ое пространство. Точно отмороженный, оглядел и опробовал новое ложе (воспроизвел на нем в некотором роде танец живота). Огромное и достаточно устойчивое, оно не напоминало о сокровенном времяпрепровождении с Розочкой. Единственное, что подумалось, - будь подобная кровать раньше, возможно, мне не пришлось бы спать на рукописях. Вдруг почувствовал, что все мое тело зудит, - деньги! Растревоженные танцем живота, они вновь зашевелились. Представив себя в роли рассерженного коршуна, весело рассмеялся. Жильцы принимали меня за рассерженную птицу не из-за денег, а в убеждении, что любой станет таким, если от него уйдет жена. Мне сделалось до того смешно, что я вынужден был кусать руку, чтобы прекратить смех. Потом, выворачивая карманы, стал вытаскивать деньги и бросать их под ноги. Вскоре пол возле кровати превратился как бы в капустную грядку, на которой рост кочанов происходил наоборот. То есть, как в замедленной киносъемке, кочаны разбухали, разделялись на листья, а листья, отпадая, расползались, превращая свободное пространство пола в живой ковер. Когда разделся до трусов и уже выбирал из одежды последние пресмыкающиеся купюры, в дверь постучали. По голосам, призывающим вести себя потише, понял, что наведался Двуносый сотоварищи. Они окликали меня, предлагали уважить, то есть вместе пропустить по стопочке, а между тем, оценивая мое молчание, вполголоса обсуждали: застрелился я или нет? И если застрелился - выбивать дверь или оставить все как есть до утра? Сошлись, что лучше - до утра. Уже собрались уйти, и тут Двуносый высказал предположение: - А вдруг он ранетый, как-нибудь выбил глаз и истекает кровью? За дверью заволновались, вновь принялись окликать меня, стучаться. Я почувствовал, что вот-вот начнут вышибать дверь, громко кашлянул и голосом возмущенно-плачущим потребовал (мне и в самом деле стало жаль себя, раненного, истекающего кровью), чтобы все немедленно убирались прочь, не мешали сосредоточиться на серьезном деле. - Митя, мы поняли, - за всех поспешно ответил Двуносый. И, припав губами к замочной скважине, голосом, полным сочувствия, внятно утешил: - Не переживай, Митя, мы с тобой. Они искренне желали, чтобы я побыстрее сосредоточился, и, как истинные доброхоты, удалились на цыпочках. Я тоже, словно лицедей "асисяя", отошел от двери на цыпочках. Я не знал, плакать мне или смеяться. Волею обстоятельств я попал в некое братство разведенных, своеобразный профессиональный кружок, и они вправе были ожидать от меня какой-то великой жертвы. Безусловно, самоубийством я бы создал им ореол великомучеников и, в пору беспросветного безденежья, со словами "Надо помянуть бедного Митю" они, не стесняясь, раскошелили бы любую женщину из общежития. Меня только смущало - не потому ли они столь навязчиво настойчивы, что "соображать на троих" всегда удобнее, и, может быть, они жаждут освободиться от меня, чтобы не принимать в свою устоявшуюся "партячейку"?! Подлецы! Форменные... Соседка права - шайка подлецов! Я взял со стола утюг, сел на пол и, пользуясь им как пресс-папье, стал считать деньги. Поначалу считал безо всякого смысла, тут же забывал, что имел в виду: сумму или количество купюр. Потом догадался разложить купюры по номиналу: рубли, трешки, пятерки. Но и здесь путался и ошибался. В одном из рассказов Андрей Платонов замечает, что даже для несложной работы человеку необходимо внутреннее счастье. Счастья не было, я считал деньги, забавляясь мыслью, что считаю их в то время, когда от меня ушла жена и в одной из комнат в противоположном конце коридора сидят мои доброхоты и захрумкивают огурцами живописные картины, в которых я отправляю себя на тот свет. Я представлял, как они спорят, держат пари на бутылку, каким образом я застрелюсь: направлю стволы в молодое сердце (Двуносый способен на подробности) или зажму зубами и вдрызг разнесу черепушку? Давайте-давайте, мысленно подбадривал я их и, сладостно улыбаясь, продолжал считать деньги. И хотя тут же сбивался, забывал сумму, считал в удовольствие. Это был мой ответ Чемберлену. Во второй раз "партячейка" подкралась почти бесшумно. Но я засек ее еще на подходе, потому что ждал, потому что в план моих предстоящих действий входило не пропустить момент. Я взял утюг и осторожно встал у двери. Доброхоты долго молчали, прислушивались. Очевидно, и у них был план. Наш поединок длился несколько минут. Наконец, переминаясь с ноги на ногу, кто-то из них не выдержал напряжения, нерасчетливо громко пукнул. На него зашикали. Виновник, уяснив, что уже ничего не исправишь, чтобы хоть как-то реабилитироваться, крикнул: - Митька, сдавайся, это мы здесь - мы! Почему сдаваться - бог весть! Впрочем, для меня не играло роли, каким образом они себя обнаружат. Главным было, чтобы обнаружили. - О-о-о! - застонал я, словно лишившись зуба. - Опять помешали! - вскричал отчаянно и для пущей трагичности со всего маху трахнул утюгом о дверь. В мой план входило, что удар утюгом будет воспринят как удар прикладом, но я не рассчитывал, что, раскрывшись, утюг клацнет, словно взведенное к бою ружье. Счастливая случайность - "разведенцы" дружно бежали. Они бежали по коридору, и слышно было, как, громыхая, падали ведра и открывались двери, и слышались уже знакомые ругательства, что пора кончать с этой пьяной шайкой подлецов марионеток. Почему марионеток? Для меня всегда было загадкой. Что-то помимо воли восставало - только вот этого не надо!.. Оставшись один, впервые не чувствовал протеста. "Подлецы марионетки", и я в том числе, даже в большей степени - я, а потом уже они, казалось в ту минуту сверхточным определением, более того, надземно точным. В самом деле, все мои действия похожи на действия куклы, механизм которой вне ее посягательств. Единственное, что мне остается, чтобы чувствовать свободу воли, - убедительно объяснять свои поступки. К сожалению, объяснения никогда не убедят Того или Ту Силу, которая испокон держит в своей руце все наши ниточки. Ну хотя бы потому, что вначале дерганье за ниточку, а потом уже наша "глубокомысленность". Я погрозил кулаком в потолок и, в сердцах плюнув, сел считать деньги. К чему грозить, если заранее знаешь, что махать кулаками вослед глупо. Шум в коридоре так же внезапно, как и возник, стих. Я считал деньги, зная, что больше ко мне никто не наведается, по крайней мере в эту ночь. Считалось легко и просто, словно всю сознательную жизнь только тем и занимался, что в ночи считал деньги: перематывал их белыми нитками и пачками складывал в утюг. На оборотной стороне листа, на котором было написано главное стихотворение, производил арифметический подсчет, не догадываясь, конечно, на чем подсчитываю. Трешек насчитал на сумму четыреста восемь рублей, пятерок - триста тридцать пять, а "рваных" - триста семь рублей. Когда все суммы подбил, невольно отбросил лист. Общая сумма взносов литобъединенцев, с вычетом девяти рублей, безвозмездно отданных шайке мерзавцев, составляла ровно тысячу пятьдесят рублей, то есть была гениально предсказана Розочкой. Поистине судьбоносный факт, подтверждающий, что мы - куклы, а наша жизнь - не более чем театр марионеток. Потрясенный, медленно встал из-за стола, включил свет. Как бы там ни было, а отныне и навсегда я точно знал, что Розочка во много раз выше меня - выше! Во всяком случае, смысл провидческого совпадения лучше всяких слов убеждал - не в пример мне, она ближе к Создателю, ближе! Вновь захотелось заплакать, и я почувствовал, что заплачу. По старой привычке бухнулся ничком на кровать и так сильно треснулся лицом о столешницу теннисного стола, что невольно застонал не столько от боли, сколько от обиды. Мог бы подстраховаться локтями - мог бы?! "Знал бы, где упадешь..." Желание поплакать в подушку, которую нащупал далеко в стороне, теперь отозвалось досадой. Ничего не хотелось - ничего. С закрытыми глазами заполз на матрас, лег на спину и словно провалился в пустоту. Наутро проснулся с распухшим лицом. На наволочке виднелись следы засохшей крови. Наступил новый безрадостный день, но как-то надо было жить. В умывальной, разглядывая себя, не мог отделаться от ощущения, что тот, в зеркале, не просто не хочет смотреть в мою сторону, а именно воротит морду. Слегка искривленный одутловатостью нос, вздувшийся на лбу синяк и набрякшие губы придавали лицу выражение какой-то устойчивой брезгливости. Странная гримаса?! Наверное, даже заочная приписка к кружку разведенных неминуемо сказывается на лице обязательным сходством маркировки. Своеобразная печать, штамп - и в паспорте, и на физиономии. Особенно удивительно - что на физиономии. Кажется, весь вечер только тем и занимался, что избегал "разведенцев", а на поверку - на лице те же, что и у них, "достопримечательности". Мелькнула соблазнительная мысль плюнуть на все и запить сотоварищи. Представил, как вхожу с бутылкой, а вся "партячейка" уже в сборе - ждут. Наконец первая, самая страшная стопка побеждена. Исковерканные лица проясняются, разглаживаются, начинается пьяное братание с поцелуями и непременным проливанием вина и рассола на стол, брюки и даже постель. Окурки и обгорелые спички рассыпаны по полу, мы друг друга за ноги оттаскиваем от стола, лица бесчувственно смешиваются с закуской, и кто-то неприкаянный, поднявшись по стене, горько плачет о своей доле покинутого и так сильно бьет себя кулаком в грудь, что в конце концов падает навзничь и, тараня стол, вместе с ним опрокидывается в горячечное безмолвие. С позывами отвращения перевернулось все внутри. Глянул в зеркало, а оттуда - рожа с брезгливой гримасой нахально уставилась: глаза в глаза, не скрывала, что участвовала в моих представлениях. Вспомнил о деньгах и сразу заспешил, заторопился. Не то чтобы поставил целью - деньгами соблазнить Розочку, нет, я искренне считал, что все деньги, во всяком случае большая часть, принадлежат ей. Повод передать их по назначению показался мне настолько серьезным, что перевесил сомнения, вызванные Розочкиной запиской. Я решил сходить в "Палас-отель". В "Палас-отеле" никто ничего не знал о медсестре Розе Федоровне Слезкиной, работающей по скользящему графику. Более того, "скользящий график" до того удивил главного администратора (женщину средних лет), что она не стала перепоручать меня сотрудникам, а вместе со мной поднялась к заместителю директора, ведающему кадрами. Однако и зам ничего не знал о Розочке. А "скользящий график" вызвал у него загадочную улыбку, словно я намекал на что-то непристойное. Они с администраторшей понимающе переглянулись, и она высказала предположение, что, может быть, я ищу одну из тех "девочек", которые по вызову предлагают свои "услуги"? - Какие услуги? - не понял я. Вмешался заместитель директора: - Молодой человек, если вас интересуют девицы легкого поведения - вы ошиблись адресом, обращайтесь в милицию. У нас Слезкина не работает и никогда не работала. Скользящий график - придумают же! Он осуждающе усмехнулся и стал разговаривать с администраторшей о своих гостиничных делах, словно я уже ушел или превратился в пустое место. Меня, конечно, задела за живое лощено-холёная усмешка зама, но еще больше - предположение, что мою жену надо искать среди девиц легкого поведения. Разумеется, рассудили по моей физиономии... "Сам виноват, навожу тень на плетень", - подумал я и решил, что идти в милицию не нужно, Розочка не одобрит. В тот день, пятнадцатого августа, я обошел все гостиницы города, даже в обкомовской побывал - бесполезно. Никто ничего не знал о медсестре Розе Федоровне Слезкиной. Наученный опытом, о ее скользящем графике не упоминал. В общежитии состоялся нелицеприятный разговор с Двуносым и со всей его шайкой. Я пообещал отдать ружье только в том случае, если получу адрес Петьки Ряскина, того странного типа, что взял за правило при встрече со мной отворачиваться. - Имейте в виду, вы меня еще не знаете, - предупредил я. - Теперь мне нечего терять. Вечером, забрав ружье, сказал соседке, что продам его. Она с радостью вернула, но высказала опасение, что на почве ревности бывают ужасные случаи, - а вдруг Розочка вернется, намотает соплей на кулак и прибежит?! Меня нисколько не оскорбили ни подозрение, ни грубость. Напротив, сама того не сознавая, соседка убедила меня в том, в чем никогда бы не убедила, если бы поставила целью убедить, - я вдруг поверил, что Розочка вернется и все у нас будет как прежде, надо всего лишь ни при каких обстоятельствах не менять адреса и ждать, всегда быть готовым к встрече. И еще - писать и писать. Страдания закаляют душу, а работа - лучшая крепость, в которой можно и должно укрываться от всех невзгод. Я почувствовал радость оттого, что, подобно графу Льву Николаевичу Толстому, занимаюсь литературным трудом, а подкожные деньги - подготовлю коллективный сборник, и мы, литобъединенцы, издадим его за свой счет. (Тысяча пятьдесят рублей по тем временам были очень большие деньги.) ГЛАВА 8 Я решил реабилитироваться перед Розочкой, посвятить ей новое стихотворение. Думалось о ней с нежностью, думалось чисто и высоко, но писалось стихотворение трудно, каждое слово приходилось нащупывать как бы в пустоте. Закончил далеко за полночь. АНГЕЛЫ ЛЮБВИ Розочке У каждой любви есть ангелы, умиротворенные, как деревни, их крылья потрескивают, как факелы зеленых прохладных деревьев. У озера Лебединого, танцующих в полумгле, я видел их не картинно, я видел их на земле. И - поверил в мечтания, их сокровенность тая, что к озеру прилетает Лебедь одна моя. Конечно, хотя я не принц, но в этом у всех один принцип, ее отыскав среди множества лиц, я сам стал принцем. И как-то все интересно - на что уж с базара лук она принесет, кладет на место, а он - как цветы из рук! Такое - так просто не может, ангелы существуют. И в чувствах быть нужно построже, они без любви тоскуют. Но если вы мне не верите, то сами сходите туда. Вас ждут белокрылые лебеди, вас ждут там они всегда. Вам драться придется с волшебником, там силу любви измерите. Помогут любящему ангелы, и вы в них, как я, поверите! Утром набело переписал стихотворение и, чтобы впустую не предаваться рефлексиям (пойдет - не пойдет), отправился в редакцию. Никогда (ни до, ни после) так страстно не желал публикации - и чтобы непременно с посвящением. При самом лучшем раскладе оно могло увидеть свет только в следующем номере (во вторник, двадцатого августа). Но еще как-то надо было убедить Васю Кружкина, ответственного секретаря (в понедельник и пятницу редактор появлялся в газете после обеда), что стихотворение политически грамотно и его не стыдно предлагать в полосу. Вася Кружкин, по кличке Еврейчик, до того, как стал ответственным секретарем, ведал отделом спорта. Когда-то, очень давно, он играл за сборную политехнического института по волейболу и часто приносил в редакцию, как нештатник, информации о спортивной жизни. В одной из заметок "Кто заменит дядю Гришу?" он прямо поставил вопрос о тренере волейболистов политехнического. С уходом дяди Гриши на заслуженный отдых волейбол оказался в институте не в чести. Заметка имела общественный резонанс, ее заметил первый секретарь областного комитета ВЛКСМ. С его легкой и, что не менее важно, влиятельной руки Вася Кружкин был взят в штат газеты корреспондентом отдела спортивной жизни. Двухметрового роста, белокурый и курносый, он вполне мог быть натурщиком, с которого один в один можно было бы писать портрет русского богатыря-забияки Васьки Буслая. С годами, погрузнев, он и на Илью Муромца потянул бы. Однако сам Вася Кружкин, при всей широте и доброте характера, начисто отрицал свои славянские корни. На одной из совместных вечеринок комитета комсомола и редакции он сообщил "по секрету", что его бабушка по материнской линии чистокровная еврейка, страшно умная женщина, всю жизнь, не выезжая, прожила на исторической родине, в Биробиджане. И ныне там. Он, Вася Кружкин, тоже писался бы евреем, если бы не притеснения по анкетным данным. Вскоре Васю хотели уволить из газеты за творческую несостоятельность (уметь писать информации - маловато даже для корреспондента "Спортивной жизни"), но он опередил "мнение сверху". Как только заведующий отделом комсомольской жизни побеседовал с ним, Вася, недолго думая, прошел по всем редакциям газет (благо в одном доме) и сообщил во всеуслышанье, что от него хотят избавиться по пятому пункту анкеты. - Откуда-то прознали в кадрах, что я - еврейчик, - простодушно жаловался Вася, чем привел в смятение многих сотрудников, у которых с анкетными данными все было в порядке и которые, в отличие от Васи, считались признанными золотыми перьями. В общем, в довольно короткий срок произошли какие-то подземные, невидимые глазу смещения, натяжения и разломы, в результате которых Вася-Еврейчик неожиданно для всех был назначен заведующим отделом спортивной жизни, а позже и ответственным секретарем газеты. Последнее назначение напрямую связывали с хорошим переводом первого секретаря обкома комсомола на другую работу. Он возглавил отдел культуры и пропаганды обкома партии. В одной из легенд о Васе муссировалось, что после своего назначения завотделом собрал на совещание в обком всех редакторов и зачем-то пригласил Васю. Когда совещание закончилось, заведующий как бы между прочим поинтересовался: - Ну что, Василий, поддерживаешь связь с исторической родиной? Бабушка что-нибудь пишет? - Сообщает, что плохо, - потупившись, ответил Вася. - А в чем дело? - заинтересовался завотделом. - Притесняют. Из коренного населения, может быть, и осталась одна бабушка на весь Биробиджан. - Во как?! - удивился завотделом. - Перегибы, обычные перегибы по скудоумию. Он резко сменил тему разговора, сказал, что в ближайшее время Василия пошлют в Высшую комсомольскую школу на курсы ответственных секретарей, так что уж пусть постарается. Когда Василий ушел и разошлись все редакторы, заведующий отделом культуры и пропаганды обкома партии так громко разговаривал и весело хохотал, что секретарь-машинистка встала из-за стола, чтобы прикрыть дверь. Она думала (она сама так якобы рассказывала), что заведующий с кем-то по телефону обсуждал кандидатуру Василия Кружкина как претендента на учебу в Москве. Оказалось, нет, сам с собой разговаривал, восклицал: "Ну и Вася, ну и Кружкин! Кому хошь сто очков даст вперед, молодец!" Увидев секретаршу, вначале хотел объясниться, а потом махнул рукой: "Закрывайте, закрывайте, здесь побывал Вася!" - и опять стал громко смеяться, расхаживая по кабинету. К удивлению многих журналистов, Вася обнаружил недюжинные способности в верстке и макетировании. Он, словно пианист-профессионал, чувствующий музыку кончиками пальцев, мог на лету безошибочно определять количество строк в материале без всякой измерительной линейки. Единственный недостаток Васи - полнейшее непонимание политического момента. Но тут его выручали редактор и неукоснительная регламентация: первая и вторая полосы - для сообщений обкомов партии и комсомола (если нет срочных тассовских материалов), а уж третья и особенно четвертая полосы - спорту, просвещению, литературе, искусству и прочему, прочему... Все это как-то само собой припомнилось перед встречей с Baceй, и я решил, что прежде всего поинтересуюсь, есть ли свободное место на четвертой полосе. Свободного места не было. Я потоптался возле Васиного стола, сплошь заваленного газетными материалами, и уже хотел уйти, но он остановил: - Кто это тебя так?.. - указал на опухший нос. - Упал, - сказал я. Он подал фотографию, на которой строго контрастно была проявлена смеющаяся старшеклассница в белом фартуке, пускающая мыльные пузыри. - Оцени как поэт. - Отличный фотоэтюд, просто замечательный! - искренне восхитился я. (Меня поразили окна домов и машины, отраженные в мыльных пузырях.) - Кто автор? - Коля Мищенко, Николай Иванович. Знаешь такого? - в свою очередь поинтересовался Вася. - Знаю, визуально, но лично не знаком, - ответил я. - Великолепный фотоальбом подготовил о нашем городе - зарубили на корню. - Почему? - Известное дело - притесняют. Обычные перегибы... Зная, что у Васи под всякими перегибами подразумеваются притеснения по пятому пункту анкеты, возразил, что этого не может быть: во-первых, Иванович, во-вторых, у него паспортные данные на лице, не спутаешь - чистокровный русич. Вася Кружкин встал из-за стола, взял чашку с чаем, стоявшую на тумбочке, и сразу в глаза бросился его гигантский рост (чашка, которую он держал на уровне груди, замаячила у меня над переносицей). - Я тоже, как известно, Иванович... Странно, но я впервые слышал, что он - Иванович. В памяти Василий Кружкин ассоциировался с Васей-Еврейчиком, но чтобы с Ивановичем - никогда! Чтобы не пролить чай, Вася осторожно развел руки, приглашая внимательно посмотреть на него. (Богатырское телосложение, круглолицесть, голубые глаза, веснушки на вздернутом носу - все это никак не вязалось с тем, что он - Еврейчик.) Мне нечего было сказать, и я лишь промычал: - Да-а! Соглашаясь со мной, и он растянуто повторил: "Да-а!" Глупейшая ситуация, чтобы хоть как-то разрядить ее, я возмутился: - Какие обычные перегибы, если вся пресса в руках у прорабов перестройки?! Вася загадочно и счастливо улыбнулся и, отхлебнув чай, сменил тему. Вынудил рассказать, почему я интересовался свободным местом на четвертой полосе. Я и думать не думал, что мое упоминание о прорабах перестройки он воспримет на свой счет и ни больше ни меньше - как заслуженный комплимент. Когда по его настоянию машинистка перепечатала мое стихотворение и он самолично собрал на него отзывы всех завов нашей газеты, а потом попросил зайти к нему (я как раз опустошал ящики своего редакционного стола, забитые творениями литобъединенцев), первое, что он сказал, касалось именно прорабов перестройки и именно того, что вся пресса хотя и в их руках, не все так просто, как кажется. (Вася улыбнулся, продолжая отхлебывать чай, то есть с тою же улыбкой, но на этот раз вместо загадочности в ней проскальзывал трепетный свет многозначительного знания.) Вася стал распространяться о том, что мы привыкли жить по старинке и всякое новаторство нам - как нож к горлу. Да, пусть он - Еврейчик. Ну и что?! Он гордится этим. Сев возле Васиного стола, я увидел, что мое стихотворение уже размечено для засылки в набор. Это казалось невероятным, все во мне возликовало - во вторник Розочка прочтет посвящение и, вполне возможно, вернется, и мы помиримся! Васины разглагольствования я слушал вполуха. Загодя решил во всем соглашаться с ним. Наверное, поэтому, неожиданно даже для себя, вдруг встал боком и поддакнул, что и я горжусь. Вася остановился (ходил по кабинету), и мы долго и как-то бессмысленно смотрели друг на друга: я - перпендикулярно в потолок, а он - вниз, как бы на носки своих полуметровых кроссовок. Тут я понял, что, слушая Васю вполуха, чересчур загружаю себя - надо не поддакивать, а просто бездумно молчать. И я молчал. Между тем, возобновив хождение по кабинету, он стал рассказывать о своей бабушке в Биробиджане, которая, как Арина Родионовна, еще в детстве прочла ему всего Самуила Яковлевича Маршака. Он опять остановился и, уронив голову на грудь, чтобы не выпускать меня из поля зрения, стал читать наизусть, точнее, декламировать: Шесть Котят Есть Хотят. Дай им каши с молоком. Пусть лакают языком, Потому что кошки Не едят из ложки. - Замечательные стихи, просты как правда! - восхищенно сказал я и, встав, крепко пожал руку Васе-Еврейчику. - Спасибо! Потом я снова сел и сделал вид, что не хочу смущать Васю, который действительно смутился моему рукопожатию, покраснел от удовольствия, точно ребенок. На самом деле, поддерживая голову, словно роденовский мыслитель, я мог беспрепятственно сосредоточиться на своем стихотворении, которое лежало по другую сторону стола. Помимо технической разметки, бросалась в глаза так называемая правка - вычеркивания. Странно, что ему, а точнее, консилиуму заведующих отделами не понравилось? (После шести котят, которые есть хотят, я был уверен, сам Вася вряд ли бы решился на вычеркивания.) Настроили, думал я о нем, а он в это время продолжал смотреть на меня из-под потолка. Чувствуя его взгляд, нарочно почесал темя - пусть думает, что и я думаю, потрясенный его бабушкой, "Ариной Родионовной". Молчание затягивалось, тем не менее поднимать глаза к потолку не хотелось. И все же пора было поддерживать разговор, пора. Я вторично почесал темя и со всей доступной мне глубокомысленностью изрек, глядя в стену: - Маршак - это Маршак! - А Осип Мандельштам, а Константин Симонов, а Борис Пастернак, а Иосиф Бродский, наконец! - не по-кружкински быстро включился Вася. Удивительно, но банальнейшей репликой я неожиданно попал в самую сердцевину Васиных мыслей. Мне даже стало неудобно, почувствовал, что уронил себя перед Васей, - все же не он, а я пытаюсь стать поэтом. Позабыв о последствиях, встал боком и сказал бесстрастно, словно робот: - Лично я всегда считал названных поэтов русскими. В глазах Васи мелькнула некая тень. Он обошел стол, молча сел в кресло. Нет-нет, это была не тень испуга, скорее, тень тревоги и еще чего-то, что не имело слов, но она отозвалась во мне жалостью, и, уступая ей, я бросил Васе спасательный круг: - А что, разве и они (чуть не ляпнул - "из Биробиджана", но вовремя спохватился), разве и они как ваша бабушка по материнской линии? Вася не сказал ни "да", ни "нет", а только, закрыв глаза, согласно кивнул. Потом, перейдя на "вы", спросил: - Вам никогда не приходилось задумываться над тем, что все они (а Мандельштам этого и не скрывал) во что бы то ни стало хотели стать именно русскими писателями? Так сказать, голубая мечта... - Нет, - сказал я. - У нас полнейший интернационализм, рабоче-крестьянское взаимопроникновение всех наций и народностей в одну международную нацию - советский трудящийся. Разумеется, ответ был заученным и в памяти всплыл потому, что Васин вопрос показался подозрительным, задай кто другой - я бы воспринял его как провокационный. Но, слава Богу, задал его Вася по кличке Еврейчик, всей своей жизнью наглядно демонстрирующий взаимопроникновение. Отбарабанив ответ, я подивился - надо же, как четко сработал инстинкт самосохранения! Зазвонил телефон, звонил дежурный из типографии. По разговору я понял, что на свободное место на первой полосе Вася планирует фотографию школьницы и мое стихотворение. Я не верил своим ушам - неужели на первую полосу мое стихотворение и фото школьницы, пускающей мыльные пузыри?! Это казалось невероятным. Однако его рассуждения о новаторстве... Если он считает себя прорабом перестройки - вполне возможно... Но есть еще редактор... Я пытался хоть как-то урезонить поднимающуюся из глубин радость, но - тщетно. Воображение услужливо подсовывало ликующую картину Розочкиного возвращения. Вася положил трубку и, словно отвечая на мои мысли, сказал: до вторника он за редактора и готов рискнуть - поставить мое стихотворение на первую полосу при условии, что я заменю название и посвящение. Радости как не бывало. Мною овладела апатия, публикация теряла смысл. А Вася доказывал, убеждал, что всякая смелость имеет границы - "Ангелы..." в комсомольской атеистической газете, да еще на первой полосе?! "Нас не поймут", - горячился Вася. А мне было наплевать, я предложил вообще убрать название. Он воспротивился: - Название тянет на пять строк, если убрать - дырка будет, которую ничем не закроешь. Сошлись на названии "У Лебединого озера". - Конечно, просто "У озера" было бы лучше, - сказал Вася. - Но оно вызовет ассоциации не в нашу пользу, потому что с подобным названием есть старый фильм Сергея Герасимова о Байкале, и получится, что поэтическая Лебедь - Лебедь байкальская, а этого не надо. Вася явно показывал не свою эрудицию - заведующих отделами. - Разумеется, не надо, - согласился я. - Тем более что Лебедь - манчестерская. Почему так сказал - бог весть! Вася никакого внимания не обратил на мою иронию, а то бы, наверное, воздержался от сравнений. - Розочке!.. Согласись, звучит будто "козочке"! Вот посвящение действительно надо убрать. - Ни за что, - раздраженно сказал я. - В крайнем случае давай заменим инициалами - Р. Ф. С. Вася отмел инициалы, они напомнили ему рассказ Гайдара под названием "РВС". В общем, торг не удался. Мы расстались довольно холодно, я был уверен, что стихотворение не напечатают. И слава Богу, думал я, включу его в коллективный сборник. Я притащил из редакции едва ли не мешок рукописей, которые, не откладывая, решил перелопатить и, отобрав лучшее, засесть за составление сборника. Повторюсь - тысяча пятьдесят рублей по тем временам были очень большие деньги, и издаться за счет авторов представлялось вполне возможным. ГЛАВА 9 Почти две недели, до следующего заседания литобъединения, я корпел над рукописями. Сидел на хлебе с молоком. Если кто вздумает сочувствовать - напрасно, на хлебе с молоком я вырос. Кроме того, Розочка оставила почти непочатую бутылку растительного масла, и для разнообразия я поджаривал черствый хлеб, а потом ломтиками крошил в миску с молоком, и получалось что-то в виде супа с гренками. В общем, в питании я не знал недостатка. С тишиной и спокойствием тоже не было проблем - никто не тревожил. Вообще с понедельника началось что-то чудесное, даже шайка алкашей куда-то исчезала с утра, а по вечерам буквально все ходили на цыпочках и избегали друг друга, чтобы ни о чем не разговаривать. Земной рай, да и только: сиди и трудись - никто не мешал. Единственное, в чем можно было посочувствовать, - чтение рукописей. Залежи, которые я извлек, представляли собой целинный архив, к которому уже много лет не прикасалась рука человека. Вначале я попытался рассортировать произведения по жанрам - не удалось. Основная масса творений не укладывалась ни в какие жанры. Романы на трех страницах, повести - на четырех и рассказы с пересказыванием каких-то космических событий на какой-то планете Ялзем (Земля) среди "в натуре безголового народа (без голов)" на ста пятидесяти страницах приводили "в состояние такой глубокой задумчивости или краткосрочного анабиоза", что, очнувшись, я какое-то время действительно чувствовал себя безголовым ялземцем. Кстати, краткие разъяснения в скобках возле каждого иноземного слова просто умиляли своим неукоснительным присутствием. В произведениях приключенческого жанра (я рассортировал прозу по направлениям) главными действующими лицами почему-то были представители творческой интеллигенции, причем обязательно поэтические личности. Это настолько поразило, что для приключений выделил отдельную папку. Я был уверен, что в свой срок внимательное чтение порядком позабавит меня. Разобраться в поэзии вообще не представлялось возможным. Ни одна поэма не называлась собственно поэмой, а стихотворение - стихотворением. В подзаголовках предпочтение отдавалось в основном музыкальным жанрам: от баркарол и интермеццо до ораторий и симфоний. Особенно сбивали с толку либретто для совершенно неизвестных произведений, которые представлялись авторами либретто как произведения широко известные и очень великие, но еще не написанные. Одно из таких сочинений (оратория для академического театра) заинтересовало. В письме (да-да, письме), предваряющем будущее произведение "Песня песен диктатуре пролетариата" или "Дуэты вождей и великих отщепенцев", автор, Незримый Инкогнито, сообщал соучастнику, то есть предполагаемому соавтору, что данное произведение однажды приснилось ему на новой кровати. Дальше автор спрашивал соучастника, имеет ли он поэтические и музыкальные способности, а главное, знает ли ноты. Если "да" - читай либретто. Если "нет" - передай тому, кто уже овладел нужными способностями. (Знание нот - обязательно.) Конечно, я не имел морального права читать либретто, но любопытство пересилило - перелистнул страницу. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ Картина 1. ВОЖДИ И ВРЕМЯ Поляна - сцена. Темный лес: столетние дубы, кедры и другие могучие деревья - это пролетарии всех стран. Только с одной стороны - редкий мелкий кустарник - зрительный зал. Слышится шум ветра в макушках деревьев. Возникает тревожная музыка - пиши нотами. Тревога усиливается - опять нотами. Вдруг все смолкает - ждет. Выглядывает из-за туч солнце. Издалека едва различимо приближается бравурная музыка - пиши нотами. Она все ближе, ближе. Из чащи других могучих деревьев (пролетариат Западной Европы) выходят Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они подходят к редкому мелкому кустарнику, останавливаются - бравурная музыка пропадает. Пиши словами и нотами арию Маркса, потом арию Энгельса - "Бродит по Европе призрак коммунизма". После сольных исполнений поют дуэтом о великом могильщике капитализма - опять словами и нотами. Пение закончилось, вожди, оглядываясь, уходят (они хотят увидеть тех, кто придет им на смену). Мелькнула тень Плеханова, затем - Ленина. Плеханова узнать почти невозможно. Ленин - узнаваем. ЗАНАВЕС. Картина 2. ВРЕМЯ И ВОЖДИ Темный лес. Поляна. Светает - заря. Приближается песня "Вихри враждебные" - только ноты. Лес зашумел, особенно кедровник, из него стройными шеренгами выходят бравые молодцы. Они одеты - кто во что. По железной поступи узнается, что это революционные матросы и солдаты - смелые дезертиры со всех кораблей и фронтов. Впереди Ленин в пролетарской кепке, с красным бантом в петлице, на плечах огромный венок из роз. За ним - любимец вождя иудушка-Троцкий, Свердлов, оба в коммунарских кожанках, Дзержинский в длиннополой шинели. Сталина пока не видно. "Вихри враждебные" сменяются нотами "Марша энтузиастов". Шеренги делают два шага вперед - один назад так, что вновь скрываются в кедровнике. Опять два шага вперед и один - назад. (Намек.) Таким способом, буксуя, шеренги приближаются к кустарнику. Оттуда уже хорошо видно, что шеренги как-то по-детски преувеличенно припадают на левую ногу. (Еще намек.) Марш стихает. Из чащи других могучих деревьев выдвигается огромное панно с изображением картины Гойи "Обнаженная Маха". (Контрапунктом - намеки и полунамеки, подтекст мирового масштаба.) Ленин исполняет арию об идеалисте Беркли, философски раздевает метафизика Маха и предсказывает делимость электрона. Он слегка картавит, рвется в бездонную высь серебряная горошина революционного Соловушки - быстрей пиши слова и ноты. В кустарнике многие уже плачут. Вводи Гегеля и Фейербаха, прими подсказку: "Но обнаженный Мах и Маха не ведали про Фейербаха. Не тем, кем надо, увлекались и в электроне обознались". Ария заканчивается, но еще не смолкла. Из кедровника доносится нарастающий хор, в него вливаются голоса шеренг. Исполняется кантата о том, что вчера восставать было рано, завтра - поздно, нужно брать Зимний сейчас, как стемнеет. Ленин не участвует в общем хоре, но по глазам видно, внимательно слушает, на лице играет радостное изумление, он доволен - пиши кантату. Она смолкает. На солнце набегает туча. Мрак. Пауза. Неожиданно вперед выступает иудушка-Троцкий, загораживает вождя мирового пролетариата. Исполняет арию, в которой выдает начало восстания, - пиши. (Слова и ноты до невозможности плохи. Отвратительный исполнитель раз за разом дает петуха. В кустарнике справедливое негодование.) Внезапно на поляну вырывается солнечный луч. Он освещает правого крайнего в полувоенном френче. (Аллегория.) Запоминаются усы и ленинский прищур в кавказском исполнении. Не отрывая взгляда от упивающегося собой паршивого солиста (самое время снести с плеч его поганую башку), правый крайний медленно вытягивает шашку. Потом резко по рукоять вгоняет в ножны - нет, исторически рано. Луч исчезает. Ноты какофонии и очередного петуха иудушки сливаются воедино. Выносить это уже нет сил, надо положить конец. Из-за темного кедровника раздается спасительный выстрел "Авроры", он воспринимается как залп. В нем рассеялось гнусное пение иудушки. Торжественная барабанная дробь - пиши. Вновь над поляной солнце, много солнца. Ленин, как и прежде, впереди шеренг, шеренги размахивают алыми стягами. Дробь затихает. Революционный Соловушка поет песню, которую пели дуэтом Маркс и Энгельс. Ее подхватывают шеренги бравых молодцев. Песня окрепла. В кустарнике шевеление, вначале несмелое, потом все встают, песня становится единой - "Мы наш, мы новый мир построим!..". Бурные аплодисменты. Слышатся здравицы. Апофеоз. ЗАНАВЕС. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Действие второе имело общий заголовок "Дуэты вождей" и начиналось картиной "Ленин и Сталин". После картины "Хрущев и Брежнев" сценарий внезапно прерывался, автор обращался ко мне как к предполагаемому соавтору: "Дорогой товарищ соучастник! Теперь мы соратники по перу. Если ты работал с моим текстом от души, то сейчас оратория должна насчитывать не менее тридцати страниц - посчитай! Получилось меньше?! Это плохо, ты должен был увеличить мой текст как минимум втрое. Положи его на место и исчезни - ты работал не от души. Я буду разговаривать с тем, кто - от души. Дорогой Незримый Друг! У тебя получилось больше тридцати страниц чистого текста - молодец! Но еще рано расслабляться, впереди еще сорок пять ненаписанных страниц оратории. Так что давай закатывай рукава. Ты рассержен моими понуканиями? Не надо. В конце оратории тебя ждет искреннее письмо, прочитав которое раз и навсегда поймешь мое Великое Бескорыстие. (Пиши ноты легкой музыки, аэробики. Зачем? Читай дальше, включайся в творческий процесс.)". Я не стал читать картины дуэтов Андропова и Черненко, Горбачева и Ельцина. Меня заинтересовало искреннее письмо "Незримого Друга", заставляющее раз и навсегда понять его "Великое Бескорыстие". Листая страницы, единственное, на что обратил внимание, - в дуэтах великих отщепенцев вместо известных исторических личностей фигурируют некие Кирил (с одним "л") и Кизиф (вместо Сизиф, что ли?..), к ариям которых в эпилоге прислушивается сам Господь. Имена отщепенцев казались весьма загадочными, пока не догадался их прочесть справа налево. Не понимаю, зачем Сахарова и Солженицына надо было зашифровывать?! Впрочем, ответы на все свои вопросы я нашел в заключительном письме автора. "Дорогой Подельник! Ты понял, почему я отбросил - товарищ соучастник, соратник по перу, незримый друг? Молодец! Если оратория получилась такою, какою приснилась на новой кровати, - она будет воспринята как преступление века. Гордись, ты обречен на гонения: ссылку, тюрьму, а при очень уж благоприятных обстоятельствах, возможно, и на гражданскую казнь. Да, завидная творческая судьба! (Лучшие произведения всех времен и народов поначалу и не воспринимались иначе как в штыки, это уже потом приходило признание.) Дорогой Подельник, готов ли ты пройти весь свой путь до конца?! Прекрасно! Я и не сомневался... а потому полностью отказываюсь от своего текста оратории в твою пользу. Теперь ты один пойдешь в кандалах в светлое будущее. Но не зазнавайся - преступление только созрело, но еще не состоялось. Написать ораторию - это меньше, чем полдела. Поставить ораторию на сцене какого-нибудь академического театра - вот презумпция, к которой надо стремиться. Иди, ты справишься - это мне тоже приснилось. Прошу об одном, если тебе захочется поделиться со мной гонораром - знай, что на премьере я буду сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Когда тебя будут чествовать по окончании оратории (так всегда делается), ты можешь легким кивком и простертой рукой в мою сторону поднять меня с места и сказать во всеуслышание - вот человек, который первым поверил в мое эпическое полотно, поаплодируем ему! Это и будет мне гонораром, остальное тебе - Дивный Гений. До встречи на премьере! С уважением твой Незримый Инкогнито". Великое Бескорыстие вначале изумило - надо же, встретимся на премьере, будет сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Потом привело в трепет - это что же... вещий сон на новой кровати?! Прорицание гонений?! Ничего себе завидная творческая судьба - в кандалах... в светлое будущее! Привиделись: завывающий февральский ветер, змеистая поземка бурана, отсекающая ноги впереди маячащим спинам, ржавое позвякивание кандалов в месиве снега, - и невольно почувствовал озноб - еще свои пророчества не расхлебал, а уже, спасибо, новые преподносятся. Осторожно отложил в сторону ораторию - эти Незримые Инкогнито на кого хошь могут беду накликать. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ГЛАВА 10 Мы все проходили историю древнего мира, средневековья и, конечно же, новую историю. Нам вдолбили в голову: первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, коммунистический и даже азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу же за первобытно-общинным строем, почему-то пропускали, и, наверное, правильно делали, в одном только коммунистическом строе столько этапов и ступеней от низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали... В общем, все эти этапы постепенного перехода от одного к другому до того запутали меня, что я поневоле стал искать такие формы восприятия человеческой сущности, которые помогали бы раскладывать мои, пусть и незначительные, знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их в любое время для своего, так сказать, домашнего пользования. Как ни странно, но помог мне в этом директор нашей сельской школы. Он преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню его круглые взблескивающие очки, пеликаний подбородок, в котором он утапливал свою бороду; осторожно поводя головой, как бы набычиваясь, он раз за разом почесывал изнутри плотно сидящие, как пуговицы, фурункулы. Из-за этой болезненной привычки он часто произносил вместо буквы "и" - "ы", чем приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха. - Слезкын, выйды ыз класса! Его профессорская рассеянность, точнее, забывчивость лучше всяких свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме. Так, на уроке ботаники он мог преподать урок русского языка или географии. На истории мог оценить знания по ботанике. А иногда все четыре предмета он так искусно смешивал вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки. - Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге? На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на его подковырки не обижались, напротив, мы воспринимали их как верх остроумия. - Рига - это сельхозстроение с печью для просушки необмолоченного зерна. Иногда ригой называют простой сарай. - Кол, товарищ Слезкын. - Кол - заостренная толстая палка или столбик, к которому прибиваются жерди - например, в деннике. - Я имел в виду не кол в деннике, а единицу в твоем дневнике, потому что Рыга - столица Латвийской Социалистической Республики. Словом, благодаря директору школы я сделал в институте три важнейших открытия, определивших мое сегодняшнее понимание не только всей мировой литературы и искусства, но и понимание творческой личности, создавшей тот или иной шедевр. В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, - бессмертными. Мы торопим время, но "...медленно мелет мельница богов, некуда спешить бессмертным". А мы спешим поскорее вырасти, поскорее окончить школу, в сущности, спешим поскорее стать большими. Отсюда и непоколебимое убеждение, что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как бы по винтовой лестнице - от низшей ступени к высшей. Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею - зрелость. Кажется, все доступно и все возможно, не хватает только времени, уж слишком быстро оно бежит, порою так, что и не угонишься. Но все же там, где за ним поспеваешь, вдруг бросается в глаза, что ты в некотором смысле похож на белку в колесе. Как бы резво ни бежал - бежишь по кругу, да и весь мир перед тобой похож более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста: "Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои". Так и ты в своей круговерти. А отсюда и убеждение: мир движется не по спирали, а по кругу - вот вам и второй постулат. "Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем". Но и у зрелости есть предел. И хотя "...не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием", вдруг начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил поскорее стать большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в ночи крупными, как яблоки! Да-да, еще вчера мир сиял от множества причудливых красок, а сегодня он сер и уныл. Куда, куда все подевалось?! И уже твой сосед-пенсионер сердито стучит палкой и топает ногами на отвратительную молодежь, у которой нет никакого уважения к старшим, а стало быть, нет ни стыда ни совести. В конце концов мы приходим к печальному выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, - и молодежь, и мы сами. И леса, и реки были чище - вот в чем дело! А отсюда и окрепшее убеждение: мир действительно движется по спирали, как бы по винтовой лестнице, но не от низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве и юности, а, наоборот, от высшей к низшей. От лучшего к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные, всей своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже более того - в землю. Вот вам и последнее мое открытие, так называемый третий постулат - мир движется к своему концу. Три постулата, три открытия, три полочки, на которых разместились для меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и богословов, да что там - весь мир всех времен и народов. С высоты первого постулата, как с высоты ангельских небес, мне, может быть, более, чем кому-либо, понятны и "Руслан и Людмила", и "Девочка на шаре", и "Любовь к трем апельсинам". Конечно, надо самому думать: одно дело - романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое - в каком-нибудь вечно живом учении. Это только для Православной Церкви ясно как Божий день, что зло побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили и не поверят, что борьбу за справедливость надо вести не против злого человека, а злого - в человеке. Потому как сам человек как таковой создан Богом по своему подобию. Три полочки для домашнего пользования - я впервые переворачивал и перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю в новый период жизни, который не предвещает мне ничего, - что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться... Приходилось ли вам с высоты акведука наблюдать переполненное русло реки, выходящей из своих берегов, когда течение неба и движение вод смешиваются и кажется, что ты летишь подобно птице? Или... приходилось ли вам стоять у раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть на праздничные первомайские колонны демонстрантов, на разноцветье шаров и лиц, восторженно проплывающих и на всякую здравицу крикливых радиоколоколов отзывающихся победным кликом - ура-а!.. Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу, у меня было учащенное сердцебиение, но нас не приняли. Нам пришлось очень много ходить, я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня на руки. Мы поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как сердце мое трепыхнулось и я полетел, полетел в вышину и глубину небесных вод. Конечно, я крепко держался за мамины волосы, но я летел, и мама летела вместе со мной. Это было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод. Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и опять из носа у меня текла кровь. Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне было щекотно от прикосновений металлическим кружочком, и я смеялся. Я смеялся, а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то такому, что я не мог услышать. - Это у него возрастные шумы, с возрастом левый желудочек придет в норму, - успокаивала тетя маму, а я смотрел на мозаичный пол длинного коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни. На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не было, и я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и нашей корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе. В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены, и мы легли спать на полу железнодорожного вокзала, потому что новый автовокзал еще только строился. Мама постелила мне под лавкой, чтобы на меня не наступили, и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со всех сторон и мама хотя и не рядом, но тоже лежит на полу и всегда видит меня своими большими глазами, а я всегда вижу ее. И еще мне нравилось, что близко-близко от меня проходили, куда-то торопясь, разные чужие ноги, а некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и мои ноженьки. Я проснулся в предчувствии большой радости. Через огромные проемы окон солнце заглядывало в зал и в своих сверкающих лучах прогуливалось под высокими колоннами. Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что мы с мамой находимся в сказочном дворце. Я нисколько не удивился, что мы в нем одни, что солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило ей на ладонь своего солнечного зайчика. Я потянулся к нему, мамина рука ласково отозвалась, и зайчик перескочил ей на локоть. Мне стало весело, я догадался, что мама хотя и спит и глаза у нее закрыты, она своей рукой помнит обо мне и даже уговаривает меня еще немножко поспать. Но я не послушался. Я вылез из халабудки и побежал по солнечным залам дворца навстречу радостному гулу, с которым проснулся, который, казалось, бурлил во мне. Я уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице. Двустворчатые двери, огромные, как ворота коровника, были открыты настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я смотрел из глубины зала поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца, и видел полноводную реку разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце или даже в проеме настежь раскрытых дверей, они все равно не смогли бы загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз. - Миру - мир! - разом выкрикнули радиоколокола. - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось в голубую высь. Музыканты разом ударили в литавры, и медь тарелок запела так, словно это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну. Я стоял напротив проема, позабыв обо всем. Я никогда не видел такого множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел такого множества голубей и воздушных шаров, разом взмывших в небо. И конечно, я никогда не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе с эхом, голосов. Да-да, я еще никогда не видел такого множества счастливых лиц и глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой. - Миру - мир! - опять прогромыхали радиоколокола, и опять: - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось ввысь. - Миру - мир, мир - миру, - сказал я вслух, потому что уже читал по букварю "ма-ма - ра-ма". Я сказал вслух знакомые слова, но они показались мне не словами, а как бы створами ворот, распахнутыми в небо. - Ура-а, ура-а, - робко пропел я, пробуя на язык и это удивительное слово, и вдруг почувствовал, что сердце внезапно трепыхнулось и я полетел, полетел к воздушным шарам, в бездонную высь. ...В родную деревню мы приехали засветло. Автобус остановился возле молочно-товарной фермы, и пока мы шли домой, маму часто останавливали и расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на вскипающие на солнце лужи и опять чувствовал грусть своей жизни. Я не понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа, ведь я уже заметил, что они всегда случались, когда мне становилось жутко и хорошо. Поэтому мне стало жалко маминых разговоров, и когда к нам пришли соседи, чтобы посидеть за самоваром в честь праздника, я сказал им всем, что мне нисколько не больно от обмороков и от крови из носа, а, наоборот, я лечу от них высоко-высоко, как жаворонок или кобчик. Все посмотрели на меня очень молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой я побаивался, скрипуче засмеялась и пообещала: - Вот так, мил?ок, когда-нибудь и улетишь... - Ну что вы, Евдокимовна, Господь с вами, - недовольно сказала мама и посмотрела на меня ласково и задумчиво, как она смотрела на фотографии отца и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда меня еще не было или я был совсем-совсем маленьким. Я взял медовый пирожок, который все это время лежал в маминой сумке, и вышел во двор. Куры не обратили на меня никакого внимания, зато Джек сразу вылез из своей конуры и стал радостно тереться о мои колени - он даже понарошку кусал меня за ноги, когда я шел через двор, чтобы посмотреть на нашу Зорьку. Зорька лежала на свежей соломе, повернувшись к двери. Она жевала жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала жевать и, шумно вздохнув, задумалась. Я упрашивал ее, чтобы она съела кусочек, но она продолжала думать о своем, и тогда я стал гладить ее. Она повернула голову, и ее шейные морщинки потекли под моими пальцами, словно струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе. - Ты не думай, Зорька... внутри себя я уже большой и все-все понимаю. Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу. Я рассказывал Зорьке, что буду пасти ее за речкой, где растет большая трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на третьей ямке под ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней. В полумраке Зорькины рога матово лоснились, а белый курчавистый волос на лбу, взблескивая, искрился от моего прикосновения. Зорька потянулась ко мне, прямо к моему лицу, и я увидел, что глаза ее блестят, а из глаз текут обильные слезы. Она опять шумно вздохнула, опахнув каким-то домашним-домашним дыханием, после которого я вновь почувствовал себя не то чтобы маленьким, но и не таким уж большим. Когда вышел из сарая, Джек меня преданно ждал. Он сразу увидел и пирожок в кармане, и кусочек в руке, и что не такой уж я маленький, как показалось Зорьке. Он увидел меня точно таким, каким я хотел, чтобы меня видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха. - Какой ты умный, - сказал я Джеку и дал ему кусочек пирожка, и погладил его, и вместе с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь, он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок. Я сел на ступеньку крыльца, а Джек - на деревянный помост. Пестрый, с черно-белыми разводами на ушах, топорщащихся и на кончиках как будто сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы уже условились есть пирожок вместе. - Нет-нет, у нас не было никаких уговоров, - возмутился я и отвернулся (стал смотреть на заходящее солнце). Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками. Пространство улицы за колхозной водокачкой раздвинулось, и темные скирды сена теперь представлялись стадом слонов, спускающихся к водопою. Вокруг было столько простора, уходящего в небо, а в небе - причудливых облаков, как будто касающихся земли, что я невольно вспомнил город с гирляндами разноцветных шаров, красных флагов и белых голубей, так плотно взмывавших ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город. - Миру - мир! - восторженно крикнул я, встав во весь рост. Сердце трепыхнулось, но прежде, чем почувствовал, что лечу, я увидел Джека, который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь вместе. И я не полетел, я не мог оставить Джека. Я спрыгнул со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился с ним. Потом опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал Джеку, и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев. - Такого вкусного пирожка больше ни у кого нет, - говорил я Джеку. - Тетя врач дала нам его для нашего праздника. Сказал о празднике и едва не задохнулся от догадки. И чтобы уже развеять все свои сомнения, забежал по ступенькам на крыльцо, повернулся лицом прямо к солнцу и словно бы вновь очутился на празднике, среди громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен. - Миру - мир, мир - миру, - сказал я громко и отчетливо, как будто прочитал по букварю. Сердце знакомо трепыхнулось, но я не стал хвататься за Джека, который терся о мои колени, я точно знал, что не упаду в обморок: ни сейчас, ни после - никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня. С того дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня не текла кровь. Конечно, я мог бы не вспоминать тот праздничный день, но именно тогда в меня вошло убеждение, что силой воображения можно одолеть любую болезнь, и не только болезнь... ГЛАВА 11 В ночь на субботу впервые приснилось, будто я в отдельном кабинете за белоснежным столиком и официант подносит мне щи, дымящуюся баранину с зеленой петрушкой и кофе со сливками. Глотая слюну, всячески старался показать официанту, что не голоден, просто пришло время отобедать. Уяснив, что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил разрешения отдать обед какому-то голодающему поэту, который якобы стоит в ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что голодающий поэт - это я, Митя Слезкин, поэтому преувеличенно небрежно, мановением руки, разрешил унести поднос с обедом. Я предполагал, что раз я - я, то за портьерой никого нет и обед вернется ко мне. Официант отодвинул портьеру, и, к своему ужасу, я увидел себя в уже известной крылатке из байкового одеяла с тремя поперечными полосами по плечам. Это было до того неожиданно, особенно униженность, с какою Митя Слезкин протягивал руки к обеду. Официант испуганно оглянулся, очевидно, узнал меня, и в ту же секунду, в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся. Проснувшись, некоторое время испытывал чувство стыда, потом сожаления и, наконец, голода. Поощренное спазмами в животе, воображение до того разыгралось, что в конце концов я уже не мог думать ни о чем. И как был налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину. Я бежал в застиранных трусах и майке, с пачкой "рваных" за пазухой. Каждая клеточка во мне вопияще кричала: е-есть, е-есть! Однако всем своим видом я старался убедить встречных прохожих, что этот мой бег - обычный утренний моцион трусцой. Наверное, я бежал слишком резво и чересчур целеустремленно. Вослед мне отпускались шуточки, наподобие - "Эй, комик, штаны забыл - догоняют!..". Конечно, я не учел, что для утреннего моциона проснулся слишком поздно. В магазине никто не захотел даже отдаленно признать во мне физкультурника-одиночку. Как-то враз все единодушно решили, что я - бесстыжая морда и нахал. Возмущенные покупатели, пожертвовав очередью, буквально вынесли меня из магазина. Я чуть не заплакал от досады. Слава Богу, всегда закрытый ларек на автобусной остановке торговал, и мне удалось взять две пачки печенья и баночку трески в томатном соусе, которая продавалась в нагрузку к печенью. Первую пачку печенья съел сразу, у ларька. То есть - когда съел и как? - не заметил. Даже маленько порылся в пакете - неужто все?! Вторую ел не торопясь, контролировал свои действия. Нарочно подошел к доске для вывешивания свежих газет и вроде бы, увлекшись чтением, по рассеянности хрумкал. На самом деле я кончиками пальцев на ощупь читал удивительно вкусное слово, придуманное мукомольной промышленностью СССР, - "Привет!". Привет! - мысленно отзывался каждой печенюшке и, только покончив с ними, удосужился прочесть: ""Н... комсомолец", 20 августа..." "Надо позвонить в "Союзпечать", поинтересоваться, почему на нашей автобусной остановке свежие газеты вывешиваются от случая к случаю?" - подумалось как бы между прочим, и в ту же секунду позабыл и о голоде, и о своем неудачном виде физкультурника, и вообще обо всем. На первой полосе, чуть ниже заметки о комсомольско-молодежной бригаде пригородного совхоза "Узбекистан" "Кто заменит тетю Глашу?", смотрела на меня до боли знакомая фотография улыбающейся старшеклассницы, пускающей мыльные пузыри. А рядом - напечатанное лесенкой мое стихотворение "Ангелы любви", которое было переименовано в "У Лебединого озера" и посвящалось Розе Пурпуровой. (Посвящение озадачило, я не знал - радоваться мне или негодовать? Дело в том, что девичья фамилия Розочки - Пурпурик.) В строке "И - поверил в мечтания, их сокровенность тая..." неожиданно обнаружил лишнее слово, вставленное с неизвестной целью: "И честно - поверил в мечтания..." Господи, какое убожество: если можно "честно" поверить в мечтания, то не возбраняется и "нечестно". Интересно - каким образом, пусть объяснят, мысленно возмущался я, подразумевая под "они" не столько Васю Кружкина, сколько корреспондентов отдела комсомольской жизни. Безусловно, и по посвящению прошлась их рука (Розочка иногда звонила в бухгалтерию редакции и представлялась под девичьей фамилией). Воровски сняв газету, я действительно трусцой вернулся в общежитие. (Кстати, на этот раз встречные прохожие не обращали на меня никакого внимания.) Тщательно изучив публикацию и вообще всю первую полосу (фотоэтюд и стихотворение, очерченные одной линией, визуально воспринимались как единый материал), пришел к выводу, что стихотворение подано со вкусом, а вместе со старшеклассницей и достаточно броско - не затерялось среди газетных информашек. К новому названию постепенно привык - Васина работа. Судя по заголовку "Кто заменит тетю Глашу?", он не поскупился, достал самые сокровенные сбережения, можно сказать, пустил в ход весь свой золотой запас. Наверняка в расчете, что, как некогда "в верхах" заметили его "дядю Гришу", теперь, с "тетей Глашей", заметят и его новаторскую полосу... "Да, Еврейчик-Вася кому хошь даст сто очков вперед", - радовался я за него, надеясь, что и мое стихотворение не будет обойдено... и, если газета попадется Розочке, она непременно прочтет его. А прочитав, простит меня, вернется домой, в общежитие. Словом, "честно поверил в мечтания, их сокровенность тая...", что произойдет именно то, чего я и хотел добиться публикацией. Разумеется, я сожалел, что раньше не натолкнулся на газету, давно бы съездил в редакцию, взял авторские экземпляры. Теперь придется ждать до понедельника - ничего, подождем. Воображение услужливо подсовывало картины радостного возвращения Розочки. О том, что "Союзпечать" почему-то со вторника не вывешивала свежие газеты - и думать не думалось. С утра, оставив две записки для Розочки (одну в двери комнаты, а другую на вахте), отправился в редакцию. Настроение было превосходным: солнце, теплынь - после ночного дождя городок благоухал. Я нарочно пошел через кремлевский парк и даже немножко посидел на лавочке у фонтана. Мириады солнечных искр, сливающихся в устойчивую радугу, свежий запах зелени и нежный аромат цветов - во всем присутствовало вдохновение... Я внезапно почувствовал стихи, меня опахнуло их дуновением. Тысячелетие и миг. Песчинка и планета. Во всем проявлен Божий лик. Во всем дыханье света. Мне стало до того хорошо от понимания, что и я, какой ни есть, храню в себе Божий лик, что невольно вслух засмеялся и вынужден был покинуть лавочку. Две старухи, мирно разговаривавшие, вдруг умолкли и стали опасливо оглядываться на меня. Чувствуя спиной их подозрительные взгляды, шагнул в радугу, а вышел - как из-под душа. Ни о каких стихах не могло быть и речи. Чтобы подсохнуть, решил сразу не заходить в редакцию, а немного погулять возле ДВГ и по чистой случайности выбрал отмостку под окнами библиотеки. Выбор оказался неудачным. Из окна второго этажа высунулись два коротко стриженных атлета и приказали, чтобы не маячил под окнами. Безапелляционность озадачила. - А вы, собственно, кто такие - представьтесь, - как можно учтивее сказал я. - Если мы представимся, - ответил черноголовый, - то ты уж точно костей не соберешь. Ты понял, ханурик? Не дожидаясь моего ответа, приказал белобрысому, чтобы тот спустился и навшивал "мокрой курице". Белобрысый довольно-таки умело циркнул слюной сквозь зубы, с расчетом попасть в меня, и лениво, будто мы уже полдня разговаривали, сказал: - Ханурик, ты слышал? Отвали, а то по стене размажу. Боже, у меня не укладывалось в голове, чтобы так вызывающе грубо разговаривали со мной не где-нибудь, а в ДВГ, в его интеллектуальном центре, лучшей библиотеке города. Мелькнуло - может, сантехники из уголовников?! Вполне, книги очень даже дефицитный товар... Решение созрело молниеносно - дойти до ближайшей телефонной будки и позвонить куда следует. Между тем белобрысый продолжал: - Ханурик, даю десять секунд на размышление. Он исчез, и тут же из соседнего окна, стуча разматывающимися ступеньками, вывалился штормтрап. Самый настоящий, корабельный - лини из промасленной пеньки. Выглянул черноголовый. Не отрывая взгляда от часов, напомнил: - Ханурик, осталось три секунды! Никогда в жизни, ни до, ни после, я не испытывал столь сильного раздражения на прозвище. Взяв первый попавшийся под руку обломок кирпича, сказал, что всякому, кто попытается слезть, еще на трапе расшибу голову. Я отбежал от отмостки и на всякий случай стал под деревом. На этот раз из соседнего окна высунулись сразу четыре головы. Я был удивлен до крайности, потому что в одной из них узнал нашего редактора. Он тоже узнал меня. - Митя, это ты, что ли?! Я вышел из-под дерева и бросил обломок кирпича под ноги. Я не знал, что и подумать. Редактор подошел к окну, у которого стоял черноголовый, и они вполголоса стали горячо что-то обсуждать. Потом редактор выглянул и сказал, чтобы я залезал. Я засомневался - уж не заодно ли он с "сантехниками"? Но редактор, уловив сомнения, успокоил: - Залазь, никто тебя не тронет. - Зачем же по трапу, если гораздо проще зайти через двери? - спросил я. Он почему-то сразу разозлился и даже прикрикнул, чтобы не разглагольствовал, не собирал вокруг себя ротозеев. Его поведение выглядело более чем подозрительным. Теряясь в догадках, я умышленно затягивал время. Белобрысый, равнодушно нависавший над трапом, вдруг спросил: - Слушай, откуда ты взялся? Он повернул голову в сторону окна, из которого выглядывал редактор: - А что... может, эта мокрая курица в самом деле лазутчик от гэкачепистов? Редактор, скрывшись, что-то ответил, я не расслышал - в библиотеке дружно засмеялись. - Эй ты, поэт... летописец... поэт-летописец, давай залазь, а то выберем трап! Сверху посыпались не то веселые угрозы, не то приглашения, но трап рывками действительно стал подниматься. - Постойте! А-а, была не была, - сказал я и ухватился за трап. Моя внезапная решительность вызвала веселое одобрение. Я не столько поднимался по трапу, сколько меня втягивали вместе с ним. У окна, когда влезал на подоконник, меня поддерживали с десяток дружеских рук и чуть было не уронили на отмостку. - Если хотите что-нибудь провалить - поручите комсомолу, - резюмировал я, чем вызвал какой-то чересчур радостный смех. И неудивительно, большинство молодых людей (я насчитал их с дюжину) представляло собою цвет Н-ского комсомола. Во всяком случае, в черноголовом и белобрысом (в обычном ракурсе) сразу узнал заведующего отделом рабочей и сельской молодежи и его зама. Они, конечно, меня не узнали (да и кто я для них?!), зато обратили внимание, что я в ботинках без носков. Черноголовый задрал мне штаны и попросил, чтобы я постоял в таком положении на подоконнике. Он юркнул за стеллаж и через секунду вынырнул с телекамерой. Снимая мои ноги, комментировал: - Нельзя делать революцию в белых перчатках (оных может не оказаться). Демократическую революцию д?олжно делать в белых носках, ибо чуть-чуть воображения, и всякий босяк - архиреволюционер! Однако перед нами не всякий - нет. Поступило срочное распоряжение из-под стола: за выдающиеся заслуги в области культпросвета премировать будущего буржуина двумя парами белых носков. Мне действительно всучили две пары белых носков, после чего под жидкие аплодисменты пригласили пройти в вестибюль - подкрепиться. - Пришло время ланча, а для кого-то линча, - шутили за моей спиной. Кстати, я обратил внимание, что все поголовно были в белых носках. Вообще все происходило как во сне - ярко и неправдоподобно. Четыре состыкованных письменных стола со всякой снедью, густо уставленных бутылками с водкой. На диванах - прикорнувшие молодцы. Какие-то шаркающие шаги внизу, на первом этаже, и наверху, на третьем. Беспрерывно звонящие телефоны и сама атмосфера какого-то показного, ненастоящего веселья вызывали во мне невольное напряжение. Если бы не редактор, взявший надо мной опеку, не знаю, чем бы для меня закончилось посещение ДВГ! Вполне допускаю, что "белые носки", как мысленно я окрестил их, могли меня довольно запросто поколотить. Слава Богу, усаживаясь рядом, редактор шепнул, чтобы на все вопросы отвечал - не знаю, впервые вижу. Белобрысый лихо сорвал пробку, налил мне полный стакан "Посольской". - Штрафную - к линчу! - изрек он. - Никаких штрафных, - не повышая голоса, сказал редактор и, переглянувшись с черноголовым, многозначительно пояснил: - У него другое задание. Черноголовый согласно кивнул, и кто-то, из припоздавших, сказал, чтобы с нормой каждый определялся сам. И действительно, каждый наливал себе сам. Я плеснул чуть-чуть на донышко и почувствовал, что мое равнодушие к водке вызвало подозрение. Меня наперебой стали спрашивать: кто я, откуда, зачем появился здесь, знаю ли редактора или кого-нибудь из присутствующих?.. На все вопросы отвечал односложно - не знаю, впервые вижу. - Ты что же, и своего имени не знаешь? - вкрадчиво спросил усатый молодой человек в темно-синем костюме и галстуке, поднявшийся с первого этажа и, в отличие ото всех, пивший из стакана не водку, а кефир. Все за столом притихли, даже редактор перестал есть, только спросивший как ни в чем не бывало продолжал жевать бутерброд. - Не знаю, - ответил я. - Но имею предположение. Я отодвинул стул и, сняв ботинки, демонстративно стал надевать белые носки. Надевал в полном молчании, чувствуя на себе тяжелые придавливающие взгляды. Когда закончил, через стол подали белое вафельное полотенце. Не знаю, но мне почему-то стало страшно. "Смотри-ка, белое полотенце!" - в смятении подумал я. А между тем усатый пригласил меня сесть и, вскинув и без того высокие брови, поинтересовался, что же это за предположение, если не секрет, конечно. И опять гробовое молчание. Редактор довольно чувствительно наступил мне на ногу, но даже и мельком не посмотрел в мою сторону. Как чистил вареное яичко, так и продолжал чистить, полностью поглощенный своим занятием. Он таким способом предупреждал - ничего лишнего. - Предполагаю, что некоего босяка назвали Буржуином, - сказал я преувеличенно громко, чтобы скрыть охватившее меня волнение. - Ничего подобного, юродствует, - бесстрастно заметил редактор и тут же пояснил: - Поэт-Летописец, через дефис, но Летописец тоже надо писать с прописной. Он как-то залпом проглотил яичко и замер, как бы прислушиваясь к его продвижению по пищеводу. Усатый улыбнулся, а многие за столом засмеялись. Правда, я так и не понял, к чему относился смех: то ли к Буржуину, то ли к Поэту-Летописцу, то ли к залповому проглатыванию яйца. Как бы там ни было - от меня отстали. И хотя съел я немного, а еще меньше выпил, ланч до того разморил, что на рядовой вопрос белобрысого (сидел напротив и на правах хозяина делился со мной закуской), что подать, ответил, что, пожалуй, ничего, потому что очень сильно хочу спать. Усатый, вставая из-за стола, хохотнул: - Отличная нервная система, будем завидовать! За столом заулыбались, я почувствовал к себе такое искренне дружеское расположение, словно вдруг, нежданно-негаданно, совершил безумно смелый поступок и спас всех присутствующих от неминуемой погибели. Усатый попросил редактора и черноголового после обеда спуститься к нему, а всех остальных - действовать по расписанию и не пренебрегать своими прямыми обязанностями. Не знаю, что меня пленило в усатом: интеллигентные манеры, внутренняя собранность или олимпийское спокойствие, - но я почувствовал, что глава здесь - он. И он не выскочка, не самозванец, а, по всей вероятности, сугубо военный человек. Может быть, морской офицер, специально приглашенный для руководства данным предприятием. Что за предприятие, кем приглашен? Оставалось тайной, которую, как это ни странно, мне не хотелось разгадывать. ГЛАВА 12 Я подвинул стул к стене и, скрестив руки на груди, решил прикорнуть. Сквозь дрему слышал странные разговоры о том, что Дом всех газет, очевидно, будет под арестом до суда. Что с обеих сторон (разумеется, я не понимал, какие стороны или чьи) поступило огромное количество жалоб на какого-то литературного работника, который заделался не то Поэтом-Летописцем, не то Буржуином, но которому все равно кранты. Мне привиделось, что я - Самовар-Буржуин. Толстый, пузатый, а на месте пупка у меня - кран. Я стою фертом, подбоченившись, посреди какого-то громадного стола, и у меня одна задача - никаким образом не давать чаю тянущимся со всех сторон стаканам, облаченным в какие-то живые подстаканники. Никто лучше меня не знает, что, как только кран будет открыт, я, как Самовар-Буржуин, немедленно исчезну, потому что вся моя пузатость в "нечаянной чайности...". Меня дергают, толкают, трясут, наконец, так бесцеремонно, что я просыпаюсь. - Вот уж действительно отличная нервная система! Как сурок спать! - весело заметил редактор и сказал, чтобы я шел за ним. Мы прошли через библиотеку, мимо стеллажей книг, через какие-то выгородки и оказались в небольшой глухой комнатке с одним окном, стулом и столом, на котором стоял телефон со снятой трубкой - слышались короткие гудки. Редактор сел на стол и, не глядя, положил трубку на аппарат. - Располагайся, - он указал на стул, - и рассказывай все-все подчистую: почему пришел сюда, что тебе нужно, кто послал? В общем, всё - и начистоту, тебе же лучше будет, - предупредил редактор с такой строгостью, словно у него уже имелись неоспоримые доказательства, компрометирующие меня. - Никто не посылал. Сам пришел, захотелось взять авторские экземпляры со своей публикацией... Внезапно зазвонил телефон. Редактор остановил меня и так же, не глядя, как положил, снял трубку. - Внимательно слушаю, редактор "Н... комсомольца". Да-да, это "горячий" телефон. Ладонью прикрыл трубку, подал мне: - Послушай, только ничего не отвечай, я сам поговорю с ним. - Докладываю со всей строгостью и ответственностью, - услышал я отчетливо присевший от волнения, хрипловатый баритон. - В пятницу, четырнадцатого августа сего года руководитель литературного объединения вашей газеты Дмитрий Слезкин под личиной литературного работника собрал с каждого вновь прибывшего на заседание вольнослушателя по семь целковых. С целью напечатать своим способом "Книгу книг" для восхваления советского тоталиризма, чтобы поддержать как-то: Янаева, Крючкова, Язова, Павлова, Пуго и других закоренелых гэкачепистов. Слезкин планирует прибыть в редакцию на Успение Пресвятой Богородицы, двадцать восьмого августа. Предлагаю тут-то его и взять. (Продолжительная пауза, потом вопрос - записал ли?) Я вернул трубку, не зная, что и подумать. - Нет-нет, повторите последнее предложение, - попросил редактор и шепнул, чтобы я приблизился и слушал вместе с ним - сейчас будет самое интересное. После некоторой паузы он спросил звонившего: - Ваша фамилия, имя и отчество? В трубке неуверенно кашлянули. - Так тожеть нельзя. По радио объявили, что можно свидетельствовать без своей фамилии, конфидицно. "Господи, это же староста литобъединения, мой Лев Николаевич!" Редактор согласился, что можно без фамилии, но в деле со Слезкиным - особый случай. - Он пойман и взят под стражу, а на допросах свою вину отрицает, говорит, что деньги на "Книгу книг" сдавались добровольно, требуется очная ставка. В трубке опять кашлянули. - Лично я деньги не сдавал. - Вот и хорошо, - одобрил редактор. - Будете вне всяких подозрений и тем еще лучше поможете следствию по делу гэкачепистов на местах, - последние слова произнес так, словно прочитал полное название дела с лежащей перед ним папки. В ответ на другом конце провода положили трубку. Редактор тоже положил, но не на аппарат, а на стол. Видя мою растерянность, даже притюкнутость (я был в таком смятении, словно мне опять подали полотенце), он сказал: - Чувствуешь, Митя, тебя обложили со всех сторон, запираться бесполезно - выкладывай. Я не понимал, что происходит. Голова лопалась от вопросов, которые, словно радиоактивная соль, выпадали в осадок, разрушали ум. Мгновениями казалось, что я рехнулся, мой мозг отказывался мне служить. "Староста чем-то напуган - чем? Кто такие закоренелые гэкачеписты и почему на меня пало подозрение, что я их лазутчик?" Вопросы, вопросы и ни одного вразумительного ответа, какой-то сплошной "тоталиризм"! Нервно засмеявшись, вытащил из внутренних карманов пиджака три пачки денег, перетянутые белыми нитками, и положил их на стол. Редактор молча встал, неторопливо выдвинул верхний ящик стола. Я увидел плотные пачки двадцатипятирублевок, лежащие трехслойными рядами и стянутые банковскими бумажными полосами. "Откуда здесь так много денег и почему он показывает мне?! Неужто банк... а меня подставили?! Почему меня?! "Тоталиризм"!.." Я откинулся на спинку стула, чувствуя, что ворох новых вопросов только усиливает ощущение, что я поглупел окончательно. Уловив, что я потрясен увиденным, редактор так же неторопливо, как выдвинул, задвинул ящик. - Итак, Митя, - он засмеялся, - взяток не беру. Редактор протянул мне подкожные деньги, которые в сравнении с теми, что лежали в ящике стола, показались хотя и жалкими и замызганными, но такими домашними и родными, словно газетные вырезки моих опубликованных стихотворений. От тех же, лощено-тугих, пахнуло холодной отчужденностью, я почти физически ощутил изморозь какого-то потустороннего ветерка. - И что же, по-вашему, меня ждет? - равнодушно спросил я и, внезапно даже для себя, идиотски хихикнул. (Ужасно некстати вспомнилось письмо Незримого Инкогнито, в котором он пророчествовал Дивному Гению шествие в Светлое Будущее непременно в кандалах.) Я хихикнул оттого, что легко представил себя Дивным Гением. На подоконнике стоял графин с водой, редактор подал стакан. Он почувствовал, что я не в себе. - Митя, успокойся! Даю слово, что здесь (он постучал по верхнему ящику стола) нет никакого криминала. Ответь: почему ты пришел сюда, с какой целью? И вот увидишь, я тоже отвечу на все твои вопросы. Выпив воды, я повторил, что никто меня никуда не посылал. Я сам пришел в ДВГ. В конце концов, имею право прийти на работу, имею право взять авторские экземпляры газеты, в которой опубликовано мое стихотворение? А потом, кто такие гэкачеписты и почему именно я должен быть их лазутчиком? - Гэкачеписты - враги демократии. И ты это знаешь не хуже меня, - сказал редактор. - Иначе зачем бы они держали Горбачева в Форосе?! Мои расширенные глаза, удивление, наконец, глупейшие вопросы, на которые мог бы ответить любой школьник, привели редактора в замешательство. - Митя, ты либо притворяешься, либо только что вышел из лесу! Неужели ты газет не читаешь, телевизор не смотришь, радио не слушаешь?! С людьми-то в общежитии встречаешься или ты живешь в мусорном ящике?! Конечно, он не хотел меня оскорблять, но оскорбил. Я разозлился, сказал ему, что он очень прозорливый -да, не читаю, не смотрю и не слушаю! Мне до того обидно стало, что сижу перед ним действительно дурак дураком, - у меня даже комок подкатил к горлу. Чтобы не выдать себя, высморкался и, украдкой вытирая глаза, увидел, что высморкался не в носовой платок, а в премию, то есть в демократическую пару белых носков, вот только что мне всученных. Он тоже увидел - мы переглянулись. Понимая, что он уже ничего не поймет, сказал ему, чтобы он ничего не думал - от меня жена ушла. И совершенно непроизвольно высморкался еще раз. Редактор поверил мне. От него я узнал странные вещи: о путче гэкачепистов, о демократической революции и, самое удивительное, о своем прямом участии (в масштабах области) в этих судьбоносных исторических событиях. Оказывается, сразу после выхода в свет газеты с моим стихотворением "У Лебединого озера", посвященным Розе Пурпуровой, редактору позвонил Сам первый секретарь обкома партии и, не скрывая угроз, сказал, что за публикацию антипартийного стихотворения с мыльными пузырями он, редактор, и я, автор, получим по всей строгости чрезвычайного положения. - Это же форменное безобразие - издевательство и прямой призыв к бунту, - сказал Сам и пообещал в ближайшее время разобраться с нами. Слава Богу, в ближайшее время случилась демократическая революция! Но и тут для нас с редактором вышло не все ладно. ТАСС сообщил, что некоторые области поддержали гэкачепистов, а особо рьяные... поместили на первых полосах газет "оды", восхваляющие путчистов, и в качестве примера сослались на мое стихотворение, опубликованное в "Н... комсомольце". Откуда я мог знать, что балет "Лебединое озеро", транслируемый в течение трех дней по всем каналам телевидения, станет визитной карточкой путчистов?! Сели мы с редактором между двух стульев. - А что же Вася Кружкин? - спросил я редактора. Как ни крути, а заголовок моему стихотворению и вообще всю новаторскую полосу придумал он. Разумеется, я ничего не объяснял редактору, просто поинтересовался, любопытно стало - как Вася выпутался из переделки, которую самолично сотворил и в которую вовлек нас, не по злому умыслу, конечно, - стихийно? Редактор безнадежно махнул рукой: мол, что с Еврейчика возьмешь?! - Удрал в командировку - успел. Уехал на историческую родину... Будет там лес валить - заменит и тетю Глашу, и дядю Гришу. Редактор как-то невесело засмеялся своей шутке и посоветовал и мне срочно уехать куда-нибудь подальше. Я сказал, что мне пока нельзя уезжать - вдруг жена вернется! Редактор, разведя руками, вскинулся: - Ну, Митя, ты даешь! В стране революция, все общество трещит по швам, ломаются государственные устои, не ровен час, новый отец народов объявится, а он - вдруг жена вернется! И стал стыдить меня, что я хуже последнего обывателя. На одной чаше весов - судьба мира, а на другой - мельчайшей молекулы, невидимой невооруженным глазом, и что же?! Для человека, называющего себя Поэтом, судьба молекулы перевешивает все судьбы мира! - Анекдот, да и только! - в сердцах подытожил редактор и, не скрывая сарказма (старался уколоть побольнее), повторил меня как бы с ужасом: - Нельзя уезжать, никак нельзя - вдруг жена вернется! У него довольно-таки смешно вышло, по-театральному убедительно, но я не засмеялся. Мне стало грустно, хотя я понимал, что по большому счету он прав и если я чего-то достоин, так это прежде всего высмеивания. - Понимаешь, - сказал я, - тут дело не в том, что она вдруг вернется. Тут все дело в том, что она вдруг вернется, а меня нет, понимаешь?! - Не понимаю и не хочу понимать, - возмущенно ответил редактор. Я полез в карман за носовым платком (у меня внезапно объявился насморк - неудачно шагнул в радугу или еще почему-то?!) и, вспомнив о своем злополучном приключении с носками, задержал руку, не стал его вытаскивать, побоялся ошибиться вторично. Редактор, перехватив мой взгляд, ухмыльнулся (здесь он все понял, раскусил). Как бы думая о чем-то своем, меня не касающемся, положил трубку на телефон, стал смотреть в окно. В данной ситуации было бы глупо что-то доказывать. Это отвратительно - бояться выглядеть смешным, когда понимаешь, что и так смешон. Пересилив себя, вытащил платок (мне повезло, я иногда бываю неправдоподобно везучим) и, торжествуя, громко высморкался. Редактор изумленно воззрился на меня - оказывается, у человека, ни во что не ставящего судьбы мира, вполне может быть настоящий носовой платок?! Он был посрамлен. Я как ни в чем не бывало спросил: а что же он сам никуда не уезжает, тучи сгустились над нами обоими? Не буду злоупотреблять подробностями. Тогда мне удалось узнать такие вещи, о которых все это время предпочитал помалкивать. Судите сами - тугие пачки двадцатипятирублевок, оказывается, были всего лишь малыми добровольными пожертвованиями наипервейших "новых русских". Да-да, в пользу зарождающейся демократии и реформ. Кто они - наипервейшие? Тогда их называли спекулянтами, кровососами, в общем, криминальными элементами. Что же произошло? Произошла своеобразная рокировка - элита партии добровольно залезла под стол, а комсомольская элита, ею взращенная, уселась за столом. Поначалу приказы из-под стола исполнялись неукоснительно. Это потом уже понятливые ученики затоптали своих учителей. Благо, что те сами легли под ноги. Неправдоподобно?! Мне самому не верилось. - Наивный ты, Митя, - сказал мне тогда редактор. - Мы все, вся страна за демократию, но где взять демократов?! В том-то и парадокс, что у нас нету ни демократов, ни путчистов. Иначе нам самим не пришлось бы надевать белые носки и закрывать свои же газеты как гэкачепистские. Все - как в военно-патриотической "Зарнице" - сами разделились на приятелей и неприятелей и понарошку воюем. Но жертвы будут всамделишные, потому что ни в одной игре не обходится, чтобы не нашлись такие, кто обязательно воспользуется игрой для сведения давнишних счетов по-настоящему, с мордобоем. Вспомни "Зарницу", а тут игра в революцию в масштабе державы, да что там - в мировом масштабе! Так что жертвы будут - и не шуточные. И первыми падут такие, как ты, Митя: близорукие, не от мира сего, чересчур доверчивые, чересчур прямолинейные. Помнится, меня обидела роль жертвы, но он сказал, что, не будь его, меня бы линчевали уже во время ланча. Потому что они, "белые носки", истосковались по правдашним путчистам, а тут, по свидетельству народных мстителей (имелись в виду доносчики), объявился самый настоящий путчист - лазутчик Митя Слезкин. За время нашей беседы несколько раз звонил телефон, но в трубке загадочно молчали. Через каждые полчаса редактор отлучался, очевидно к усатому. А где-то пополудни меня выпроводили. С часу на час ждали каких-то гостей с ЖБИ, которые в поддержку гэкачепистов должны были расколошматить все окна в ДВГ, а потом в бывшем здании горкома КПСС. На прощание редактор дал мне пачку газет с моим стихотворением и общую тетрадь (от корки до корки заполненную доносами). - Почитай, Митя, - напутствовал он, когда я уже спускался по трапу. - Любопытное чтение, может, Вася Кружкин не так уж и не прав, что укатил?.. ГЛАВА 13 В день Успения Пресвятой Богородицы, как и планировал, пошел на очередное заседание литобъединения. Настроен был архивоинственно. Не терпелось не просто отдать деньги, а побыстрее освободиться от них. Но более всего жаждал освободиться от литобъединенцев, хотелось гнать их поганой метлой. Да-да, именно так! He раз и не два мысленно прокручивал свою тронную речь, в которой, после того как отдам деньги, намеревался сказать: "А теперь, мнимые классики, как то: Пушкины, Гоголи, Толстые, Некрасовы и прочая, прочая... отпускаю вас на все четыре стороны. Идите с миром к своим детям и внукам, но упаси вас Боже когда-либо писать - руки поотрываю!" Конечно, я понимал, что отрывать руки - это уж чересчур... Но давать сто розог за каждое неправильно употребленное слово, как хотел Лев Николаевич Толстой, мне представлялось незаслуженной милостью и даже потачкой всякого рода графоманам. Выжигать их каленым железом - вот что надобно для русской литературы, думал я, подготавливаясь к заседанию литобъединения как к акту кровавого, но справедливого возмездия. Все, что прежде мне нравилось в литобъединенцах, теперь вызывало отвращение. Мой разворот на сто восемьдесят градусов объяснялся не столько их лжедоносами на меня (было и это), сколько их непролазно дремучим косноязычием. "Избранное сочинений" в общей тетради при одной только мысли, что это изыски не рядовых негодяев, а якобы еще и литературно одаренных, приводило меня в состояние зубовного скрежета. Большинство кляуз начиналось со слов: "Пишет вам ветеран труда, пенсионер, один из Лермонтовых от имени всех Лермонтовых областного молодежного литобъединения (на двадцать второе августа нас насчитывалось пять голов)..." Или: "...один из Тургеневых от имени всех Тургеневых..." Или: "...Шекспир от имени всех Шекспиров" и так далее... менялись только фамилии классиков и количество голов. Все двадцать шесть кляуз были датированы двадцать вторым и двадцать третьим августа (потом "горячий" телефон, введенный новой властью для доносительства, был отменен). Путем простых арифметических подсчетов я установил, что каждая группа мнимых классиков насчитывала в среднем от трех до четырех человек. Но лучше бы не устанавливал. Примелькавшаяся репродукция перовских охотников, висящая над головой дежурного вахтера, загородку которого не минешь в общежитии, стала преследовать меня своими внезапными метаморфозами. Как раз в день литературного заседания проходил мимо и обмер: вместо охотников - длинноволосые Шекспиры! И не байки друг другу рассказывают, а сочиняют коллективную анонимку. Если бы я не знал на кого! Впрочем, не это расстроило, а шаблонность фантазии, эпигонство. Конечно, я не упоминал бы об этом, но именно кляуза "Шекспира от имени всех Шекспиров..." окончательно раскрыла глаза на происходящее. Дело в том, что ни в первом призыве (скажем так), ни во втором, когда я распоясался, у меня Шекспиров не было среди литобъединенцев. А в третьем я вообще не давал никому никаких имен. Предположил, что, может быть, сами того не зная, сидят в актовом зале будущие классики мировой литературы, но конкретно, кто из них кто, не уточнял. Выходило, что они сами, без моего ведома, завладели выдающимися литературными именами. Самозванцы, Гришки Отрепьевы - они еще смеют называть себя Шекспирами?! Чуть-чуть страна оступилась, еще не сбилась с пути даже, а они уже занесли свои кривые сабли над Иваном Сусаниным. Шляхтичи проклятые - сброд! Я был полон гнева потому, что в ту минуту всем сердцем ощутил корыстную низость смутного времени, точнее, всех смутных времен. Потом пришла мысль, что раз литобъединенцы присвоили себе имена, то по моей тарифной сетке с них причитается, они автоматически лишились своих подкожных денег в мою пользу - истратили, так сказать, на покупку литературных имен. От удовольствия я даже приостановился - я пришел к выводу, что имею моральное право не только не издавать коллективный сборник, но и не отдавать никаких денег. Разумеется, я и думать не думал не отдавать. Я только подумал, что имею моральное право... Но я знал, что отдам, чтобы они совсем уж пали в своем корыстолюбии. Я зашагал дальше и даже ускорился - никто из нового призыва литобъединенцев не знал о моей сетке. И, стало быть, не мог ею воспользоваться. Тут чувствовалась чья-то волосатая информированная рука. Маяковского и двух Горьких я сразу отмел - они никогда не ходили в моих приближенных, и в актовом зале я их приблизил по чистой случайности. Другое дело, староста литкружка и его помощник, в прошлом ветфельдшер. Я вспомнил, с каким изяществом он наложил мне на манжеты свои шелковые лигатуры, и чуть не вскрикнул от точности попадания - он! Только он, ветеринар, мог считать новоявленных Лермонтовых и Шекспиров в головах - профессиональная привычка. Но без старосты он бы не осмелился - исключено. Тем не менее участие старосты оставалось под вопросом. ...В понедельник позвонил в редакцию - донес со знанием дела, указал, где и когда брать... Не сказал, что он староста литобъединения, утаил, но и Львом Николаевичем не назвался. Потому и не назвался, что, в отличие от новоявленных классиков, они с ветфельдшером получили свои литературные имена лично от меня. Доведись следствию заняться мною как гэкачепистским сторонником, старосту бы неминуемо вычислили по литературному имени. В общем, ему не хотелось выглядеть в моих глазах доносчиком, и в то же время, чтобы обезопасить себя, он организовал (не без помощи ветфельдшера, конечно) массовые доносы литобъединенцев, которым (может быть, в шутливой форме) присвоил выдающиеся имена по моей схеме. Никогда не думал, что мне придется самого Льва Николаевича уличать в плагиате! Я стал вспоминать кляузы, то есть от имени кого они писаны, и обнаружил странную особенность: кроме общепризнанных и давно почивших классиков среди литобъединенцев довольно-таки часто встречались не только зарубежные (коих по патриотическому чувству избегал - наши не хуже), но и ныне здравствующие классики, которые шли у меня, как дефицитные, по чрезвычайно высокому тарифу. Признаюсь, что руководствовался не какими-то там высшими соображениями, а инстинктом самосохранения. Был случай, когда один совершенно уж никчемный человек вдруг возжелал быть мной, да-да, Митей Слезкиным! Тогда-то я и вздул тариф, а иначе бы не отбился. А потом, одно дело - видеть в литобъединенце давно почившего классика (ностальгия по ушедшей духовности), и совсем другое - плодить двойников здравствующего писателя. Есть в этом что-то противоестественное, патологическое. Исключения, конечно, были, но только для нобелевских лауреатов. А тут из двадцати шести анонимщиков треть - писатели-иностранцы или наши, выехавшие за рубеж. И ни одного Толстого, и ни одного Некрасова! Странно, очень странно, чтобы в отсутствие строго регламентированных тарифов не нашлось никого, кто бы возжелал покуситься на хрестоматийно известные фамилии! Стало быть, при всей свободе выбора на звания Толстого и Некрасова было наложено табу. Кем? Наверное, теми, кто оставил их для себя. Феноменально! Это не только выдает старосту и его помощника - своеобразное использование служебного положения в личных целях, - но и подтверждает, что они принимали активное участие в организации массовых доносов. Негодяи! Я их возвысил, а они... Что ж, тем горше будет расплата!.. Кипя негодованием, я то и дело возвращался к тронной речи. Угроза поотрывать руки казалась мне безвинным детским лепетом, и я заменил ее. В последнем варианте заключительная фраза должна была прозвучать так: "...но упаси вас Боже когда-либо впредь писать - головы поотрываю!" Вначале я удивился, что расстояние от конечной остановки до ДВГ одолел пешком - ни разу не воспользовался услугами городского транспорта. Затем - удивился времени: до начала заседания оставалось почти пятнадцать минут. И только потом - зловещей отчужденности здания. Все двери в ДВГ оказались опечатанными, а отмостка была обильно усыпана стеклами и вырванными с мясом оконными рамами, кое-где валялись разбитые вдрызг телефонные аппараты. Если бы я не знал о гостях с ЖБИ, то, наверное, плановые мероприятия революции привели бы в ужас своей бессмысленной жестокостью. Но я знал, а потому обратил внимание, что следы погрома почти не коснулись первого этажа, зато гости с ЖБИ разгулялись на втором - ни одного живого окна, зияющие пустоты. Именно на втором, как на витрине, был выставлен на всеобщее обозрение вопиющий антагонизм путчистов-гэкачепистов и демократов - "белых носков". Первые крушили окна ДВГ массовым оружием пролетариата с улицы, вторые безо всякого оружия, - изнутри. Общий результат (выбитые окна) списали друг на друга - и те и другие имели свой особый взгляд на происходящее. Подстелив газету, сел на ступеньку крыльца так, чтобы не видеть революционного плюрализма мнений. Потрясающее изобретение - революция. Потрясающее до основ... А с криминальной точки зрения - гениальнейшее. Все виноваты, а потому никто не виноват. Всякий, коснувшийся революции, греховен, а не коснуться ее нельзя, потому что она сама касается всех. Это очень справедливо, что в конце концов революция пожирает своих детей. Потому что люди, вызывающие революционную ситуацию, - преступники. Я не хочу быть ни революционером, ни контрреволюционером. Я даже гражданином не хочу быть. Я хочу быть обывателем. Да-да, обывателем, у которого есть прямые обязанности перед своей семьей, перед государством, если оно чтит обывателя, а все остальное - его священные права. Я не хочу быть ни на чьей стороне, а только - на солнечной. Сколько замечательного вокруг - леса, реки, моря, океаны. А еще космос: звезды, планеты, всякие там астероиды!.. Если все это для любимого человека - понимаю. Если для революции, для ее героев - не понимаю. Почти семьдесят пять лет восхищались революционерами, революционными демократами, растили сообща какого-то нового человека, а на поверку - "горячий" телефон, разбитые окна и опечатанные двери. Может, мои литобъединенцы не так уж и не правы, что старыми, в сущности гэкачепистскими, методами решили разделаться со мной? Для них я (не важно, на чьей стороне) участник революции, а стало быть, со мной нечего нянькаться, - молодцы! В своем доносительстве они более честны, чем подлинные организаторы революции. Во всяком случае, они поступили на уровне нашего советского обывателя, и у меня не должно быть никаких претензий. Самое разумное - забыть о тронной речи, молча отдать деньги и исчезнуть. Мне еще надо поблагодарить их, что они не побежали спасать меня - тогда бы уж точно и меня погубили, и себя подставили... - Мужчина, что вы здесь делаете, ваши документы?! - прервал мои мысли неизвестно откуда взявшийся милиционер. Я впервые видел милиционера моложе себя - пацан лет восемнадцати. Отсюда и непривычное для меня обращение: обычно ко мне всегда обращались на "ты" или -