со старыми яблонями и мачтовыми соснами, на верхушках которых
сидит ворона и кричит в непогоду: "Блядь! Блядь! Блядь!"
     Она всегда так кричит - и к дождю, и к снегу, и к подступающим холодам.
Я  слушаю ее и вспоминаю золотую осень 1991  года.  19-го  августа во второй
половине  дня  я  приехал  к Белому дому и  сразу включился  в строительство
баррикад. Правда,  участие мое было чисто  символическим -  подкатил куда-то
деревянную бабину из-под кабеля, с трудом пристроившись  к таким же,  как я,
энтузиастам. Потом  потолкался  в  толпе, которая  кучковалась вокруг тех, у
кого  были  транзисторы. Напряженно  слушали  "Свободу",  она  сообщала, что
Горбачев в Форосе. Потом вернулся домой  к тяжело больной жене. И все дни не
отходил от приемника, настроенного на "Эхо Москвы".
     Я нежно люблю Россию, которая вышла в те дни к Белому дому. Я пламенный
патриот  этой  России. И  никакой другой.  Те золотые  августовские дни были
самыми  счастливыми днями моей  жизни.  Больше таких не будет. А если будут,
вряд ли я до них доживу. Но, может быть, доживут мои сыновья.
     Короткой была та пора  - как  среднеазиатская весна в  Голодной  степи,
когда  вся степь  вспыхивает  тюльпанами  и  маками, дающими отсвет  даже на
облака. А потом  начинается сушь. Такая, как сейчас. Пространство для личной
свободы  суживается  до  размеров  жилья,  неучастие  в  общественной  жизни
становится  единственной формой бытования  свободного человека.  Потому  что
никакой общественный жизни нет. Есть иллюзия общественный жизни, бесконечное
бла-бла-бла.
     Не  люблю, когда в книгах описывают сны. И сам не вижу снов, а те,  что
вижу, сразу же забываю. Но один запомнился. Приснилось мне, что я в какой-то
незнакомой  местности. Что-то вроде  Кольского полуострова:  сопки  в первом
свежем  снегу, берег озера, рыбаки в брезентовых робах на причале. Спрашиваю
у рыбака:
     - Мужик, какое сегодня число?
     - Десятое октября.
     - А год, год какой?
     - Семьдесят восьмой.
     Первое чувство: зачем, не хочу, зачем мне возвращаться на  тридцать лет
назад и переживать то, что я уже пережил, за что полностью расплатился?
     Второе  чувство: черт, как  здорово,  я  ведь знаю все, что будет, знаю
точно, что и в какой день произойдет, с учетом этих знаний я смогу выстроить
жизнь совершенно по-новому, сделать ее успешной.
     А как, собственно, по-новому?  - думаю я, медленно  переходя ото  сна в
реальность. Что, например, изменится от того что я буду точно знать, в какой
день рухнет Советский Союз? И  до  меня знали.  "Просуществует ли  Советский
Союз  до  1984  года?"  Просуществовал до  1991-го. Семь лет - не  такая  уж
большая  ошибка. Ну, проору на весь  мир еще раз. Раньше проору - посадят  в
психушку. Позже - кому это интересно?
     Что еще? Буду знать, когда обесценятся вклады в сберкассах? Так никаких
вкладов в сберкассе у  меня никогда не  было. Моя беда всегда была не в том,
что я трачу больше денег, чем зарабатываю, а в том, что трачу их быстрее.
     Буду знать, что не нужно бросаться  на фантики МММ и на бумаги ГКО? Я и
не бросался.
     Вот что, пожалуй, может принести  реальную пользу - отмена цензуры, про
которую я  буду знать  намного раньше других.  И если заранее написать роман
вроде "Детей Арбата", можно прогреметь не хуже, чем Рыбаков.
     Роман.  Легко сказать. Это  год работы,  не  разгибаясь и ни на что  не
отвлекаясь. А он был когда-нибудь, этот год? Семья хотела есть  каждый день,
ее  не  попросишь поголодать, пока глава семьи ваяет нетленку. Так что и эта
возможность переломить течение жизни была нереальной.
     И к тому моменту, когда нужно было вставать, я уже  вполне примирился с
тем,  что  жизнь  как  идет,  так   и  идет.  Были  в  ней  неиспользованные
возможности? Наверняка были.  Но  что толку о  них жалеть? Только настроение
портить.  Раз  не использовал, значит не дано. И надо уметь  радоваться тому
времени,  что  еще отпущено тебе  Всевышним, и благодарить судьбу за то, что
она дала тебе возможность при сем присутствовать.
     Никогда не пробовали  написать некролог о себе? Попробуйте. Наводит  на
размышления.




     Одинокое это дело - писательство. Когда погружаешься в роман, полностью
выключаешься  из  жизни.  Реальностью  становятся  фантомы, рожденные  твоим
воображением, даже  во сне мучительно связываешь  концы  с концами. Жизнь со
всем ее бытом словно бы утрачивает  вещность, становится  раздражающим фоном
для  некоего  действа,  нахально претендующего  на  то,  чтобы  стать  новой
реальностью.
     Не пишите романов! Человек, задумавший роман, похож на туриста, который
собирается в  поход и предвкушает, какими  дивными пейзажами он  насладится,
как  будут  звенеть  ему  жаворонки  по утрам  и какие таинственные,  полные
волшебства  ночи будут окружать  его палатку. Он понятия не имеет, что уже в
первый день  влезет в  болото,  потом будет бесконечно долго продираться  по
бурелому, обязательно  безнадежно заблудится  на середине пути  и  завопит в
тоске, как граф Толстой (в письме Страхову): "Боже мой,  если бы  кто-нибудь
за меня  кончил "А.Каренину"! Невыразимо  противно".  И если  каким-то чудом
доползет до финала, то  это  будет уже  совсем другой человек -  мизантроп и
психопат, способный говорить  только  о  своем  романе.  Но скорее всего  не
доползет, а роман войдет  в  Полное  собрание  недописанных сочинений. Много
таких недописанных ПСС, много.
     Нет,  не пишите романов. Если можете. А если не можете, будьте готовы к
одиночеству, на которое себя обрекаете. Даже когда книга закончена, издана и
вроде бы неплохо продается, вряд ли вы сможете вернуться к нормальной жизни,
роман долго еще  будет отзываться  в вас похмельным  эхом. Как марафонец, не
сошедший с  дистанции,  чувствует себя обессиленным, ни на что не способным,
так и писатель после большой работы ощущает себя пустым, вычерпанным досуха,
как деревенский колодец. Без интереса читаешь все подряд, лениво ползаешь по
Интернету, ввязываешься в ненужные склоки в Гусь-буке. И пока не шевельнется
под  сердцем идея новой книги,  пока  не подзарядишься энергией характеров и
сюжета,  как  актер  заряжается  энергией зала,  чувствуешь себя  безнадежно
бездарным, никому не интересным, прежде всего себе, серым как валенок.
     В один из таких дней позвонили из издательства "Олма-пресс":
     - Мы проводим "Неделю детектива". Не согласитесь принять участие?
     - А что нужно делать?
     - Ничего особенного. Встретитесь с читателями в  "Доме  книги" на Новом
Арбате,  пораздаете  автографы.  Много  времени  это не займет, всего час. С
шести до семи. Как вы на это?
     Ну  что, подумалось,  по  моему сумеречному  настроению  - отвлечение в
самый раз. Окунуться в атмосферу читательской любви - почему нет?
     - Согласен.
     - Спасибо, я перезвоню, уточню день.
     Незадолго  до этого "Олма"  издала мои  боевики, выходившие до  этого в
"Олимпе"  в  серии  "Солдаты  удачи"  под  коллективным  псевдонимом  Андрей
Таманцев.  Серию  придумал  генеральный   директор  "Олимпа"  Каминский,   в
устроенном им  конкурсе  мой  роман победил.  Он задал правила игры, которым
надлежало  следовать  другим авторам. Чтобы  серия жила  и  читатель  ее  не
забывал, книги должны выходить не реже чем раз в три месяца. Такое мне не по
силам (да и  никому не  по  силам). Каминский предложил:  "Ставим твое  имя,
другие  будут писать под  тебя". Я  наотрез отказался: "Не  могу присваивать
чужую  славу   и  отвечать  за  чужую  халтуру".   Что   делать?  Придумали:
коллективный псевдоним.  "Андрей Таманцев" сложился  из  двух  героев романа
Богомолова "В августе сорок четвертого". Серия запустилась.
     Сначала я  курировал серию,  стараясь  сохранить  однообразие  сквозных
героев, которые у разных авторов оказывались то  рыжими, то  лысыми, то  еще
черт знает какими, потом понял, что сил моих больше нет, и вышел из проекта.
К тому времени я написал семь  романов,  а всего вышло штук  семнадцать. Что
самое  неприятное,   в  электронных  библиотеках  все   семнадцать   романов
приписывали мне, славы было чуть, а халтуры навалом. Коллективный псевдоним,
который я сам придумал и который мне нравился, стал моим позорищем.
     Время  шло. "Солдаты  удачи"  попались  на  глаза  телевизионщикам, они
соорудили по мотивам романов 16-серийный фильм "Кодекс чести" и показали его
по НТВ.  Рейтинги,  к моему  удивлению, были высокие,  это подвигло "Олму" к
тому, чтобы  переиздать  романы под моим именем в серии "Кодекс чести". ТВ -
очень хорошая реклама книгам. "Олма" пекла романы, как пончики, по  одному в
месяц. К  "Неделе детектива" вышло шесть штук, седьмой еще был в типографии.
Но  и  шесть книг  -  немало,  есть что  предложить взыскательной московской
публике.
     В  тот   день,  на  который  было   назначено  мероприятие,  я  заметно
волновался.  Ну  как, не часто встречаешься лицом к  лицу с читателями. Если
честно,  ни  разу  не  встречался.  Когда-то  давно,  в  советские  времена,
приходилось  бывать  на читательских  конференциях по линии  Бюро пропаганды
художественной  литературы,  но никаких воспоминаний от них  не осталось. На
книжной  ярмарке на ВВЦ видел  длинные  очереди к Марининой и  Донцовой, они
трудились в поте лица, подписывая  книжки. Очередь покороче была к Маканину.
Я  купил  его "Андеграунд"  и  получил автограф. Он написал: "С  уважением и
лучшими пожеланиями". Длинно,  пожалуй.  Хватит:  "С  лучшими  пожеланиями",
зачем людей задерживать.  Что еще? "Дружески" - это  читателям,  с  которыми
получится  дружеский разговор.  "Нескучного  чтения!" - можно всем. Проверил
авторучку - пишет. Посмотрел, сколько пасты в стержне - должно хватить.
     К половине шестого приехал в "Дом книги"  на  Новом Арбате,  погулял по
залам, невольно вспоминая тетушку Настасью Ивановну из "Театрального романа"
Булгакова.  Я  всегда  ее вспоминаю, когда  оказываюсь  в  нынешних  книжных
магазинах:
     "- Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?
     - Леонтий Сергеевич, - отозвался Иван Васильевич, - пьесу мне принес.
     - Чью пьесу? - спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.
     - Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу!
     - А зачем? - тревожно спросила Настасья Ивановна.
     - Как зачем?.. Гм... гм...
     - Разве уж  и  пьес  не стало? -  ласково-укоризненно спросила Настасья
Ивановна.  -  Какие хорошие  пьесы  есть. И сколько их! Начнешь  играть  - в
двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?.."
     В отделе остросюжетной литературы не без  труда нашел свои книги. Стоят
родимые,  все  шесть  штук,  чернеют корешками: "Кодекс  чести". Но ажиотажа
возле   них  почему-то  не   наблюдается.  Ажиотаж  был  в  отделах  учебной
литературы:  приближалось  первое  сентября,   озабоченные   мамаши  спешили
затариться хрестоматиями и задачниками для своих чад.
     Без пяти шесть поднялся на второй этаж  и отыскал секцию No87 (кажется,
так),  где  мне предстояло  свидание  с читателями. Меня  уже  ждали:  милая
девушка  из отдела  рекламы "Олмы" (она  мне  и  звонила) и  высокий молодой
человек восточного  типа  с микрофоном на  плече, назвавшийся Гошей.  Как  я
понял  чуть позже - зазывала. На входе  в  секцию  стоял легкий стол, на нем
стопкой были выложены мои книги, все шесть, по три в стопке.
     - Не мало? - озаботился я.
     - Хватит, - уверенно и даже слегка снисходительно сказал Гоша.
     Секция  No87  с атласами, картами  и  путеводителями была  выделена для
встречи с писателем, потому что посетителей в ней было немного и торговля не
страдала. Едва я  расположился за столом и приготовился раздавать автографы,
по магазинной трансляции прозвучало:
     - Уважаемые покупатели, москвичи и  гости столицы! Продолжается "Неделя
детектива". На  втором этаже  в  секции номер  восемьдесят  семь  начинается
встреча  с  известным писателем Виктором  Левашовым,  автором  увлекательных
остросюжетных романов.  Он ответит  на ваши  вопросы, вы  можете купить  его
книги  и  получить  автограф  писателя.  Эти  книги  украсят  вашу  домашнюю
библиотеку.
     Москвичи и гости столицы прореагировали как-то вяло. Только две молодые
женщины,  оказавшиеся  поблизости,  смерили  меня  оценивающими   взглядами,
пошептались, прыснули  и ушли. Гоша включил  микрофон,  по залу разнесся его
звучный и как бы вкрадчивый баритон:
     -  Дорогие друзья, совсем  недавно мы спешили по вечерам к телевизорам,
чтобы  не  пропустить  очередную  серию  захватывающего  телефильма  "Кодекс
чести". Фильм поставлен по романам Виктора Левашова. Автор ждет вас в секции
номер  восемьдесят  семь.  Встреча с  писателем проходит в рамках  программы
"Неделя детектива".
     Из толпы высеялся высокий мужчина с властным лицом и выправкой военного
пенсионера, хмуро оглядел книги.
     - Это все детективы?
     Я поправил:
     - Боевики.
     - В чем разница?
     -  Да  как вам сказать... В  детективах преступников  выслеживают,  а в
боевиках преследуют. Экшен.
     - Что такое экшен?
     - Движуха.
     - А почему сказали "Неделя детектива"?
     - Не знаю. Сказали и сказали.
     - Дожили! Никому нельзя верить!..
     Однажды  в  детстве,  которое  у  меня  пришлось  на военную  пору, мы,
второклашки,  выступали  в  госпитале  перед ранеными красноармейцами.  Была
музыкально-поэтическая композиция с песней, из  которой  я помню только одну
строчку: "Они  перевяжут  нам  раны".  В  этом  месте  девочки  подходили  к
мальчикам  и  наматывали нам на руки  белые  тряпочки,  изображающие  бинты.
Принимали  нас  очень   тепло,   даже  умиленно,  совали  куски  рафинада  и
американские галеты. Но  во время представления  меня  не оставляло  чувство
жгучего,  парализующего  стыда. Как будто  я  голый.  Панический  ужас перед
появлением на публике  долго еще сидел в подсознании, лишь  огромным усилием
воли  я  заставлял  себя  выходить на  поклоны в дни  театральных премьер. И
сейчас,  в  "Доме  книги", наполненном  озабоченными людьми, которым не было
никакого дела до известного писателя Левашова,  этот детский обжигающий стыд
вернулся. Чтобы как-то отвлечься, я спросил у Гоши:
     - Вы мои книги читали?
     - Когда?! Если читать все, что я рекламирую...
     - Фильм видели?
     - Кусками. Вроде бы ничего. А вам самому понравился?
     - Нет. От романов в нем почти ничего не осталось.
     - Ага,  -  сказал  Гоша  и  включил  микрофон. - Дорогие  друзья, давно
замечено, что инсценировки  никогда не исчерпывают всего  богатства  романа.
Так случилось и с телефильмом "Кодекс чести",  поставленным по книгам нашего
сегодняшнего гостя,  известного писателя  Виктора  Левашова.  Те,  кто видел
фильм, откроют для себя много нового. Тем, кто не видел, предстоит окунуться
в  атмосферу захватывающих интриг, в  хитросплетения сюжетов.  Не  начинайте
читать его романы вечером - не сможете оторваться до утра!..
     Подошла молоденькая девушка, по виду  студентка, с  рюкзачком, деловито
поинтересовалась:
     - Это про любовь?
     - Нет.
     Она удивилась:
     - А про что?
     - Про жизнь.
     - А почему не про любовь?
     - Я о ней ничего не знаю.
     - Вот странно! Все знают, а он не знает!
     - Врут, никто не знает. Только кажется, что знают.
     - Какой же вы после этого писатель?
     - Да уж какой есть....
     Мучительно  медленно  тянулось   время.  Гоша   расхаживал  по  тесному
пространству  секции,  включал  микрофон,  мурлыкал  в  него прельстительные
тексты,  довольно изобретательно  импровизирую на темы моих романов. Публика
не  прельщалась.  Подходили, уважительно,  а  чаще  рассеянно,  разглядывали
книги,  молча  отходили.  У  стола  долго  крутились  два   пацана,  лет  по
двенадцать,  белобрысый  и  чернявый,  не  решались  приблизиться.  Наконец,
решились.
     - Вы правда писатель? - спросил чернявый.
     - Вроде бы правда.
     - А почему без бороды?
     - Плохо растет. Клочками.
     - Тогда понятно.
     - Вы сами все эти книги написали? - включился в разговор белобрысый.
     - Сам.
     - А откуда вы все берете? Из головы?
     - Из головы.
     - Ну и голова у вас! А по виду так и не скажешь!
     Отошли в сторону, начали вытаскивать из карманов десятки. Кажется, один
автограф я все-таки дам. Если у них денег хватит.
     К  столу  подсел  довольно  молодой  человек  интеллигентного  вида,  с
больными глазами,  с  шелковым,  артистически  повязанным  шарфом.  Деловито
полистал книги, заглянул в выходные данные. Восхитился:
     - Все в этом году вышли! Как вам удалось?
     - Не знаю. Повезло.
     -  А  мне  не  везет.  Три года  назад  написал  роман. Все  говорят  -
гениальный. А издавать никто не хочет. Суки. По-моему, даже не читают. В сто
издательств посылал. Как сговорились: не подходит по формату.
     -  Но если  все отказываются  от романа,  может он им  не  нравится,  а
тратить время на рецензию не хотят? - осторожно предположил я.
     - Но ведь издают говно! Читать невозможно, с души воротит! Согласны?
     - Бывает, что и говно.
     - Ума не приложу, что делать.
     - Напишите другой роман. Может, с ним повезет.
     - Смысл? Будет то же самое!
     - Тогда меняйте профессию.
     Наш литературный разговор прервала холеная дама, типичная  бизмесвумен,
обвешенная пакетами:
     - Кирилл, куда ты пропал? Я тебя потеряла. Что ты здесь делаешь?
     - Разговариваю с писателем.
     - Вы писатель? Настоящий?
     - Я с этого живу.
     -  Значит,  настоящий.  Очень  интересно,  давно  хотела  поговорить  с
настоящим писателем. Отнеси  все в машину, я  сейчас приду. - Дама нагрузила
Кирилла пакетами и села на его место. - Это ваши книги?
     - Мои.
     - Сто  двадцать  рублей,  - посмотрела она на  цену. -  Четыре доллара.
Тираж? Семь тысяч. Неплохой бизнес, а?
     - Для кого-то и неплохой.
     - Сколько вы с этого имеете?
     -  Роялти.  Восемь процентов от отпускной  цены. Примерно  три  рубля с
экземпляра.
     - Всего-то? - не поверила она. - Сколько вы эти книги писали?
     - Лет пять.
     Она задумалась. Я представлял, какие цифры крутятся у нее в голове. Три
рубля умножить на семь тысяч, умножить на шесть книг, разделить на пять лет.
Итог ее поразил.
     - Вы сказали, что с этого живете. Как можно с этого жить?
     - Что вы, собственно, хотите узнать? - поинтересовался я. -  Кирилл ваш
муж?
     - Не совсем.
     - Если вас  интересует, хороший ли из  писателя  добытчик, я вам скажу:
нет.
     - Ну, почему? - неуверенно возразила она. - Есть этот, Акунин.
     - Есть. Но он давно женат.
     Она  ушла в  тяжелых  раздумьях. Я даже почувствовал угрызения совести.
Бедный  Кирилл.  Но,  может,  я  спас  его  от  участи вечного нахлебника, о
которого в семье вытирают ноги?
     Последние двадцать минут тянулись бесконечно долго. Мучительно хотелось
курить.  Мучительно  хотелось выпить, много, чтобы  стереть  из памяти позор
этого дня. Ровно в семь Гоша начал собирать со стола книги.
     - А вы боялись, что книг не хватит. Всегда хватает.
     Дома жена спросила:
     - Много автографов дал?
     Я буркнул:
     - Не очень.
     - Сколько?
     - Два!..
     Я нагло соврал. Автографов я дал целых один. Тем самым пацанам.
     О сладкое бремя славы!..
     2007 г.

Популярность: 48, Last-modified: Mon, 03 Mar 2008 19:03:09 GMT