ых, тусклых уличных фонарей. Но охватила его тоска, и взял он в руки свою гитару... Мелодия была простенькой, немудрящей, слова далеко не гениальные, но их можно было услышать потом и от шарманщика на дворе, и от молодой белошвейки, склонившейся над шитьем за узким окошком, и от забулдыги-подмастеръя, жалующегося на загубленную городом жизнь. Фонарики-сударики, Скажите-ка вы мне, Что видели, что слышали В ночной вы тишине? -- допытывается певец у молчаливых стражей городской НОЧИ. Фонарики-сударики Горят себе горят. Что видели, что слышали -- О том не говорят... А многое могло открываться им в глухие петербургские полночи, в Достоевской измороси, в гоголевских метелях, в лермонтовском промозглом тумане: Вы видели ль преступника, Как в горести немой От совести убежища Он ищет в час ночной? Вы видели ль -- сиротушка, Прижавшись в уголок, Как просит у прохожего, Чтоб бедной ей помог? Но фонарики того Петербурга были "народ все деловой", были все "чиновники-сановники, все люди с головой". Они на то поставлены, Чтоб видел их народ, Чтоб величались, славились, Но только без хлопот. Им, дескать, не приказано Вокруг себя смотреть. Одна у них обязанность -- Стоять тут и гореть, Да и гореть, покудова Кто не задует их... Так что же им тревожиться О горестях людских? Поэт спрашивает, но ему никто не отвечает. Фонарики-сударики Горят себе горят. Что видели, что слышали -- О том не говорят! С раннего детства я слышал эти слова, этот жалостный напев. И валики разбитой шарманки ныли эту песню в узком питерском дворе. И няня моя напевала ее, возвращаясь со мной домой по снежным улицам в час зажигания огней. И возможно, именно поэтому городские фонари моего Ленинграда всю жизнь глядят мне в душу, кажутся, каждый по-своему, выражением своего времени, своей эпохи. ...В осенних сумерках рейсовый самолет приближался к Ленинграду. Пассажиры старались различить в набегающей с севера тьме очертания города. Чуть брезжила в красноватом тумане пятипалая ладонь -- дельта Невы. На западе еще поблескивал медный щит залива... Остальное уже затянула вечерняя мгла. Ленинград, где же ты? И вдруг впереди, под правым крылом машины, точно кто-то уронил сверху на землю длинную прямую нитку огней... Вторая пересекла ее; мгновение спустя, под углом, загорелась третья, четвертая. И вот уже внизу целая сеть золотистых, зеленоватых пунктирных линий... Набережные, мосты, Невский, Садовая... Вот вырезался светом Васильевский остров, обозначилась Петроградская сторона... И не успели смолкнуть удивленные возгласы в салоне самолета, как впереди, под правым крылом машины, обозначился огненный план великого города: там сверкало, переливалось, мерцало целое море ярких, слабых, цветных, золотых замирающих к горизонту огней. -- Три минуты! -- проговорил сидевший рядом человек. -- Вот, я засек: за три минуты осветили весь город... Видите: от Купчина до Озерков, от Гавани до села Рыбацкого... И тут-то мне опять вспомнилась та задачка, из Верещагина или Евтушевского: "Фонарщик, перебегая зигзагом через улицу от фонаря к фонарю, зажигает их. За сколько времени успеет он осветить всю улицу, если..." Когда я, в синей зимней курточке с мерлушковыми выпушками, путешествовал по улицам Выборгской стороны десятых годов, собственными глазами -- наглядно -- решая эту задачу, в городе, незримо для меня, сражались за право освещать его (и превращать этот свет в свою прибыль) неведомые мне могучие силы. Было бы, конечно, разумно сразу и повсюду заменить керосиновое освещение газовым, газовое -- электрическим. Но!.. Керосин, сгорая, обогащал нефтяные компании, тех же Нобелей, о которых уже говорилось, если не Людвига Людвиговича и Ральфа Людвиговича -- металлургов, то Эммануила Людвиговича -- нефтяника (впрочем, кто их ведает, как они там делили свои миллионные дивиденды, эти деловитые братья!). Нобели не желали, чтобы город перестал быть их выгодным покупателем. Но газ и электричество струили ручьи золота в карманы других компаний, угольных. Они тоже не сдавали позиций. Город был поделен между ними, и, когда в центре уже горели и переливались стосветные рекламы лампочек "Осрам", Нарвская, Невская застава, большая часть Выборгской стороны с Охтой, Полюстровом, Пороховыми -- три четверти города мерцали рыжими глазами худосочных керосиновых коптелок. Правда, и теперь у нас осветительные устройства не одинаковы на главных "магистралях" и в стороне от них. Но это -- естественно и понятно: у них разная работа, разное назначение. Приглядитесь сами: где-нибудь у границы города, на каком-нибудь шоссе Революции или далеко за селом Рыбацким, стоят на обочинах полуулиц, полудорог высокие деревянные столбы, наподобие обычных телеграфных (иногда для этого используются и линии связи). На прямых железных кронштейнах покачиваются на них большие, от 100 до 300 ватт, лампочки накаливания -- их "светильники", потому что для тех, кто ведает светом в городе, фонарь -- это все целое, а источник света с его арматурой, висящий там, наверху, -- это светильник. Но именно такие фонари тут и нужны: они бросают круги света на асфальт дорожного полотна, позволяют машинам ехать, пешеходам проходить широкие пространства не застроенных еще пустырей. Больше таких светочей; другого тут ничего не нужно. А в городе? Задача городского фонаря иная, чем пригородного. Он Должен не просто вырывать из темноты светлый круг; надо, чтобы круги соседних светильников перекрывались: транспорта много, людей на тротуарах -- еще больше. Этого мало: фонарю, живущему на Невском, на Дворцовой площади, на набережных, поручено еще одно важное дело. Он обязан освещать не только мостовую и панели у себя под ногами, но и прекрасные здания, около которых он стоит. Его задача -- своими лучами раскрывать красоту ночного Ленинграда. Это -- два. Третье? Он имеет право светить, но ему запрещено ослеплять. Солнце светит ярче любых фонарей, но не ослепляет: оно подвешено достаточно высоко. А расположенные низко светильники излишним обилием света не помогают -- мешают видеть. Вот почему вместо плоских тарелок-отражателей пригородных фонарей лампы фонарей центра снабжают молочными стеклянными колпаками-шарами. Правда, они отнимают часть света, но зато делают его более мягким, рассеивают, защищая зрение... Ну и наконец: затесавшись в толпу старых аристократов -- великолепных дворцов, палат, богато облицованных камнем домов на центральных улицах, -- современным ленинградским фонарям приходится за ними тянуться. Вообразите на углу Невского и Садовой деревянный столб с железной прямой тавровой стрелой на вершине, и вы сами поймете, что это немыслимая вещь у округлого фасада Публичной библиотеки, возле подстриженных лип гостинодворского бульварчика, над подземными переходами, в россыпи красных, синих, зеленых неоновых реклам, надписей. Фонари наших улиц должны быть еще и красивы: и об этом думают те люди, которым поручено каждый вечер, в точный час (но и всегда в разный час: темной зимой -- совсем рано, белыми ночами -- очень поздно), говорить "Да будет свет!", включать рубильники сети и мгновенно, без всяких фонарщиков заливать этим светом именно те улицы, те площади, которые в данный миг уже жаждут получить его. Как, а разве не все сразу? Нет, не все. Вот на Петроградской далеко и широко тянется один из красивейших в городе, оживленный Кировский проспект. На нем светло даже без фонарей: улица широка, неба над ней много, окна в домах почти все освещены... Кировский проспект может порою и потерпеть минутку-другую в сумерках. И от него отходит узенькая, вся в садах и заборах, улица Академика Павлова. На ней-- много заводов; ведет она тоже к заводам. Они работают круглые сутки; рабочим вечерних и утренних смен темновато идти тут даже в сумерках. И вот скромная улочка ставится в преимущественное положение по сравнению со своим пышным собратом. Фонари на ней вспыхивают немного раньше, гаснут чуть позже, чем на Кировском проспекте. И это справедливо. А попробовали бы вы навести такую справедливость в начале века, когда усталый фонарщик плелся по этой улице "зигзагом", собственными своими ногами решая арифметическую задачу о фонарях? Ничего бы у вас не вышло. Уличная радуга Все, что я рассказывал до сих пор, разрешалось как бы в "черно-белом" отпечатке: черное -- темнота, белое -- свет фонарей. Но ведь сегодняшний ночной Невский не сфотографируешь прилично на такую черно-белую "пленку". Закройте глаза, представьте себе на миг современную ночную улицу, даже не совсем центральную... Зеленые и красные огни, неподвижные и движущиеся, вместе с белыми образуют ее сложную световую гамму: трехцветное перемигивание светофоров, красные кроличьи глазки на спине у каждой машины -- целые ожерелья этих, то бегущих, то стоящих на месте, то широко открытых во тьму, то лукаво помаргивающих, алых огоньков. Теперь наша ночная улица многоцветна. А тогда? Ведь это же "Записки старого петербуржца"... Я старательно вспоминаю свои тогдашние цветовые впечатления. А оказывается, они очень скудны. Вот я иду по Литейному к себе на Выборгскую. На углу Сергиевской, не пересекая ее, на левой, нечетной стороне, из окон второго этажа падают вниз на мостовую, на сгруженные посреди улицы, между коночных рельсов дворниками кучи снега -- ровные, аккуратные, в виде правильных призм, неяркие, но окрашенные снопы света. Здесь помещается "Аптека провизора Вестберга". Как и во всех приличных аптеках, на подоконниках ее окоп, внутри, стоят лампы; тут они электрические, в более отдаленных местах города -- керосиновые. И перед каждой лампой, между нею и наружным стеклом, укреплен большой сосуд с цветным раствором. Иногда это плоская стеклянная ваза в виде огромной круглой фляжки, иногда -- пузатый шар -- красный, желтый, синий (никогда я не видел ни зеленых, ни фиолетовых таких шаров; не знаю уж, чем это объясняется; должно быть, не было достаточно стойких на свету и дешевых цветных растворов). Лучи лампы проходят сквозь окрашенную воду и падают на улицу. По этим цветным шарам, да еще по тяжелым, черным с золотом и киноварью, двуглавым орлам, тем или иным способом укрепленным над дверью, каждый уже издали знал: вот аптека! В обычные дни это чуть ли не весь цветной блеск тогдашних улиц. Чуть позже, когда после 1908 года по ним уже стали, завывая моторами, бегать трамваи, в городе замелькали новые красочные пятнышки -- сигнальных огней. В Москве той поры сигнальные огни у всех трамвайных маршрутов были одинаковыми, красными. У нас с первых же дней городская управа распорядилась иначе: пара красных огней была пожалована пятому номеру -- он ходил от Гавани до Заячьего переулка на Песках. "Четверка" -- от Смоленского кладбища до Лафонской площади за Смольным -- несла свои оранжевые огни; первый номер -- желтый и фиолетовый, "тройка" -- квасный и зеленый... Если прибавить к этому еще странный зеленоватый свет тех вольтовых дуг, которые в народе обычно называют "трамвайными искрами", то надо сказать, что трамвай прибавил к пестроцветности питерских ночных улиц немало колеров. Любопытно, что большинство этих условных, очень удобных при ленинградских туманах и дождях, огней-отличек сохранилось. Они все те же на тех же маршрутах, вернее, на тех же их номерах, сами маршруты с тех пор очень изменились. Надо прибавить одно: бывало несколько дней в году, когда радуга огней сильно разнообразилась. Это были пасхальная ночь и так называемые "царские дни", т. е. дни именин и рождения царя, царицы и -- если не ошибаюсь уже за давностью лет -- "наследника-цесаревича". В эти дни дома с утра убирались трехцветными государственными флагами и вензелями виновников торжества. К ночи на вензелях загорались маленькие красные, белые и синие лампочки, а там, где не было еще электропроводки, вдоль заборов и стен развешивались на бесконечно длинных шнурах еле светящиеся, мерцающие масляные лампадки -- "плошки", тоже красные, синие, белые, кое-где зеленые и желтые. Да, разумеется, нам, привыкшим теперь к великим парадам огней даже на будничных наших улицах, к подсвеченным снизу дворцам, соборам, колоннадам, к традиционным фейерверкам в дни, отмеченные "салютами", тогдашние "иллюминации" (так это тогда называлось) показались бы совсем жалкими, почти незаметными. Но должен признаться, что нам -- тогдашним -- они не виделись такими. Конечно, никто или почти никто не праздновал душой "царские дни". Но вот в весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в Лесном или в Удельной... Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми язычками огня в незамысловатых лампионах... Важный, чиновничий, высокомерный и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое, немножко провинциальное, менее "европейское" и "немецкое", более русское лицо... О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого понадобилась бы целая книга. КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ Весна. Выставляется первая рама, И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор народа, и стук колеса... А. Н. Майков Теплое вешнее утро. Первая рама у нас не "выставляется", а "растворяется". Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро "оказалась": ушла натурщицей к художнику на Ломанском; бабушке и няне хватило разговоров на год!) -- так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты. Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали. Но в квартире уже все изменилось. Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: "Весна. Выставляется первая рама..." Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И -- весь в том, что свершается вокруг, -- я громко выкрикиваю: "Выставляется первая рама!" -- И никакая не первая, Левочка, что это вы? -- разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, -- мама иных не держала. -- Где же первая? В детской -- две. В Надежды-Николавниной комнате -- одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра -- такие окнища! Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться! Да, все, как в тех стихах... Левое окно -- настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату -- нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном -- пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна! Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это -- звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой... Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас -- нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда? Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий "Ленфильм" гонит куда-нибудь свой бутафорский "собственный выезд"... Я рвусь к окну: "Анюта!" Анюте это не нравится. -- Ай, да ну вас, Левочка! -- машет она на меня мокрой тряпкой. -- Ай, да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет? Я в сомнении: в детской -- два окна, но тут -- балкон? -- Да... А позовешь меня, когда балкон выставлять? -- Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом... Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но, едва открыв дверь, замираю. -- Паять-лудить! А вот -- пая-ать-лудить! -- Гулко, заунывно и непонятно: "паять-лудить"? Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий призыв: -- Паять-лудить! А вот -- паять-лудить! Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не страшно, высовываюсь наружу. Наш двор "нарочито невелик", квадратен, замощен булыжником. Посредине огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре тополя и одну березку... Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька красной меди, что-то еще. Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене. -- Пая-ать-луди-ить, а? -- как птица, все на тот же, высоковатый по его бородище и плечам, мотив запевает он. -- Паять-лудить? -- чуть более требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все? Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я -- не считаюсь. Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание: -- Посуду медну... паять-лудить?! Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник -- ведерный, трактирный или артельный, -- встряхивается -- и медяшки его гремят, -- поправляет мешок за спиной и уходит... Не скажу почему, мне становится как-то грустновато... Может быть, жалко бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается... Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый, впалогрудый шарманщик. Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке, картонные билетики -- "счастье", маленький вытертый коврик... Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный "счастьем" ящик... Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой, коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же около, на панели... Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на коричневом лице -- ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая, бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи, шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний -- сколько я видел в детстве таких трагических шляп... Зззззачем ты, безззумная, губишь Таво, кто увлекся тобой? Неужели меня ты не любишь? Не любишь, так бог же с тобой! Это не поется, это только играется... Одна чахоточная, пошлая, скудная, как этот дворик, мелодия без слов... И все же это -- не медная посуда. Это -- искусство. Оно доходит. Уже из подворотни -- озираясь, где дворник? -- заглядывают во двор девчонки и парнишки с соседних дворов. Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого Нейшлотского? Вошли и замерли у стен. У церкви стояла карета, Там пышная свадьба была... Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети -- счастливцы! -- подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются "дворовые", не "фасадные" головы -- кухарок, горничных, приживалок... И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын... И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, -- по рассказу Григоровича, -- "звеня и подпрыгивая", к ногам музыканта... Еще, еще, опять... И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в рукав, покупает себе "счастье". И сердитый, нахохленный попугай, недовольно покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом, вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик. И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: "Ой, мама родная..." ...Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: "Ну и красота!" И -- разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит... Ух ты! Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший -- привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший -- посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то "di Santo Bambino" *, не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала "счастье". И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на ходу быстрый, но добродушный подзатыльник: * "Младенца Христа" (ит.). -- Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять! Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык... * * * В подворотне нашего дома -- Нюстадтская, 7, -- как и во многих подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней было сурово выведено: Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца! А они -- входили. И сколько их было разных. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых глашатаев. Приходила картинная -- Елена Данько лет через пятнадцать охотно вылепила бы такую фарфоровую статуэтку -- крепкая, бойкая в такой мере, что с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я теперь понимаю, на лесковскую "Воительницу" женщина; крепко становилась посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах и запевала: -- Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди! В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным -- немолодым, но все еще как яблоко свежим -- лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя тоже деревянными кадочками -- небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, -- с любительским посолом -- в руке. Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних холодильников провизию (слова "продукты" никто и не слыхивал), перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то сбегает -- или неспешно сходит -- по черной лестнице; и хлопает наружная дверь, и начинается торг: -- Марья Гавриловна, что давно не заходила? -- Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела, бабынька, говела... Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то наша -- сущий грех... Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего надомного сервиса -- столько их было и по таким различным линиям они работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих индустрии. Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало; такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие, полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос: -- Венички бере-о-зовы, венички! Все -- свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников. -- В баньке попариться -- ве-нич-ки! Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер: -- Швабры, швабры, швабры! Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже доносится глуховатый минор следующего "крикуна": -- Костей-тряпок! Бутылок-банок! Или: -- Чулки-носки-туфле-е-е! Или: -- Халат-халат! Халат-халат! -- с особым, за три двора различаемым татарским акцентом и интонацией. -- Шурум-бурум! Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха. Бывало, подходит время, и слышно со двора: "Огурчики малосольные, огурчики!" Пройдет положенный срок -- доносится другая песня: "Брусничка-ягода, брусничка!" Осенью всюду звучит: "А вот кваску грушевого, лимонного!" Весной же, когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах: "Клюква подснежна, клюк-ва-а!" А настанет время, и нет ни одной клюковницы. Прошел сезон! Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие. Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку, ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным полушепотом: "Спирумура-вина!" Надо было хорошо вслушаться, чтобы сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом бутылочки "спирту муравьиного". И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил, вот что интересно! На зиму он пропадал -- верно, прятался в нору, как старый барсук, -- но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец... А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было, лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках, а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы их помянуть. Надо прежде всего сказать вот что. "Разделение труда" при обслуживании дореволюционного питерского обывателя всеми теми "надомниками", о которых я сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим. Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах "паять-лудить" и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника. Селедочница торговала селедками и не соблазнялась примером огуречника или квасника. Ярославцы разносили по домам тюки с мадаполамом, полотном и тому подобными матерьялами и не перебегали дороги китайцам, торговавшим бок о бок с ними шелковым товаром. Был, пожалуй, только один разряд таких "нижних чинов" капиталистического Меркурия, который вспоминается мне почти как парии в их рядах, как своего рода "неприкасаемые", всеми презираемые, но и готовые на все субъекты. От времени до времени во дворах, появлялся, как тень, полуторговец, полубосяк -- странная фигура в долгополом рваном пальто (или в каком-то брезентовом полуплаще), -- небритый, обросший, до предела грязный и засаленный, с таким же сомнительным, кое-как заплатанным, грязным мешком за плечами. Он возникал внезапно, как привидение. Он вдруг появлялся из тени, и, казалось, как уэллсовский морлок, стремился как можно скорее снова нырнуть во мрак. Возникнув во дворе, он останавливался, не удаляясь от подворотни, и спрашивал глухо, еле слышно, как бы боясь, что его услышат, и желая этого: -- Купить-продать? Что купить? Что угодно, хоть душу человеческую, хоть старую подметку, лишь бы по сходной цене. Что продать? Да вот хотя бы узел зловонных лохмотьев, приобретенный в соседнем дворе и скрываемый в мешке за спиною. А может быть, пару выброшенных на помойку, разношенных вдребезги валенок. Или -- ночной горшок с отбитой эмалью... Или -- позеленевший примус, если он вам нужен... Не все ли равно что? "Купить-продать?!" Сколько раз у меня почему-то падало сердце, когда до меня доносился в детстве этот негромкий вызов-вопрос: "Купить-продать?!" Сколько раз случалось мне видеть полубродягу этого ("Костей, тряпок, бутылок, банок" выглядел английским лордом рядом с ним), когда он, войдя во двор с ухватками пуганого зверя, сначала, как и все, осматривал вопросительно этаж за этажом, потом, воровато оглянувшись, проскальзывал за садик, к помойкам.. Как киплинговская крыса Чучундра, но смеющая выбежать на середину комнаты, он быстро приоткрывал уравновешенные грубыми противовесами скрипучие крышки... Кошки прыскали от него в сторону -- похож на кошатника! А он либо мгновенно выхватывал железным прутком из ямы что-то невнятное и молниеносным движением отправлял в мешок, либо так же торопливо захлопывал крышку и стушевывался без добычи... Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов... И, как из бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и яростный полукрик, полушепот, полулозунг: "Купить-продать?!" * * * Ну, а теперь -- о более веселом. Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому "вход во двор" строго воспрещался. Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: "Халат-халат!" Или няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или черная шапочка-тюбетейка, на плечах -- стеганый халат не мышиного, а более темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был "халат-халат". Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой мешок. Положение обещало оказаться благоприятным. -- Эй, князь! -- доносилось сверху. "Князь" безошибочно определял, из какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок -- не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на тугой пружине, -- осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не должны были касаться "господ". Им не для чего было знать о таких визитах. Я еще не был "барином", а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался на кухне как раз в момент появления "халат-халата" и с великим интересом наблюдал происходившее. Посмотреть на это стоило: соревнующиеся стороны были достойны друг друга. Татарин опорожнял прямо на пол свой мешок, если в нем уже что-то было. Продавщицы вытаскивали из потайных скрынь своих какой-нибудь ношеный-переношеный плюшевый жакет, древнюю юбку, ветхую шаль времен очаковских. Одна высокая сторона называла цену -- скажем, рупь двадцать. Другая -- "Ай, шайтан-баба, совсем ум терял!" -- давала четвертак. Татарин сердито собирал в мешок свое барахло, показывая намерение уйти и никогда не приближаться к дому, где живут такие "акылсыз" -- сумасшедшие женщины. Няня гневно кидала свои тряпки в "саквояж", звенела замком сундука. Но "князь" не уходил. Мешок снова развязывался, сундук опять отпирался. И он давал уже сорок копеек, а Альвина требовала восемь гривен. И летели на каком-то славяно-тюркском "воляпюке" самые яростные присловья и приговорки -- из-за них-то старшие и возражали против моих посещений кухни. Няне в это время было за восемьдесят. Полутурчанка, в молодости она была писаной красавицей, прожила достаточно бурную жизнь и на язык была островата. Татарин всплескивал руками и то бил себя в грудь, то швырял на пол тюбетейку, очень довольный, что попал на настоящих продавщиц, с которыми поторговаться -- удовольствие. Так или иначе, торг заканчивался. "Князь" уходил, посмеиваясь в усы, покачивая головой: "Совсем шайтан-старуха!" Разгоряченные продавщицы долго еще обсуждали перипетии переговоров, переходя от торжества к отчаянию: "Надул-таки, нехристь, бусурманская душа!" Горничная, в продолжение всей операции картинно стоявшая у дверей в качестве незаинтересованной наблюдательницы, пожимала юными плечиками своими: "Ну уж, ни знаю. Ни в жисть бы ни стала с грязным халатникам торговаться!!" А я, про которого все забыли, сидя на табуретке где-нибудь в углу, смотрел во все глаза, слушал во все уши и запоминал, запоминал... А бывало иначе. Та же няня (горничные, кухарки менялись, няня пребывала вечно) с несколько виноватым видом заглядывала "в комнаты". -- Наталья Алексеевна! -- дипломатически, вроде как бы к случаю, начинала она. -- Да разносчик там пришедши... Китаец (или ярославец)... Стоит, ну прямо не выгонишь! Может, мальчикам чесучи (она говорила "чунчи") купить, рубашечки к лету сделать... Как бы хорошо... Или: -- Шесть простынь -- я вам говорила -- совсем прохудивши... Может, посмотрите? Мама считала никак не достойным согласиться сразу. -- Марья Тимофеевна! -- недовольно говорила она (няня некогда была маминой кормилицей). -- Сколько уже было по этому поводу разговоров?! Все это можно отлично купить и в Гостином, и в "суровской" на Сампсониевском... Терпеть не могу "коробейников лихих": не при крепостном же праве мы живем... Няня не возражала ни слова, но и не уходила. Все знали за мамой одну слабость: "столбовая дворянка", она была "хуже цыганки" насчет поторговаться. Торговаться она могла где угодно и с кем угодно, хоть в "Английском магазине" на углу Мойки и Невского, хоть у "Александра" на Невском, 11. И ведь всегда выторговывала что-то... -- Ну бог с вами, зовите уж... -- говорила она после некоторой внутренней борьбы, якобы уступая доказанной необходимости. И тогда, мягко ступая по паркету войлочными подошвами, в комнату входил вкрадчиво кланяющийся узкоглазый китаец в синей "дабе", или, весело -- но в меру весело! -- пристукивая крепкими каблуками, появлялся разных лет русачок -- иной раз курчавый и разворотливый, как Ванька-ключник, иногда спокойный, но очень быстроокий, все сразу замечающий и учитывающий -- и образа в углу, и портрет Льва Толстого на стене, -- опытный офеня. И начиналось чудо... И у китайцев и у ярославцев были за спинами огромные -- но все-таки конечных измерений, -- необыкновенно плотно и аккуратно упакованные, точно машиной увязанные, тюки с товаром. Они, каждый по-своему -- тот как игрушку, этот с некоторой натугой, -- сваливали их на паркет посреди нашей "детской" (там было всего больше свободного пространства), опускались рядом с ними привычным движением на колени, быстро, легко, профессионально расстегивали многочисленные пряжки, развязывали узлы, и из кубического пакета вдруг появлялось содержимое вполне приличного небольшого магазина тканей. Очень мне жаль, что никто тогда не мог заснять этого на кинопленку. В извечном, заученном, десятками лет, если не столетиями, выработанном порядке и последовательности у каждого ярославца из тюка показывались -- ни единой складочки, ничего помятого! -- синевато-белые, как рафинад, штуки простынного материала, куски ситца всех расцветок и любых узоров... И вот уже -- пуговичный товар, подобранный по форме и окраске к той материи, которую покупатель видит. И мотки кружева на разноцветных картонных подкладочках. И -- катушки ниток. И кнопки, крючки... И опять мадаполам, и коленкор, и шотландка... -- Эх, да что там говорить, барынька милая! Да разве это -- морозовской мануфактуры , полотнишко? Морозовы -- купчики, они ноньма всякую гнилину в дело пущают... Купеческие руки, как оно говорится, загребущие, купеческая душенька сна от веку завидущая... Темное это дело, ваше превосходительство... А у нас товарец -- сами видите какой. Это полотнишко мы только с Алафузовской мануфактуры и получаем... И батя мой такое носил, и я такое ношу... Три сына у меня, хорошая барынька, и им завещание дадено: другого -- не брать! Сыпалась быстрая окающая скороговорка; один кусок сменялся другим; мгновенно учитывалось и выражение глаз, и самая легкая гримаска на лице "барыни". Чистый картуз то снимался с напомаженной аккуратно головы, то опять сам собой оказывался на своем месте... А комната уже наполнялась. И уже разгорались глаза и у горничной Тани, и у кухарки Альвины, и у бабушки. С вечной своей табачной шкатулкой на коленях, с вечным вязанием (кружево-фриволитэ) в руках, она, иронически усмехаясь, тоже не сводила глаз с волшебного тюка. Невозможно было не поддаться гипнозу этой пересыпанной круглыми словечками тараторливой и продуманной речи, этого магического мелькания белой и цветной ткани, этого пресного и въедливого мадаполамного запаха... II вот уж няня -- ее кровать обычно стояла тут же, у нас в "детской", -- кряхтя вытаскивает из-под нее все тот же черный, с медными бляхами по углам, старый "саквояж" и, сердито глядя на говоруна, покупает три или пять аршин "мадаполамчику". И Альвина вертит, прикидывает на себе темно-синий, с мелкими цветочками ситчик. И мама, забыв свои установки, приценивается к чему-то. И ярославец, лихо орудуя аршином, прихватывая материю для удобства измерения зубами, со свистящим треском раздирает ее по отмеренному, и я в который раз наблюдаю это все с тем жадным интересом, который только и свойствен детству... А в другие дни бесшумно вползал китаец. И призывали нас с братом. И мои пальцы невольно цеплялись ногтями за неприятную, какую-то оскоминную, поверхность чесучи. С тех годов не могу выносить этого ощущения -- ногтями по шелку! -- как другие -- скрипа пробки по стеклу. Считалось, что это нам покупают на рубашки для лета. Но каждый раз в доме после этого оставался еще кусок какого-то золотистого шелка, маме на капот-кимоно, а на кухне -- мелкоячеистые, из аляповато раскрашеной папиросной бумаги веера, а у меня в руке -- резанная из дешевого жировика, но очень милая обезьянка, а у бабушки -- какой-то пряно пахнущий лакированный челночок для кружев из светло-желтого незнакомого дерева... -- Это просто наваждение какое-то! -- негодовала мама. -- Ничего не собиралась покупать, а -- посмотрите только... Единственный, кто никогда не принимал ни малейшего участия во всех этих коммерческих операциях и увеселениях (каждый такой приход торговцев был, безусловно, помимо всего и хорошо продуманным с их стороны спектаклем), это межевой инженер В. В. Успенский. Впрочем, его никогда и не бывало дома в часы таких постановок. * * * Мемуарист всегда мучится: начал вспоминать -- и уже немыслимо оторваться от этого "сладкого яда". А удовлетворения нет, -- всегда остается что-то, о чем не подумал. На Выборгской стороне, где мы жили, чуть ли не в каждом третьем доме имелась булочная. Были обыкновенные, русские; были финские, где продавались "финские сэпики", "финский крэкер", выборгские, удивительно вкусные, кренделя -- лиловато-коричневые с поверхности, с угольками и соломинками, припекшимися к их нижней светлой стороне... И тем не менее каждое утро по всем лестницам всех домов мчались вверх и вниз нагруженные громадными, в полчеловеческого роста, прутяными корзинами "булочники". Смысл их работы заключался в возможности заскочить в каждую кухню раньше, чем горничная или кухарка успеют, обмотавшись теплым платком, выпорхнуть на морозную или дождливую улицу. Они ухарски, но и очень легко, скидывали на пол корзину, снимали с нее подбитую для теплоизоляции клеенкой и еще чем-то крышку... По кухне растекался сладкий и теплый тестяной и сахарный дух. На верху корзины был плоский вкладыш -- с пирожными. Ниже -- все горячее, все с пылу-жару! -- лежали мелкие копеечные булочки всех сортов -- розанчики, пистолетики, подковки -- с тмином и с маком, облепленные сахарной глазурью и присыпанные крупной, как битое стекло, солью. Тесто, возможно, всюду было одно, но испечено и вылеплено все это было так, что у каждого сорта оказывался свой вкус, свой вид, своя примета. На каждый находились любители: всем хотелось именно своего. Внизу, в тепле, сохранялись крупные изделия -- батоны, "домашние" булки, с хрустким разрезом поперек круглого каравайчика, опять же "соленые" (я их очень любил!) и калачи, с сырой мучкой под тестяным вкусным язычком. Были там и сушки -- розовые, шафранные, всякие... И, естественно, заспанной горничной уже никак не хотелось теперь выбегать в такую рань на мороз. И булки покупались тут же: копеечные шли по две штуки на алтын. А барыня, сладко спавшая в этот хлопотливый утренний час, смутно догадывалась об обмане, но не давала себе труда наводить следствие... В летние месяцы из дворовых окон, а еще чаще с балкона, можно было услышать протяжный, надсадный вопль: -- Моро-о-жин-но! Моро-о-жин-но! Сливошно-фисташково-лимонно моро-о-жин-но! По мостовой двигалась закрытая тележка-ящик. Ее толкал перед собой дядя в кожаном картузе и белом фартуке. На локтях у него были черные, тоже кожаные, нарукавники... Вафли и формочки для них появились много позже; в девятисотых годах были только круглые и грушеобразные ложки на длинных ручках, ими и отмерялись порции. Да ведь стоит вспомнить, что никаких холодильников, никаких "хладокомбинатов" тогда не было. Не было и "сухого льда". Каждый килограмм мороженого вертелся вручную, на посыпанном солью обычном невском льду... А мороженое было вкусно! Ближе к осени звучала другая песня: Арбузы, арбузы! Арбузы астраханские, арбузы! Кваску грушевого, яблочного, кваску! Задержанный окликом сверху останавливался мороженщик, замедляли ход астраханские арбузы. Иногда выбегали на улицу посланные; случалось, сам владелец тележки поднимался наверх. Сейчас меня удивляет: как редко тогдашние питерцы позволяли себе и своим чадам такие плодо-фруктовые удовольствия. За всю мою дореволюционную жизнь -- а ведь она тянулась семнадцать лет! -- я если и ел арбуз, то никак не больше пяти-шести раз. Никто ничего не слыхал тогда про витамины, никто и не воображал, что фрукты -- полезны. "Ахти-матушки! -- выражала общее настроение простодушная няня. -- Да охота всякую траву жевать? Человек -- не корова!" А дынь в тогдашнем Петербурге и вообще почти никто не ел. В больших гастрономических магазинах продавали их как редкость. Там важно лежали на витринах ребристые, как купола на Василии Блаженном в Москве, "канталупы" -- пристрастие и изыск гурманов. Их кушали, посыпая сахарной пудрой несладкую, хотя и очень душистую мякоть. Чарджуйские дыни появились в Петрограде только в дни войны 1914--1918 годов... * * * Много о ком я не сумел упомянуть в этой главке, но вот вспомнить точильщиков мне хочется. -- Точить ножи-ножницы! -- слышалось во дворе, и я, уже несколько подросший, делал все, что от меня зависело, чтобы оказаться там и, замерев, смотреть -- как это делается. На плече точильщик таскал с собой самый обычный точильный станок... "Обычный"? Я не согласен с таким определением. Это был почти в точности такой станок, да каком в сытинском издании "Робинзона Крузо" восхитительный герой повести правил и точил свой страховидный режущий инструмент. И я трепетал при одном его виде. Точильщик, придя, затыкал за всякие железки и жестянки, прибитые к раме станка, множество разных ножей, ножичков, ножищ, от огромных секачей и резаков из мясной лавки до всевозможных "мальчишецких" перочинных. В особом ящике у него лежали бритвы; не только электрических, но даже простых "безопасных" бритв "Жиллетт" в те годы еще не знали, так что эти бритвы были обычными, "опасными", как сейчас у парикмахеров. На горизонтальной оси точила были насажены разные круги -- для точки, для правки, не знаю, для чего еще: розоватого камня и серого, шероховатые и гладкие. Из-под приложенного к быстро вращаемому ножным приводом кругу ножа сыпались кометным хвостом синие, оранжевые, красные искры. Камень свистел, сталь шипела тонким, змеиным шипом... Вытаращив глаза, я следил за этим таинством... Точильщики -- я заметил это очень рано -- были людьми совсем другого покроя, чем разносчики и торговцы. У точильщиков вовсе не было ни вкрадчивости, ни болтливости коробейников, ни грубости старьевщиков, ни елейности китайцев... Они никому не заговаривали зубы. У каждого из них за плечами было нечто совершенно ясное -- ремесло, уменье, мастерство. Те были -- пусть хоть вот эстолькими, да -- купчиками; эти же -- мастеровыми. У них, как у деревенских плотников, бондарей, кузнецов, были своя гордость, свои секреты, свое достоинство. С ними я мог найти общий язык; с теми -- никогда. Мне с ними было весело потому, что им нравилось, как мальчишка пялит глаза на работу: а еще -- барчонок! Дашь такому дядьке ножик-складешок, и он его деловито похвалит или, наоборот, скажет, покачав головой: "Ну, паря, и нож у тебя! Таким только кашу-размазню перепиливать, да и то подогревши... Сходи ты, голубь, на Симбирскую улицу в скобяную лавку, купи себе там настоящий нож. Как войдешь, подойди к старику, скажи: "Петр Васильев, точильщик, прислал... Велел мне к вам идти!" Вот то будет нож! А этим твоим отопком и гаманец в чижики играть не вырежешь!" Скажет -- как отрежет, а не обидно: поговорили с тобой, как с человеком. Но есть у меня и еще одна причина любить точильщиков. Судьба свела меня с самым, вероятно, необыкновенным из них. Зимой 1914/15 года родители мои обнаружили: "Леве грозят тройки по всем математикам! Какой ужас!" Математики и впрямь относились ко мне без приязни; а может быть, это я не любил их. Волновалась, конечно, больше мама. Отец считал, что я обязан сам выкарабкиваться из трудного положения. Репетитора? Ну, можно, пожалуйста... Но... Если бы мной занялся он, отец, -- репетировать меня, конечно, пригласили бы одного из его учеников с Политехнических курсов, техника. Мамины связи были совершенно другими. И вот моим репетитором оказался некий помощник присяжного поверенного, т. е. ни с какой стороны не математик. Звали этого юриста Борисом Устиновым. Он отбывал свой помощнический стаж у известного адвоката Переверзева, человека "левых" убеждений, выступавшего неоднократно на политических процессах. Видимо, именно с этой стороны, по каналам маминых "радикальных" связей, он и был рекомендован нам. Разумеется, это было несколько странно: помощнику присяжного поверенного если уж и выступать в качестве репетитора, так, казалось бы, по латинскому языку, не по "математикам"... Но вскоре выяснилось, что это ничему не мешает: Борис Эмильевич отлично знал дело и явно обладал педагогическими способностями. Он сумел сделать свои уроки для меня не только полезными, но и привлекательными. Я знал, что если мы с ним как можно быстрее отделаемся от урочного задания, оставшуюся "пустоту" он ловко превратит в очень любопытные рассказы и разговоры. Он много знал, многим интересовался и никогда не затруднялся темой для собеседования с любознательным пятнадцатилетним подростком. А особенно пленила меня следующая деталь его биографии. Борис Устинов, по его словам, вплоть до самой войны никогда не отдыхал летом на пригородных дачах, не ездил "на кондиции" учителем куда-нибудь в помещичьи имения, не уезжал на юг. Каждый год, заблаговременно выхлопотав себе зимой заграничный паспорт, он садился на поезд и ехал до которой-нибудь из наших пограничных станций: сегодня -- до Вержболова, в другой раз -- до Волочиска. В багажном вагоне следовал за ним один предмет -- точно такого же типа, как у дворовых точильщиков, но облегченной конструкции! -- точильный станок. У границы Устинов высаживался, получал свой багаж и переходил пограничную линию пешком, с этим станком за плечами. И все лето -- студент, а затем молодой юрист -- путешествовал с ним по "Европам", забредая в этом году в Татры, в следующем доходя до Пиренеев, еще год спустя оказываясь либо в Бретани, либо за Балканами. Он неспешно ходил там, "точа ножи-ножницы", и не только ничего не затрачивал на такую "заграницу", но, напротив того, привозил домой некоторый заработок -- во франках, лирах, гульденах и тому подобном. "Вот, Лева, когда эта несчастная война кончится, и вы вздумаете посмотреть белый свет, -- послушайте меня. Не ездите по заграницам в экспрессах, не живите в тамошних отелях... Добудьте себе что-нибудь вроде моего станка, переваливайте рубеж... За один год вы увидите и узнаете больше, чем все эти "экспрессники", вместе взятые..." Понятно, что я слушал его, разинув рот. Я немедленно рассказал о таком удивительном качестве моего учителя нашим. Между отцом и матерью возникло некоторое расхождение во мнениях. Отец отнесся к моему рассказу с недоверием: "Не знаю... Что же там, за границей, своих точильщиков мало?" Мама склонна была принять все на веру: "Ты же слышал уже, какой это примечательный человек..." И вот тут-то, при обсуждении примечательных черт моего репетитора, мне и запало в память, что мама назвала его "братом Мейерхольда". Кем был Мейерхольд, это я отлично знал: мамин двоюродный брат, мой дядя Коля Елагин, студент, занимался именно у Мейерхольда, в какой-то его театральной студии. Когда дядя Коля появлялся у нас, возникали бурные дискуссии между ним и мамою по поводу разных направлений в тогдашнем театре. Он поносил классику, мама возмущалась "Любовью к трем апельсинам" и прочей театральной "левизной". Фамилия его кумира была мне знакома и памятна. Ну, а что до родственных связей моего учителя с режиссером, то в моих глазах они ему ничего не прибавили: театралом я никогда не был и театром меня пленить было невозможно. То ли дело -- Высокие Татры, Шварцвальд, Вогезы... И бредущий по ним с точилом за спиной Борис Эмильевич. Был такой день, когда Борис Устинов обедал у нас. Папа высказал свое удивление по поводу возможности русскому точильщику за границей находить работу. Куда у них свои деваются? Борис Эмильевич пригладил волнистые, с проседью волосы; его характерный острый кадык и довольно крупный, тяжеловатый нос внушали доверие, были очень респектабельны и солидны. -- Нет, Василий Васильевич! -- подумав, ответил он, -- Там точкой ножей занимаются, конечно, не меньше, чем у нас. Но -- странный парадокс: это дело взяли в свои руки крупные предприниматели. У них -- целые мастерские на колесах... Такие фургоны, с богатым оборудованием, с электромоторами, с отличными станками... Бывают -- конные, появляются и моторные. Они обслуживают все страны, придерживаясь, однако, шоссейных дорог (их там не занимать стать). А вот в глухие углы -- в горы, в болота, в пески -- ну, в ланды какие-нибудь -- они не проникают. Фургон к подножью Шварцвальда подберется, а уж до Дикого Гутаха или до Блауэна ему не Докарабкаться. И там остаются необслуженные домики, хуторки, деревушки. И там меня -- "авеке ма мармотте" * -- знаете, как встречают? Как ангела с небес. * Известный припев из "Маленького савояра" Бетховена: "...И мой сурок со мною". Заберешься в такую глушь по какому-нибудь там бурливому Дрейзаму, и живи неделями. И вот уж где все красоты осмотришь, весь быт узнаешь... Гостеприимство там, правда, западное: дружба дружбой, а табачок врозь... Но все-таки -- отлично! И как только эта кровавая чепуха кончится, я -- в первый же год -- опять... Стоит мне теперь услышать слово "точильщик" или увидеть точильщика на своем дворе, мне сразу приходят на память не только те его предшественники, с которыми я так мило и мирно разговаривал на своей Нюстадтской, но и этот -- бесспорно самый исключительный из их цеха -- адвокат, интеллигент, крутивший ножным приводом колесо своего точила и в Арденнах, и в Нормандии, и у Адрианополя на юго-востоке Европы. * * * Главку, которую вы только что прочли, я дописал примерно год назад. Дописал и призадумался. Несколько сомнительной показалась мне ее концовка. В самом деле: я ясно помнил во всю мою жизнь, что моего репетитора по математике дома считали братом Мейерхольда. В свое время я воспринял это сведение без всяких размышлений, и оно меня ничем не поразило. Фамилия "Мейерхольд" воспринималась мною как что-то самодовлеющее, не связанное ни с именем, ни с отчеством. Но прошло время, и я узнал (точнее, обратил внимание), что режиссера Мейерхольда звали Всеволодом Эмильевичем. И, вспомнив то, что было только что рассказано, я несколько смутился. Странно: если он был моему репетитору родным братом, почему же у них, при одном отчестве, -- разные фамилии? Двоюродным? Еще менее вероятно: трудно себе представить двух братьев -- Эмилиев; не слишком правдоподобно и существование двух сестер, которые обе, как одна, вышли бы замуж за Эмилиев... Может быть, я что-то неточно уразумел, там, в 1915 году, когда у нас в семье обсуждалась биография Бориса Устинова? А может быть, -- случается и это -- я сам позднее присочинил к его истории такое родство, потому что мне это подсказало, с одной стороны, некоторое внешнее сходство черт моего учителя и знаменитого режиссера, а с другой -- это самое общее отчество. Бывает, что человек, сам для себя незаметно, примыслит что-нибудь, стремясь объяснить то, что его почему-либо поразило, а затем, по прошествии многих лет, впадает в соблазн и свой вымысел уже расценивает как открывшуюся ему когда-то правду. Все это так. Но, с другой стороны, лет пятнадцать назад я как-то упомянул об этом человеке, моем детском учителе, в разговоре с братом. "Ну как же, конечно помню! -- сказал мне тогда брат. -- Он же был каким-то родственником Мейерхольда, что ли?" Из этой невнятицы можно было бы и тогда так или иначе выбраться. С одной стороны, Борис Устинов работал помощником присяжного поверенного. В архивах, всего верней, сохранились сведения о нем: адвокаты в те годы образовывали достаточно прочную корпорацию. С другой стороны, можно обратиться к театроведам, занятым жизнью Мейерхольда: уж они-то могли бы рассказать мне, был ли у него родственник с тем же отчеством, но другой фамилией... Конечно, и то и другое -- возможно, но у меня как-то не было желания заниматься такими розысками. Написанная мною главка была главкой из моих воспоминаний. Воспоминания -- одно, архивные разыскания -- другое. Я ведь не помню в точности ничего, что могло бы разрешить мои собственные недоумения. Так пристало ли мне, мемуаристу, искать ответа на них на стороне, вне моей собственной памяти? Не лучше ли просто исключить рассказ о моем репетиторе из "Записок", тем более что возник он в них по довольно случайной ассоциации. Я же писал не о моих учителях -- о "подснежной клюкве"... Вполне вероятно, я так бы и поступил. Но совершенно недавно, в одном знакомом доме, я увидел на столе двухтомник с надписью на титуле: "В. Э. Мейерхольд". Издание выглядело как "академическое" -- солидно, основательно. Я взглянул на две красивые книжки, и у меня в голове мелькнуло: "Может быть, тут есть примечания, комментарии, списки упоминаемых лиц... А что, если?.." Я протянул руку и взял одну из книжек -- первый томик из двух; ведь вероятнее, что биографические данные окажутся привязанными к началу жизни человека... Я прикинул -- такие сведения обычно помещаются в концах книжек, не в середине... Был когда-то способ гадать по Библии или по любой иной, примечательной в глазах гадающего, книге: раскрыть на случайной странице, наугад и прочесть первые слова ее. Почти так поступил и я. "Доверившись судьбе", я раскрыл томик на странице 313-й. И, очень удивившись, сразу же прочел: "Однажды я вызываюсь к директору Театров Теляковскому и он расспрашивает меня о брате моем Борисе Устинове (социал-демократ, преследовавшийся полицией по студенческому движению и находившийся в ссылке в Вологде)". "Здравствуйте, Борис Эмильевич! -- чуть было не произнес я над этой книжной страницей. -- Значит, все-таки, я ничего не выдумал и не перепутал. Значит, мемуарист имеет право порою не меньше доверять своей памяти, чем своим же собственным логическим построениям... Значит, вы были -- вы!" Прочтенная мною фраза была написана В. Э. Мейерхольдом в 1918 году. Она напечатана в его краткой биографии. Данные же о его брате и о вызове к всесильному Теляковскому относятся к несравненно более далеким временам. Тот, кто занимался когда-либо историческими разысканиями, поймет, конечно, что остановиться на одной этой фразе я не мог. Теперь уж мне захотелось разрешить и вторую часть загадки: разные фамилии у двух родных братьев! На 345-й странице того же томика я нашел ответ и на этот вопрос: "В "Сведениях о лицах, привлеченных к дознанию", в качестве обвиняемого по делу о преступном сообществе лиц, распространявших в ночь с 17 на 18 августа 1903 года революционные прокламации в Пензе, указано, что ученик реального училища Борис Эмильевич Устинов, живущий у воспитательницы, заменяющей ему мать, Альвины Даниловны Мейерхольд, "обыскан 18 апреля... и отдан под особый надзор полиции"". Это сказано в примечании. Примечание относится к 331-й странице самого текста. А там Мейерхольд писал вот что: "Пензенская жандармерия следила за мной, и это косвенно отразилось на моем брате Борисе Устинове (сын моего отца от другой жены), которого, когда он учился в последнем классе, арестовали..." Все стало на свои места, и я окончательно убедился, что человеческая память является достаточно точным и острым орудием, чтобы ее можно было принимать в расчет рядом со свидетельствами документов. Убедился я также в том, что к 1915 году политические симпатии и антипатии моих родителей мало изменились: иначе почему бы мне в репетиторы был приглашен именно такой человек? Вот о чем я и сейчас совершенно не могу судить -- это об истинных причинах, которые заставляли юриста-студента, а затем и юриста-практика Устинова ежегодно превращаться в точильщика и пускаться по "старым пустырям Европы" пешим ходом, с тяжелым точильным станком за плечами. И если кто-нибудь откроет их мне, я буду очень рад и очень благодарен: гадать о них мне не дано. ЛОШАДИНЫЕ И ПАРОВЫЕ Когда вы, прибыв из лесов за Лугой или с Карельского перешейка, вылетаете из электрички и мчитесь в очередь на какой-нибудь 49-й автобус или на станцию метро "Балтийская", ваши легкие впитывают первые глотки городского воздуха, а ваш нос ощущает, что воздух этот -- далеко не тот, что в лесу. Чем пахнет он, воздух Ленинграда? Ну, химики сказали бы, что этот запах сложен: в нем множество составных элементов. Но нос -- лучший химик: множество их или не множество -- ленинградская улица 1969 года пахнет прежде всего бензином. Автомобильным выхлопом. Остальное -- детали. Когда, вплоть до самого 1917 года (да ведь, пожалуй, даже и позднее, примерно до конца нэпа), человек приезжал с дачи или из деревни в Петербург (а потом -- в Петроград, а впоследствии и в молодой Ленинград) и, выйдя на площадь, скажем -- перед тогдашним Царскосельским (теперь Витебским) вокзалом, принюхивался к атмосфере Питера, ему сразу же шибало в нос устоявшимся, двухвековым духом конского навоза. Так сказать лошадиной силой. А теперь... Поверну дело иначе. Лето, окна -- нараспашку, ветер шевелит легкие занавески в них. Ваша жена начинает утреннюю приборку. И сразу же: "Ну, это безобразие! Ну как тут сохранишь полировку? Смотри: вчера только вытирала, а сегодня?.." Вы видите тряпку. На тряпке -- городская свирепая пыль. Мышино-серые, угольно-черные, темно-коричневые пятна. Возьмите микроскоп и изучайте: сегодняшняя наша пыль состоит на какую-то долю из очень мелкого песка, а на большую -- из частиц каменного угля и копоти. Это минеральная, неорганическая пыль. Не удивлюсь, если исследование обнаружит в ней и металл -- то, что вчера еще было частью трамвайных колес, рельсов, трущихся частей автомобильных шасси... Всякую ржавчину... А когда мне было десять, и пятнадцать, и семнадцать лет и когда летом в доме открывали форточки, а час спустя я подходил к роялю или к зеркальному трюмо со столиком, -- их лаковая поверхность была тоже покрыта хорошим слоем пыли. Но какой? Нежной, канареечно-желтой. И если бы вы подвергли ту пыль химическому анализу, вы бы обнаружили, что на 90 процентов она состоит из органического вещества. Из растертого в тончайший порошок обычного конского навоза. Откуда же он брался в городе? Сейчас разъясню. Выйдя сегодня из дверей вокзала на улицу, вы слышите прежде всего рычание всевозможных моторов. Шуршат шины. Подвывает на завороте или при торможении трамвай. Многим кажется, что шума на наших улицах -- более чем достаточно. Уж во всяком случае -- наверняка в десять раз больше, чем пятьдесят или шестьдесят лет назад. А теперь расскажу вам такую историю. Году в четырнадцатом, весной, мне как-то пришлось поехать к одному моему однокласснику, жившему в Юкках. Мы получили некое задание от естественника: то ли набрать лягушачьей икры, то ли добыть образцы растения-паразита -- "Петрова креста", сейчас уж не помню. Поехали мы туда с ночевкой, в субботу, чтобы провести там и воскресный день. Перед сном, теплым, но еще темноватым вешним вечером, мы вышли подышать на крыльцо. Вокруг стояла глубокая, спокойная тишина: речку к ночи схватило морозом, ветра не было... Чему же шуметь? И все же, когда мы тихо постояли на крылечке, до нас стало доноситься откуда-то издали непонятное тяжкое рычанье. Чем дольше мы молчали, тем оно становилось явственней: не то грохот отдаленного водопада, не то могучий прибой, бьющийся за горизонтом о нависшие над морем "скалы грозные". Какой-то стихийный гул, сосредоточенный в юго-западной части небесного свода. Я прислушивался не без некоторого смущения; мой друг -- хозяин -- не обращал на шум ни малейшего внимания. -- Слушай, а что это там рычит так? -- наконец не утерпел я. -- Вот это? Так: "у-у-у-у"? Да Петербург. Это, когда тихо, всегда слышно... Ну как -- почему? Время же позднее, ломовики теперь как раз порожняком домой гонят. Ты же знаешь, какие у них колеса... Обиты шинами по вершку толщиной, дуют по булыге рысцой... Вот и грохочут. Петербург, брат, -- это, знаешь... В 1900 году в Петербурге ломовых извозчиков числилось 26485. В 1913 году их число выросло вдвое. Более двухсот тысяч пудовых колес, перескакивая по мостовой с одного гранитного обломка на другой, издавали грохот, который словами не изобразить: где-нибудь на бойкой боковой улице, возле Сенного рынка, у больших мостов, он мог оглушить непривычного человека. А кроме "ломовиков" с их громадными "качками", с колесами в рост невысокого мужчины, с дугами толщиной в мужскую ногу, с конями-битюгами, важно шествовавшими на мохнатых, обросших по "щеткам" длинной шерстью ногах, -- кроме них в городе (в 1900 году) плелись, неслись, дребезжали еще пятнадцать тысяч "легковых дрожек" -- "ванек". Их доля в общем шуме была сравнительно ничтожной. Но каждый "ванька" похлестывал кнутиком свою лошаденку. В тринадцатом, предвоенном году их было, по моему впечатлению, на глаз не менее двадцати тысяч -- плюс к тем могучим битюгам. И все эти десятки тысяч коней, коняг, кляч, кровных жеребцов оставляли на мостовых следы своего существования. Утром и вечером, днем и до глубокой ночи. Вот поэтому-то Петербург моей юности и благоухал на всех своих улицах, особенно в жаркие сухие дни, высушенным на солнце, растолченным в порошок, вздымаемым даже легким ветерком в пыльные желтые вихри лошадиным навозом. Кто этому пел гимны -- так это воробьи. Плотными стаями срывались они с крыш, с деревьев, как только по пустынной улочке проезжала лихая упряжка; клубками катались по мостовой, выклевывая из еще теплых кучек помета сохранившиеся в нем зерна овса. Они размельчали навоз; дворники с железными совками лениво заметали его в желтые холмики -- до ночной уборки. И запах стоял крепкий! Правда, только на улицах. Во дворах -- теперь у нас между дворами и улицами никакой разницы -- всегда держался совсем иной, тоже страшно характерный для того времени, дух. Там остро пахло жареным кофейным зерном. В каждом доме, в центре и на окраинах, во множество квартир, комнат, углов обитали тогда сотни тысяч старичков и старушек -- заядлых кофейников и кофейниц. Они презирали готовый размолотый кофе в жестянках и пакетах, будь он там хоть сто раз "Эйнем" или любой другой фирмы. Они, повязав на головы платки и башлыки, в любой мороз тащились кто к "Дементьеву и Сыновьям", кто к "В. Г. Баскову", покупали у них свой излюбленный сорт, и, принеся домой, жарили его в духовках и противнях, и мололи на маленьких кофейных меленках, и пили в свое удовольствие. Жареным кофе пахли тогда все питерские закоулки, от Гавани до деревни Мурзннки, от Поклонной Горы до Расстанной улицы. Да что там говорить, вспомним гоголевский "Нос": " -- Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, -- сказал Иван Яковлевич, -- а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком. (То есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что было совершенно невозможно требовать двух вещей разом...). "Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше, -- подумала про себя супруга: -- останется кофию лишняя порция!"" Вот вам Петербург, и таким он был еще и в первых числах февраля 1917 года. Впрочем, все это -- в сторону: к "лошадиным силам" оно касательство имеет лишь чисто ассоциативное -- по разным запахам. "На биржу тащится извозчик..." А какой? Легковые извозчики в Петербурге до революции, вообще говоря, были трех категорий: "простые", "лихачи" и "ваньки". Простой "ванька" часами дремал на козлах своей пролетки, там, где -- уже после того, как он заснул, -- остановилась и заснула его "HP" -- "лошадиная сила". Он был одет в "форменный" зипун не зипун, тулуп не тулуп, но и пальто это было невозможно назвать... Армяк, что ли. синего сукна, туго подпоясанный и достигавший по ногам почти до щиколоток. Что под армяком -- бог его знает, а на голове -- устройство, которое я не могу живописать словом: возьмите четвертый том Даля, откройте на слове "шляпа" и увидите там "шляпу кучерскую или прямую"; это оно и есть, типичная, как выражается Владимир Даль, "мужская головная покрышка из твердого припаса". В этой категории извозчиков опять же были свои верхи и низы. Были осанистые бородачи из деревенских середняков, по-хозяйски топавшие на стоянках вокруг сравнительно нового экипажа могучими ногами в крепких валенках. Такой и пыль с сиденья собьет специальной метелкой из конского длинного волоса, и коня нет-нет да почистит скребничкой, достав ее из-под козел. А были ездившие "от хозяина" заморенные старички, вроде чеховского Ионы. У этих дрожки дребезжали и скрипели на сто голосов; не было ни одной целой медной бляшки на шлее, все половинки; да и ремешки то все связаны веревочками... ...В десятых годах начальником Главного управления уделов был свиты его величества генерал-майор, князь Виктор Сергеевич Кочубей. Служба его была на Литейном, 39, а жительство он имел на Фурштадтской, 24, ближе близкого. Князю Кочубею было в это время уже не так мало лет; он был высокий, худой -- старик не старик, но близко к тому. Каждый день в точно заведенный час он выходил из казенного дома, где правил свою службу, плечистый, в генеральской серой шинели, в фуражке, по-моему с желтым околышем. И в тот же миг от Бассейной, от Пантелеймоновской, по обеим сторонам улицы, не считаясь ни с каким "право держи", к садику против Уделов кидалось десятка полтора "ванек". Но -- каких!.. Самых замурзанных, самых худоконных, с ватой, торчащей из зимних тулупов, с чудовищными шапками на головах, с трясущимися руками, в продранных валенках... Князь Кочубей выжидал, пока они выстроятся все вдоль тротуара: "Васятельство, а вот домчу!", "Ваше вяличество -- пожалте ко мне!", "Ваше сиятельство, я вас в пятницу вез, довольны остались!" Он придирчиво шел вдоль ряда "автомедонов" *, оценивая их убожество, выбирал самую страшную пролетку, самые еле живые санки, самого разнесчастного мужичонку (флюс и одного глаза нет!), поднимался на подножку, садился, выставив набок, на ту же подножку, острые колени длинных ног своих, и, спокойно отдав честь любующимся на это зрелище подчиненным, тюкал пальцем извозчика в спину: "Трогай, братец, трогай, что ж стоишь?" * "Автомедон" -- в греческих мифах возница Ахилла. Здесь шутливо: ямщик, кучер. Подчиненные -- граф Нирод, камер-юнкер Маврокордато, камергер Муханов, Николай Николаевич, -- посмеивались, пеняли ему: -- Ваше сиятельство, ну побойтесь вы бога! С детства читали: "Богат и славен Кочубей... Там табуны его коней..." Неужто же вы, из табунов-то, приличного выезда себе выбрать не можете? -- Не по средствам, господа, не по средствам... Выезд теперь... не то, что когда-то! -- Мотор завели бы себе, Виктор Сергеевич... -- На сей счет, батенька мой, к князю Виктору Викторовичу адресуйтесь. Это им -- моторы, шоферы... Молодежь!.. -- Ну так хоть велели бы швейцару приличного извозчика подгонять. -- Мне приличного, вам приличного, а на таком, сударь мой, кто же ездить будет? А мне л такой сойдет... Он не изменял своему правилу, даже когда ездил завозить визитные карточки по табельным дням сослуживцам, что делал неукоснительно. И наш швейцар Алексей совершенно неожиданно для всех проявил широту образования, доложив однажды моей матери и отцу: "Так что сегодня их сиятельство князь Кочубей... заезжали на этаком Альдебаране-с... Приказали ихнюю карточку в конверте вам передать-с!" Таков был князь Кочубей, добрый гений "ванек", а может быть, и просто санкт-петербургский оригинал. Лихачи -- другое дело. Я как-то недавно прочел в одной рукописи молодого автора о старом времени: "По Невскому сплошным потоком неслись лихачи..." Ну-с, нет-с, такого быть не могло! Лихач был "avis rara" -- птица редкая. Двух-трех лихачей можно было порой увидеть возле Европейской гостиницы; можно было, иной раз, остановиться на тротуаре, где-нибудь против Александринки, у Екатерининского сквера, и не без удовольствия поглядеть, как мимо тебя, выбрызгивая с визгом снег из-под полозьев, жарко, как дракон, дыша густым паром, рвущимся из страстно трепещущих ноздрей, проносится храпящий вороной или буланый красавец. И за ним, окаменев до озверения, на козлах, готовый, если прикажут, не то что раздавить какого-то там чиновника Красинского, как кучер Печорина, а целый департамент таких чиновников, а потом хоть вонзиться на всем бегу в Балабинскую гостиницу, перегораживавшую Невский проспект у вокзала между Гончарной и Старо-Невским -- "Знай наших!" -- сидит этаким Перуном сам лихач... Это -- было. Но чтобы они так уж носились взад-вперед по Невскому, как нынче такси, этого я что-то не припоминаю. Один из газетных королей того времени, и едва ли не "сам" Аркадий Руманов, всесильный временщик "Русского слова", по горячей просьбе француза-журналиста, прибывшего в Россию с одной из бесчисленных военных миссий, согласился в дни войны показать ему "настоящую русскую зимнюю езду". Был вызван -- короли тянутся к королям -- самый прославленный лихач того сезона, называли его Сорокой, -- могучий старик с бородой Саваофа и глазами конокрада-цыгана. Было сказано: -- Прокати-ка, Сорока, французского барина так, чтоб почувствовал! Однако же не до смерти! Но -- важные места ему покажи! "Се monstre pouf-fard, cet извостшик" * вывез журналиста на набережную. У Зимнего тот остановил возницу, показывая на великолепное здание. -- Le palais du tsar, n'est се pas? ** -- бормотал он непонятно, закрывая лицо от стужи. -- Тсар-батьюшка, oui? * "Это смешное чудище, этот извостшик" (смесь французских слов с искаженными русскими). ** Это дворец царя? Не так ли? (франц.). -- Верно, верно, ваше-ство! -- закивал головой лихач Сорока, соображая, что француз по-русски -- ни слова. -- Батюшка, как же! Етакого бы батюшку, да к етакой бы матушке, вот бы мы, тогда, француз, перекрестились! И для наглядности -- ну ни в какую ничего не петрит по-русски человечина, что дите малое! -- он осенил себя широким крестом. Говорят, неделю спустя не то в "Тан", не то в "Фигаро" появилась корреспонденция об этой удивительной поездке. Автор сообщал, что русская езда на санях -- занятие для очень крепконервных, но зато сами здешние мужики -- люди наивные и патриархальные, сущие дети. "Я спросил его, живет ли в этом дворце его царь-батюшка? Слезы сыновнего умиления заблестели на его глазах. "Уи, -- ответил он мне, -- э батюшка, э матушка..." И он истово перекрестился..." Среди лихачей бывали люди страшные; немало преступлений было скрыто навек благодаря их соучастию; немало темных дел -- похищений, насилий, крупных краж -- прикрывали они своими широченными спинами. Чаще всего они, эти лихачи, бывали и сводниками, и ростовщиками... Зимой они носились на великолепных беговых санках с медвежьими полостями, с фонарями, вмонтированными в торцовые срезы оглобель; летом -- ко дням мировой войны -- в отличных кабриолетах на пневматических шинах. Их упряжка, их кони по внешнему блеску, по статям, по рысистым качествам порою могли соперничать с самыми лучшими выездами богатейших людей. Вейки Слово "вейкко" по-фински значит: "брат, браток, землячок" -- что-то в этом роде. Русское (точнее петербургское) "вейка" для всех нас полвека назад означало нечто весьма приятное: "веселый масленичный извозчик". Как только начиналась "мясопустная", предшествующая великому посту, неделя (по замыслам церкви, она, собственно, была уже "постной", мирянам нельзя было "вкушать мясную пищу", но пища "сырная" -- масло, сметана, молоко, -- хоть и была "скоромной", разрешалась. По древней же народной памяти, этот праздник был веселым, плотским пережитком еще языческой Руси, ликованием в честь древних славянских богов, радостью вступления в весну, русским карнавалом. Обжоры наша умели и самый пост превратить в подвиги лакомства -- с балыками, с семушкой и белорыбицей, с демьяновыми "ухами" и собакевическими "осетрами". Народ помнил еще, что масленичный понедельник -- это "встреча", вторник -- "заигрыши", среда -- "лакомка", четверг -- "разгул"... Народ в деревне выезжал на праздничное катанье на доморощенных рысаках. Чем-то должны были залениться эти катания и в хмуром, щепетильном Питере) -- словом, как только приходила "широкая масленица", -- город существенно менялся. И главным образом "в транспортном аспекте". Обиженные и огорченные "извозцы" вдруг куда-то исчезали. То есть как -- исчезали? Конечно, они были тут же, но держались тише воды, ниже травы, радуясь каждому случайному седоку, не рискуя нигде, ниже и с пьяных, запрашивать нелепую цену, только безнадежно отмахиваясь, когда, нанимая, их спрашивали, согласны ли они везти, допустим, в Тентелеву деревню или к Уткиной заводи. "Да, барин, хоть -- к шашку!" * * Шашко -- в псковском говоре "домовой", "черт", "кикимора". Вместо них на улице с понедельничного утра (а самые задорные -- и с воскресного вечера) в великом множестве Появлялись лохматые "чухонские" лошадки, запряженные -- эта в легковые саночки, та в обычные сельские розвальни, со сбруями, разукрашенными разноцветными ленточками, увешанные -- где попало, случалось даже у корня хвоста -- голосистыми колокольцами и бубенцами, большими, маленькими, басистыми, дискантовыми... Иная такая лошаденка вся тонула в пестрых тряпочках и в звенящей меди; по тихим улицам уже издали слышался мелкосеченый, жизнерадостный суставчатый звон. У стариков светлели лица -- точно так когда-то "мчалась тройка почтовая!", -- а ребята с утра до ночи клянчили у матерей: "Мам, на венке! Мам, хочу на вейке..." Всюду начинало пахнуть свежим сеном, крепким финским табачком; всюду слышалась коверканная "ингерманландско-русская" речь. И насколько же приятнее было вместо приевшегося: "Да положите, барин, четвертак!" -- хоть раз в году услышать долгожданное: "Рицать копеек -- райний сэна!" На козлах вейки или в передке саней, на куче сена, сидел, как клуша, закутанный карьялайнен *, в кожаной ушастой афинской" шапке с меховым шариком наверху, с короткой трубкой в зубах, молчаливый, мрачноватый, сущий угрюмый "пасынок природы". * Житель Карельского перешейка (финск.). Он не реагировал ни на что. В его розвальни могла ввалиться шумная студенческая компания, с "Через тумбу, тумбу -- раз!" или с "Выпьем мы за того, кто "Что делать?" писал", -- он, не оборачиваясь, через плечо называл свою "сэну" и ударял густошерстую, словно валеную, "шведку" кнутиком по заиндевевшему крупу. Мог сесть, чудачества ради, какой-нибудь накушавшийся блинов почтенный чиновник с молоденькой супругой, -- вейка бурчал свое "рицать копеек" и трогал с места. Но он же мог, завернув между двумя седоками к ближнему трактиру, пропустить глоток и вдруг завести на ходу бесконечную, унылую, отзывающую зимней поземкой, замерзшими болотами -- свою "чухонскую" песню. Такую, помните, как у Салтыкова-Щедрина: Была у Давида корова, Ах, корова! Забрал ту корову ленсман, Ах, ленсман! Остановить его тут оказывалось уже невозможно. Он мог, сторговавшись за четвертак, повезти вас хоть себе в Парголово, но где-нибудь между Озерками и Шуваловом вдруг остановиться в чистом поле на всем ветру и заявить: "Лезай! Вацать пять копеек -- конец был..." И сдвинуть его с места без новой ряды было немыслимо. Над вейками посмеивались, о вейках рассказывали всякие пошехонские истории, но веек любили. Никто не хотел в эти семь дней ездить на скучных извозчиках, хотя самые дошлые из них тоже пускались на хитрости, подвязывая к дуге какой-нибудь жалкий шарок или вплетая в лошадиную гриву цветную тряпочку... Нет! Эти номера не проходили! Но за вейкинским весельем, за всем этим шумом, звоном бубенцов, мельканием ленточек, загороженная ими, шла своя жизнь. И вдруг прорывалась. Как-то семья наших знакомых -- году в двенадцатом, что ли, -- взгромоздилась на вейку, чтобы ехать к нам, на Выборгскую. Доехали они благополучно -- вейка оказался бодрый, -- но и муж и жена были смущены: "Черт его ведает, какой-то ругатель попался!" Ругатель не задевал седоков; он поносил только своего конягу, но при этом не прибегал к предосудительным, но по крайней мере знакомым русским выражениям, а кричал на лошадь -- и с такой злостью! -- что-то совсем невразумительное: "Но! Я тебя, раклятый, поприков!.." -- Скажите мне ради бога, что это "поприков" значит? А значило это очень простую вещь. Губернатором Великого княжества Финляндского еще в конце прошлого века был назначен генерал-адъютант Н. И. Бобриков, яростный черносотенец и русификатор. В 1904 году его убили. И вот прошло восемь лет, а память об этом ненавистном всей Суоми человеке жила еще даже в душе пригородного питерского "убогого чухонца". ...В 1900 году в Петербурге на "масленой" звенели бубенцами 4755 веек! Это уже не моя память. Это -- вычитано из книг. Конка Официально этот вид транспорта именовался так: "конно-железная дорога". Теперь только бронтозавры вроде меня представляют себе хорошо, что это такое было. По улице проложены рельсы -- всюду только одна колея. Кое-где эта колея образует "разъезды" с раз и навсегда переведенными стрелками: тут "вагоны конно-железной дороги" встречаются и расходятся на своем пути. Вагоны эти выглядели внушительно. По длине они примерно равнялись нашим трамвайным -- только, конечно, не современным четырехосным, а прежним, двухосным, легким. В высоту же они намного превосходили их. Вообразите на крыше современного трамвая двойную скамью во всю длину, на которой можно сидеть спинами друг к другу, лицами -- к двум противоположным сторонам улицы. По бортикам крыши -- легкие перильца, а к ним, с внешней стороны, прикреплены длинные рамки выполненных на жести вывесок и рекламных объявлений: чаще всего восхваляющих "коньяки Шустова" или "швейные машины компании Зингер -- лучшие в мире". Все это закрывает ноги сидящих, но не мешает им любоваться поверх рекламы стенами домов и тротуарами. Высота всего сооружения получалась довольно солидная, с теперешние двухэтажные автобусы и троллейбусы. Вагоны конки были выкрашены все одинаково в синюю -- темно-синюю -- густую краску. "Моторы" -- пара гнедых (или сивых, или вороных, бывало по-всякому) -- могли припрягаться к валькам, укрепляемым у обоих концов вагона. С обеих площадок "на империал", на крышу, вели довольно легкомысленно устроенные полувинтовые лесенки -- находка для карикатуристов лейкинского типа, с наслаждением изображавших ножки поднимающихся на второй этаж красоток, за которыми хищными глазами следят снизу почтенные усачи и бородачи, пузатенькие купчики в картузах, желчные чиновники в форменных пальто, с зонтами и тросточками, озирающиеся провинившиеся мужья с аккуратно упакованными "покупками" в желтой бумаге, подвешенными на деревянных палочках толщиной с основательный карандаш, с рубчиком посредине, дабы бечевка не соскальзывала. Красотки были в юбках, волочащихся по земле и потому кокетливо приподнимаемых, в шляпках, ширина полей которых возрастала от года к году -- опять-таки тема для юмористов: им ведь в те годы, бывало, достаточно было палец показать, чтобы они разразились "безумным смехом". Нам сейчас, может быть, и длиннейшие юбки тех времен, и шляпы, укрепляемые на головах при помощи длиннейших, по пол-аршина (по тридцать с лишним сантиметров) булавок, острые концы которых грозили глазам подростков, тоже показались бы смешными. Но куда смешней было то, что тогда представлялось само собой разумеющимся, мимо чего проходили без улыбки -- удивились бы, если бы кто-нибудь засмеялся! Сама конка была сущей уморой, если судить о ней из нашего далека. Вот она погромыхивает по рельсам где-нибудь на Каменноостровском или на Кронверкском, погромыхивает тяжко и неторопливо: ну с какой скоростью может двигаться огромный железный вагон, влекомый двумя, пусть даже и не извозчичьими, хорошо кормленными лошадьми? Для каждого из граждан 1970 года -- я не говорю о мальчишках -- не представило бы ни малейшего труда слезть на ходу с этого рыдвана где-нибудь на углу Пушкарской и Введенской, наддать ходу, догнать вагон у Народного дома и снова вскочить в него. И тем не менее чуть ли не каждый день в дневниках происшествий сообщалось: "Человек под конкой!", "Еще одна жертва городского транспорта". И борзописцы того времени изощрялись: "Пора обуздать наших коночных Гекторов!", "Автомедоны из управления конно-железных дорог становятся угрозой жизни петербуржцев!" Сейчас представить себе не могу, какую находчивость надо было проявить, чтобы умудриться кончить жизнь под этой добродушной черепахой -- тогдашней копкой. А умудрялись! Конка приближается к мосту -- Троицкому, Литейному, Николаевскому. Мост -- это гора, и двух лошадиных сил недостаточно для подъема вагона на его выпуклость. Но проблема хитроумно разрешена. На подступах к мосту есть маленькие загончики -- на этом берегу и на том. Здесь имеют местопребывание резервные "HP" -- куда более заморенные, более старые ветеранки коночного дела. Они стоят, помахивая хвостами, отгоняя мух и жуя отвислыми губами в мокрых пустых холщовых торбах: им тоже дают овес, но мало. Вагон подошел. На его передней площадке стоит, держа в руках вожжи, как античный боец на квадриге, не вожатый, не возница, -- "кучер". Он действует, как и все кучера, -- "браздами", но (это же все-таки -- конка, новейший вид транспорта!) по правую руку от кучера -- изогнутый штырь с рукоятью. Если вращать его, натягивается цепь, прижимает к колесам колодки, и вагон со скрежетом останавливается. Рукоять тормоза устроена затейливо. На ней укреплен небольшой (но и не маленький, с хорошую кухонную ступку, похожий на нее и по виду) медный колокол. У него не простой язычок. Он связан с особой муфточкой, движущейся вверх и вниз. Если ритмически опускать и поднимать муфточку на ее стержне, язык качается вправо и влево и звонит... Господи боже мой, как меня поражало в нежном детстве мудреное устройство этого колокола! С каким упоением я тряс -- вверх-вниз, вниз-вверх -- никелированные шары на тогдашних кроватях, изображая конку; как долго верхом моих честолюбивых мечтаний была завидная карьера коночного кучера. Едет и звонит. Звонит и едет! Что может быть восхитительней?! ...Конка остановилась. Из загородки вывели двух кляч, уже с постромками и деревянными вальками, их прицепили к боковым крючьям передней упряжки, и вагон пополз на мост. Дополз до середины, остановился; дополнительные "двигатели" возвращаются в свою загородку, и громоздкое сооружение начинает -- на тормозах -- опасный спуск на ту сторону. Внутри коночный вагон был оборудован двумя длинными крашенными красным маслом скамьями вдоль окон, из конца в конец. Над обеими дверьми висели фонарики; по вечерам в них горели, тускло освещая внутренность конки, свечи. Еще один малюсенький фонарик с рефлектором имелся на груди у кондуктора (никаких кондукторш не было), -- без него он не смог бы разобраться в билетах, а они были разных сортов: за пятак -- вовнутрь, за три копейки -- на верхотурку. Были еще и "пересадочные", на копейку дороже: взяв такой билет, вы могли доехать до пересечения двух линий и пересесть бесплатно в вагон другого маршрута. Вот на такой конке и ездил в те годы весь демократический, для которого уже "извозец" был великой роскошью, Петербург: рабочие с далеких заводов, если нельзя было пройти пешком, студенты -- в дождь или в сильный холод, мелкие чиновники ежедневно, чиновники повыше рангом -- от случая к случаю, горничные, модистки, хористки из мелких театриков, ночные бабочки -- возвращаясь домой после нелегкой своей работенки... С раннего утра ползли они по улицам, огромные синие вагоны, зимой -- залепленные снегом, с наглухо замерзшими стеклами, настылые, мрачные; летом -- пестреющие женскими шляпками, с империалом, то над чем-то хохочущим, то мирно созерцающим окрестный пейзаж... Шляпки, шляпки, черные котелки, мягкие панамы... И вдруг -- дождь, и вся конка сразу покрылась множеством черных зонтов, точно на ней вмиг выросло три или четыре десятка грибов. Смешно все это? Да, конечно смешно. Смешное, старое время, смешная жизнь, медленная, болотистая, тихая... Но когда я закрываю глаза и передо мной встает в зимнем туманчике, в метели, в питерском июньском дожде высокий призрак дребезжащей на ходу всеми стеклами синей громады, мне приходит в голову, что по ступенькам таких конок поднимался иной раз на империал Александр Блок и оттуда видел свои улицы, свои фонари и аптеки, своих Незнакомок и Фаин; что много раз в их немудрящих кузовах мог ехать и молодой, еще не успевший накинуть на плечи свои будущие богатые бобры, Шаляпин; что -- очень вероятно -- в таких вагонах промозглым утром или чахоточным, слезливым вечером, куда-нибудь на окраину, на конспиративное собрание, на встречу с вырвавшимся из ссылки товарищем, просто на занятие рабочего кружка, мог, погрузившись в чтение газеты или просто задумавшись за поднятым воротником пальто, добираться и встретиться каждому из нас, тогда уже живших, и помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов. И тут смех уходит в сторону, и на его место встает почтение к прошлому, большая гордость, что оно было и что я его помню. Каждому овощу свое время. Конке -- тоже. Паровички Кончив в таком элегическом роде предыдущую главку, я упустил сказать, что, к примеру, в том же, многократно упомянутом мною, "моем" девятисотом году эти самые конки перевезли девяносто один миллион пассажиров, из общего числа в миллион двести пятьдесят тысяч жителей Петербурга. Каждого петербуржца старуха-конка прокатила семьдесят три с половиной раза; каждый взял семьдесят три билета, семьдесят три раза видел все, о чем я только что вам рассказал. Значит, ее роль в жизни города была весьма и весьма серьезной. А теперь -- о паровиках. Они, в общем, тоже числились тогда в официальных отчетах как "паровые конные железные дороги"; почему так -- не берусь объяснить. Таких линий было на моей памяти две. Одна -- "Клиника Вилье -- Круглый пруд" в Лесном -- была мне близка и мила в раннем моем детстве. До двенадцати лет, когда закончилось все мое выборгскостороннее житье. Другая начиналась в странном закоулке у Знаменской площади, за колоссальным и известным всем петербуржцам "домом Фредерикса" (теперь там помещается гостиница "Октябрьская"). Тут прямое продолжение Старо-Невского проспекта выходило к Лиговке сквозь огромные арки этого дома, и почему-то именно оно получило название "Первой Рождественской". На Первой Рождественской и была петля не петля, скорее -- тупичок, этой второй городской железнодорожной линии. Она тянулась отсюда до деревни Мурзинки, туда, далеко за Обуховский сталелитейный завод. Более или менее обычный маленький локомотив был как бы обшит некоей прямоугольной металлической коробкой, превращен в нечто похожее на заводские "паровозы-танки". Внутри коробки вокруг котла был проход, по которому гуляли важный спокойный механик и всегда черный, измазанный углем молодой помощник -- кочегар. Сквозь боковые и передние смотровые окна без стекол можно было так ясно, как никогда на железных дорогах, увидеть внутри тупой торец котла, и топку, и манометры, и слабо поблескивающий замасленной сталью большой рычаг -- "реверс"; созерцание всего этого завораживало меня, и няня подолгу теребила "мальчика" за руку: "Ну идем, Левочка. Ну и что тут смотреть, Левочка?! Ахти-матушки, черные, грязные, как трубочисты какие!" У нее был один угол зрения на мир, у меня -- другой. По-видимому, управление было с обоих концов локомотива: на тупике он не разворачивался, а просто, отцепившись, уходил на стрелку, со звоном колокола -- точь-в-точь такого же, как у конок, -- пробегал мимо своего состава и прицеплялся к нему уже с другой стороны. Вагоны -- коночного типа, некоторые -- тоже с империалами; но были и открытые, летние. Вдоль этих на всю длину тянулись общие подножки; сиденья на платформах были расположены поперек; стенок не было, а входные проемы задергивались бело-синими занавесами, спускавшимися с крыши. На крышах и в открытых вагонах ездить было приятно, если вам, как мне тогда, в высшей степени безразличны копоть и искры, вылетавшие из короткой черной трубы на крыше коробки локомотива... Вы садились в самом начале Сампсониевского и ехали по всей его длине -- мимо Сампсониевской церкви, перед которой стоял маленький, как куколка, Петр Первый, мимо аптекарского магазина, где хозяйствовал папа Фимы Атласа, о котором я рассказывал во введении к этим запискам, мимо конфетной фабрики Георга Ландрина (теперешняя Первая конфетная), из окон которой всегда приторно пахло каким-то сиропом и сладким тестом... Потом он, пыхтя, поднимался в гору к Новосильцевской и круто сворачивал вправо, огибая парк Лесного института. Это было очень интересно, потому что рельсы по узкой Новосильцевской, на ее левой стороне, были проложены у самого желтого каменного забора-стены, и он проходил в пугающей близости от глаз, как скалы на некоторых кавказских дорогах, и я всегда ожидал этого, в семь лет -- волнующего, момента. А справа уже зеленели удивительные деревья, на каждом из которых висела табличка с надписью: "Даурская береза", "Клен широколистый", "Лиственница европейская", и это было еще удивительней, ибо я всю жизнь любил, когда мне что-нибудь объясняют. А внизу, в молодой траве, -- мы ездили туда чаще всего весной -- уже лиловели нежные кисточки хохлаток, солнечно золотились веселые цветки гусиного лука, а кое-где можно было уже разыскать и наивно-синюю печеночницу, которую завтра будут продавать на Невском, называя "подснежником", и чисто-белые чашечки диких, милых анемон-ветрениц... И вот мы слезаем и проходим в парк, сквозь калиточки, охраняемые только красно-коричневыми крестовниками деревянных турникетов (и я узнаю это слово!), и огибаем белые корпуса института (а я представления не имею, что буду двадцать лет спустя слушать тут Сукачева, Холодковского, Римского, сдавать систематику споровых, указывать в груде лишайников на столе то "Evernia frunnstri", то "Xantoria parietina", а то и плоское слоевище "Cladoniae"), и видим желто-красные домики профессорского состава, и мне говорят, что в одном из них живет сам Кайгородов... И я, раскрыв рот, смотрю на домик с почтением: "Сам Кайгородов!" Кто теперь, полвека спустя, помнит, кем был Дмитрий Никифорович Кайгородов, деловитый и влюбленный в свое дело предтеча современной нашей фенологии, упрямо сообщавший во всех газетах, не обращая внимания ни на восстания, ни на войны, о том, что "12 апреля был слышен первый свист скворца", а "5 мая лягушки в Институтском пруду начали икрометание". Над ним посмеивались, на него помещали безобидные карикатуры, а он наблюдал и писал. И если его теперь вспоминают только фенологи, если даже им он порою кажется наивным дилетантом, то -- что поделаешь? Все мы -- "конки" и "извозчики" на великом пути прогресса. Всем нам, работникам и науки и искусства, кроме разве уж звезд самой первой величины, всем нам приходится через полвека, через столетие выглядеть как нечто устарелое, как нечто давнопрошедшее, милое, но вроде как уже и не заслуживающее внимания. А ведь это -- несправедливо, и не к лицу изобретателю пятикубового экскаватора заноситься перед тем, кто когда-то вытесал из дерева первую лопату. Очень трудно сказать, кто из них двоих ближе к гениальности и кому человечество -- знай оно в лицо, по имени конструктора той лопаты или весла -- с большим основанием водрузило бы памятник. А впрочем, я, что называется, отвлекся. Буйный дух воспоминаний захватывает в свою власть семидесятилетнего человека, и они начинают ветвиться и шириться уже независимо от его воли, вызывая на свет когда-то не додуманные мысли, все то, что казалось и перестало казаться важным... Вернемся к теме. С другой, Невской, паровой линией городских железных дорог меня связывают куда более поздние воспоминания, и я еще возвращусь к ним. Тут все было по внешности точно таким же, как и там: такие же паровички, такие же вагончики; не берусь сказать, были ли среди них открытые летние платформы. Могло и не быть: маршрут был "не тот". Там в конце зеленели два отличных парка -- Лесной и Удельнинский, начинались дачные места... Как это ни странно звучит сейчас, а ведь не только лесковские "совместители" обделывали свои делишки на дачках в Лесном во дни министра Канкрина; в самый год революции у меня было несколько знакомых, выезжавших на лето именно туда и наслаждавшихся природой в радиусе километра от Круглого пруда. На такой линии и вагончики могли уже иметь дачно-пригородный вид. Здесь же, как только паровозик сворачивал к Неве, оставляя лавру вправо, начинались строгие фабрично-заводские места. Непрерывная цепь предприятий тянулась, как и сейчас, вдоль левого берега Невы. Мельница Мордуха и Невский стеариновый, Фарфоровый заводы, и амбары Невской лавры (лавра тоже была своего рода весьма крупным предприятием), Невский механический и Судостроительный, Невский химический, Главные вагонные мастерские Николаевской дороги, Главные паровозные мастерские Александровского завода, бумагопрядильная и ткацкая фабрика Губбарда, такая же фабрика "Петровского товарищества"... Фабрики, фабрики, заводы... Высокие кирпичные заборы; проходные возле сурово закрытых ворот; металлические вывески на проволочных решетках над ними: здесь -- "И. Ф. Губбард и К°", на той стороне реки -- "Альфред-Перси Торнтон и Ко"... Двуглавый имперский орел -- и компания. Да еще какая большая компания! Казалось бы, и сегодня, едучи по этой "трассе" в двадцать четвертом или седьмом трамвае, вы увидите то же самое: заборы, заводские трубы, рабочих, высыпающих в часы смен на тротуар из проходных. Но... Да этого, пожалуй, не поведаешь словом; для меня адская разница в атмосфере, в самом воздухе, в самом духе не столь уж отдаленных наших заводских районов и тогдашних далеких застав. Для меня она лучше всего выражена в песнях тех дней, в шарманочной зауныви, в оголтелом реве граммофонов сквозь открытые окна трактиров и портерных, в завывании подвыпивших и вовсе пьяных людей на откосах набережных. "Вечер вечереет...", "Маруся отравилась..." Это очень трудно выразить; но в созданных через много лет песнях для кино -- в поразительной "За далекой за Нарвской заста-авой..." -- кинематографисты, поэты и композиторы сумели передать и этот