тюремном режиме можно бы и писать. Что писать? Историю России в кратких рассказах для детей, прозрачным языком, неукрашенным сюжетом. (С тех пор задумал, как свои сыновья пошли, а - соберусь ли?) Обсуждали, как при свидании передавать написанное серьёзное. Как буду вести себя на следствии, на суде (давно решено: не признаю их и не разговариваю с ними). Был бессолнечный полуснежный день (земля - под белым, деревья и скамьи черны), а вот уже и к сумеркам - горели враждебные огни в АПН, и с двух сторон бульвара катили огоньки автомобилей. Кончался день, не взяли. Покойный рабочий вечер. Делали последнюю фотоплёнку с "Тихим Доном". Слушали радио, как мой утренний ответ уже по миру громыхал. Собрали простейшие тюремные вещи, а мешочка не нашли - вот заелись: тюремного мешка нет наготове! Ночью, в обычную бессонницу, я тоже хорошо поработал, сделал правку "Письма вождям": оценки и предложения все оставались, но надо было снять прежний уговорительный тон, он сейчас звучал бы как слабость. И так на душе было спокойно, никаких предчувствий, никакой угнетённости. Не кидался я проверять, сжигать, подальше прятать - ведь для работы завтра и через неделю - всё эго понадобится, зачем же? С утра опять работали, каждый за своим столом. У жены много стеклось опасного и всё лежало на столе. 10 часов, назначенные во вчерашней повестке. Одиннадцать. Двенадцать. Не идут. Молча работаем. Как хорошо работаем! - отпадает с души последняя тяжесть: О_т_с_т_у_п_и_л_и! Живём дальше!! Я ответил: С_у_д_и_т_ь в_и_н_о_в_н_и_к_о_в г_е_н_о_ц_и_д_а! - и мир, и покой, облизнулись и отступили. Потерпят и дальше. Никакие патриоты не звонили, никто не рвался в квартиру, никто подозрительный не маячил под парадным. Может быть потому не шли, что иностранные корреспонденты дежурили близ нашего дома? И я даже не проверил как следует большой заваленной поверхности своего письменного стола, не видел плёнки-копии, давно назначенной на сожжение. Хуже. Лежали на столе письма из-за границы от доверенных моих людей, от издателей, их надо было срочно обработать и сжечь - и тоже времени не было. Да, вспоминаю, вот же почему: 14-го вечером назначена была моя встреча с западным человеком - и я гнал подготовить то, и только то, необходимое, что предполагал в этот вечер отправить. Теперь имею возможность открыть, во что поверить почти нельзя, отчего и КГБ не верило, не допускало: что всe передачи на Запад я совершал не через посредников, не через цепочку людей, а сам, своими руками! Следило ГБ за приходящими ко мне, за уходящими, и с кем они там встречались дальше - но по вельможности своего сознания, по себе меря, не могли представить ни генерал-майоры, ни даже майоры, что нобелевский лауреат - сам, как мальчишка, по неосвещённым углам в неурочное время шныряет со сменённой шапкой (обычная в рюкзаке), таится в бесфонарных углах - и передаёт. Ни разу не уследили и ни разу не накрыли! - а какое бы торжество, что за урожай!.. Правда, помогало здесь моё загородное житьё - то в Рождестве, то в Жуковке, то в Переделкине, обычно шёл я на встречи о_т_т_у_д_а. Из Рождества можно было гнать пять вёрст по чистому полю на полустанок, да одеться как на местную прогулку, да выйти лениво в лес, а потом крюку и гону. Из Жуковки можно было ехать не обычной электричкой (на станции то и дело дежурили топтуны) - в другую сторону и кружным автобусом на Одинцово. Из Переделкина - не как обычно на улицу, а через задний проходной двор, где не ходили зимой, на другую улицу и пустынными снежными ночными тропами - на другой полустанок, Мичуринец. И перед тем по телефону с женой - успокоительные разговоры, что мол спать ложусь. И - ночной огонёк оставить в окне. А если попадало ехать на встречу из самой Москвы, то либо выехать электричкой же за город, плутануть в темноте и воротиться в Москву, либо, либо... Нет, городские рецепты пока придержим, другим пригодятся. ...А ещё ж остаётся и быстрая ходьба. В 55 лет я не считал себя старым для такой работы, даже очень от неё молодел и духом возвышался. Обрюзгшие гебисты не предполагали во мне такого, сейчас прочтут - удивятся. В 3 часа дня, не обедая, я со Степаном, 5-месячным моим сынком, пошёл гулять во двор - понёс его коляску подмышкой. На просмотре всех окон, всех прохожих и дворовых, стал похаживать с бумагами, как обычно, почитывать, подумывать. Спокойный день получился. Вот когда только и дошла очередь до чтения тех писем из-за границы - к завтрему надо было на них ответить. Так, на просмотре, на полной открытости, похаживал мимо спящего Стёпки, и читал конспиративные письма... Но не суждено было мне их дочитать: пришёл, подошёл ко мне Игорь Ростиславич Шафаревич. А не пора ли мне и о нём написать, открыто? К тому времени, как эта книга напечатается, уже он выступит с опасным своим и примет свой рок или Бог отведёт от него. В этой книге много было писано о Твардовском, как он пробивал мне дорогу и как я двигался самовольно - р_я_д_о_м с ним, но нельзя сказать, чтобы в_м_е_с_т_е. И о Сахарове: только так и виделось издали, что в_м_е_с_т_е мы. Но - ни одного замысла у нас не составилось совместного никогда и даже ни одного заявления мы никогда не подписали вместе, странно; и о выходе "Архипелага" я не предупреждал его. А с Игорем Шафаревичем мы действительно были в_м_е_с_т_е, плечо о плечо, уже три года к тому времени готовя "Из-под Глыб". Соединяли нас не прошлые воспоминания (их не было) и даже не нынешнее стояние против Дракона - нет, более прочная связь: соединяли нас общие взгляды на будущее русское (это будущее очень не едино скоро раскроется в нашей стране). Мы познакомились в начале 68-го. Время ценя, а зубоскальство застольное нисколько, я отклонял многие знакомства, в академических особенно был разочарован, насторожен был и к этому, зашёл на полчаса. Глыбность, основательность этого человека не только в фигуре, но и во всём жизненном образе, заметны были сразу, располагали. Но первый наш разговор не дошёл до путного, тут ещё вмешалась насмешливая случайность: лежали у него на столе цветные адриатические пейзажи, он был там в научной командировке и мне показал зачем-то. Ему самому это было крайне не в масть, нельзя придумать противоположней. А я решил: балуют его заграничными командировками (а как раз наоборот!), такие - безнадёжны для действий. Сказал я ему: вообще, сколько академиков видел - поговорить интересно и даже смело все любят, а как действовать да выстаивать, так и нет никого. И ушёл. Не открылось вмиг, на чём бы нам сблизиться. Позже. Уже с третьей встречи стала проступать наша общая работа. Тот год был, кажется, самый шумный в "демократическом движении", и уже тогда стал опасно напоминать 900-е и 10-е годы: только - отрицание, только - дайте свободу! а что дальше - никто с ответственностью не обдумывал, с ответственностью перед нашей несчастной страной - чтоб не новый крикливый опыт повторить и не новое потрошенье внутренностей её, сама она хоть пропади. Все мы - из тёплого мяса, железных не бывает, никому никому не даются легко первые (особенно первые) шаги к устоянию в опасности, потом и к жертве. Две тысячи у нас в России людей с мировой знаменитостью, и у многих она была куда шумней, чем у Шафаревича (математики витают на Земле в бледном малочислии), но граждански - все нули, по своей трусости, и от этого нуля всего с десяток взял да поднялся, взял - да вырос в дерево, и средь них Шафаревич. Этот бесшумный рост гражданского в нём ствола мне досталось, хоть и не часто, не подробно, наблюдать. Подымаясь от общей согнутости, Шафаревич вступил и в сахаровский Комитет Прав: не потому, что надеялся на его эффективность, но стыдясь, что никто больше не вступает, но не видя себе прощения, если не приложит сил к нему. Вход в гражданственность для человека не гуманитарного образования - это не только рост мужества, это и поворот всего сознания, всего внимания, вторая специальность в зрелых летах, приложение ума к области, упущенной другими (притом свою основную специальность упуская ли, как иные, или не упуская, как двудюжий Шафаревич, оставшийся посегодня живым действующим математиком мирового класса). Когда такие случаи бывают поверхностны, мы получаем дилетантство, когда же удачны - наблюдаем сильную свежую хватку самобытных умов: они не загромождены предвзятостями, доведёнными до лозунгов, они критически провеивают полновесное от трухи. (И. Р. эту свою вторую работу начал совсем частным образом, для себя, с музыки, и именно естественнее всего - с гениального, трагического и жалко опустившегося Шостаковича, к которому его всегда тянуло. Он пытался понять, за чем застаёт Шостакович наши души и что обещает им - сама собою просится такая работа, но никем из советских музыковедов не совершена. Напечатать статью было, конечно, негде - и по сей день. Исследование о Шостаковиче привело И. Р. к следующему расширению: к общей оценке духовного состояния мира как кризиса безрелигиозности, как порога новой духовной эры.) Вот назвал я три крупных имени, вошедших в эти литературные заметки - лиц, делавших или делающих нашу гражданскую историю. Заметим: лишь Твардовский из них - гуманитарист от начала до конца. Сахаров - физик, Шафаревич - математик, оба занялись как будто не своим делом, из-за того, что некому больше на Руси. (Да и про меня заметим, что образование у меня - не литературное, а математическое, и в испытаньях своих я уцелел лишь благодаря математике, без неё бы не вытянул. Таковы советские условия.) А ещё Шафаревичу прирождена самая жильная, плотяная, нутряная связь с русской землёй и русской историей. Любовь к России у него даже ревнива - в покрытие ли прежних упущений нашего поколения? И настойчив поиск, как приложить голову и руки, чтобы по этой любви заплатить. Среди нынешних советских интеллигентов я почти не встречал равных ему по своей готовности лучше умереть на родине и за неё, чем Спастись на Западе. По силе и неизменности этого настроения: за морем веселье да чужое, а у нас и горе да своё. Два года обсуждая и обсуждая наш сборник "Из-под Глыб" и материалы, стекающие к нему, мы с Шафаревичем по советским условиям должны были всё это произносить где-то на просторной воле. Для этого гуляли мы подолгу - то под Жуковкою, то по несравненным холмам близ Рождества (граница Московской области и Калужской), то, однажды (в разгар "встречного боя", 31 августа 73 года, перед тем, как я узнал о захвате "Архипелага") близ села Середникова с его разреженными избами, печальными пустырями (разорённое в коллективизацию, сожжённое в войну, оно никогда уже более не восстановилось), с его дивной церковкой времён Алексея и кладбищем. Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвым и Середниковым, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки, что ни день, переходят на подъём и кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал: - А как это всё вспоминаться будет... если... не в России! Шафаревич, всегда такой сдержанный, избегающий выразить чувство с силою, не показалось бы оно чрезмерным, ответил, весь вытягиваемый изнутри, как рыбе вытягивает внутренности крючком: - Да невозможно жить не в России! Так выдохнул "невозможно" - будто уж ни воздуха, ни воды т_а_м не будет. Со свежестью стороннего непредубеждённого точного ума Шафаревич взялся и за проблему социализма - с той свободой и насмешкой, какая недоступна сегодня загипнотизированному слева западному миру. В сборник помещалась лишь статья умеренного объёма, Шафаревич начал с книги, с обзора подробного исторического, от Вавилона, Платона, государства инков - до Сен-Симона и Маркса, мало надеясь на доступность ему источников после того, как опубликуется "Из-под Глыб". Очередная редакция этой книги и лежала у меня последние недели, я должен был прочесть, всё некогда было, тут обнаружилось что машинописный отпечаток мне достался очень бледный, я просил - нельзя ли ярче. 12 февраля, часа в 4 дня, Игорь и принёс мне другой экземпляр своей книги, оставил портфель в квартире, а сам спустился ко мне во двор. И здесь, среди бела дня, насквозь наблюдаемые и неужели же не слушаемые (уже несколько таких важнейших бесед по вечерам проводили мы в нашем дворе - и если б хоть раз подслушали бездельники из ГБ, неужели бы не приняли мер захватить и остановить наш сборник)? - здесь мы, потупляя рты от лазеров, меняя направление лиц, продолжали обсуждать состояние дел со сборником. Обсудили без помех. Оставалось разменяться экземплярами. Для этого нужно было мне подняться в квартиру. И на минутку оставив малыша со старшим мальчиком, я поднялся с Игорем в дом. В большую, уже тугую, портфельную сумку уложил Игорь кроме "Социализма" ещё и две моих статьи сборника, недавно оконченные, тут раздался звонок в дверь. Жена открыла на цепочку, пришла, говорит: "Опять из прокуратуры, теперь двое. С этим же вызовом, что- то, говорят, выяснить надо". Было уже близко к пяти, конец рабочего дня. Выяснить? Так успокоительно миновал день, уже спала вся тревога. Выяснить? Ну, пойдём вместе, откроем. Так и не прочтённые письма из-за границы кинув на письменный стол, я пошёл ко входной двери, это особый целый коридорчик от кабинета, затем передняя с детской коляской. И ничто в сердце не предупредило, потерял напряжённость! Чтобы дверь открыть, надо прежде её закрыть - цепочку снять, стала жена прикрывать дверь - мешает что-то. Ах, старый приём: ногою не дают двери закрыться. "Старый приём!" - выругался я вслух, - но куда же девалась старая зэчья реакция? - после этой ноги - как же можно было не понять и дверь открывать? Успокоенность, отвычка. И ведь были у нас с Алей переговоры, планы: когда придут на обыск - как поступать? не дать создать им численный перевес, не впускать их больше, чем есть нас взрослых тут (подбросят на обыск любую фальшивку, не углядишь), а стараться, если телефон ещё не перерезан, назвонить друзьям, сообщить. Но ведь их же - двое, но ведь - выяснить... И так не даём себе времени оттянуть, подумать - то есть, подчиняемся их игре, как и описал же я сам в "Архипелаге" - и вот теперь подчиняюсь опять, сколько же надо нас, человеков, бить-молотить-учить разуму? Да ведь минувшие дни - посыльных впускали, ничего. Если б я сообразил и двери не открыл - они бы ломали, конечно. Но ещё позвонили бы, постучали бы? Ещё сходили бы за ломами. Да по лестнице же часто ходят, значит - либо при людях, так огласка, а то задержать движение - тоже заметность. Может, 15 минут мы бы продержались, но в обстановке яснеющей, уже что-то бы сожгли, уже друг другу бы что-то обещали, разъяснили... Очень слабое начало: просто - открыли. (Увы, всё не так, узнаётся после меня и то не сразу: пока жена ходила меня звать, гебисты уже испортили, заколодили английский замок, и двери уже нельзя было запереть! Не открывать - это значило, с самого начала не открывать, но - как догадаться? У нас и смотрелки в двери не было... А считали - будем держаться в осаде.) И первый, и второй ещё шли, как обычно идут, но тут же, из тёмного лестничного угла навалив, задние стали передних наталкивать - мы сообразить не успели (и для чего ж твоё восьмилетнее ученье, балбес?) - они уже пёрли плотной вереницей, между коляской, вешалкой, телефонным столиком, пятя, пятя нас с женою, кто в штатском, кто в милицейском, маленьких ростом и слабогрудых нет - восьмеро!!! Я стал кричать, что-то бессмысленное и повторительное - "Ах, вот вы как?!.. Так вы так?!.." - наверно, это звучало зло-беспомощно. И - дородный, чёрный, в роскошной шубе, играя под почтенного, раскрывая твёрдую папку, в каких содержат премиальные грамоты за соцсоревнование, а в ней - большая белая немятая бумага с гербами: "Старший советник юстиции Зверев! Привод!". И - ручку совал, чтоб я расписался. Я отказался, конечно. Вот эта обожжённость внезапности, как полыхнуло пламенем по тебе, и на миг ни рассудка, ни памяти, - да для чего ж тебя тренировали, дурбень?! да где ж твоё хвалёное, арестантское, волчье? Привод? В обожжённости как это просто выглядит: ну да, ведь я не иду по вызову, вот и пришли нарядом. Время - законное, действие власти - законное. Приводу я подчиняюсь (говорю вслух) уже "в коробочке", уже стиснутый ими к выходу. Драться с восемью? - не буду. Привод? - простое слово, воспринимается, схожу - вернусь, прокуратура тут рядом. Нет, раздвоенность я иду, конечно, как в тюрьму, как подготовились ("Да не ломайте комедию, - кричат, - он сейчас вернётся"), - надо за тюремным мешочком идти в кабинет, иду - и двое прутся за мной, жене отдавливая ноги, я требую отстать - нет. (Мелькнул, как туча чёрный, неподвижным монументом Шафаревич, в руке - перенабитый портфель, с алгеброй и с социализмом.) И вот мы в кабинете, я - за мешочком, те - неотступно, дюжий капитан в милицейской шинели нагло по моему кабинету, сокровенному закрытому месту, где только близкие бывали, но - обожжённость! - я забыл, не думаю, не гляжу, что на столе раскидана, разбросана вся конспирация, ему только руку протянуть. Мне б его из кабинета выпереть (а он липнет за мной, как за арестованным, у него задача - чтоб я в окно не выпрыгнул, не порезался, не побился, не повесился, ему тоже не до моего стола). "У вас что, - опоминаюсь, - есть ордер на обыск?" Отвечают: "Нет." "Ах, нет? Так вон отсюда!" - кричит жена. Как на камни, не шелохнутся. Э-э, мешочек-то не приготовлен. Есть другой - школьная сумка для галош, в ней бумаги, какие я всегда увожу и за городом сжигаю, то есть, самые важные - и вот они не сожжены, и более: я выпотрашиваю их на стул и в этот мешочек жена кладёт приготовленные тюремные вещи. Но в таком же обожжении (или бесправии?) гебисты: они и не смотрят на бумаги, лишь бы я сам был цел и не ушёл. Взял мешочек, иду назад, все идём коридорчиком назад, толкаемся - и я не медлю, я даже спешу - вот странно, зачем же спешу? теперь бы и поизгаляться - сесть пообедать на полчаса, обсудить с семьёй бытовые дела, непременно бы разыграл, это я умею. Зачем же принял гебистский темп! - а, вот зачем: скорей их увести (от обожжённости, я уйду - они уйдут, и квартира чистая.) Только соображаю одеться похуже, по тюремному, как и готовился - шапку старую, овчиный полушубок из ссылки. Гебисты суют мне куртку мою меховую - "да вот же у вас, надевайте.", - э, нет, не так глуп, на этом не проведёте: а на цементном полу валяться в чём будем? Но не прощаюсь ни с кем, так спешу, (скоро вернусь!) - и только с женой, только с женой, и то уже в дверях, окружённые гебистами, как в троллейбусной толкучке, целуемся - прощально, неторопливо, с возвратом сознания, что может быть навсегда. Так - вернуться! так ещё распорядиться! так - помедлить, потормозить, сколько выйдет! - нет, обожжённость. (А всё от первого просчёта, оттого, что в дверь так глупо впустил их, и теперь дожигаюсь, пока не очищу квартиры, пока не уведу их за собой, в обожжённости спутал кто кого уводит.) Медленно перекрестил жену. Она - меня. Замялись гебисты. - Береги детей. И - уже не оглядываясь, и - по лестнице, не замечая ступеней. Как и надо ждать за парадной дверью - впритык (на тротуар налезши) легковая (чтобы меньше шага пройти мне по открытому месту, иностранные корреспонденты только-только ушли), и, конечно, дверца раскрыта, как у них всегда. Чего ж теперь сопротивляться, уже сдвинулся, теперь сажусь на середину заднего сиденья. Двое с двух сторон вскочили, дверцы захлопнули, а шофёр и штурман и без того сидели, поехали. В шофёрское зеркальце вижу - за нами пошла вторая, тоже полная. Четверо со мной, четверо там, значит - всех восьмерых увёл, порядок! (За обожжённостью не соображу: шофёр, и штурман, да кажется и охранники по бокам - все новые, где ж мои восемь?!) Сколько тут ехать, тут и ехать нечего, через задние ворота ближе бы пешком. Сейчас на Пушкинскую, по Пушкинской вниз машины не ходят, значит вверх, объехать по Петровке. Вот и Страстной бульвар. Вчера обсуждали а е_с_л_и ч_т_о - так как? Вчера ещё морозец не вовсе сдал, а сейчас слякоть, мечется по стеклу протиратель - и вижу, что мы занимаем левый ряд поворачивать не вниз, к прокуратуре, а наверх - к Садовому кольцу. - Ах, во-от что. - говорю. (Как будто другого чего ожидал. В тюрьму - не всё ли равно, в какую! Это я по обожжённости промахнулся. Но вот уже - и охлаждён, одним этим левым поворотом у Петровских ворот.) Шапку - снял (оба вздрогнули), на колени положил. Опускается, возвращается спокойствие. Как сам написал, о прошлом своем аресте: На тело мне, на кости мне Спускается спокойствие, Спокойствие ведомых под обух. Двумя пальцами потянуло зачем-то обязательно пощупать около гортани, как бы помассировать. Справа конвоир напряжённо, быстро: - Опустите руку! Я - с возвращённой благословенной медленностью: - Права знаю. Колющим-режущим не пользуюсь. Массирую. Очень помогает почему-то. Опять правый (левый молчит, из разбойников обочь один всегда злей): - Опустите руку! (Похоже, что задушусь?) Массирую: - Права знаю. По Садовому кольцу - направо. Наверно - в Лефортово. Дополним коллекцию: на свиданьях бывал там, а в камерах не сидел. И вот как просто кончается: бодался-бодался телёнок с дубом, стоял-стоял лилипут против Левиафана, шумела всемирная пресса: "Единственный русский, кого власти боятся!.. Подрывает марксизм - и ходит по центру Москвы свободно!". А всего-то понадобилось две легковых, восемь человек, и то с избытком прочности. Спокойствие вернулось ко мне - и я совершил вторую ошибку: я абсолютно поверил в арест. Не ждал я от них такой решительности, такого риска, ставил их ниже, - но что ж? крепки, приходится признать. К аресту я готовился всегда, не диво, пойдём на развязку. ((А жена, едва оторвясь от меня, и не дожидаясь, пока выйдут все чекисты, затолпившие прихожую, бросилась в кабинет, сгребла со столов моего и своего всё первое- страшное. Невосполнимое прятала на себе, другое, поплоше - сжигала на металлическом подносе, который в кабинете и стоял для постоянного сожжения "писчих разговоров". К телефону кинулась - отключён, так и ждали, конечно. Но почему никто из своих к ней не идёт? Не слышно ни разговоров, ни шагов, квартира беззвучна - что там ещё случилось? Ощупав себя, запрятано плотно, пошла в прихожую, а там вот что: из восьмерых остались двое: "милицейский" вышибала-капитан и тот самый первый застенчивый "посыльной". Та-ак, значит ждут новую группу, будет обыск. А дети-то, двое, остались на улице - и выйти за ними никому из женщин нельзя - нельзя ослабить силы здесь. И - опять в кабинет, кивнувши И. Р. защищать дверь. Он - и стал, загородил, со своим пудовым портфелем не расставаясь. Теперь - вторая разборка бумаг, уже более систематическая, а всё молниеносная. И жечь - жалко, в такие минуты чего не сожжёшь, потом - зубами скрипи. Что можно - листочками отдельными - по книгам, найдут - не соединят. Кабинет - в гари сжигаемого, форточка не выбирает, тянет конечно и в прихожую, там чуют - а не идут!.. Ни горя, ни возбуждения, ни упадка, глаза сухие, - спокойная ярость: жена сортирует, перекладывает, жжёт со скоростью, не возможной в обычности. А ещё сколько разных материалов - почерками людей! А весь роман! а все заготовки - горы конвертов и папок, ни до какого обыска не успеть! Вышла в прихожую, а их нет: всё время взглядывали на часы. Через 20 минут после увода один сказал: "Пойдём?" Другой: "Ещё пару минут". Ушли молча. 22 минуты? Не прокуратура, не Лубянка... Лефортово? Только тут обнаружилось, что двери за ними уже запереть нельзя, замок сломан, полуторагодовалый Игнат лезет выйти на лестницу. Пошли за другими - узнаётся: весь двор был полон милиции. Какого ж сопротивления они ждали? Какого вмешательства?.. Жена набирает и набирает телефонные номера, хотя надежды никакой. Но - не ватная тишина, а кто-то на линии дежурит (посмотреть, по каким номерам звонят?): гудок, нормальный набор - и тут же разрыв, и снова длинный гудок. А отстать - нельзя: увели - и никто не знает! И жена - всё набирает. Прикатили Стёпку. Теперь - в детский сад за Ермолаем. Может быть, там из автомата позвонят корреспондентам. И вдруг - по какой случайности? - соединения не разорвали, и Аля успевает выпалить Ирине Жолковской: "Слушай внимательно, полчаса назад А. И. увели из дому силой, восемь гебешников, постановление о принудительном приводе, скорей!". И сама повесила, и скорей следующий! И ещё почему-то два звонка удались. И - опять на прежнюю систему разрыва, часа на полтора. Но хватит и трёх - по всей Москве зазвонили.)) Лефортовские знакомые подступы. (На самом взлёте, кандидатом на ленинскую премию, приходил я сюда изучить Лефортово снаружи, никогда не помешает.) Знакомые раздвижные ворота, двор, галерея кабинетов, где у нас бывали свидания. Пока доехали - уже темновато, фонарей на двор не хватает, какие-то офицеры уже стоят, меня ждут. Да без лишней скромности: не совсем рядовой момент в истории Лефортова, не удивлюсь, если тут и по партийной линии кто-нибудь дежурит, наблюдает. Ну как же, столько гавкал, столько грозил - а схвачен. Как Пугачёв при Екатерине - вот он, у нас, наконец! Распоряжаются, как в бою: куда машине точно стать, обсыпали круговой цепочкой человек десять, перебегают, какие дверцы в машине открыть, какие нет, в каком порядке выходить. Я - сижу спокойно, пока мягко, тепло, а лучше не будет. "Выходите!" - в сторону тюремных ступенек. И, нисколько вперёд не обдумав, вот сразу тут родилось: как бы мне выйти пооскорбительней, подосадней для них? Мешочек мой - для галош, тёмный, на длинной повороже, как на вешалках они свисают, - я перекинул через спину - и получилась нищего сума. Выбрался из машины не торопясь и пошёл в тюрьму - несколько шагов до ступенек, по ступенькам, потом по площадке - в потёртой танке-кубанке, в тулупчике казахстанском покроя пастушьего ("оделся как на рыбалку" скажет потом Маляров, метко) - пошёл хозяйской развалкой, обременённый сумою с набранной милостынею - как будто к себе в конуру, и будто их нет никого вокруг. А кабинеты следовательские куда-то переведены, и здесь теперь у них шмональные боксы: всё в камне, голый стол, голых две скамьи, лампочка сверху убогая. Два каких-то затруханных мусорных мужичка на скамье сидели, я думал - зэки (потом оказалось - понятые из соседнего ЖЭКа! ведь вот законность!..). Сел и я, на другую скамью, положил мешочек рядом. Нет, не думал. Честно говоря - не ждал. Решились... Рано, сказала лиса в капкане. А знать ночевать. Тут вошёл обыкновенный бойкий шмональщик серо- невыразительного вида и бодро предложил мне кидать на стол мои вещи. И этот самый обыкновенный тюремный приём так был прост, понятен, даже честен, без обмана, что я незатруднённо ему подчинился: порядок есть порядок, мы под ним выросли, ну как же тюрьме принять арестанта без входного шмона, это всё равно как обедать сесть без ложки или рук не помыв. Так отдавал я ему свою шапку, тулупчик, рубаху, брюки, ожидая, встречно по-честному, тут же получать их и назад (для помощи приспел и ещё детина, рубчики перещупывать, но не строго щупали, я бы сказал). Шмональщик меня и не торопил догола раздеваться - посидите пока так. И тут вошёл наблещённый висломясый полковник с сединой. Когда я рисовал себе будущую свою тюремную посадку - уже теперешний я, со всей моей отвоёванной силой и значением, я твёрдо знал, что не только следствие от меня ничего не услышит, легче умру: что не только суда не признаю, отвод ему дам в начале, весь суд промолчу, лишь в последнем слове их прокляну; - но уверен я был, что и низменному тюремному положению наших политических не подчинюсь. Сам я довольно писал в "Архипелаге", как ещё в 20-е годы отстаивала молодёжь гордые традиции прежних русских политических: при входе тюремного начальства не вставать и др., и др.... А уж мне теперь - что терять? Уж мне-то - можно упереться? кому ж ещё лучше меня? Но пройдя первым светлым чистым (жестоким в чистоте) тюремным коридором, в первом боксе на первую севши скамью, и почему-то так легко поддавшись шмону - да по привычности, как корова замирает под дойку, - я уже задумался: где ж моя линия? Машина крутилась, знать не зная (или притворяясь, что не знает), кто там известность, кто беззвестность. А я - я силён, когда ем по своей охотке, гуляю вволю, сплю вдосталь, и разные мелкие приспособления: что под голову, да как глаза защитить, да как уши. А сейчас я вот лишился этого почти всего, и вот уже изрядно пылает часть головы от давления, и начни я ещё и по мелочам принцип давить перед тюремным начальством - ничего легче карцер схватить, холод, голод, сырость, радикулит, и пошло, пошло, - 55 лет, не тот я уже, 27-летний, кровь с молоком, фронтовик, в первой камере спрошенный: с какого курорта? И так ощутил я сейчас, что на два фронта - и против следствия, и против тюремного начальства, может моих сил не хватить. И, пожалуй, разумней, все силы поберечь на первый, а на втором сразу уступить, шут с ними. И тут вошёл наблещённый хитроватый седой полковник, с сопровождением. И спросил - самоуверенно, хотя и мягко: - Почему не встаёте? Я начальник Лефортовского изолятора, полковник Комаров! Раньше всяко я эти картины воображал, но сразу в камере (да прежде камеры начальство не приходит к арестанту). Вот, сижу на кровати и предлагаю: "А вы тоже присаживайтесь". Или конспективно: "В старой России политические перед тюремным начальством не вставали. Не вижу, почему в советской". Или что-нибудь о непреклонности своих намерений. Или слукавить, по грому ключа уже стоя и, на ногах - и как будто встал не к ним. Но вот, в шмональном боксе, почти раздетый и врасплох, вижу перед собой эту свиту, слышу формальное, всем тут обязательное требование встать, - и, уже рассчитавши, что силы надо беречь для главного, - медленно, искривь, нехотя, как одолжение, - а встаю. А по сути - вот уже и первая уступка? не начало ли слома? Как высоко доложили, что я тюремным правилам подчинился? Мог ли там кто оценить и взрадоваться? Очень- очень у них мог быть расчёт в первый же вечер меня ломать - а отчего ж не попробовать? Ну - и следующие наскоки, и следующие уступки: с формуляром офицер спрашивает фамилию-имя-отчество-год, место рождения - смешно? не отвечать? Но я же знаю, что это - со всех, я же знаю, что это - просто порядок. Ответил. (Слом продолжается?) Врач, типичная тюремная баба. Какие жалобы? Никаких. (Неужели объявлю вам - давление?) Ничего, стетоскопом, дышите, не дышите, повернитесь, разведите руки. Не подчиниться медосмотру, отказаться? Вроде глупо. А тем временем шмон подходит к концу, тоже: разведите руки! (Я же - подчинился началу шмона, чего ж теперь?) Повернитесь, присядьте... Правильно сказано: не постой за волосок - бороды не станет. Но вот странно, выпадает из обычая, - ещё и другой врач лезет, мужчина, не так, чтоб интеллектуал, хорёк тюремный, но очень бережно, внимательно: разрешите, я тоже вас посмотрю? Пульс, опять стетоскоп. (Ну, думаю, много не наслушаете, сердце ровное - дай Бог каждому, спокойствие во мне изумительное, в родных пенатах, тут всё знакомо, ни от чего не вздрогнешь.) Так достаёт, мерзавец, прибор для давления: разрешите? Вот именно давление и не разрешить? Открывается моя слабость, кошусь на шкалу, сам по ударам слушаю - 160-170, и это только начало, ещё ни одной тюремной ночи не было. Да, не хватит меня надолго. "На давление жалуетесь?" - спрашивает. Уж об этом давлении сколько мы по телефону говаривали через гебистов, вполне откровенно, о чём другом по телефону? - "Нет, нет". Но я-то порядку подчинился, а вот они? - барахла моего мне не отдают! Почему? На часы, на крест нательный - квитанция, это как обычно, хотя о кресте поспорил, первый спор. "Мне в камере нужен!" Не отдают: металл! Но вещи мягкие, по рубчикам промятые, без железки запрятанной и без железного крючочка - почему вещи не отдают?? Ответ: в дезинфекцию. А перечень - пожалуйста, до наглазника самодельного, всё указано. Раньше так не бывало. Но, может быть, я от тюремной техники отстал, отчего б теперь и не делать дезинфекции? На полушубок показываю - "Это же не прожаривается!" - "Понимаем, не прожарим". Удивило это меня, но приписал новизне обычаев. Взамен того - грубая-прегрубая майка, остьями колет бока, это нормально. И чёрная курточка, тюремно-богаделенная, по охотке не купишь. Но поверх костюм, настоящий, там хороший-нехороший, я в них никогда не разбирался, и полуботинки (без шнурков) - так наверно, так теперь одевают? у нас на шарашке тоже ведь маскарад бывал, в костюмы одевали. Через час-другой всё моё вернут. Пошли. Спереди, сзади по вертухаю, с прищёлкиванием, коридоры, переходы, разминные будки - это всё по-старому. С интересом поглядываю, где ж эта американская система навесных железных коридоров, сколько мне о Лефортове рассказывали, теперь и сам посмотрю. На второй этаж. Не очень-то посмотришь, ещё придумали новое: междуэтажные сетки покрыли сероватыми полотнищами, и взгляда через сетки с этажа на этаж не осталось. Какой-то мрачный молчаливый цирк, ночью между спектаклями. ((По телефонным звонкам собралось пятеро, во главе с Сахаровым, и пикетировали на Пушкинской перед Генеральной прокуратурой - отчасти демонстрация, отчасти поджидая, не выйду ли я. А к нам в квартиру шли и шли, по праву чрезвычайности, близкие и неблизкие, по два, по три, по пять, за каждым дверь ставилась на цепочку и так болталась со щелью, зияя разорением. Жена рассказала первым как что было, а потом уже слышавшие рассказывали следующим, она - опять за бумаги: о, сколько их тут, только теперь ощутить, жили - не замечали. Всё то ж сочетание: холодная ярость - и рабочее самообладание. Мысли плывут как посторонние, не вызывая отчаяния: что сделают с ним? убьют? невозможно! но и арест казался невозможным! А другие, чёткие мысли: как делать, что куда.)) Не упустить номер на камере. Не заметил, как будто нету. Уверен, что шагаю в одиночку - вступаю: одиночка-то одиночка, по размеру, но - три кровати, двое парней лежат - и курят, всё задымлено. Вот этого никак не ожидал: почему ж не в одиночку? И куренье: когда-то сам тянул, наслаждался, сейчас в 10 минут голова откажет. По лучшей твёрдой линии - промолчать. По линии слабости - заявляю: "Прошу поместить в одиночку. Мне куренье мешает." Сопровождающий подполковник вежливо: доложит. Вообще, все очень вежливы, может быть и это теперь стиль такой новый? (если не считать, что двух моих сокамерников тот же подполковник при входе облаял). Ну, на их вежливость и у меня же покойность, как будто я все четверть столетия так от них и не уходил, сроднился. (А вот что: спокойствие это потому беспрепятственно мне досталось, что я подчинился тюремным правилам. Иначе б на мелкие стычки и раздёргался весь. Хоть не задумано, а умно получилось: нате моё тело, поворачивайте, а от спокойствия моего - лопните! Если там с надеждой запрашивает куратор из ЦК - бешусь? буяню? истерику бью? - ни хрёнышка! не возвысил голоса, не убыстрил темпа, на кровати сижу - как дремлю, по камере прохаживаюсь - топ-топ, размеренно. И если сохраняли они такой расчёт, что вдруг я забьюсь, ослабну, стану о чём- то просить или скисну к соглашению, то именно от спокойствия моего их расчёты подвалились.) Заперли дверь. Мои ребята что-то растеряны. И с куреньем как же? А что ж у вас форточка закрыта? Да холодно, плохо топят, польтами накрываемся, всё равно холодно. Ну всё ж, после перекура давайте проветрим. Так, так. Всё, как рассказывали, камеры не изменились: серый пакостный унитаз, а всё-таки не параша; кружки на столе, но не съезжают от рёва и дрожи аэродинамических труб по соседству, как тогда, тишина - и то какое благо; яркая лампочка под сеткой в потолке; на полке - чёрный хлеб, ещё много цело, а ведь вечер. Глазок то и дело шуршит, значит, не дежурный один улупился, а многие меняются. Смотрите, смотрите, взяли. Да как бы вам не поперхнуться. Слежу за собой, отрадно замечаю - никаких ощущений новичка. С полным вниманием смотрю на сокамерников (новички бывают только своим горем заняты). Оба ребята молодые, один - чернявый, продувной, очень живой, но весь так и крутится от обожжения, взяли его лишь сутки назад, ещё не опомнился; второй - белокурый, тоже будто трёх суток нет, не арестованный, мол, а задержанный, но, если не болен, - вяловат, одутловат, бледен, - многие признаки долгого уже тюремного сиденья, такими наседки бывают. А между собой они уже - впросте, и, наверно, первый второму всё рассказал... Не спрашиваю - "за что сели?", спрашиваю - "в чём обвиняют?". Валютчики. [* Западу это трудно объяснить: виновны в том, что совершали операции по истинному соотношению валют, a не по искусственному советскому.] В чём они ещё не узнали тюремной сласти - ходить по камере. Четыре шага небольших - а всё-таки. Проходка, от какой я за всю жизнь не отставал, - и вот опять пригодилась. Медленно-медленно. В ботинках чужих и мягко бы хотел, да стучат как деревянные. Глазком шуршат, шуршат, смотрят, не насмотрятся. Решились... ((От прокуратуры с улицы сахаровская группа время от времени звонила: что - спокойно, и сказали им: "никакого Солженицына здесь нет". Всё больше подваливало своих, на длинную вместительную кухню, уже и иностранные корреспонденты, а с обыском всё не шли. Дожидаться ли его? Жена кипела в решениях: сейчас - раздать архив друзьям, знакомым? рассуют по пазухам, портфелям, сумкам? А может - того и ждут? И всех сейчас поодиночке похватают, засуют в автомашины, там обыщут безо всякого ордера и без протокола, даже не докажешь потом... Нет, не напороть бы горячки. Люди неповинные пострадают. (А, может, и не арест? Ещё, может, и вернётся? Сказали - "через час вернётся". Уже прошло три. Арестован, конечно.) Предложили трёхлетнего Ермолая увести от тяжёлых впечатлений. "Пусть привыкает, он Солженицын".)) Решились. Да неужели ж не понимали, что я - как тот велосипед заминированный, какие бросали нам немцы посреди дороги: вот лежит, доступный, незащищённый, но только польстись, потяни - и нескольких наших нет. Всё - давно на Западе, всё - давно на старте. Теперь сама собой откроется автоматическая программа: моё завещание - ещё два тома "Архипелага" - вот этот "Телёнок", с Третьим Дополнением. - Сценарий и фильм. - "Прусские ночи". - "Пир победителей". - "Декабристы". - "Шоссе энтузиастов".- "Круг"-96. - Ленинские главы. - Второй Узел... Всей полноты заряда они, конечно, не понимают. Ну, отхватите! Если б не это всё, я бы вился, сжигался сейчас хуже несчастного моего соседа. А теперь - спокоен. К концу - так к концу. Надеюсь, что и вам тоже. Ребята предлагают мне - хлеба с полки и сухарей. Есть, пожалуй, хочется. Вспоминаю: предлагали мне дома в 3 часа пообедать, сказал - нет, Степана прогульну. Так с утра и не ел, и голодный в камеру пришёл, и уже до утра ничего не дадут, все выдачи миновали. Плохой арестантский старт, перед первым днём следствия. И даже не оказалось в кармане кошелька, ни рубля, ни копейки на ларёк, вот уж спешил! Хлеб? а как же вы? Да мы не хотим. Да его дают от пуза. От пуза?! Чудеса, неузнаваемо. Начинаю пощипывать. После средней московской черняшки - довольно мерзкий хлеб, глиноватый, специально пекут похуже. Ничего, втянусь. Но что ж это? Уже часа два прошло, а вещей моих нет. "Голосую" (палец подняв). Сразу с готовностью открывают кормушку: тут они все толкутся, и офицер один, второй. Тихо говорю, нисколько не шумя, не как бывало, звонко права качая, а лениво даже (тогда - вся сила была в этой звонкости, а сейчас - силища другая - книги ползут неуклонно): пора вещи вернуть, все сроки прожарки кончены. "Выясняется... Вопрос выясняется." Хрена тут выяснять? Ну, может быть, теперь всё по-новому. (Упускаю у ребят спросить: а у них - долго прожаривали?) Ребята говорят: без пальто пропадёте, ночью под одним одеялом холодно. Вдруг распахивается дверь, подполковник принимает парад, а ещё один чин несёт мне второе одеяло, со склада новое, ещё не пользованное. Ребята изумлены - что я за птица?.. Так значит, прожарка - до утра? Странно. Ну ладно. Теперь чего мне только не хватает? - скорей бы спать. Привык я в 9 уже ложиться, не стыжусь и в 8, а здесь только в 10 формальный будет отбой, да пойди засни. К завтрашней первой схватке всё решает первая ночь. Счастливое вечернее торможение, мысли вялые, - вот сейчас бы и выиграть час-два-три. Снотворных нет, и ночь будет бессонная, сейчас - самое спать. Но нельзя: разрешается лежать поверх одеяла, не раздеваясь, не укрываясь. Лежу, да только голова затекает. Как низко! (И как это скрыть, что я стал уязвим на низкое изголовье?) А ребята - ещё по одной папиросе, ещё, но каждый раз проветривают. Чернявый вертится у меня за головой: "Ну, кто мог сказать? Кто?? Вот что меня одно интересует." С любимой, видно, женой, устраивали они жизнь покрасивше, как понимали - что из мебели, а вот и машину купили - что в нормальной стране рабочий может просто заработать, а у нас надо исхитриться против закона. Какие-то монетки у него взяли при обыске, теперь эти монетки надо было объяснять. "Слышь, парень, ты вообще в камере вот это поменьше. Тут - микрофоны, не беспокойся. Может и не было ничего, понимаешь? Ты - про себя крути больше." Задумался. Ещё им из тюремного опыта кой-что рассказал, дотянуть до сна. Вдруг - замок гремит. Точно, как на Лубянке бывало - ближе к отбою на допрос. Но теперь-то ночами не допрашивают? (Я и днём-то разговаривать не буду.) Однако подполковник, фамилии моей ни разу так и не назвав, и не спросив, приглашает меня пройти. После отбоя нипочём бы не пошёл. Но сейчас - ладно, может тулупчик отдадут, - как хорошо в него укутаться - хоть на рельсах сидючи, хоть в краснухе, хоть на лагерных нарах. А идти мне оказывается - почти ничего, вот как камеру выбрали, не успеваешь глазами прошастать по этим полотнищам, офицер впереди, офицер позади, - а полковник, начальник Лефортова поперёк дороги: пожалуйте вбок. Вестибюльчик - вестибюльчик - дверь в кабинет. Ярко. Вкруговую по стульям: уже двое сидят (лиц не разглядываю - откуда, кто? ряженые?), а со мной пришедшими - пятеро их. А за главным столом, сверкая лысиной, - маленький, вострый, пригнулся, и ещё под настольной лампой ярко-бело от бумаг. А посреди комнаты, на просторе, как нормальные люди не садятся, под самыми лампами - стул, к вострому лицом, и - туда мне показывают полковник и подполковник. Ничего, сидеть - лучше, чем стоять. Сел. И, чую, задние все уселись, полукругом за моей спиной. Молчим. Главный вострый - щуп, щуп меня глазами, как никогда людей не видавши. Ничего, пош-шупай. И остро, стараясь даже пронзительно: - Солженицын?? Ошибся. Ему бы: "фамилия?"... Ну, ладно, поймали, держите: - Он самый. Опять остро: - Александр Исаич? Успокоительно: - Именно. И - с возможной звонкостью и значением: - Я - заместитель генерального прокурора СССР - Маляров! - А-а-а... Слышал. У Сахарова читал. Да не написал Сахаров, что он маленький такой. По записи можно подумать - номенклатурная глыба, Осколупов. Но - не размазывает, деловой. А может быть, воздухом одной комнаты со мной дышать не может, торопится: - Зачитываю постановление... Не запомнил я, кто "утверждает" - он ли, или самый генеральный прокурор, а "постановил" всего навсего старший советник юстиции тот самый Зверев, в роскошной шубе, - на квартиру почти как милиционер приходил, а тут, вишь, за всё политбюро управляется: - ...За...за... Предъявляется обвинение по статье 64-й! (ещё там буква или часть?). Я - голосом дрёмным, я - с мужицким невежеством: - Вот этого нового кодекса... (он ведь только 13 лет)... совсем не знаю. Это - что, 64-я? То ли было в добрые времена, при Сталине-батюшке, как посидишь десятку, так шпарь любой подпункт в темноте наизусть. Маляров вылупился рачьи: - Измена родине! Не шевелюсь. (Они за спиной впятером засели - ждут, я кинусь на прокурора?) - Распишитесь! - поворачивает ко мне лист, приглашает к столу подойти. Без шевеленья, давно отдуманное, слово на вес: - Ни в вашем следствии, ни в вашем суде я принимать участия не буду. Делайте всё без меня. Ожидал, наверно. Не так уж и удивляется: - Только расписаться, что - объявлено. - Я - сказал. Не спорит. Повёртывает лист, и сам же расписывается. Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём. И до чего ж хорошо - зарекомендовать себя камнем литым, даже и не пытаются, не прикасаются пожать, попробовать. Следствие - не будет трудным: напрягаться умом не надо. Всех, всех предупреждал: говорите, валите, что хотите, со мной противоречий не будет никогда, потому что я не отвечу ни на вопрос. Так - и надо. Вот она, лучшая тактика. Всё. Тем же чередом - встают сзади меня, встаю я, офицер впереди, офицер позади, через два вестибюля - руки назад! (не резко, мягко-напоминающе). Можно бы и не брать, конечно. Но я руки назад - беру. Для меня руки назад, если б вы знали, даже ещё и уверенней: чего ж ими болтать, строить вольняшку недобитого, для меня руки назад - я железный зэк во мгновение, я сомкнулся с миллионами. Вы не знаете: вот такая маленькая пустая проходочка под конвоем насколько укрепляет зэка в себе. А тут и не долго, вот уже и в камере. Ребята: "Ну, что?". Говорить, не говорить?.. Я и действительно не помню: до пятнадцати лет - это точно. Но, конечно, и расстрел же есть. Да, осмелели, не ожидал от них. Вот тебе - и варианты. На всякого мудреца довольно простоты. ((Сейчас по минутам восстановить нельзя. Но вызывали меня - ещё до 9 вечера. Жене позвонили: "ваш муж задержан" в 9.15. Заявка нашего посла министерству ин. дел ФРГ о том, что завтра утром он явится с важным заявлением, была довольно поздно вечером по-европейски, значит - ещё позже этого. Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров - ещё не до последней точки была у них высылка решена. (А если решена - нужна ли статья?) Ещё оставляли они себе шанс, что я дрогну - и можно будет начать выжимать из меня уступки? Если был такой расчёт, то каменность моя ленивая - задавила его. Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку, - и снова уже другие набирали, разнося по Москве.)) Наконец, объявили в кормушку отбой. Ну, теперь побыстрей, это мы ловко когда-то умели: одеяла - откачены, куртку - прочь, брюки - прочь, да не очень-то: холодно, правда, ах, сволочи, замотали тулупчик! и носки шерстяные! Побыстрей. Так спешили обвиненье объявить - завтра, гляди, с утра и следствие покатят. И в общих движениях, в суматохе, незаметно, ботинки - под подушку - старый зэчий приём - для сохранности, а сейчас мне для высоты. Лампа бьёт, полотенцем накрыть глаза, на Лубянке не запрещали. А потребуют ли руку наружу? - может, и нет. Спать! Дышать глубоко-глубоко- глубоко. (Чем дышать? в камере - не воздух, я забыл уже про такой.) Нет, собачий сын, заметил, что под моей кроватью пусто, откинул кормушку: - Опустите ботинки на пол! Строил, строил подушку без них. Потом дышал глубоко. Заснул. ((Дети не засыпали, пугались шума, света, многих голосов. Всё новые приходили, и Сахаровская группа от прокуратуры. (А всё-таки вот это обилие бесстрашных сочувствующих в квартире арестованного - это новое время! Пропали вы, большевики, как ни считай!..) Из нашей квартиры Сахаров отвечал канадскому радио: "Арест Солженицына - месть за его книгу. Это оскорбление не только русской литературы, но и памяти погибших". К нам звонили Стокгольм, Амстердам, Гамбург, Париж, Нью-Йорк, гости брали трубку, подтверждали подробности. А в мыслях: если взяли заговорённого Солженицына - то кого теперь запретно взять? то кого заметут завтра?.. Кто не знал конспирации, не разделит этих колебаний мучительных: где лучше хранить? Унести? Оставить? Сейчас гостей так много - раздать? Всех, пожалуй, не похватают. Упустишь этот момент - а утром нагрянут и всё возьмут!? Но раздавать - людей губить. И удастся ли потом собрать? Ладно уж, пока не прояснится, понадеяться на захоронки домашние.)) С вечера заснуть не мудрено, мудрено заснуть после первого просыпа. Всё, что было плохое за день, прорывается в первом просыпе - и жжёт грудь, жжёт сердце, где тут спать. Не вздохи, не круговерть моего валютчика за головой, не куренье его всю ночь, ни даже лампа сатанячья, разрывающая глаза, - но свои просчеты, свои промахи, и откуда только выныривают они в ночной мозг, какой чередой подаются, подаются! Больше всего зажгло: как там обыск идёт, у Али? Почему- то с вечера хватило мне впечатлений и событий, или заторможенность, - на домашний обыск я не стянулся тревогой. А сейчас - всё на нём, и всё - из моих ошибок. Зачем я дверь открыл?! Полчаса у нас быть могло на сжиганье, на сборы, на уговоры. Зачем я спешил уйти? Остались почти все, я тех, восьмерых, потом уже не видел, тот же Зверев и обыском руководит. И надо же так сложиться, два "Социализма" сразу - и Шафаревич при них, тут же. Портфель-то ещё, может, не даст, - но один экземпляр вынул мне на стол, и уже не успеет спрятать! Хорошо, взял мои статьи для Сборника - но другие экземпляры - на столе же прямо! и ещё других авторов проекты, полузаконченные, ай-ай-ай, пропал "Из-под Глыб", три года готовили - в прорву. Да! А письма с Запада! - просто на столе, и искать не надо, только руку протяни! никогда ни одно не попадалось, а эти - прочтут, все карты открываем!. Да много может быть там... Да! Исправления к "Письму вождям", в последнюю ночь сделанные. Да хуже! К "Тихому Дону" последнее приложение - мало, что не отправим, но - узнают всё! Да! Ещё одна плёнка, полуиспорченная, дубликат от прошлой отсылки, нужно было сжечь, я забыл за город взять, а в доме сложно палить - уж этот трофей отдать совсем бессмысленно, совсем позорно. Да! А в несгораемом шкафу - ведь "Телёнок" весь! "Телёнок" весь, отпечатанный! - реветь хочется на всю камеру, вертеться, бегать! Ведь годы так, лотерея: то кажется, у меня всего безопаснее, и собираем ко мне, то кажется - я горю, и тащим, везём куда- нибудь целый мешок, зарываем. Да "Декабристов" экземпляр не дома ли? А уж о Втором Узле и говорить нечего, и ленинские главы - всё это теперь в их руках. Боже мой, Боже, стоял как скала, 25 лет конспирации, одни успехи, одни успехи - и такой провал. И всего-то надо было им, на что никогда не решались по трусости, - просто прийти ко мне прямо. И всё. Вздыхал бедняга-валютчик за моим изголовьем, крутился, жёгся, папиросы жёг. "Спи, - говорил я ему, - спи, силы всего нужней пригодятся." Нет, - "кто продал?" - жгло его. Кроме своих промахов ещё предательство близких больше всего и жжёт всегда. А второй спал спокойно. ((К полуночи налились ноги, голова, глаза, ушла вся ясность. Даже не отрывочные мысли, а какое-то месиво, но спать не хотелось Але нисколько. Думала по третьему заходу начать просматривать бумаги, но силы ушли. Тут вспомнила, что от завтрака не ела ничего, и мужа взяли без обеда. Прежний поднос для сжиганья бумажек стал слишком мал, поставили в кухне на пол большой таз под костёр, - стоять ему так полтора месяца. А обыск в эту ночь был - вели его 14 гебистов в Рязани - у Радугиных, моих знакомых, у которых отроду ничего я не держал, а пришли искать чего-то грандиозного, хуже "Архипелага", вот этого Телёнка искали, всего, что ещё не досталось им. И ничего не нашли.)) Жгло-жгло, да не непрерывно же. В чём преимущество перед сидением прежним? Голова свободна от этих изнурительных расчётов: а если так спросит? - а я так отвечу, а если так? - так. Какая свобода: ни единого ответа, ка-титесь!.. Глубоким дыханием себя успокаивал, молился - и благодетельно наплывали полоски сна. А после них - опять ясность жестокая. Голова пылает, затекает, уж оба кулака под подушкой - всё равно низко. Обещал я жене: в тюрьме и в лагере 2 года выдержу, что б со мной ни было - 2 года выдержу. Чтобы знать, что всё моё напечатано и умереть спокойно: врезал. А теперь вижу - обещал не по силам. Ещё много лет я мог бы устоять в любых склонениях, но чтобы - воздух, тишина, писать бы можно. А здесь - в 2 месяца не кончусь ли? Минимальный срок следствия, в два месяца. Не страшно, и не уступлю ничуть, но - кончусь? И уже жизнь свою отстранённо обозревал как законченную. Ничего, удалась. С тем, что я нагрохал - ни этим вождям, ни следующим не разделаться и за пятьдесят лет. Хотел, хотел ещё Узлы, больше-то всего их, но что успел - и на том Богу слава. Если выше, выше подняться над мелкими неудачами обыска - всё удалось, книги отправлены к печатанию, а что в движеньи, в набросках, вариантах, замысле - всё в твёрдых верных Алиных руках. Хорошо уходить из жизни, оставив достойного наследника. Там и трое сыновей подрастут, в чём- то батькину линию продолжат. ((Не спали всю ночь. Просматривали, жгли, но не много: жалко, ведь ничего этого не восстановить. Да придут ли утром? - отчего ж тогда не сразу вечером? Вдруг - вспомнила! Вспомнила - и стала искать: прошлым летом перед встречным боем было написано заявление о неправомочности суда над русской литературой, да и покинуто без применения, черновиком. А вчера на Страстном повторил: никаких допросов, следствия, суда не признает. Догадалась, где искать! Нашла!! [37] Так пустить! Среди ночи?.. Руки жжёт! как бы не опоздать! А с 6 утра, по "закону", могут придти - накроют, погасят, останется неизвестным. Надо пустить сейчас же, ночью!! Позвонить корреспонденту? Кому? По разным соображениям - "Фигаро" (Ляконтр). "Можете ли приехать? У меня к вам просьба". "Буду через 5 минут!" (Как? В дом арестованного, ночью, зовут по телефону иностранного корреспондента - и не задержат?? Нет, ослабли, ослабли большевики. О, где ты, пламенный Дзержинский?..) Аля садится за машинку и сразу стучит 10 экземпляров на тонкой бумаге. Ляконтр - корреспондент, почему новости не взять? Законно. Аккуратно сворачивает, заверяет, что раздаст всем агентствам. Уехал. Разбираются бумаги дальше. Сколько писем чужих надо жечь, сколько почерков надо спасать! А это что за ужас? Целых две плёнки. Надо протягивать, протягивать их долго через лупу, чтоб убедиться: ненужные, дубликаты, жечь. А горят - плохо. Около таза - очередь бумаг на сожжение. В общем - к обыску приготовились неплохо. Да если придут - не открывать (уже замок исправили): "Арест Солженицына считаю незаконным, тем более - обыск в его отсутствие. Ломайте!" 6 часов утра. Не приходят. А вот и 7, проснулись дети, некогда взрослым спать.)) Странно, в эту ночь в камере не было холодно, хотя форточка открывалась часто. Но и не от моего ж дыхания потеплело? Пощупать батарею невозможно, она вся в заградительном ящике, а регулируется, конечно, от вертухаев и вероятно - каждая камера отдельно, иначе как создашь нужный режим? (Вот, думаю теперь: для меня и подкрутили тепла.) Подъём самый обычный: под ночной лампочкой грохот кормушки. Конечно, к подъёму как раз все и спят, нет поворачивайся, подымайся быстро. Прохлопали все двери по разу, теперь по второму: кто дежурный по камере? Щётку, подметать. Но какие мягкости: оделся, постель застелил, сверху можно опять лечь. (От этих одеял какая-то мелкая нитка липнет на костюм.) Нет мрачней тюремного утра, об этом уже писано сколько раз, да и утр же сколько! При всё том же свете ночном ярком из потолка, всё том же тёмном окне - ждать теперь обычных тюремных событий: хлеба, кипятка, утренней поверки. На следствие раньше полдесятого не выдернут никого. Как бы не так! - грохот замка, и опять подполковник, в глубине капитан (слишком чины высоки для раннего утра, да ведь не знаю теперешних порядков, кто у них корпусной) - и без "кто на сы..?", без малейшего сомнения в моей фамилии - жестами и словами: пройти надо мне. Ну, пожарный порядок! В хорошей тюрьме за 12 часов ещё из бани в камеру не попадёшь (а кстати, почему бани не было?), а тут уже и обвинение предъявлено и на первый допрос! Торопятся. Туда ж, где вчера, но перед самым "маляровским" кабинетом - в другую сторону. На тебе, санчасть! Два врача вчерашних, а офицеры задом-задом, и ретировались. Бабёшка - вовсе не суётся, держится как медсестра, мужчина же полон заботы: как я себя чувствую? А, звери, что-то всё-таки вам мешает, инструкция какая- то. Но и открывать себя перед следствием? нельзя. Разденьтесь до пояса. Ляжьте. Где у вас опухоль была? Всё знает, стервец, и щупает неплохо, прямо идёт по краям петрификата. Значит, врач неподдельный. Опять давление мерит, и для утра высоко, да. "Что вы обычно от давления принимаете?" Не скроешься, да по телефонам сто раз уже слышали: "Травы". "А - какие?" Что они тут, будут мне заваривать? А что мне терять? Если при следствии буду давление сбрасывать, так ещё как потяну!! И, обнаглев: "Некоторые в настойках готовые продаются: боярышник, пустырник". Он - взгляд на сестру, она - тык в шкаф, и уже несет пузырёчек родной, пустырника! (Да чего удивляться, из десяти арестантов тут восьмерых до давленья доводят.) Налили, выпил - натощак, как хорошо, самое лучшее! В камеру. Дивятся ребята: какой-то я привилегированный, не ихний. Мне и самому забава: сам легенды слышал про именитых арестантов, сам видал, как содержали полковника МВД Воробьёва, - теперь на тот лад и меня? А вот и пайка. Не пайка: за кормушкой на подносе нарезанные буханки, отламывай и бери, сколь хошь. Ну, жизнь! У ребят - никакого аппетита, взяли с полбуханки. Я с кровати испугался: - Э, э! Что вы! - вскочил и нарушая все приличия привилегированных и омрачая все возможные легенды обо мне - сунулся в кормушку и захватил две полных буханки. Потом подумал - треть буханки сдал назад. - До вечера всё смолотим, что вы! Тут же и начал. Впрочем, к Лефортовскому хлебушке в день не привыкнешь, одним сознаньем не ужуёшь, надо и доходить начать. Вот и сахар, и кипяток, даже чем-то подкрашенный. Сахара - как и в 45-м году, не разбогатела родина, и даже не пиленый светлый, а песок темноватый от Фиделя. На бумажке целый день хранить - ветром сдует, в кипяток его - и рассчитался. Нет, как бы не так! Кашу принесли! Утром - ещё и кашу? Невероятно. Да сколько! Почти полная миска. Прежних лубянских обеденных порций - шесть или семь. Ну, на убой!.. Нет, не совсем-то убой: жира нет, это ясно, но - соли! - как бы не жмень. И при всём арестантском высоком сознании - есть эту пшёнку я не могу. Вот чем просто они меня и доведут: всё будет пересoленное. А тут - обход утренний. И приди мне в голову по растущей наглости, да для забавы больше: делаю формальное заявление, что нуждаюсь в бессолевой диете. (Уж всё равно карты открыты, солоней не принесут, чем эта каша.) ((А жене бесконечно тянется время до девяти - когда можно будет звонить в прокуратуру. Магазин открылся - закупают продукты, на осаду. Ночью события внешнего мира как будто остановились, а вот утром - замирание, сжатие: что из трубки узнается, вломится сейчас? Руки виснут с утра - устала, как будто поздний вечер. Наконец - 9 часов. Звонит этому Балашову. Конечно, никто не подходит. Снова, снова - каждые 10 минут. Нет, нет... Что ж теперь думать? что сделали с ним? Провалы и гудки пустой телефонной трубки. Вот когда стемнело к дурноте: убили. Несуществующий телефон, и Балашова никакого не существует, никто никогда не снимет трубку, и никогда не ответят. Потому что - убили. Как же не поняла этого вчера? - суетилась, перепрятывала, сжигала. И куда ни бросься теперь - встретит стена. Рядом советуют: звонить Андропову. По советской логике - да. Но убийцу - просить дать справку? ни за что! Никуда не денутся, сами сообщат! Только как дождаться?.. Однако и с обыском не идут - почему? Ведь за сутки можем всё запрятать. Или считают, что мы в руках, можно не спешить? Или - вообще не страшное что-то? Если б убили - как же не броситься, не захватить всё до последней строки? - Пошла стирать, детское накопилось.)) Пришло время допросов - вызвали одного парня, вызвали другого, только не меня. Где-то светало, даже день наступал - не в лефортовском дворе, конечно, а над двором, во дворе же была пасмурь, а за камерным окном - какой-то жёлтый рассвет. И лампочка треклятая в потолке будет мёртво светить весь день, неотличимо от ночи. Эх, вспомнишь роскошные лубянские камеры, особенно верхних этажей! Сократили министерство в "Комитет при" - а штаты, небось, расширили, и все бессмертные славные камеры Внутрянки переделали себе под кабинеты. Метучего валютчика привели с первого допроса, а одутловатого взяли зуб рвать (да не оттого ль и был он такой вялый и сосредоточенный, всего лишь?). Парню моему объявили арест. Но после первого допроса он несколько успокоился (как бывает этот первый успокоительный: отрицаешь? - отрицаю! - ну, хорошо, распишись, иди, подумай. Следователю нужна исходная отметка, с которой он начал свою мастерскую работу. Предупредил я его, как может следствие пойти, как надо себе определить точные рубежи и на них стоять насмерть, а где отступать неизбежно - подготовить приличные объяснения. Какие бывают следовательские приёмы главные. (И зачем меня сунули к ним, не в одиночку? Соткровенничаю в чём?) Уж он, после двух тюремных ночей понимая неизбежность: а что, как в лагерях? Да многое изменилось, о старых могу рассказать. Рассказываю. Кругозор его интересов быстро растёт (в перепуганного кролика уже заранивается бессмертная душа зэка). Первый признак - интерес к собеседнику: а когда я сидел? за что? Немного рассказываю, потом думаю: отчего след не оставить живой? проглотят меня, никто больше живого не увидит, а этот в лагере расскажет, дальше передадут. - Ты не читал такого "Ивана Денисовича"? - Н-не. Но говорили. А вы - и есть Иван Денисович? - Я-то не я... А такого Солженицына слышал? - Вот это... в "Правде" писали? - живей, но и стеснённо, ведь предатель, небось обидно. Заинтересовался, вспоминает, спрашивает: так у меня что, капиталы за границей? А нельзя было туда уехать? - Можно. - И чего ж? - Не поехал. - Как?? Как??? - изумился, ноги на кровать, назвал я ему одну нобелевскую, 70 тысяч рублей, он за голову взялся, он стонал от боли - за меня, да как же я мог? да на эти деньги сколько машин можно купить! сколько... И в его восклицаниях, сожалениях не было корысти, ведь он - за меня, не за себя! Просто в советское миропонимание он не мог вместить такой дикости: иметь возможность уехать к 70 тысячам золотых рублей - и не уехать. (Чтоб и верхушку нашу понять, не надо забираться выше, не тем ли и заняты головы их всегда, как строить на казенный счёт дачи - сперва себе, потом детям? Отчего и ярились они на меня, искренне не понимая почему не уезжаю добровольно?) Он сидел с поджатыми ногами на кровати, а я ходил, ходил медленно, сколько было длины, в чужих деревянистых ботинках, при тускло-жёлтом дневном окне, и в голосе этого острого сожаления представилось мне правда, сам ведь я сюда пришёл, полной доброй волей, на самоубийство. В 70-м году через Стокгольм открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как мои предшественники могли поселиться где-то в отъединённом поместьи, лошади, речка, аллеи, камни, библиотека, пиши, пиши, 10 лет, 20 лет. Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни - не написаться, а сам ещё три года побездомничал и пришёл околевать в тюрьму. И я - пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал. За три года не пожалел я об этом ни разу, врезал им - чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при этом режиме. И вот теперь напечатал "Архипелаг", в самой лучшей позиции - отсюда! Выполнил долг. О чём же жалеть? А легко принимать смерть неизбежную, тяжко - выбранную самим. Дверь. Опять подполковник. За мной, значит. Приглашающий жест. Вот и мой допрос. Повели - вниз, туда, где следовательские кабинеты были раньше. Но сейчас-то там приёмные боксы. И в соседнем с тем, где вчера меня шмонали, на столе лежит какое-то барахлишко. А вот что: шапка котиковая или как её там чёрта; пальто, понятия не имею, из чего, белая-белая рубашка, галстук, шнурки к ботинкам - тонкие, короткие, на них и воробья не удушишь, а всё ж примета вольного человека; и вместо грубо-остевой моей майки - традиционное русское многовековое солдатское - тюремное бельё. Подполковник как-то стеснительно: - Вот это - оденьте всё. Вижу: заматывают мой тулупчик, да любимую кофту верблюжьей шерсти. - Зачем это мне? Вы - мои вещи верните! До каких пор прожаривать? Подполковник пуще смущён: - Потом, потом... Сейчас никак нельзя. Вы сейчас - поедете... Поедете... Точно, как мне комбриг Травкин говорил при аресте. И поехал я из Германии - в московскую тюрьму. - ...А костюм оставьте на себе. Э-э!.. Ба, с костюмом-то что! В камере не видно было, а здесь при дневном свете: и пиджак, и брюки, как лежал я на тюремном одеяле - нарочно так не выделаешь, не в пухе, не в перье, в чём-то мелком-мелком белом, не сотни, а тысячи, как собачья шерсть! Засуетился подполковник, позвал лейтенанта, щётку одёжную, а кран благо тут, и велит лейтенанту чистить пиджак, да не так, ты воду стряхивай, а потом чисть, да в одну сторону, в одну сторону! Я - нисколько не помогаю им, мне-то что, мне - тулупчик верните, кофту верблюжью и брюки мои... Пиджак почистили, а брюки - уже на мне, и вот, приседая по очереди, спереди и сзади, лейтенант и подполковник чистят мне брюки, работа немалая, въедаются эти шерстинки, хоть каждую ногтями снимай отдельно, да видно и времени в обрез. Куда же? Сомненья у меня нет: в правительство, в это самое их политбюро, о котором так Маяковский мечтал. Вот когда, наконец, первый и последний раз - мы поговорим! Пожидал я такого момента порой - что просветятся, заинтересуются поговорить, ну неужели ж им не интересно? И когда "Письмо вождям" писал - это взамен такого разговора и не без расчёта на следующий: не хочется совсем покинуть надежду: что если отцы их были простые русские люди, многие - мужики, то не могут же детки ну совсем, совсем, совсем быть откидышами? ничего, кроме рвачества, только - себе, а страна - пропади? Надежду убедить - нельзя совсем потерять, это уже - не людское. Неужели же они последнего человеческого лишены? Разговор - серьёзный, может быть главный разговор жизни. Плана составлять не надо, он давно в душе и в голове, аргументы - найдутся сами, свободен буду - предельно, как подчинённые с ними не разговаривают. Галстука? - не надену, возьмите назад. Одет. Суетня: выводить? Побежали, не возвращаются. Машины ждут, на Старую Площадь? Не идут. Не идут. Вернулся подполковник. Опять с извинением: - Немножко подождать придётся..., - не выговаривает ужасного, неприличного слова "в камере", но по жестам, по маршруту вижу: возвращаемся в камеру. Всё те же переходы, начинаю подробно запоминать. Нет, пожалуй не цирк, а - корабль на ремонте, паруса плашмя. Валютчики мои аж откинули лбы: рубашка белая на всю камеру сверкает. И присел бы на одеяло, да труд подполковника жалко, похожу уж. Хожу - и мысленно разговариваю с политбюро. Вот так мне ощущается, что за два-три часа я в чём-то их сдвину, продрогнут, фанатиков ленинского политбюро, баранов сталинского - пронять было невозможно. Но этих - смешно? - мне кажется, можно. Ведь Хрущ - уже что-то понимал. ((Да не постираешь долго, набегают вопросы, а голова помрачённая. Что делать с Завещанием-программой? А - с "Жить не по лжи"? Оно заложено на несколько стартов, должно быть пущено, когда с автором случится: смерть, арест, ссылка. Но - что случилось сейчас? Ещё в колебании? ещё клонится? Ещё есть ли арест? А может, уже и не жив? Э-э, если уж пришли, так решились. Только атаковать! Пускать! И метить вчерашнею датой. (Пошло через несколько часов.) Тут звонит и из Цюриха адвокат Хееб: "Чем может быть полезен мадам Солженицыной?". Сперва - даже смешно, хотя трогательно: чем же он может быть полезен?! Вдруг просверкнуло: да конечно же! Торжественно в телефон: "Прошу доктора Хееба немедленно приступить к публикации всех до сих пор хранимых произведений Солженицына!" - пусть слушает ГБ!.. А телефон - звонит, звонит, как будто в чужой квартире: в звонках этих ничего не может содержаться. Звонят из разных столиц, ни у них узнать, ни самой сказать.)) За мной. Выводят. С Богом! Пошёл быстро, ночным молчаливым цирком, идти далеко. Ничего подобного - опять ближайший боковой заворот, мимо врачебного кабинета, полковник Комаров, ещё один полковник, - и в тот же кабинет, где вчера мне предъявили измену родине, - только светлый светлый сейчас от пасмурного дня, и за вчерашним столом - вчерашний же... Маляров, да, всего-навсего Маляров. Чего ж меня наряжали? И для меня - тот же стул посередь комнаты. И высшие офицеры рассаживаются позади, если кинусь на Малярова. И с той же остротой, как вчера, и с той же взвинченной значительностью читаемого, отчетливо выделяя все слова: - Указ президиума верховного... И с этих трёх слов - мне совершенно уже ясно всё, в остальные вслушиваюсь слегка, просто для контроля. Эк они мне за 18 часов как меняют нагрузки - то на сжатие, то на растяжку. Но с радостью замечаю, что я не деформируюсь - и не сжался вчера, и не растянулся сейчас. Значит, говорить со мной не захотели, сами всё знают. Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и ваши гебистские подрывники и шантажисты, - почему все в отступлении, ведь - в отступлении, так? Бодался телёнок с дубом - кажется, бесплодная затея. Дуб не упал - но как будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка - лоб цел, и даже рожки, ну - отлетел, отлетит куда-то. Но секунды текут - надо быстро соображать. - Я могу - только с семьёй. Я должен вернуться в семью. Маляров - в черном торжественном костюме, сорочка белее моей, встал, стоит как актёр на просторе комнаты, с приподнятой головой: - Ваша семья последует за вами. - Мы должны ехать вместе. - Это невозможно. Вот как. Какая неожиданная форма высылки. А вдуматься - у них и другого пути нет, только такой: меня быстро-быстро убрать. - Но где гарантия? - Но кто же будет вас разлучать? Вообще-то, визгу не оберётесь, верно. - Тогда я должен..., - секунду не сообразишь, обязательно что-нибудь упустишь, с ними так всегда..., - я должен заявление написать. Зачем заявление - до сих пор не понимаю, как будто заявление что-то весит, если они решатся иначе. А просто - время выиграть, старая арестантская уцепчивость. Подумал Маляров: - В ОВИР? Пишите. - Ни в какой ОВИР. Указ Подгорного. Ему. Подумал. К столу меня, сбоку. Бумагу. Пишу, пишу. Перечень семьи, года рождений. Зачем пишу - не знаю. (Ошибка: они боятся - я стекла буду бить, а я заявление мирно пишу.) Что б ещё придумать? - Самолётом - я не могу. - Почему? - Здоровье не позволяет. Неподвижно-торжественен (да ведь операция почти боевая, может и орден получить). То ли кивнул. В общем, подумает. Некогда мне проанализировать, что поездом они никак не могут рискнуть - а вдруг по дороге демонстрации, разные события? И - в камеру назад. Я - руки нарочно сзади держу, крепче так. Вошёл - свет погашен, разгар дня, от полудня до часу дают отдохнуть электричеству. Боже, какая темень, затхлость, гибельность. И будто ступни мои всё легче, всё легче касаются пола, я взмываю - и уплываю из этого гроба. Сегодня к утру я примирился, что жить осталось 2 месяца и то под следствием, с карцерами. И вдруг, оказывается, я ничем не болен, я ни в чём не виновен, ни хирургического стола, ни плахи, я могу продолжать жизнь! Второго парня опять нет, а мой сочувствующий пялится на меня, ждёт рассказа. Но сказать ему - мне совестно. Из бутырских камер провожали меня на свободу (по ошибке), тогда я ликовал, выкрикивал приветы, а сейчас почему-то совестно. Да теперь ещё чудо какое: в камере - ежедневная газета, фамилию мою знает, завтра сам прочтёт Указ. Всплеснётся пуще сегодняшнего: ай да-да, вот так наказали! Отваливается кормушка. Обед. Подходим брать. Щи и овсяная каша. Но в мои руки попадают миски не простые, я не сразу понял. Парень уносит к себе на кровать, я сажусь на единственное место за столик. Беру первую ложку щей - что это? Соли - вообще тут не бывало, как я и люблю, и как не могли по тюрьме готовить. Значит - по моему заказу, бессолевая! И я с наслаждением до конца выбираю, выхлёбываю тюремные, но они же и простые русские тощие щи, не баланду какую-нибудь. А потом и кашу овсянку, ничем не заправленную, но порция - пятерная, с Лубянкой сравнивая, да и круче насколько! У меня в "Декабристах без декабря" украденный из Европы наш парень на берлинском аэродроме по солдатской каше узнаёт возвращённую горькую родину. Так и я теперь прощаюсь с Россией но каше, по вот этой лефортовской каше, последней русской еде. Доесть не дали, гром замка, выходить. Ну, хоть щи долопал. А хлеба-то я навалил на полку - кто теперь его одолеет? Сунул кус в карман пиджака, до этих Европ ещё пожрать понадобится. Парню пожал, пожелал - пошёл. Не успел я подробно всех лефортовских переходов запомнить. Только в месте каком-то всё предупреждали меня головой не стукнуться. В приёмном боксе вернули мне часы, крест, расписаться. Подполковник побеспокоился - что это мой карман оттопырен. Я показал хлеб. Поколебался, ну - ничего. Опять ждать. И провести время со мной зашёл хитроватый начальник лефортовской тюрьмы. Уже не давя своей наблещённостью, а даже как-то задумчиво, как тянет его на меня. Как на всё таинственное, необъяснимое, не подчиненное законам жизни, метеорит пролётный. Даже как будто и улыбается мне приятно. Головой избочась, разглядывает: - Вы какое артиллерийское училище кончали? - Третье Ленинградское. - А я - Второе. И ровесник ваш. Смешно и мне. В одно и то же время бегали голодными курсантами, мечтали о скрещенных пушечках в петлицах. Только сейчас у него на погонах - эмведистский знак. - Да... Воевали на одной стороне, а теперь вы - по другую сторону баррикад. Эх, язычёк ленинско-троцкий, так и присохло на три поколения, весь мир у них в баррикадах, куста калины не увидят. Баррикады-баррикадами, но с вашей стороны что-то много мягкой мебели натащено. А с нашей - "руки назад!" Выходим. Опять - кольцо во дворе, опять на заднее сиденье меж двоих, тесно. И - штурман вчерашний, что из дому вёз, та же шапка, воротник, да что-то лицо слишком знакомо? Ба, растяпа я! это ж мой врач! - вчерашний, сегодняшний на рассвете. Вот неприглядчивость, я бы больше понял: от самой двери дома врач был неотлучно при мне, с чемоданчиком, в одном шаге, берегли. Разверзлись проклятые ворота, поехали. Две машины, и в той - четверо, значит восьмеро опять. Попробовал опять по гортани поводить - насторожились. День и сегодня ростепельный, на улицах грязно, машины друг друга обшлёпывают. Курский миновали. Три вокзала миновали. Выворачиваем, выворачиваем - на Ленинградский проспект. Белорусский? откуда и привезли меня когда-то арестованного, из Европы. Нет, мимо. По грязному-грязному проспекту, в неуютный грязный день - куда ж, как не в Шереметьево. Самую эту дорогу я ненавижу, с прошлого лета, с Фирсановки нашей грозной. Говорю врачу: - Самолётом я не могу. Поворачивается, и вполне по-человечески, не по тюремному: - Ничего изменить нельзя, самолёт ждёт. (Да знал бы я - сколько ждёт! - три часа, пассажиры измучились, кто и с детьми, отчего задержка, никто не знает. И две комиссии, одна за другой, проверяли его состояние. И из Европы запрашивают, наши врут: туман.) - Но я буду с вами, и у меня все лекарства. Опять полукольцо - теперь вокруг трапа: а что, если буду нырять и в сторону бежать? Трап ведёт к переднему салону. В салоне - семеро штатских да восьмой - врач, со мною. Кроме врача все опять сменились (должны ж охрану подготовить, освоиться). Мне указывают точное место - у прохода и в среднем ряду, вот сюда. От меня к окну - сосед, позади нас двое, впереди один. И через проход двое. И позади них двое. Так что я окружен как поясом. А вот и врач: он склонился ко мне заботливо и объясняет, какое рекомендует мне лекарство принять сейчас, какое через полчаса, какое через два часа, и каждую таблетку на моих глазах отрывает от фабричной пачки, показывая мне, что - не отрава. Впрочем одна из таблеток по моей мерке - снотворное, и я её не беру. (Усыпить меня в дороге или одурить?) "А что, так долго лететь? - наивно спрашиваю я его. - Сколько часов?" Ещё более наивно озадачивается и он: "Вот, не знаю точно...". И больше уже не ждут: захлопнулись люки, зажглась надпись о ремнях. Мой сосед тоже очень заботливо: "Вы не летали? Вот так застёгивается. И - "взлётных" берите, очень помогает". От стюардессы, в синем. А уж она - тем более невинна, совсем не знает, что тут за публика. Наши простые советские граждане. И рулит самолёт по пасмурному грязно-снежному аэродрому. Мимо других самолётов или зданий каких, я ничего не замечаю отдельно: каждое из них отвратительно мне, как всякий аэродром, а всё вместе - последнее, что я вижу в России. Уезжаю из России я второй раз: первый раз - на фронтовых машинах, с наступающими войсками: Расступись, земля чужая! Растворяй свои ворота! А приезжал - один раз: из Германии и до самой Москвы с тремя гебистами. И вот опять из Москвы с ними же, только уже с восемью. Арест наоборот. Когда самолёт вздрагивает, отрываясь, - я крещусь и кланяюсь уходящей земле. Лупятся гебисты. ((В телефонных этих звонках ничего не может содержаться... Вдруг по квартире вопли: - "Летит! Выслали! В Западную Германию!" Звонят, что слухи от друзей Бёлля: тот ожидает гостя во Франкфурте. Правдоподобно? можно поверить? Сами же пустили и слух, отвлечь от своих подвалов. "Я поверю только если услышу голос А. И." Причём тут друзья Бёлля? Спектакль какой-то... Зачем тогда было так брать, восемь на одного? принимать всемирный позор с арестом - чтобы выслать? Но опять, опять звонят агентства, одно за другим. Министерство внутренних дел Рейн-Вестфалии подтвердило: "ожидается в Западной Германии"... Да больше: уже прибыл, и находится на пути в резиденцию Бёлля!..". Значит, так?.. Но почему у всех радость? Это же - несчастье, это же насилие, не меньшее, чем лагерь... Выслали - свистящее, чужое... Выслали, а у нас, конфискация? - ах, надо было успеть раздать, потеряла время! Жжёт. Всё жжёт. Звонят, поздравляют - с несчастьем?..)) Дальше всё - читателям привычнее, чем мне, разный там проход облаков, над облаками, солнце, как над снежною равниной. И как установился курс, я соображаю: который час (около двух, на 15° больше истинного полдня), как летим относительно солнца - и получается: линия между Минском и Киевом. Значит, вряд ли будет ещё посадка в СССР и значит, значит... Вена? Не могу ничего вообразить другого, не знаю я ни рейсов, ни аэродромов. Летим, как висим. Слева спереди ослепительно светит солнце на снежно-облачные поля. А камеры для людей, думающих иначе, устроены так, что опять уже в потолках зажглись ночные лампочки - и до следующего полудня. Господи, если ты возвращаешь мне жизнь - как эти камеры развалить? Многовато для меня переходов за неполные сутки. Мягкое сиденье, конфетки. А в кармане - кусок лефортовского хлеба: как в сказке удаётся из дурной ворожбы вырвать, унести вещественный кусок: что - было, что не приснилось. Да я б и без этой краюхи не забыл. Перелёт - как символ: оборвалось 55 лет за плечами, сколько-то где-то ждёт впереди. Висеть - как думать: правильно жил? Правильно. Не ошибись теперь, новый мир - новые сложности. Так вишу, думаю, и даже конвой свой разглядывать нет ни досуга, ни охоты. Один - вытащил приёмник, рожа улыбается, весёлая командировка, включить больно хочется, другого спрашивает - можно ли? (Кто старший - не знаю, не видно старшего.) Я - явно брови нахмурил, покачал головой: "Мешает" (думать). Махнули ему, убрал. Двое задних - какие- то не такие, читают немецкие газеты, "Frankfurter Allgemeine". Дипломаты, что ли? А гебисты от скуки исходят, читают разбросанные рекламы, проспекты... и расписания. Расписания Аэрофлота? Совсем лениво, как тоже от скуки крайней, беру расписание и так же лениво просматриваю. Типов самолётов я не различаю. А рейсов тут полно, есть и Вена, есть и Цюрих, но час - ни один не подходит. В половине второго-два не выходит в Европу ни один самолёт подходящего направления. Значит, подали мне специальный. Да на это у нас казна есть, русский революционный размах. Даже и не думать. Коромысло. Висеть и только понимать: таких часов в жизни - немного. Как ни понимай - победа. Телёнок оказался не слабее дуба. На чем бы мысль ни собрал - не получается. Дома - какова там добыча в обыске ? (Но уже не жжёт, как ночью.) И что там сейчас мои? ((Все радио десять раз повторили уже: летит - прибыл - едет к Бёллю. И когда никто уже в том не сомневайся: "самолёт прибудет через полтора часа". А как же министр сообщал: "давно прибыл"? А как же все корреспонденты? Так никто ещё не видел его живого?? Так - спектакль?! он никуда не летит?!? Так то было ещё не несчастье!? А - вот оно... Сообщения сыпятся вперебой: ещё в полёте... уже сел... Ещё не вылетал из Москвы, рейс откладывается! И тогда - окончательно ясно: везут. Увезут в Египет или на Кубу, выбросят - и за него не в ответе. Ну, мерзавцы, стану вам костью в горле, устрою вам звон!)) Стюардесса разносит кофе с печеньями. Попьём, пригодится, хлебушек сэкономим. Опять наклонился врач: как я себя чувствую? какие ощущения? не хочу ли ещё вот эту таблетку? Право же, как любезен, от самого лефортовского подъёма, и спал, наверно, в тюрьме. "Простите, как ваше имя- отчество?" Сразу окостенел и голосом костяным: "Иван Иваныч". Ах, продешевился я!.. А вот что! Заветного гражданства я лишён, значит теперь человек свободный, выйду-ка я в уборную. Где она? Наверно, в хвосте. Никому ни слова, независимо встаю и быстро пошёл назад. Так быстро, что переполох у них на две секунды опоздал, но тем больший потом. Открываю дверь - сзади ещё пассажирский салон, человек на 20 - и совершенно пуст. Ну, эта роскошь социализму по карману. Иду дальше, но тут уже нагоняют меня трое - средь них и "Иван Иваныч". Мол: что такое? Как, что такое? В уборную. Так - не туда, не там, в носу! Ах, в носу, ну ладно. Повернул. Это ещё могу понять как повышенную любезность. Но достигнув носовой уборной, не могу за собой закрыть дверь: туда же ломятся и двое гебистов, впрочем не отнимая у меня первенства. Воспитание арестантское: желаете наблюдать? пожалуйста, у мужчин это совершается вот так. Вот так, и всё. Разрешите! Конечно, пожалуйста, расступаются. Однако рядом со мной у окна уже сел другой, пособачистей, прежний не оправдал доверия. Я оглядываю внимательно нового соседа: какой, однако, убийца. Внимательно остальных. Да их тут трое-четверо таких, почти несомненно, что уже убивали, а если какой ещё упустил - то готов отличиться сегодня же. Сегодня.. Да какой же я лопух, что ж я разблагодушествовал ? Кому ж я поверил? - Малярову? Подгорному? Старый арестант - а второй день одни ошибки. Вот отвык. Разве настоящий арестант - "тонкий, звонкий и прозрачный", смеет поверить хоть на грош, хоть на минуту - советскому прокурору или советскому президенту? Я- то! мало ли знаю историй, как наши молодчики после войны в любой европейской столице, днём на улице - втолакивали жертву в автомобиль и увозили в посольский подвал? и потом экспортировали куда хотели? В каждом советском посольстве довольно таких комнат, полуподвальных, каменных, прочных, не обязательно на меня лефортовскую камеру. Сейчас в Вене, в припугнутой нейтральной Австрии, к самому трапу пустого самолёта вот так же подкатит вплотную посольский автомобиль, эти восьмеро толканут меня туда без усилий (да что! здесь, в самолёте, упакуют в тюк и отнесут, сколько таких историй!). Несколько дней подержат в посольстве. Объявлен Указ, я выслан, - когда, куда - не обязательно предъявлять корреспондентам. А через несколько дней находят меня убитого на обочине австрийского шоссе - и почему за это должно отвечать советское правительство? Все годы, к сожалению, они за меня отвечали, и в этом была моя безопасность, - но уж теперь-то нет? Весь этот прояснившийся мне план настолько в стиле ГБ, что даже проверять, исследовать его не нужно. Как же это я не сообразил сразу?.. А что - теперь? Теперь вот что: как можно больше беспечности, я отдыхаю, я расслаблен, я улыбаюсь, даже с кем-то перебрасываюсь словами - я полностью им доверяю. (Хотя бы - не в тюк, хотя бы своими ногами выйти. Не знаю, совсем не знаю аэродромных порядков, но не может быть, чтобы при посадке самолёта не было ни одного полицейского вблизи. А если будет хоть один, я успею громко крикнуть. Ну-ка, ну-ка, в детстве ученый, давно заброшенный немецкий язык, выручай! Составляю в уме, составляю: "Herr Polizei! Achtung! Ich bin Schriftsteller Solshenizyn! Ich bitte um Ihre Hilfe und Verteidigung!" Успею выкрикнуть? Даже если половину и рот зажмут - поймёт!) И теперь - только наблюдаю их. Полудремлю и наблюдаю: какие лица? Как переговариваются? похоже ли на деятельную подготовку? какие у них с собой вещи? Да руки почти у всех пусты. То есть, свободны... А летим мы уже - скоро три часа. Долгонько. Сколько до этой Вены? ничего не знаю, никогда не интересовался. Но вот начинаем сбавлять высоту. И не удерживаюсь от ещё одной проверки: не порывисто, развалисто, уже известной тропой иду в носовую уборную. За 10 минут до аэродрома - ещё я зэк или уже не зэк? За мной - двое, и даже что-то укоризненно, - почему не сказал? (То есть, чтоб один выводной успел занять позицию впереди меня.) "Разве ещё имеет значение?" - улыбаюсь я. "Ну как же, вот я вам дверь открою." И опять - стали вдвоем на пороге, чтоб я не закрыл. С холодком: нет, дело не просто. Что-то готовят. (Теперь-то понимаю: инструкция их была: не дать мне кончить самоубийством или порезаться, повредить себя, как блатные, когда на этап не хотят. Хороши б они выглядели, выведя меня порезанного!) Ладно. Сел на старое место и поглядываю расслабленно- беззаботно. Спускаемся. Ниже. Различается большой город. На реке. Не такая широкая река, но и не малая. Дунай? Кто его знает. Делаем круг. Венских парков и предместий что-то не видать, больше промышленности, да где её теперь нет? ... А вот и аэродром. Покатили по дорожкам. Среди других зданий одно возвышается, и на нем надпись "Frankfurt-am-Main". Э- ка!.. Рулим, вертимся - есть полицейские, есть, и немало, если форму правильно понимаю. И вообще людей порядочно, сотни две, так что крикнуть будет кому. Остановились. Снаружи везут трап. Наши некоторые к пилоту бегают и назад. Я всё-таки не выдерживаю, да естественное движение пассажира - где там пальтишко моё (лефортовское, чехословацкой братской выделки), надеть его, что ли? Сразу перегородили, и даже властно: "Сидите!" Плохо дело. Сижу. Трое-четверо бегают, суетятся, остальные сидят вокруг меня, как тигры. Сижу беспечно: и что, правда, в этом пальто париться? И вдруг от пилотского тамбура сюда в салон команда - громко, резко: - Одевайте его! Выводите! Всё по худому сбывается, только о зэке так можно крикнуть. Ладно, повторяю про себя немецкие фразы. Впрочем, пальто своими руками надел. Шапку. Всё-таки не в тюк. Вдруг на пороге тамбура один из восьми налетает на меня лицо к лицу, грудь к груди - и от живота к животу передает мне пять бумажек - пятьсот немецких марок. Во-как?? Поскольку я зэк - отчего не взять? ведь беру же от них пайку, щи... Но всё-таки джентльменничаю: - Позвольте... А кому я буду должен? (Мало они нашей кровушки попили. С 1918-го года заработали когда-нибудь один русский рубль своими руками?) - Никому, никому... И - исчез с дороги, я даже лица его не отличил, не заметил. И вообще - дорога мне свободна. Стоят гебисты по сторонам, пилот вылез. Голос: - Идите. Иду. Спускаюсь. С боков - нету двоих коробочкою, не жмут. Шагнул перекладины три-четыре - всё-таки оглянулся, недоумеваю. Не идут! Так и осталась нечистая сила - вся в самолёте. И - никто не идёт, я ж на два салона - пассажир единственный. Тогда - под ноги, не споткнуться бы. Да и вперёд глянул немножко. Широким кольцом, очевидно за запретною чертой, стоят сотни две людей, аплодируют, фотографируют или крутят ручку. Ждали? знают? Вот этой самой простой вещи - встречи - я и не ожидал. (Я совсем забыл, что нельзя привезти человека в страну, не спрося эту страну. По коммунистическим-то нравам спрашивать не надо никого, как в Праге приземлялись под 21-е августа.) А внизу трапа - очень симпатичный, улыбаясь, и неплохо по-русски: - Петер Дингенс, представитель министерства иностранных дел Федеративной Республики. И подходит женщина, подносит мне цветок. Пять минут шестого по-московски. Ровно сутки назад, толкаясь, вломились в квартиру, и не давали мне собраться... Для одних суток многовато, конечно. Но это уже вторые начались - на полицейской машине вывозят меня с аэродрома запасным выездом, спутник предлагает ехать к Бёллю, и мы гоним по шоссе, уже разговаривая о жизни этой: уж она началась. Мы гоним 120 км в час, но того быстрей перегоняет нас другая полицейская машина, велит сворачивать в сторону. Выскакивает рыжий молодой человек, подносит мне огромный букет, с объяснением: - От министра внутренних дел земли Рейн-Пфальц. Министр выражает мнение, что это - первый букет, который вы получаете от министра внутренних дел! Да уж! Да уж, конечно! От наших - наручники разве. Даже с семьёй своей жить было мне отказано... ((Иностранным корреспондентам в Москве объявили указ о лишении гражданства. "Семья может соединиться с ним, как только пожелает." - "Не поверю, пока не услышу его голоса." Теперь из ФРГ: подробности встречи на аэродроме. Такого не придумаешь, не актёр же прилетел? Звонит корреспондент "Нью- Йорк Таймс": он только что звонил Бёллю и разговаривал с Солженицыным... Наконец - и сам звонит. В кабинет, где два рабочих стола и ещё вчера в напряжённой тишине дорабатывали, потом врывались гебисты, потом сжигалось столько - теперь столпилось 40 человек - друзья, знакомые, - посмотреть разговор. ...Предъявили измену... одели во всё гебешное... полковник Комаров... Тут слух был (пустили да впопыхах, не успели разработать), что добровольно выбрал изгнание вместо тюрьмы. "Ты никакого обещанья не подписал?" "Да что ты, и не думал." Ну, сейчас он им врежет! Сейчас он там им врежет!!..)) Вечером, в маленькой деревушке Бёлля мы пробирались меж двух рядов корреспондентских автомобилей, уже уставленных вдоль узких улочек. Под фотовспышками вскочили в дом, до ночи и потом с утра слышали гомон корреспондентов под домом. Милый Генрих развалил свою работу, бедняга, распахнул мне гостеприимство. Утром, как объяснили мне, неизбежно выйти, стать добычей фотографов - и что-то сказать. Сказать? Всю жизнь я мучился невозможностью громко говорить правду. Вся жизнь моя состояла в прорезании к этой открытой публичной правде. И вот, наконец, я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту - говори! и даже неестественно не говорить! сейчас можно сделать самые важные заявления - и их разнесут, разнесут, разнесут - ...А внутри меня что-то пресеклось. От быстроты пересадки, не успел даже в себе разобраться, не то что подготовиться говорить? И это. Но больше - вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, там говорить, где и все говорят, где дозволено. И вышло из меня само: - Я - достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь - помолчу. И сейчас, отдаля, думаю: это - правильно вышло, чувство - не обмануло. (И когда потом семья уже приехала в Цюрих, и опять рвались корреспонденты, полагая, что уж теперь-то, совсем ничего не боясь, я сказану, - опять ничего не состраивалось, нечего было объявить.) Помолчу - я имел в виду помолчать перед микрофонами, а своё состояние в Европе я уже с первых часов, с первых минут понял как деятельность, нестеснённую наконец: 27 лет писал я в стол, сколько ни печатай издали - не сделаешь, как надо. Только теперь я могу живо и бережно убрать свой урожай. Для меня было главное: из лефортовской смерти выпустили печатать книги. А у нас там в России, моё заявление могло быть истолковано и загадочно: да как же это - помолчу? за столько стиснутых глоток - как же можно молчать? Для них, там, главное было - насилие, надо мной совершённое, над ними совершаемое, а я - молчу? Им слышалось это в громыхании лермонтовского "На смерть поэта", лучше всего выраженном у Регельсона [38]. Им так казалось (аффект минуты): лучше в советском лагере, чем доживать за границей. Так и среди близких людей разность жизненной встряски даже за сутки может родить разнопонимание. ((Одели во всё гебешное!"... мерзко! И чтобы ссыльные прирождённые вещи лежали у них? - грязь прилипает. Как будто ещё держат тело. Забрать. Но как попасть в Лефортово? Оно заперто. Телефон? Таких телефонов не бывает в книжке. Телефоны следователей? - Кое-кто знает своих мучителей. Но следователь даёт следующий телефон, который уже не ответит. Прокуратура? - "У нас нет телефона Лефортовской тюрьмы." "Но вы отвезли туда Солженицына." - "Ничего не знаем." Вспомнили: четверг в Лефортово - день передач. И поехала прямо. Дубасить в закрытое окошко: "Позовите полковника Комарова!" В стене - гремят, гремят замки и, сопровождённый двумя адъютантами (они выскакивают и строятся с двух сторон), висломясый, седой, с важностью: - Начальник Лефортовского изолятора полковник Петренко! По эту сторону баррикады свищи-ищи конца фамилий! А тем более - вещей... Сожжены. В тот же день, мол, сожжены. Или между своими разобраны? Или взяты для подделок?")) То ли ей предстояло! Ей предстояло теперь самое главное, начать и кончить: весь мой огромный архив, 12-летние заготовки по многим Узлам вперёд - перенести в Швейцарию, по воздуху, по земле или по воде, не утеряв ни бумажки, ни упаковочного привычного конверта, в те же ящики вложить в этот письменный стол, когда он приплывёт туда, - и по дороге ни единого важного листика (а неважных мало у меня) не пронести через железный обруч погранохраны, не дать им на таможне сфотографировать десятком приготовленных копировальных аппаратов, уж не говоря - не дать отобрать, ибо физически не может ЧКГБ, физически не может советская власть выпустить на свободу хоть листик один, который им не по нраву. И эта задача моей жене - удалась. Без этого был бы я тут, в изгнании, с вырванным боком, со стонущею душой, инвалид, а не писатель. И эту бы историю ещё как раз в сию книгу вставить. Да нельзя, нельзя... Sternenberg, нагорье Цюриха Июнь 1974 ПРИЛОЖЕНИЯ [1] 15.11.66 Москва Многоуважаемый С. Комото! Я очень тронут Вашим любезным предложением обратиться в новогодних номерах к японским читателям. Все три издания "Одного дня Ивана Денисовича" на японском языке у меня есть. Не имея возможности оценить переводов, я восхищён внешним видом изданий. До сих пор я отказывался давать какие-либо интервью или обращения к читателям газет. Однако, с недавнего времени я пересмотрел это решение. Вы - первый, кому я это интервью даю. Отвечаю на Ваши вопросы. 1. (Как я расцениваю отзывы читателей и критиков на мои произведения.) Лавина читательских писем после первого опубликования моих произведений была для меня пока одним из самых трогательных и сильных переживаний всей моей жизни. Много лет я занимался литературной работой, не имея совсем никаких читателей, даже измеряемых одним десятком. Тем более ярким было это живое ощущение читающей страны. 2. (Что бы я мог сказать о "Раковом корпусе".) "Раковый корпус" - это повесть объёмом в 25 печатных листов, состоит из двух частей. Часть 1-ю я закончил весной 1966 г., но ещё не сумел найти для неё издателя. Часть 2-ю надеюсь закончить вскоре. Действие повести происходит в 1955 г. в онкологической клинике крупного южного советского города. Я сам лежал там, будучи при смерти, и использую свои личные впечатления. Впрочем, повесть - не только о больнице, потому что при художественном подходе всякое частное явление становится, если пользоваться математическим сравнением, "связкой плоскостей": множество жизненных плоскостей неожиданно пересекаются в избранной точке. 3. (Мои творческие планы.) Отвечать на такой вопрос имеет смысл писателю, который уже напечатал и представил на сцене свои предыдущие произведения. Со мной не так. До сих пор не напечатаны мой большой роман ("В кругe первом"), некоторые мелкие рассказы, не поставлены мои пьесы ("Олень и шалашовка", "Свет, который в тебе"). При таких обстоятельствах как-то нет желания го