душный, горький, Этот пыльно-солнечный и чем-то остро хватающий за душу настрой нищей, невыносимой, окраинной городской тоски, которая все-таки была жизнью, где все-таки пробивался зеленый росток надежд... Да, на этом маршруте, пожалуй, не было оснований пускать по рельсам открытые, праздничные платформы... А впрочем, может быть, их все-таки пускали?.. Сев у дома Фредерикса, вы, если располагали временем и терпением, могли заехать невесть куда. За часовней "Скорбящей", где перед образом со вплавленными в дорогую ризу чудотворными медными копейками и полушками всегда рыдала, крестилась, шептала молитвы толпа, мимо нахмуренных корпусов "Обуховца", вспоминающего прославленную свою оборону, паровозик увозил вас почти за город, туда, где начинались скудные березки, где на другом берегу лепились по горке кулацкие домики немецкой Саратовской колонии, где уже голубела на горизонте "тьма лесов и топь блат", как во дни Петровы, и где по-прежнему там и сям "рыбарь бородатый" вполне еще мог "колотить дырявый челн". Вас обгоняли парные выезды директоров и членов заводских правлений -- господина Гартмана Ричарда Федоровича, управлявшего Невским химическим, господина Берхгольца, ведавшего землями богача Паля, чьим именем долго еще назывался нынешний проспект Елизарова, господина Ферветтера с Петровской бумагопрядильной -- по большей части все немцев. Но в ваш вагон садились и рабочие тех же заводов и фабрик; могли ехать с вами с самого начала и тихая курсисточка, в порыжелом саквояжике у которой лежала новая брошюра, полученная только что для передачи в собственные руки какого-нибудь "товарища Петра" в желтом домике на третьем Палевском луче, и "гороховое пальто", делающее вид, что с увлечением читает очередной выпуск "Антонио Порро, мускулистого преступника", но из-за книжки нет-нет да бросающее быстрый, пронзительный взгляд на списанного на берег матроса с великолепными усами над губой и с надписью "Рюрик" или "Андрей Первозванный" на бескозырке... Эти ехали туда, те -- сюда, но самое удивительное, что господа в экипажах были очень озабочены тем, что в Думе скажут господин Марков-второй или господин Гегечкори, октябрист Гучков или кадет Родичев, и как-то совсем упускали из виду то, что говорилось, о чем думалось вот в этих низеньких домишках, на этих пустырях, переходивших в огороды, на невских песчаных бережках... А ведь то, что говорилось на этих бережках, было куда существеннее для будущего, чем все разговоры на самых лучших пляжах Биаррица и Ниццы, Ялты и Евпатории, Сестрорецка и Териок... Да, этот маршрут городской железной дороги упирался прямо в будущее, но почти никто в городе -- если бы спросить у рядового человека -- не сказал бы вам тогда, куда он ведет. До какой-то там Мурзинки, что ли?.. Знали бы вы, какова была уже тогда эта Мурзинка, господа! НАКАНУНЕ НЕ ПРИВЫКАЙТЕ! Чем больше живешь, тем больше неожиданных, странных, удивительных свойств замечаешь у человека. Не у меня, не у вас -- у всех людей сразу, а значит -- и у меня, и у вас, и у него. Меня всегда поражает людская способность привыкать. 11 апреля 1961 года миллиарды обитателей Земли не поверили бы, если бы им сказали, что вылет человека в космос состоится вот-вот, не сегодня -- завтра. 12 апреля и все человечество, и страна наша, и в частности Ленинград, были вне себя от энтузиазма, восторга, счастья, гордости: "гражданин Советского Союза Юрий Алексеевич Гагарин" был в душе, в сердце, на уме у каждого; каждому казалось, что никогда -- Никогда! -- не забудет он этот день и эти впечатления. Я-то помню -- я описал это в эпилоге к "Шестидесятой параллели" -- и сияющую счастьем демонстрацию не демонстрацию (для демонстрации чересчур мало чинности), толпу не толпу (для толпы слишком много умных лиц, великолепных улыбок, гордой радости) студентов-физиков Ленинградского университета. Студенты несли наспех изготовленные, от всей души написанные плакаты. На одном из них: "Гагарин -- в космосе!", на другом: "Все там будем!" -- и для этого дня нельзя было придумать более дерзкого, более юного, более жизнелюбивого лозунга. Я помню -- и это тоже описано -- Александровскую колонну, покрытую надписями в честь Гагарина до такой высоты, что ума было нельзя приложить: кто и как туда мог забраться? Но все только мирно покачивали головами, даже милиция. "Вот эти нарушили так нарушили, товарищ старший лейтенант, а?!" -- проговорил не без задней мысли невидный, конопатенький милиционер у подножия колонны, и старший лейтенант очень разумно ответил ему: "Сегодня пусть, товарищ Круглов! Сегодня Гагарин уж до того нарушил -- на все века..." Но прошел год, два, три, и люди не то чтобы позабыли это торжество и славу, но им стало как-то казаться, что и космос -- в порядке вещей и слово "космонавт" как будто всегда было... "Что летчик-высотник, что космонавт, разница-то относительная..." Привыкли!.. Ах, как не люблю я эту человеческую способность превращать живое дерево в обыкновенный столб, считать -- как мне когда-то, еще в семнадцатом году, признался один псковский кулачок, -- что, "конечное дело, жареный-то заяц поантиреснее живого". Считать, что все, что есть, вроде как само собой сделалось, и сделалось только на мою простую потребу. А казалось бы, надо, даже беря в руку простейшую трубку телефона, ощущать благоговение: "Господи боже мой! Ведь сколько потребовалось миллионов людей, которые родились, жили и умерли, чтобы это чудо оказалось возможным!" Но этого нет! Люди ко всему привыкают. Да вероятно, так оно и должно быть: даже я сам, при такой повышенной требовательности, не сержусь, если кто-нибудь без особого восторга трясется в наши дни на телеге; а ведь телегу тоже изобрел некогда какой-нибудь удивительный гений... Почему я сейчас заговорил об этом? Потому что, вот уже много дней и недель с удовольствием ныряя в глубины собственной памяти, я вдруг начал ясно ощущать чудовищно большую разницу между тем, что было, и тем, что есть теперь. Не только социальную, не только политическую -- это само собой, а, так сказать, в самой технологии жизни -- житейскую. Вот тот же телефон... Телефон и электричество Первый телефон я увидел, уже будучи довольно многое изведавшим человеченком XX века. Я шел из приготовительного класса школы и на второй площадке лестницы нашего дома (то есть как -- нашего? Дом принадлежал Ивану Поликарповичу Квашнину, владимирцу или ярославцу, разбогатевшему на москательных и малярных подрядах), у самого окна, усмотрел человека, мастерового, который шлямбуром долбил стену, извлекая из нее, голубовато-белой, розовый кирпичный песок. У ног мастера, на полу, стояли сумки и ящички с нехитрым оборудованием, а на подоконнике лежало причудливое сооружение -- коричневый деревянный щиток со странной формы коробкой на нем. Над коробкой поднимался марсианского вида никелированный рычаг, оканчивавшийся воронкообразной трубкой. Из бока ящика торчала металлическая вилка. Рядом, из другой круглой дырочки, выходил трехцветным матерчатый шнур; у него на конце была закреплена черная, как прессованный уголь дуговых фонарей, эбонитовая толстая и короткая трубка. -- А... А вы что это делаете? -- рискнул спросить я. Я был очень смущающийся, конфузливый мальчишка; заговорить с незнакомым было для меня пыткой; но когда передо мной что-то "делали", строили или чинили, да еще "что-то" было мне незнакомо, -- никакое смущение не могло меня удержать. И скажу кстати: сколько сотен раз в детстве я ни налетал так, с вопросами, на работающих людей, -- не припомню случая, чтобы меня обрезали, шугнули, ответили грубо или вовсе не ответили. -- Телефон вам лестничный ставлю, -- сказал мастер, жмурясь и дуя в пробитую дыру. -- Будешь теперь по телефону уроки узнавать... Я влетел в квартиру как сумасшедший: "Там телефон на лестнице ставят!" -- шваркнул ранец куда попало и -- тра-та-та-та! -- скатился снова по лестнице вниз. Меня не задерживали. По моему тогдашнему неистовому интересу к таким вещам можно было думать, что из меня выйдет... Впрочем, трудно было сказать, кто должен был из меня выйти. Я еще совсем малышом мог часами сидеть рядом с настройщиком, пока он -- длинь-длон-дром! -- подкручивал своим ключом колки раскрытого пианино. Даже сейчас эти звукосочетания -- то в терцию, то в квинту -- звенят у меня в ушах. И когда приходили полотеры, производя разруху во всех комнатах, отодвигая мебель, заливая пол мастикой, меня нельзя было вытащить оттуда, где они плясали свой полотерный, скользкий танец. Самим полотерам мое внимание очень нравилось; настолько нравилось, что однажды их артель подарила мне малюсенькую щетку, зеленую суконку и кусок желтого воска: "Вот, Левочка, видать, уж больно из тебя добрый полотер выйдет... Спытай свой талан, трудись с нами..." Мама с одной, дворянской, стороны своей была слегка задета этим гороскопом: "Из Левки -- полотер"; но с другой, демократически-радикальной, вроде даже и польщена. Полотеров отблагодарили, и я, вероятно с год, всякий раз -- левая рука в бок, правая -- маятником на отлете -- отплясывал с ними самым серьезным образом и, по-видимому, наловчился прилично протирать уголки, тесные места, куда взрослому было не забраться. Хорошие были люди те полотеры! Так вот! Этот квашнинский телефон, группа "А", 1-20-57, и был тем самым, по которому мне довелось впервые разговаривать. Не могу передать вам, как это было неправдоподобно, странно, фантастично, когда мне сказали: "Поди позвони папе, рано ли он сегодня придет?" -- и я попросил барышню дать мне нужный номер, и вдруг, за тридевять земель, с Литейного, дом 39, услыхал не слишком довольный звонком папин голос: "Да, я слушаю" -- и завопил: "Папа, это я, это Лева... Я по телефону говорю!!." Это было сущее чудо... Мне жалко, что теперь я не испытываю особых переживаний, даже если мне говорят в трубку: "Ответьте Адлеру!" или "Вас вызывает Пржевальск!" Грустно как-то, что первая свежесть и сила впечатлений так быстро изглаживается... Те первые телефонные аппараты -- выпускала их фабрика "Эриксон", тут же, на "шведо-финской" Выборгской *, -- с нашей нынешней точки зрения, показались бы необыкновенными страхидами. Они висели тяжкие, крашеные под орех, похожие на тщательно изготовленные скворечники. Микрофон у них торчал вперед чуть ли не на полметра. Говорить надо было, дыша в его тщательно заделанный медной сеточкой раструб, а звук доходил до уха через тяжелую трубку, которую, совсем отдельно, нужно было приставлять к нему рукой. * На Выборгской стороне, вокруг Финляндской железной дороги, заводов Эриксона, Нобеля, во множестве оседали финны и шведы. И были две кнопки -- левая "а", правая "б". Левую надо было нажимать, вызывая номера до 39 999; правую -- если нужный вам номер начинался с четверки. Отвечала "барышня". Барышню можно было просить дать разговор поскорее. Барышню можно было выругать. С ней можно было -- в поздние часы, когда соединений мало, -- завести разговор по душам, даже флирт. Рассказывали, что одна из них так пленила милым голоском не то миллионера, не то великого князя, что "обеспечила себя на всю жизнь". Словом, вот какая была чудная архаика; теперь даже самому не верится. А ведь -- было! А электрический домашний свет? Выборгская сторона в этом смысле значительно отставала от левобережного города: там, в "городе", не только на улицах на много лет раньше загорелись электрические фонари (на целую эпоху раньше!). На Выборгской вплоть до самой Революции царствовали еще газ и керосин, и в домах здесь "электричества" долго не было. Кстати -- вот и само это слово. Как просто мы говорим теперь "свет", "энергия"; а ведь тогда бы никто этого не понял: "Какой свет? Какая энергия?" Теперь же могут и не понять, если спросить: "Электричество у вас есть?" А в те годы даже поэты ставили это слово в строку и понимали под ним "электрическое освещение", "свет": Мы выключили электричество, -- Луна в стекло, И ваше светлое владычество, Моя Ойле! Так еще у Игоря Северянина, в десятые годы века... Ну так вот, с электрическим светом... Мне было, вероятно, лет между четырьмя и пятью, или пятью и шестью, когда у двух моих родичей, шивших на "городском" берегу Невы, он был проведен в квартиры. Это был и тот самый дядя Саша, генерал Елагин, который был мне явлен мамою как "хороший генерал", и брат отца, "американец" по натуре и ухваткам, дядя Леля, Алексей Успенский. Про обоих я уже упоминал. С тех пор как я впервые попал к кому-то из них со взрослыми в гости, я пришел в неистовство. Чудо поразило меня. Ну еще бы! Я отлично знал, какая возня поднималась всякий раз, когда требовалось привести в действие обычную нашу "выборгскую" керосиновую лампу. На кухне, на высоком ларе, установленном там благотворительным обществом для сбора в его пользу всякого, теперешним словом говоря, "утиля", всегда обреталась целая нянина керосиновая лаборатория. Стояли коробки с фитилем, другие -- с хрупкими ауэровскими колпачками; хранились специальные ламповые ножницы. Там именно няня -- и она видела в этом важную свою прерогативу -- ежедневно утром "заправляла" лампы: наливала в резервуары керосин, ровно обрезала нагоревшие фитили, если нужно было -- вставляла новые. Потом тщательно обтертые лампы разносились по местам, вмещались в специальные подвесные устройства на крюках с медными и чугунными "блоками", наполненными дробью (в одной из моих комнат и сегодня висит такой "подлампник" с синим стеклянным абажуром), в торшеры, в настольные цоколи. Вечером надо было все их зажигать, а если фитиль был неточно отрегулирован, лампа начинала коптить, шарообразное вздутие на стекле замазывалось язычком припеченной сажи, по комнатам летала, мягко садясь на скатерти, жирная керосиновая сажа. Поднимался крик, нам, детям, вытирали и мыли почерневшие ноздри... Хлопот -- полон рот! А тут -- дядя Саша, поманив меня пальцем: "Ну, отпрлыск, смотрли... Техника на грлани фантастики! Рлаз, два, трли!" -- повернул медную ручечку на таком же медном выключателе, и я не поверил своим глазам: под потолком зажглась лампа. "Эйн-цвей-дрлэй!" -- лампа потухла... Я ведь пишу это не для того, чтобы зафиксировать забавный анекдот из собственной своей биографии. Я пишу для того, чтобы можно было понять, что, вероятно, где-то в палеолите были мальчишки, которым доставляло тревожное, радостное наслаждение зажигать о горячие угли травинки, гасить их ударами толстокожих пяток, снова зажигать, восторгаясь своей властью над духом огня, испытывая счастье от собственного всесилия. Наверное, в течение года от меня можно было добиться всего, пообещав мне поездку к дяде Леле или дяде Саше. Я ехал присмиревший, предчувствуя такое великое удовольствие, согласный даже на "вести себя вполне прилично" ради него. А там мне разрешали в течение получаса или сорока минут с визгом бегать по всем комнатам, поворачивая выключатели даже в ванной комнате, даже в уборной. И затем расширенными глазами вглядываться в неправдоподобное: есть маленькая спиралька света -- нет этой спиральки... Есть -- нет... Сейчас я подумал: что равноценное можно предложить моему внуку, чтобы вызвать подобную же реакцию восторга? Просто уж не знаю что! На настоящих машинах, держась за баранку, он сидел; как ночью, между редких звезд лета, ползет, то вспыхивая, то умирая, -- точь-в-точь кавказский летающий светляк лючиола -- какой-то там двести пятидесятый или триста седьмой спутник -- видел... По телефону с бабушками привык разговаривать уже с двух лет... А тогда -- тогда ничего этого не было. Не только спутников, телевизоров, носящихся по Неве катеров на подводных крыльях, -- но ни телефонов, ни электрического света, ни трамваев, ни кино... „Синематограф" В кино первый раз я ходил тоже, вероятно, в те же годы -- не то в 1905-м, не то в 1906-м. До этого мне уже случалось видеть многократно "туманные картины". Теперь нынешние всезнающие младенцы сплошь и рядом с полным равнодушием созерцают их у себя на дому: есть и проекционные аппаратики, есть и диафильмы. Тогда, помню, и на туманные картины мне пришлось идти в Нобелевский народный дом, где "известная путешественница" по фамилии, по-моему, Корсини устроила для рабочих "чтение" с "волшебным фонарем" на тему "Италия". Я был географ заядлый; я, так же как и няня, сидел на "чтении", не отрывая глаз от слабенько освещенного экрана, где вид на Везувий сменялся Лазурным гротом, Лазурный грот -- раскидистыми пиниями, а пинии -- все той же скорченной гипсовой помпейской собакой, отлитой по сохранившейся в толще пепла пустоте, которую я уже много раз видел в книгах. А брат мой -- он же был на два года младше меня -- довольно мирно проспал все туманные картины. Впрочем, няня, выйдя из дома на морозную Нюстадтскую, тоже удивила меня. "Ахти-матушки! Только деньги выманивают!" -- махнула она рукой, этой короткой формулой сразу подытожив свои впечатления. Поэтому, когда вместо "туманных" бабушка вознамерилась повести меня на "живые картины", я не проявил сильных чувств. Живые так живые, какая разница? На Невском, между Владимирским и Николаевской, на нечетной стороне проспекта, был тогда открыт первый то ли "синематограф", то ли "иллюзион", а может быть даже и "биоскоп", -- слово еще не утряслось, не кристаллизовалось. Имя ему было -- "Мулен-Руж". Я знал французский и не удивился, когда над подворотней увидел красный черепичный куполок-рекламу с небольшими крыльями. Ветряные мельницы я тоже уже много раз созерцал в Псковской губернии по летам. "Мулен-Руж" -- "красная мельница"... Вместе с другими мы, не задерживаясь ни в каких фойе, были приглашены в крошечное зальце, расселись, успокоились. Бабушка, видимо что-то зная, волновалась. Мы сидели. Впереди белел экран. Потом погас свет. Экран вдруг затрепетал, замерцал, полился... По нему, сверху вниз, понеслись водянистые искорки, черточки, та самая кинематографическая дрожь первых десятилетий "великого немого", с которой для нас, стариков, связалось вскоре самое прелестное ощущение "синематографа"... Поперек него протянулись четыре линии, четыре проволоки. Справа появилась вершина телеграфного столба с фарфоровыми изоляторами. За столбом округлилось белое пышное облако. "Туманные картины"?!. И вдруг... Весь зал громко вздохнул: "Ох!" -- потому что из-за столба, из-за края кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в проволоку, дернула головкой. И вот -- вторая, третья, пятая... Целая стайка ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками, сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые, действительно живые... Одна из них вспорхнула и улетела; потом -- три, потом -- десять... Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако, медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля... И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали вставать... На экране побежала черная надпись: "Конец". Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде "Глупышкин в кафе-шантане" и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила меня за руку и увела от соблазнов... Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной быстротой эти смешные "живые картины" (неважно: если не ласточки, так был паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег) выросли в настоящее "кино". Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из желтоцветных "угольных" лампочек рекламы бесчисленных "видовых", под разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и "тяжелые драмы" с мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за история!) постановки с силачом Мацисто... И уже запестрели заглавия самого сногсшибательного сорта. В "Ниагаре" могла идти "Обнаженная наложница", а в "Тип-Топе" -- "В лапах развратника" или "В когтях негодяя". Еще все было неопределившимся и неустоявшимся, но впереди уже ощущалось киноискусство, кино -- соперник и литературы и театра, кино двадцатых годов. Быстрее и неожиданнее его за те же годы возникла, выбросила первые побеги и вдруг стала расти не по дням, а по часам еще только одна отрасль всей видимой техники -- авиация. ЗА ПОЛВЕКА ДО ГАГАРИНА Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым "авиатором", иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге, настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему, летал он на биплане "Вуазен" -- странной продолговатой матерчатой коробке с несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной "гондолы"-лодочки. Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине: там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры. Уже в 1908 году былое мое увлечение -- паровозы -- потускнело в моих глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки, изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились портреты интеллигентного француза в котелке -- это был инженер Луи Блерио. Два американца смотрели на меня со страниц "Огоньков" и других иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного пресвитерианского пастора -- сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду; Орвил был совершенно не похож на брата -- черноусый южанин, не то француз, не то итальянец. Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой "Демуазелль" ("Стрекозе") у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы веселились: "первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку собственного ботинка". Впрочем, не верить было трудно: еще один француз, сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник -- кто только не шел в авиацию! -- Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в ней держались только "логикой рассуждения". В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними -- до предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с Бисмарком, не то с Мольтке -- с любым из "великих немцев" прусского периода Германии. Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы "Антуанетта", и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом. Горбоносый щуплый француз в пестром плоском "кепи" -- тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую "авиаторскую фуражку", -- пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! "Охотник на львов"!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, -- всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот "полет" -- значило бы буквально убить меня. Пустить же -- означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы. И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День -- весенний день, радостный, чистый, -- выдался лучше не надо! Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были -- я заранее знал об этом -- водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет -- флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли... Например, из-за ветра... Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа. Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших -- тут "На сопках Маньчжурии", там "Кек-уок", в третьем месте "Варяга" или "Чайку", и краснолицых "капельмейстеров" в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами... И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и -- прежде всего, главнее всего -- маленького светло-желтого, "кремового цвета", самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом. Самолет стоял прямо перед нами, но довольно далеко; только в мамин бинокль можно было видеть, как ползают под ним и по нему черненькие фигурки, как кто-то садится, как в ванночку, в его пилотскую "гондолу", что-то делает в ней, крутит колесико штурвала, укрепленное на левом борту, опять выскакивает, опять садится... Время от времени одна из фигурок подходила к поблескивающему на носу полотняной воздушной лодочки "пропеллеру", бралась за него, делала резкое усилие. "Пропеллер" (слово "винт" тогда никем не употреблялось, и я не знал его) вздрагивал, судорожно раскачивался, сливался вдруг в прозрачный круг и снова останавливался, делая два-три таких же спазматических движения -- как маятник, качающийся с упором, с надсадом... Над машиной поднималось легкое облачко сизоватого дыма, до трибун сначала доходило всем знакомое уже по автомобилям фырканье мотора, а потом легкий, теплый ветер доносил до нас запах -- странный, пресный, не поймешь, то ли тошный, то ли чем-то очень приятный -- запах горелого касторового масла. Вокруг, принюхиваясь, морщили носы дамы в огромных шляпах; почтенные мужчины в котелках и в офицерских фуражках пожимали плечами: "Н-да-с, душок... Крылатые люди-то... Припахивают какой-то сатанинской гарью! Ну что же, полетит он или не полетит?" И вероятно, только в носах таких мальчишек двадцатого века, как я, этот сладко-пресный касторочный смрад отлагался уже основной "нотой" будущих воспоминаний: стоит только мне услышать или произнести слово "авиация", и запах этот через полстолетия возникает во мне -- неотразимый и неотвратимый, притягательный, тревожный. Запах марсианского мира техники, каким он явился мне тогда, в тот незабываемый день моего детства... Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове, поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада "Гала-Петер", поила нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов, находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой... Несколько раз она уже порывалась сказать: "Ну, дети, довольно", но, посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня -- только унести трупом. Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках "та" публика, на заборах и деревьях... Где-то сломался сук, где-то затрещала изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми -- "Ого! Эти уже -- полетели. Видишь, разбег берут!" А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка "Антуанетта" (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного очертания аэроплан, похожий в полете -- у меня было несколько цветных открыток с ним -- сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне очень нравился по открыткам), -- эта птичка не оставалась ни минуты спокойной. Два или три раза Латам, в своей "фирменной" мягкой шахматной кепке (вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место, давал газ... Под нарастающий гул трибун "птеродактиль" все быстрее и быстрее пускался бежать туда, к Коломягам... Вот сейчас, вот еще чуть-чуть... Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось "аппарат"; а уж особенно -- из нашего теперешнего представления о "машинах") останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, -- кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой "аппарат", как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной "нерушимости", и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за "Антуанеттой" своей. И опять все начиналось заново... Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев -- этих самых флегматичных, сухих, "ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей" -- досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. "Антуанетта" все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла "Ралле и Брокар", благоухание одеколонов "Четыре короля" и "Царский вереск", а бесчисленное множество народа -- того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать "народом-богоносцем", хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, -- бесчисленное множество этого народа -- от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек -- ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое "от хорошей жизни не полетишь" и -- не расходилось! И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше... И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг... Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: "Летит! Батюшки, летит!", "Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!", "Мама, мама, мама, ну смотри же -- полетел!" Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали -- пока что! Латам поднялся не знаю на какую "высоту" -- может быть, метров на двадцать, -- пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг -- потеряв летучесть, но не присутствие духа -- "планирующим спуском" (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось? Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые. И вот -- в один миг -- ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских "членов аэроклуба", и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, -- неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам. Я был тогда в общем довольно "законопослушным" мальчишкой; от меня не приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от мамы "далеко не отходить!". Но тут все правила упразднились на корню. Я верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными -- и гимназистами, и учениками городских училищ, и "вовсе поулочными мальчишками", -- опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно (а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама моя -- женщина много выше среднего роста, настоящая "дама" в бальзаковском возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая, в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее белокурой голове длиннейшими булавками, -- как она, влача за ручку братца моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому, "передовому", прогрессивному, небывалому... Конечно, хотя мы, мальчишки, финишировали первыми и я вдруг увидел совсем близко от себя горбоносый профиль маленького Латама, растерянную, не без примеси страха улыбку на его лице, -- взрослые, пыхтя догнавшие нас, оттеснили нас от авиатора. Они подхватили его на руки. "Качать" тогда не было принято, а то бы плохо ему пришлось; но вот "нести на руках" -- это полагалось. Латама понесли на руках, и мы были бы безутешны, если бы студентам -- политехникам, технологам, лесникам, военно-медицинским, да даже и голубым околышам -- универсантам -- не пришла в голову блестящая идея: нести на руках и "аэроплан". И тут я восторжествовал. Я так ухватился за изогнутый, светло-желтого дерева, напоминающий хоккейную клюшку костыль машины, что если бы все сто тысяч начали оттаскивать меня от нее, оборвались бы либо мои руки -- по плечо, либо хвостовое оперение "Антуанетты". Налево был, вылепленный темными, вечерними "обобщенными" массивами, как на одной из картин Левитана, лес -- Удельнинский парк. Направо -- полупустые теперь трибуны. Впереди, как победителя-спартанца, на составленных в "черепаху" щитах несли на руках не совсем понимающего, за что ему такая честь в этот, не вполне удачный, день *, львиного охотника. Сзади неспешно двигался аэроплан. Вокруг юлили чернявые французики-механики, но опять-таки они скоро махнули на все рукой и отдали свой аппарат на волю русского народа. И я, счастливый, гордый толстый мальчишка, держался за свой отвоеванный костыль. * В газетах 1910 года пестрели заголовки: "Неудачный полет", "Фиаско Латама" и т. п. Российский Императорский аэроклуб по договору должен был выплатить авиатору большую сумму денег, при условии, что тот продержится в воздухе 120 секунд. Латам оторвался от земли на 100 секунд и оплаты не получил. Опасаясь претензий с его стороны, импрессарио мобилизовали прессу, чтобы создать впечатление провала. И хорошо они сделали, что отдали: донесли в полной целости! Мы подзадержались из-за всего этого, и тоже на свое благо: не попали в самый трам-тарарам разъезда. Но и сейчас, конечно, за воротами поля было жарко. Трамваи "двойка" и "тройка", отчаянно звоня, обвешанные до крыш, еле пробирались в возбужденной, невесть чему радующейся людской реке. Кучера собственных выездов только головами тростили, сидя на высоченных козлах: куда тут сдвинешься! Полный затор! Но... Мы жили в мире частного предпринимательства. Все извозчики города, чуткие, как барометр, к любой возможности подзаработать, таинственными путями -- и с неменьшей точностью, нежели нынешние американские Геллапы, учитывавшие ритм общественных движений, -- разведали, что готовится и что может произойти. С вытаращенными глазами, яростно нахлестывая запаленных кляч своих, они рвались к скаковому полю со всех возможных сторон; не по забитому Каменноостровскому только, но и по Выборгской и Строгановской набережным, и по набережной Черной речки... Некоторые, самые инициативные и бойкоконные, не задумывались даже хватануть в объезд, через Сампсониевский, по Флюгову, по Языкову переулкам, по Сердобольской улице, даже по Ланскому шоссе... Стоя над потрепанными передками своих дрожек, обалдевшие от азарта, с красными лицами и ухарски сдвинутыми на одно ухо своими синими извозчичьими шапками, рыжебородые, черные как цыгане, седые кроя последними словами соперников, они рвались встречным потоком к воротам, в надежде подхватить ближнего седока, сгонять с ним в город и вернуться по второму заходу... И уже, конечно, в веселой толпе появились то ли с утра принесенные, то ли где-то на месте обретенные косушки. И уже подвыпившие мужья сопротивлялись своим женам, и те костыляли их по затылку: "Иди, иди, латам проклятый... Ты у меня дома полетишь с третьего этажа! Ты у меня полетаешь!" Мама наша не имела соперниц в двух видах "спорта": лучше ее, как уже говорилось, никто не умел торговаться и нанимать извозчиков. К тому же мы были выгодными пассажирами: нас можно было везти не по "самому бою", а спокойно, по сравнительно свободной трассе -- через Ланскую и прямо на нашу Нюстадтскую. Так мы и поехали... ...Все первоначальное развитие авиации потом прошло у меня на глазах. Я видел, как М. Н. Ефимов ставил рекорды высоты и продолжительности полета. Я видел, как улетал в свой победный полет Петербург -- Москва А. А. Васильев. Много-много лет спустя я имел радость присутствовать и при прилете и при дальнейшем отлете в бесконечно длинный рейс одного из последних цеппелинов с доктором Гуго Эккенером в качестве командира. Я стоял в толпе, когда к Северному полюсу отправлялась в первый рейс экспедиция Амундсена -- Нобиле и изящная "Норвегия", старшая сестра злополучной "Италии", разворачивалась в ленинградском небе. Но никогда я не испытывал такой полноты счастья, такой гордости за человека, как в тот незабываемый день, когда Юбер Латам подпрыгнул саженей на десяток над свежей травой поля за Новой Деревней и, пролетев сотни три шагов, снова опустился на ту же траву. Я счастлив, что через полвека после этого мне довелось испытать еще один такой же душевный толчок: на этот раз на экране телевизора по ковровой дорожке к трибуне правительства шел совершенно неправдоподобным по четкости шагом неправдоподобно обаятельный молодой советский офицер, и в комнате, где стоял тот телевизор, было слышно только, как, задыхаясь, стараются мужчины не всхлипывать и не уподобляться в голос ревущим от счастья и умиления, от гордости и восторга женщинам. Это было 13 апреля 1961 года. Marcia funebre * Нет, был -- и на том же самом Коломяжском скаковом поле, кажется уже успевшем превратиться в Комендантский аэродром, -- еще один вечер, которого не забудешь, -- теплый вечер осени того же 1910 года. * Имеется в виду марш из "Героической симфонии" Бетховена: "Marcia funebre sulla morte d'un erое", т. е. "Похоронный марш на смерть героя" (ит.). Шел "Праздник авиации"; не в пример первым "Авиационным неделям", его участниками были по преимуществу русские, отлично летавшие пилоты -- военные и "штатские". Михаил Ефимов, про которого летчики долго говорили, что "Миша Ефимов может и на письменном столе летать", А. Попов, почему-то крепко державшийся за довольно неудачный и устарелый самолет братьев Райт (его запускали в воздух без колесного шасси, на своеобразных полозьях по рельсу и при помощи примитивной катапульты), двое моряков -- капитан Лев Макарович Мациевич и лейтенант Пиотровский, поручик Матыевич-Мацеевич, капитан Руднев... Были и другие. Мне было уже десять лет; я теперь ходил на "Праздник" сам, один, не пропуская ни одного дня, и все с тем же энтузиазмом "нюхал свою касторку". В тот тихий вечер летало несколько авиаторов; даже незадачливый поручик Горшков и тот поднялся несколько раз в воздух. Но героем дня был Лев Мациевич, ставший вообще за последнюю неделю любимцем публики. Лев Макарович Мациевич летал на "Фармане-IV", удивительном сооружении, состоявшем из двух, скрепленных между собой тончайшими вертикальными стойками, желтых перкалевых плоскостей: в полете они просвечивали, были видны их щупленькие "нервюры" -- ребрышки, как у бочков хорошо провяленной воблы. Между стойками по диагоналям были натянуты многочисленные проволочные растяжки. Сзади, за плоскостями, на очень жидкой ферме квадратного сечения летели на ее конце два горизонтальных киля и между ними два руля направления; руль высоты был вынесен далеко вперед на четырех, сходящихся этакой крышей, кронштейнах: длинный, узкий прямоугольник, такой же просвечивающий в полете, как и сами плоскости этой "этажерки". Внизу имелось шасси -- четыре стойки, поддерживающие две пары маленьких пневматических колес, между которыми, соединяя их со стойками, проходили две изогнутые лыжи. Это все также было опутано многочисленными стальными тяжами-расчалками. На нижнюю плоскость, у самого ее переднего края (ни про какое "ребро атаки" мы тогда и не слыхивали), было наложено плоское сиденье-седельце. Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался планеризмом -- очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах, героев, летавших на "Фарманах"... Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный "Гном", бешено вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был расположен у летчика за спиной. "Фарманисты" хвалили это расположение: перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось пилоту в лицо, как было на монопланах "Блерио". Но была, как выяснилось, в этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков, натянутых тендерами, и большая, коварная слабина. Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один; ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных людей в качестве пассажиров... Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме, стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский "рыбак и земледел", по никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет еще что-нибудь?.. Мотор Мациевичева "Фармана" -- "Гном" в сто лошадиных сил! -- заревел баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, "как по земле ехал". Машина его пошла на то, что в те времена считалось "высотой", -- ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, -- держи ближе к берегу! -- понимали искусство навигации древние мореплаватели. "Фарман", то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло... Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что "металл устал"... Через несколько дней по городу поползли -- люди всегда люди! -- и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня... Вероятнее всего, то объяснение, которое восходило к законам сопротивления материала, было наиболее правильным. Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. "Фарман" резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины... На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен... Я стоял у самого барьера -- и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно черкнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка... Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал -- то "листом бумаги", то "штопором" -- гораздо медленнее, и, отстав от него, какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле. На этот раз солдаты аэродромной службы и полиция опередили, конечно, остальных. Туда, где упало тело летчика, бежали медики с носилками, скакала двуколка "Красного Креста"... ...Поразительно, как по-разному заставляет действовать людей их подсознание. Где-то рядом со мной бежал в тот вечер к страшному месту мой будущий одноклассник, а в еще более отдаленном будущем инженер-авиастроитель, Борис Янчевский. Он кинулся -- уже тогда -- не к месту, куда упал человек, а туда, где лежал, еще вздрагивая и потрескивая, разрушенный самолет. Оборванные толчком, тут же на траве валялись два куска проволоки, стянутых особым винтом-тендером. Никто не интересовался такой чепухой. Одиннадцатилетний мальчуган подобрал эту проволоку и эту двойную винтовую муфточку -- тендер. Как-то, в тридцатых годах, инженер Янчевский показал мне свою замечательную коллекцию -- много десятков, если не сотен, всевозможных тендеров; первым среди них был тендер от "Фармана" Мациевича. Такой коллекции не было больше ни у кого в стране, и какие-то конструкторские организации засылали к Б. А. Янчевскому своих доверенных с предложениями уступить им его коллекцию -- нужную им "до зарезу". Видимо, уже в то время, когда первоклассник Янчевский представления не имел, что выйдет из него четверть века спустя, было, жило в нем что-то, что отлично предвидело его будущий путь, его интересы, дело его жизни... Он и должен был стать инженером. А мне -- по-моему, это тоже ясно -- как я тогда ни увлекался авиацией, паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина, Перельмана,-- мне всем душевным строем моим был преднамечен другой путь (я еще не, подозревал об этом). Я даже не подошел к остаткам самолета. Я, подавленный до предела, совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести, -- это была вообще первая в моей жизни смерть! -- я стоял над неглубокой ямкой, выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом, пока кто-то из взрослых, увидя мое лицо, не сказал мне сердито: "Детям тут делать нечего!" Но я все стоял и смотрел. Видно, мне "было что тут делать". Потом, еле волоча ноги, я ушел. Но я тоже унес с собой и сохранил навсегда запах растоптанной множеством ног травы, мирный свет очень красного в тот день заката, и рычание мотора в одном из ангаров -- его, несмотря ни на что, "гонял" кто-то из механиков, -- и ту вечную память о первом героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас написать эти строки. Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс; мы собрали деньги, ездили к Цвернеру, под "Пассажем", покупать венок и возложили его на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви Спиридония в Адмиралтействе. Девочки -- я учился в "совместном" училище -- плакали; я, хоть и трудно мне было, крепился. Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко, повела меня на какое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего героя, "Первой Жертвы Русской Авиации" -- так неточно и нечисто писали о нем журналисты, как если бы "Русская Авиация" была чем-то вроде разъяренной тигрицы или землетрясения, побивающего свои "жертвы". Я не помню, что это было за собрание и где оно происходило: то ли в Соляном городке, то ли, может быть, в Петровском коммерческом училище... Где-то на Фонтанке. Все было бы ничего. Я бы выдержал и речи, и некрологи. Но устроителям пришло в голову завершить церемониал "гражданской панихиды" траурным маршем, а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать "примелькавшегося", шопеновского марша вдруг обрушили на зал и на меня могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена: "Marcia funebre sulla morte d'un erое..." И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой. Ах, какая гениальная вещь, этот погребальный и торжествующий бетховенский марш; как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти, и как всегда его звуки как бы смывают все реальное перед моими глазами и открывают им Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и "листом бумаги" падающий к земле самолет... ДОБРЫЙ, СТАРЫЙ ТРАМВАЙ Шел я по улице незнакомой И вдруг услышал вороний грай, И звоны лютни, и дальние громы: Передо мною летел трамвай!.. Н. Гумилев Хочется мне рассказать, какие воспоминания возникают у меня всякий раз, как передо мной, изгнанный с шумных и людных главных магистралей, устарелый, мало кому теперь милый, катится старик-трамвай. Ведь я-то вырос рядом с ним; он моложе меня всего лет на восемь, и я прекрасно помню время, когда он не мне одному казался знамением прогресса, примером сверхсовременного транспорта, своего рода представителем нашего питерского Завтра. Мне было без малого восемь лет, когда от Финляндского вокзала начали совершать регулярные рейсы трамвайные вагоны 1-го маршрута ("Финл. вокз. -- Нарвск. вор.") и 10-го, совсем коротенького: "Финл. вокз. -- Ми-хайл. площ.". У "первого" были лиловый и оранжевый сигнальные огни, у "десятого" -- оранжевый и лиловый. Не приходится удивляться, что все мы, тогдашние мальчишки, в первые же дни потребовали причастить нас к этой сенсации. Тем более это было естественно для меня: я учился в Выборгском коммерческом, Финский переулок, 5, у самой петли обоих маршрутов. Помню остро пахнущий свежий лак скамеек -- желтых и нарядных, тянущихся по обеим сторонам вагона во всю его длину; помню новенькие кожаные ремни-держатели, свешивающиеся с медного прута (до этих держателей-ремней мне было тогда и став на скамейку не дотянуться; то ли дело потом, когда я, если и брался за один из них, то только у самого прута, наверху. Вот как, согласно римской пословице, "меняются времена и мы сами вместе с ними"!). Помню, как я -- до чего же был жадный до всего невиданного мальчишка! -- толкая всех, кинулся "в самый перед" и укрепился там, прижавшись носом к стеклу, выходившему на площадку. Много лет затем я правдами и неправдами, садясь в трамвай, овладевал этим местом, так внимательно следя за каждым действием вожатого, так пристально вглядываясь в тысячекратно виденные предметы, надписи, движения, что в мозгу моем, как на дагерротипе, отпечатались на век все они. И сердитое "воспрещается разговаривать с вагоновожатым" наверху во всю ширь окна. И короткое "вкл.-выкл." у рубильника предохранителя на потолке площадки. И рельефное: "О-во Динамо" или "О-во Вестингауз" -- на верхней крышке контроллера. Скоро я не хуже самих вожатых знал всю последовательность их поступков во время хода вагона. Я знал, что, пуская вагон в ход, они короткими движениями переводят ручку контроллера влево на две-три зарубки, дают вагону развить небольшую скорость, затем резко возвращают рукоять в нулевое положение и так же резко перекидывают ее на полный ход... Я следил за ними неотрывно. Когда данный "глубокоуважатый" казался мне добродушным (женщин-вожатых не бывало до самой войны, до 1914 или 15-го года), я, делая вид, что на дверном стекле нет матовой надписи: "Выходить на площадку до остановки вагона запрещается", пробирался туда и противозаконно вступал в чрезвычайно обогащавшую меня беседу. Спустя год я уже великолепно знал, что к чему на этой волшебной площадке. Знал, как надо тормозить воздушным и как ручным тормозом. Знал на глаз, за сколько сажен до остановки надо начинать притормаживать. Знал, как вышибает, когда внезапно, взрывом, возрастает сила тока, поступающего в мотор, автомат-рубильник над головой вожатого. Знал даже, что есть и электрическое торможение: надо только ту же ручку контроллера так подать влево, чтобы зубчик-указатель на ее втулке установился правее и выше первых выпуклых индексов на крышке. И два раза в жизни это знание принесло мне вполне весомую пользу. В 1909 году я с матерью отправился в город покупать какие-то школьные пособия. Верная "десятка" везла нас по Литейному. Публики было немного. Я, разумеется, сидел на своем "плацкартном" личном месте, прижав нос к переднему стеклу; мама поместилась рядом со мной. Вдруг, при переезде Кирочной, в контроллере что-то вспыхнуло, и над ним взвилось буйное, коптящее (резина же загорелась), зловонное пламя. В долю секунды все сорвались с места, ринулись вперед. Вскочила, охваченная паникой, и мама. И она кинулась бы на площадку, если бы смятение не прорезал мой яростный визг: -- Не надо бежать, он сейчас автомат вырубит! Чепуха, что я не испугался: я -- очень испугался. Но моя вера в технику была так сильна и безгранична, что меня глубоко возмутило общее невежество: надо же спокойно ждать, пока вожатый, приподнявшись, не вырубит ток, хлопнув по рукоятке на потолке. Вожатый вскочил со своего хлипкого стульчика, хлопнул по рукоятке, и огонь мгновенно погас. -- Мальчик-то смелый какой! -- покачивая головами, удивлялись, сразу успокоившись, пассажиры. -- Как завизжит! А мальчик не был никаким особо смелым. Он был убежден, что надо делать так. Вот он и визжал. Прошло восемь лет, и я уже потерял способность визжать так пронзительно, как в детстве. Но знание трамвайных дел сохранил. ...Не скажу уже сейчас точно, когда это могло быть: 23 или 24 февраля 1917 года. В двадцатых его числах. Да, начиналась революция. Но она была первой революцией, которую я видел в своей жизни. Если старшие и те как-то не заметили, как "продовольственные волнения" переросли в восстание, если генерал Хабалов упустил этот очень важный для него момент, то что же удивляться, если я даже представления не имел, что в городе начинается и чем может кончиться? Я не видел причин отказываться от задуманного. Я задумал вот что. Все те годы я был совершенно помешан на живописи Левитана. В грабаревской монографии я впервые увидел цветную репродукцию "Вечернего звона" и потерял покой: мне хотелось посмотреть на саму картину. Я и сегодня так же влюблен в нее, как тогда. В справочной части монографии (или на паспарту самой репродукции) я вычитал, что подлинник "Звона" является "собственностью Ратькова-Рожнова". Не могу уж сейчас установить, какие неточные указания привели меня к уверенности, что этот "Вечерний звон" находился в 1917 году в Лесном, на Старопарголовском проспекте, на одной из принадлежавших Ратьковым-Рожновым дач. Разумный и взрослый человек быстро пришел бы к мысли, что, кому бы из многочисленных носителей этой сановной фамилии картина ни принадлежала, ее надо искать скорее на Мойке, 1, где жительствовали сразу четыре брата Рожновы, или в Мраморном и Чернышевой переулках, где процветали еще другие важные Ратьковы (почти все -- действительные статские советники), но не в захолустье Лесного... Но я не был ни разумным, ни взрослым. Мне кто-то сказал -- я свято поверил, и в тот самый февральский день не нашел себе более уместного занятия, как с утра отправиться в Лесной. (Может быть, это было уже воскресенье 25-го, но я не уверен: занятий в школах не было тогда и в будние дни.) Туда-то я и проследовал самым обычным способом -- на трамвае "шестерке" до Нижегородской, на 21-м до Спасской в Лесном. И очень быстро убедился, что там действительно есть два участка "наследников Ратькова-Рожнова", но ни о каких дачах я картинах на них и слыхом не слыхано. Нет так нет; я пустился в обратный путь. И вот тут-то и началась одиссея. Трамваи стали: в городе началась забастовка. День был ветреный, далеко не теплый, с метелью. Пешком я добрался до Лесного проспекта, где-то у Батениной; это был не нынешний, густо застроенный городской проспект, -- это было почти что загородное шоссе, с рельсами по одной стороне, с поземкой, метущей поперек, с занесенными снегом пустырями за канавами. И вот на нем, между Флюговым и Бабуриным переулками, я добрался до спокойно стоявших на путях двух или трех трамвайных вагонов. Они были пусты: ни вожатых, ни кондукторов; я это видел впервые. Какие-то незадачливые путники вроде меня, грустно посмотрев на них, закрываясь от ветра, брели дальше. Но меня потянуло к вагонам: а нельзя ли их пустить в ход? Я-то -- смог бы... Нет, нельзя: умные вожатые сняли и унесли с собой рукоятки контроллеров и даже малые ключи, которыми включался ток тут же на крышке контроллера справа. Ну что же, ничего не попишешь... И вдруг, сойдя с площадки переднего вагона, я увидел на панели водопроводчика, с ворчанием тащившего за спиной на ремне деревянный ящик, из которого торчал здоровенный гаечный ключ. Вот-то кстати! Мы договорились мгновенно. Ему было нужно на Малый Васильевского, мне -- на Зверинскую. Мы поднялись на площадку, сначала включили мотор. Ток еще был! Тогда тот же ключ перенесли на главную ось барабана, и, хотя контроллер принял из-за него варварский вид, вагон пошел... Как только вагон двинулся с места, и -- шаг за шагом (я не собирался лихачествовать, да и пожилой мой напарник еще умерял мой пыл) -- стал двигаться к городу, за нами погналось множество народу. На каждом шагу мы останавливались, кого-то забирали, кого-то ссаживали... Уже люди висели на подножках. И уже шел спор -- куда же нам ехать? Многим надо было через Литейный мост, а нам -- мне и водопроводчику -- это было совершенно не с руки. На углу Боткинской чуть не вышло распри: здесь была развилка пути. Но набежали новые попутчики, жаждавшие попасть на Петроградскую, да и вагон-то этот был бесспорно "наш" по праву захвата. Мудрый водопроводчик (я долго помнил его фамилию и адрес) мгновенно сбегал в ближайший двор и принес оттуда ржавый ломик, без которого нам было бы никак не перевести стрелку. Перевели и поехали; и, так же неторопливо, уже к сумеркам, добрались до Тучкова моста. Вести вагон дальше мне не было никакого интереса, и я, под клики всеобщего неодобрения, малодушно смылся. Вагон так и остался стоять тут, в самом неожиданном месте, на выезде с Большого проспекта на узкую тогдашнюю дамбу Тучкова, прямо против часовни Владимирского собора. Часовня и сейчас стоит там; в ней торгуют цветами. Я ушел к себе домой, но через двое или трое суток, проходя по этому месту, "своего" трамвая уже не обнаружил. "Угнал" ли его так же, как и я, какой-нибудь другой дилетант или забрала полиция -- не знаю. До сих пор поражаюсь: каким образом изо всего этого не вышло для меня какого-нибудь конфуза; почему никто не согнал меня, юнца, с той вагонной площадки еще но пути? А вот -- не согнали! Если прикинуть все это, думаешь: что же удивительного, если во мне с весьма ранних лет к петербургскому трамваю сложилось очень приязненное, почти "родственное", отношение? Город наш не напрасно с давних лет именовала Северной Пальмирой. Не напрасно Пушкин любил "зимы твоей жестокой недвижный воздух и мороз". Не случайно сохранились до наших дней с XVIII века удивительные описания петербургского неслыханного чуда -- Ледяного дома. Не приходится удивляться, что по-настоящему первый электрический трамвай у нас тоже оказался все-таки не "сухопутным", а "ледовым трамваем". Чтобы рассказать о нем, надо сначала поговорить о питерских зимах начала XX века: во многом, очень во многом они отличались от нынешних. Уже давно -- по моему счету, примерно с 1929 года -- мы позабыли о былых "жестоких зимах" Петербурга: они стали намного мягче, чем были тогда -- в десятилетия моего детства, отрочества и юности. Помню, в январе двадцать девятого года я в последний раз, стоя на набережной Васильевского острова, наблюдал зрелище, ранее бывшее довольно обычным. От места стоянки на Неве своим ходом, без всяких буксиров -- что могли в этой обстановке буксиры? -- уходил в море который-то из наших ледокольных флагманов: то ли "Ермак", то ли "Красин". Огромный корабль, двигаясь то вперед, то назад, то кормой, то носом, не без труда пробивал себе путь по узкой для его арктических масштабов, закованной в тяжелую зимнюю броню Неве. И невский лед уступал напору богатыря не без мрачного сопротивления. Под давлением чудовищной тяжести судна ледяной покров вспучивался до самых берегов. Слышался грозный гул. Деревянные плашкоуты невских пристаней содрогались и как бы приподнимались у гранитных набережных. Бревна, которыми они были связаны с берегом, скрипели и стонали. Но за кормой ледокола открывалось уже все большее пространство черной воды, все больше ледяного крошева вскипало и ныряло в струе могучих винтов, все дальше и дальше расходились закрайки причудливой "майны". Много народу стояло рядом со мной на берегу. И все покачивали головами: "Да, вот тебе и -- далеко от Арктики... Вот тебе и -- у себя дома! А не так-то просто и этот лед разворотить: Нева!" Невский лед был в те годы большой силой, и я присутствовал при подлинной битве великанов... В десятых годах питерская зима начиналась в ноябре, тянулась до марта, бывала ровной, крепкой, пробирающей до костей. И температуру мы мерили тогда не медицинским "Цельсием", как сейчас, а суровым, "уличным" "Реомюром". Если ртуть падала до 25 градусов, на пожарных каланчах поднимались на высокие железные развилки круглые кожаные "шары", и это означало, что "дети, в школу собирайтесь" отменяется впредь до... И неудивительно: ведь, чтобы получить из этой цифры наши теперешние градусы, надлежало 25 разделить на 5 и частное умножить на 6. Получится 30 градусов, -- уж какая тут "школа"! На всех уличных перекрестках загорались костры: кое-где -- по полной простоте, так сказать, -- дикие, бивачного лесного типа; в большинстве же своем -- в специальных железных круглых цилиндрических жаровнях на ножках. Стояла на мостовой такая железная, закоптелая и пережженная, корзина, и вокруг нее с раннего утра (да нередко и всю ночь) темнела небольшая "толпучка": городовой в башлыке, с заиндевевшими усами и бровями, простирающий над огнем длани, "как жрец взыскующий"; дворники, оставившие в сторонке снежные лопаты и метлы; газетчик с ближнего угла. Его занесенные легким сухим снежком "Пинкертоны" и "Газеты-Копейки", притиснутые, чтобы их не раздул ветер, кирпичами и железками, пестрели на каменной ступеньке у входа в еще не открытый с ночи магазин или в угловую табачную лавочку... Отплясывал декабрьское "холодно, братцы, холодно!" извозчик в тулупе -- лошаденка его, понурясь, дремала у ближнего фонаря; колотился посиневший нищий (а может быть, не нищий, а золоторотец из "Вяземской лавры", с каким не приведи господь встретиться в темном переулке в другую ночь); около полуночи могла подбежать погреться и какая-нибудь местная Сонечка Мармеладова... Жарко пылали березовые дровишки -- "швырок", угли шипели на снегу, под жаровней темнела протаявшая за много дней ямка... Отколе дровишки? По городу непрерывным потоком двигались ломовики с дровяных складов. Им тоже было не жарко; они все понимали. И каждый ломовик, проезжая мимо такого костра, сбрасывал на общую пользу одно-два звонких, насквозь промерзших, с лупящейся берестой полешка; тем более -- городовой стоит! Да и сам "ломовой" соскакивал на три минутки поплясать у костра, потопать валенками, поколотить над огнем друг о друга обшитые грубым холстом или кожей варежки... Словом, вот как было прохладно: Заинька под елочкой попрыгивает, Лапочкой об лапочку постукивает: Экие морозцы, прости господи, стоят; Лапочки от холоду совсем свело... Зимно было в тогдашнем Питере: стужи были не нынешние! Да и вид улиц был не нынешний. Снег, как теперь, под чистую, -- не убирался даже и на Невском. Его и нельзя было убирать: движение-то повсюду было санное, на полозьях; лихачи летели, "бразды пушистые взрывая"... В глубоком снегу, в тяжком инее стояли скверы и сады; Исаакий "в облаченье из литого серебра" сурово, месяцами, смотрел на заваленный снегом город, на белые поля Невы и Невок... Но и Нева -- я возвращаюсь к трамваям -- жила тогда, в те месяцы, своей совсем не похожей на нынешнюю, зимней жизнью. Тут и там (и почти везде) на широком речном просторе, на льду, достигавшем арктической, чуть ли не метровой, толщины, чернели очерченные прямыми линиями, огороженные веревочными оградами квадратные и прямоугольные проруби. Целыми днями мужики с пешнями высекали из речного льда огромные, метра полтора длиной, сантиметров семьдесят -- аршин! -- в толщину, аквамариново-зеленые, удивительно нежного тона, как бы лучащиеся изнутри, ледяные призмы. Подъезжали, пятясь, обмерзшие дровни; их задние копылы уходили под лед, на санки баграми втаскивалась такая прозрачная драгоценность, лошаденка выволакивала сани прочь из воды, ледяной параллелепипед сбрасывали на снег и устанавливали рядом с десятком других таких же, солдатиками торчащих над полыньей, глыб. Новые и новые призмы извлекали из воды; за ужо обсохшими непрерывным потоком подъезжали из города новые и новые извозчики... Ведь никаких холодильников нигде; ни признака "хладокомбинатов", вся торговля держалась на ледниках, на невском голубоватом льду. Светло-прозрачные призмы соскальзывали с саней; они падали порою на уличный снег и -- поднять такую один возчик не мог! -- лежали или стояли там уже до весны, постепенно обтаивая, как увеличенные копии уральских камней из ювелирного магазина Денисова на Морской. Память -- странная вещь. Вот вошла в нее, столько лет назад, одна такая прямоугольная красавица между Зимним и Адмиралтейством, на съезде с теперешнего Дворцового моста (он строился, но не был открыт)... Весенний день, яркое, умытое солнце. Льдина стоит, вся светясь; около нее, высунув завитком язык, сидит чья-то рыжая, чистенькая собачка в ошейнике, а мальчишка лет пяти, выкручивая руку своей "прилично одетой" маме, все смотрит на собаку, все вглядывается в нее: "Мама, ну мама же! Зачем эта собака на меня так сильно язык разинула?" Он льдины не видел; а мне она запомнилась, и хоть ей уже считанные дни оставалось тогда жить, я рад, что она воскресла теперь в этих строчках. Зимой лед на Неве бывал тогда столь мощен, что кому-то в конце прошлого века пришла в голову удачная мысль: проложить по нему трамвайную линию от того невского спуска у Адмиралтейства, где теперь красуются два бронзовых льва, к Зоологическому саду на Петроградской, к похожим на какой-то муляж из папье-маше "американским горам" над Кронверкским каналом. Так и было сделано. В каждый ледостав поперек широчайшего плеса у моста, где расходятся две Невы, Большая и Малая, на льду укладывались шпалы, настилались рельсы. Привозились два маленьких трамвайных вагончика -- не с обычными, как у сухопутных трамваев, фигурными "дугами" над крышей, а с такими похожими на шесты бугелями, как у нынешних троллейбусов; только, конечно, по одному на каждом вагоне. Челноками, расходясь друг с другом на "разъезде" посреди реки, эти вагончики бегали взад и вперед через нее и, вероятно, приносили барыш кому-то (не думаю, чтобы это было городское предприятие). Очень похожие на них зеленые трамвайчики ходили потом от Нарвских ворот до Стрельны. Они-то дожили до конца двадцатых годов. * * * То, о чем я хочу теперь сказать несколько слов, не укладывается ни в рубрику электрических сил, ни в раздел лошадиных. Речь пойдет о силах "человечьих:". Были ли в Петербурге рикши? Э, нет, я говорю не о тех забулдыгах, которые еще и во времена нэпа, да и в первые годы после войны, подгоняли к вокзалам тележки и саночки, рассчитывая на малоденежных приезжих с тяжким провинциальным багажом. Я имею в виду таких рикш, которые возили бы людей. Были у нас такие рикши! Я вспомнил о них потому, что стал рисовать себе зимнюю Неву моей юности. На той Неве, кроме мостов, были еще и "перевозы". Летом кое-где вы могли, чтобы не ползти по берегу до ближнего моста, переправиться через реку на ялике или на совсем крошечном пароходике "Финляндского общества": водяными жучками они так и бегали поперек Невы в двух или трех местах. Ну, а зимой как же? А зимой через замерзшую реку то тут, то там разметали широкую, обвалованную по грудь человеку сыпучим снегом дорогу. Снег убирали; открывался гладкий, как зеркало, лед. Не могу сказать, устраивалось ли это только в те годы, когда Неву не забивало торосистыми верховыми льдинами, а она замерзала сама в тишине и ровности, или же были способы залить торосы водой, расколоть их и спустить подо льдом вниз... Чего не знаю, того не знаю; но такие дороги бывали. В снежные валы втыкались веселые мохнатые елочки. На обоих берегах возводились времянки -- кассы и места ожидания и отдыха -- в затишке. Подвозились своеобразные, точно бы из жюль-верновского "Гектора Сервадака", с кометы Галлии выписанные, экипажи: покрытые пестрыми ковриками и полостями кресла, к ножкам которых были приделаны полозья. Прибывали дюжие молодцы на коньках и начинали нести службу. Вы не хотели идти ни на Николаевский, ни на деревянный Дворцовый мост, что против Медного всадника. Вы шли к перевозу между Замятиным переулком и Сенатом. Вы платили пятак в кассу, садились в кресло. Ноги вам предупредительно -- особенно если вы барышня или почтенная дама -- укутывали меховой полостью; за спинку кресла становился лихой удалец, и -- ух-ты, ну! -- как визжали санки-кресла по льду, как резал лицо встречный ветер, как горел на солнце коврик и как весело мелькали зеленые елки на снежном валу. Минута -- и вы уже там... Каждому из нас сегодня показалось бы, пожалуй, как-то не совсем удобно, чтобы вас, здорового и сильного, вез на себе чужой дядя, "рикша"... В те годы это мало кому даже и в голову приходило. И гимназисточка, чуть привизгивая, неслась на Васильевский в полном восторге от быстроты движенья, и сама "человечья сила" не казалась ни удрученной, ни оскорбленной своим родом деятельности... Да по правде сказать, этим северным рикшам было, конечно, куда легче, чем их юго-восточным коллегам в Гонконге или на Цейлоне -- в поту, на тропической жаре. Чистый воздух, быстрый бег, почти никакого трения под острыми полозьями... Хорошо! * * * Чтобы покончить с трамвайной темой, расскажу еще один эпизод, с нею связанный, хотя он рисует уже не столько городской транспорт сам по себе, сколько удивительную память одного, очень мне дорогого и, к сожалению, погибшего в блокаду, человека. Человека не маленького, талантливейшего математика, некогда моего одношкольника, а затем профессора университета и Института инженеров железнодорожного транспорта, Сергея Аркадьевича Янчевского (я упоминал его имя во вступительных главках книги). Сергей Янчевский обладал совершенно феноменальной, может быть именно математически организованной, хотя она охватывала вовсе не только математические предметы, памятью. Он помнил и мог запомнить решительно все. Он, например, держал в уме фамилии и имена всех римских пап на всем протяжении истории, с точными данными о том, кем именно был этот папа до избрания на "престол святого Петра" (и, конечно, с датами рождения, избрания и смерти). -- Климент Девятый? Избран в 1667-м, помер в шестьдесят девятом. Джулио Роспильози? Был нунцием в Испании, потом секретарствовал -- ну как же ты не знаешь? -- у Александра Седьмого; такое надо знать! Иоанн? Их было всего двадцать два... Одиннадцатый? Сын гетеры Марозии и папы Сергия Третьего: 931--932... Он был мальчишка и погиб в тюрьме... -- Зачем тебе это, Сергей Аркадьевич? -- Ну мало ли? А может быть, и пригодится... Он помнил в последовательном порядке названия всех станций и полустанков на всех железных дорогах России. После гражданской войны я как-то упомянул -- как место, где мне пришлось воевать, -- разъезд Нахов, в самой глуши Полесья... -- Знаю, знаю: Василевичи, Нахов, Голевицы, Калинковичи, -- тотчас перечислил Сергей Аркадьевич. -- Ну и что там случилось? Так вот, немного рисуясь своими возможностями (а может быть, и просто по ненасытимой потребности такой памяти в упражнении), он неведомо когда и как запомнил попарно все номера трамвайных вагонов, моторных и прицепных, как они были в те времена сцеплены в поезда. Не маршрутные номера, а "индивидуальные", те, что написаны на передних и задних стенках вагонов над буферными фонарями. Стоило вам заметить на улице двухвагонный поезд, у которого на переднем вагоне стояло 1311, и сказать это Янчевскому, он тотчас же говорил: "Прицепка -- 723. Это -- четверка". Не было смысла идти проверять его: эта фирма работала со стопроцентной гарантией, и другой мой друг говаривал в таких случаях: "Не понимаю, Сергей Аркадьевич, зачем ты путаешься с этой своей профессурой? Я бы на твоем месте -- в цирке выступал. "Скажите мне ваш номер телефона, и я скажу, кто вы и где живете"", И он бы это, наверное, смог, потому что вот что с ним однажды произошло. В конце двадцатых годов (трамвайщики меня поправят, если я ошибаюсь: я -- не профессор Янчевский) по разным соображениям было введено некое усовершенствование в работу подвижного состава городских линий: трамвайные поезда были превращены в трехвагонные; мощности мотора оказалось достаточно, чтобы тащить две прицепки вместо одной. Так, вообще, это не произвело на меня и моих близких никакого особого впечатления: нам-то не все ли равно? Но жена моя сразу ахнула: "А как же Сергей Аркадьевич теперь? Ведь у него же все перепутается?" И я испугался, а верно, как же? При первой же встрече я адресовался к нему. -- Лев, это -- ерунда! -- небрежно махнул он рукой. -- Я уже перестроился. Неделя, и буду знать все их по тройкам. Ну вот: моторный 1004, средний 1121, задний 467. Это -- двенадцатый, парк Калинина... Пожалуйста, проверяй... И -- так оно и вышло. Через месяц его уже нельзя было поймать ни на одной ошибке. Ну что ж? О трамваях -- все... ПОЭТ ГЕРАСИМОВ-ПРОСТОЙ Ах, нет: вспомнилась мне и еще одна давняя история, связанная, пусть косвенно, с ленинградским трамваем. Не знаю, в котором году, но во время первой мировой, меня послали по какому-то делу к родственникам на Царскосельский проспект. Удобнее всего попасть туда было от Обводного, а по Обводному ходила "шестерка". У этой "шестерки" был, пожалуй единственный в Петрограде, "круговой" маршрут, как у московской прославленной "Аннушки". Он пролегал от Финляндского вокзала к Варшавскому, по Лиговке и Обводному, затем через Николаевский мост на Васильевский, по Большому Петроградской, по Архиерейской у Вульфовой, через Сампсониевский мост и снова к Финляндскому вокзалу. Колечко -- крупного радиуса! Со своей Восьмой линии (мы тогда жили еще там) я мог добраться до цели хоть "посолонь", хоть "противосолонь": по часовой стрелке и обратно. Почему-то в тот день я отправился "левым плечом вперед". Был мокрый весенний день, то ли мартовский, но в самом конце, то ли апрельский, тогда -- в начале. Природным питерцам по душе эти приморские, немного сумасшедшие, неуравновешенные дни. ...По небу бегом бегут легкие рваные облака -- все с запада, с запада. Вдруг солнце, вдруг хмурая тень. То чуть не жарко, то сечет реденький снежок. Тени тучек мчатся по красным петербургским крышам, поперек вспухшей, бело-сизой Невы... То закроют Исаакий, то откроют... Ох, как вспыхивает он тогда влажными искрами золотого купола... Петропавловский шпиль пять минут упирается в чистую голубизну, а в следующие пять над ним плачет, закрывая ангела, слезливая дымка... И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то -- как солнце выглянуло -- возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные "классики", на деревьях бульвара... Сущие "воробзаготовки", если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной... Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному -- щеками, легкими, лбом... И -- до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого... Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей гнилых лихорадок, и туберкулезной резиденцией русско-немецкой вельможной скуки... Его рисовали чиновным, чванным, надутым городом превосходительных сухарей, больницей, мертвецкой... И видели его таким. А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное -- пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное -- восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город -- Петербург ли, Ленинград ли -- всегда был зрим с этой его стороны -- одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, -- нет, и самые дальние -- еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные -- былые окраины. Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром -- и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при "Арапе Петра Великого", и еще раньше, в ту далекую пору, когда "из тьмы лесов, из топи блат" впервые поднялся над волнами невскими "город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности"... Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой. И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе... И -- что удивительно -- не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады... * * * Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место -- у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого. Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке... Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью... Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках. Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз? Сенсации начались у Введенской. На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек -- похоже лавочник. У Матвеевской он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду -- несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных "марок". Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой "папиросной" обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю... Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не "политика"? Может быть, это "челышовец", член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу... А возможно, он какой-нибудь охтинский "братчик", этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты... Так я ломал голову вдоль Вульфовой, по Дворянской, на Сампсониевском мосту, на Финляндском проспекте, где господа "Ферштадт и Сын" торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: "Удивительно все дешево!": любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был "Шитт на углу пришит" -- помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули. У вокзала было "кольцо"; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения. Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона. -- Господа почтенные! -- совсем неожиданно заговорил он в полупустом "салоне" (это теперь говорят "салон"; тогда этого слова в таком употреблении не знали). -- Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок... -- Вот напечатал он на свои трудовые деньги тоненький-маленький сборничек. Кому его стишки -- не ндравятся, а простым людям очень даже ндравятся. Об чем стишки? А вот не поскупитесь, купите, тогда узнаете... Вам тридцать копеек не разорение, Ивану Герасимову -- большая помощь... Не желает ли кто?.. Мог ли я не пожелать такого дива? Я ведь -- тоже "писал стишки". Я неотрывно разглядывал своего усатого собрата в подрезиненных валенках. Заинтересовались им -- каждый по-своему -- и другие пассажиры. Кто-то из них сердито отвернулся: "непорядок"! Два юнца взяли по книжке, бросили взгляд на обложку, поморщились, пролистали брошюрку, пожали плечами и вернули ее автору. А я... Я, каюсь, огляделся -- а вдруг едет кто-нибудь из знакомых? -- но вынул то ли четвертак, то ли полтинник, сейчас уж не скажу сколько, и приобрел канареечно-желтый "сборничек"... Сразу скажу: это не было творением высокого таланта. Это не были стихи самоучки-пролетария, пусть несовершенные, но сильные. "Поет Герасимов" не выражал больших идей, ничего не проповедовал, ни к чему не звал. Ему было как до небес до Ивана Белоусова, Спиридона Дрожжина, Ивана Сурикова. Ни скорбей народных, ни гнева против угнетателей, ничего такого. Многое в его "сборничке" отзывало наивным графоманством. Он очень слабо владел размером и рифмой. Образцом ему был скорее "дядя Михей", чем кто-нибудь из классиков. Стихи были убоги по форме, случайны и примитивны по содержанию. А все-таки... Я принес тоненькую книжонку домой, и надолго мы с братом впились в нее. Она доставила нам немало веселых минут. Но видимо, была же в ней какая-то внутренняя цепкость, если даже в пятидесятых годах мы все еще нет-нет да и прибегали к цитатам из "Герасимова-простого", как к цитатам из Кузьмы Пруткова, по самым разным житейским и литературным случаям. Когда нас постигало неожиданное и огорчительное стечение обстоятельств, мы, разводя руками, вспоминали его: Получилась драма: На Николаевском мосту Разводная рама!.. Когда нам приходилось сообразовывать свои ежедневные наблюдения с ходом великих исторических событий, внезапно приходило на ум простодушное герасимовское повествование: Раз в тринадцатом году, Перед самою войною, Город весь заполнен был Летящей стрекозою... Ведь всего удивительнее, что такой казус и на самом деле был. Был однажды в предвоенном Петербурге летний денек, когда и мы наблюдали то, что иной раз случается в мире: каким-то ветром, неведомо откуда, на город нанесло мириады самых обыкновенных стрекоз -- прозрачнокрылых, радужноглазых, почти таких, какие "летают и пляшут" там, "где гнутся над омутом лозы". Стрекозиные тельца сухо шуршали под ногами; дворники сметали насекомых в копошащиеся кучки. По Неве плыли зыбкие пятна -- плотики из легких утопленниц. И старушки шептались, что это -- не к добру. И в "Биржевке" что-то писали об этом, вспоминая дожди из крыс и другие столь же неприятные явления из учебников и популярных журналов. Но наверное, один только "поэт Герасимов-простой" решился "увековечить" это редкое происшествие в стихах. Я рад, что мне сейчас дано хоть на пятьдесят лет продлить существование его стихотворной пометы летописца... Иван Герасимов помогал нам и в литературных оценках. У нас выработался специальный термин, употреблявшийся в отношении бездарных, "проходных" стихотворных посланий, какие иной раз печатались в тогдашних журналах (да нет-нет встречаются и сейчас). Они именовались у нас "Братский стишок из Тамбова". Вдохновленные высоким дарованием старшего брата, его многочисленные родичи (в сборнике имелась семейная группа: человек шесть-семь крепко скроенных, основательно сбитых бородачей и усачей сидели и стояли рядами, положив дюжие руки на плечи таких же квадратных жен и сестер), оставшиеся на родине поэта в Тамбове, отвечали на его поэтические письма еще более простодушной версификацией. Один такой семейный опыт удачливый обитатель столицы великодушно предал тиснению среди своих творении, наименовав его именно так: "Братский стишок из Тамбова". Даже наша реакция на те рецензии и критические заметки в прессе, которые касались нашего собственного творчества и не устраивали нас, нет-нет да и брала за образец достойное отношение к критике того же Герасимова. Трамвайный поэт попытался в недобрый день пробиться в большую печать. Если не ошибаюсь, он избрал для этого "Петербургский листок". "Листок", хотя был и не слишком взыскателен к своим авторам, отверг устами некоего "критика" домогательства Гомера с трамвайной площадки. "Гомер" очень остро пережил неудачу, но поступил в лучших классических традициях. Он не стал жаловаться, не пошел сводить счеты с "зоилом" лицом к лицу. Он ответил ему саркастической эпиграммой. В сборнике было стихотворение, кажется так и называвшееся "Ответ критику". В нем рассказывалось -- всем, всем, всем, -- как после лицеприятного отзыва, преградившего поэту путь к славе, они все-таки столкнулись на улице -- обиженный и обидчик. Иван Герасимов хотел подойти к врагу и покончить дело миром. Но знавший, чья кошка мясо съела, критик "согнулся, маленький квадратик", и ускользнул от своей жертвы. Бывали в нашей литературной жизни такие случаи, когда возникало взаимное непонимание между нами, авторами, и критической мыслью, и как было приятно в каждом таком случае применить это выпуклое и динамичное описание: "согнулся, маленький квадратик..." Я вспомнил -- и ведь совсем случайно -- весь этот любопытный эпизод (мне не удалось добыть в библиотеках экземпляр герасимовского "Сборника"), вспомнил курьезную книжку эту, вспомнил клише на ее обложке (тот же черноусый работяга был изображен перед его моторным вагоном), и пришли мне на память стихи, завершавшие его труд. Напечатаны они были на четвертой странице обложки. Добрый наездник "заблудившегося трамвая", прощаясь с читателем, сообщал ему, а через него и всему миру, -- где, в какой обстановке и как он жил и работал: Порт-Артур -- Кондратьев дом, -- эпически повествовалось там, -- Его мы -- крепостью зовем. Живет много в нем жильцов. И детей и стариков. Коридор у нас большой, Гуляем все мы в нем толпой, Детишки бегают гурьбой... Так кончаю сборник свой. Смейтесь, но почувствуйте и описательную силу этого подлинного документа времени. Ведь в нем нет ни слова вымысла. Жил в Питере тех дней архитектор и домовладелец дворянин В. П. Кондратьев. Видимо, он умело приобретал недвижимость: на Провиантской и Грязной улицах (это Петроградская сторона), на Прядильной и Псковской (это Коломна), на Садовой, в Упраздненном переулке стояли его доходные дома. Были у него три дома и на захолустной Лубенской, за Обводным каналом, в 3-м Александро-Невском участке. Один из них, самый удаленный от центра, возвышался на углу Смоленской, в краю пустырей и пригородных огородов, представлял собою не знаю что, -- может быть, был просто порожним местом. Он и два других -- дома No 3 и 5 по Лубенской, огромные, мрачные кирпичные громады -- строились в расчете на городскую бедноту, на рабочих ближних фабрик -- Газового завода, парфюмерной фабрички Келера, городских боен, стрелочников и путевых рабочих Николаевской и Варшавской дорог, трамвайщиков -- кондукторов и вожатых ближнего Московского трамвайного и коночного парка. Одно из этих битком набитых зданий -- которое именно, не скажу -- и было в те дни "Порт-Артуром -- Кондратьевым домом". Владимир Кондратьев не был "вдовцом", как герой "Трущоб" Бернарда Шоу. У него была жена, звалась она Марией Всеволодовной и тоже числилась в справочниках "домовладелицей", правда не такой мощной, как ее супруг. Но, безусловно, методы, которыми эта супружеская пара выкачивала деньги из кошельков несчетных Герасимовых разного сорта и ранга, совпадали с методами английского "вдовца". И шутки шутками, а если бы у меня были такие возможности, я точно дознался бы, который из рядом стоящих корпусов носил в те годы свое ироническое и отпугивающее название, и укрепил бы на его заслуженной стене мемориальную доску: Здесь в 1913--1914 годах жил и творил стихи поэт Иван Герасимов-простой Потому что этот Герасимов в моих глазах был и остается очень точным знамением своего времени. Его, так сказать, индикатором. И вот в каком смысле. Перечитайте два беспомощных, неуклюжих, неталантливых четверостишия, которые я привел чуть выше. Если вы -- старый человек, если вы, как я, жили в то время, разве сквозь их строки не проступит перед вами одна из сторон облика тогдашнего Петербурга? Этот Обводный канал, с его страшной водой, в которой, медленно, колыхаясь, плывут огромные пласты какой-то черной гнилой плесени, зловонные, а ведь живые. Его откосы -- смертно-пустые, заваленные битым стеклом, ржавым железом, угольной и коксовой щебенкой, дохлыми кошками; мусорные скаты, на которых то тут, то там буйно густятся пыльная, ржавая лебеда, лопухи и крапива... И -- здесь, поодаль, еще и еще, головой с колтунами в эти лопухи, в чудовищных отрепьях, -- нога в неслыханном опорке, вторая -- босая (и лучше бы не видеть такой босой человеческой ноги!) -- валяются, припеченные солнцем или дрожащие от утреннего озноба, босяки: запрокинутое горло шевелится, рот раскрыт, и около поблескивает сороковка, выпитая еще вчера... А еще на двадцать саженей дальше, на заботливо разостланном по колючему коксу половичке, "отдыхают" люди, вышедшие из ближних домов: парень со свалявшимися светлыми кудрями бренчит на балалайке или перебирает лады утлой гармошки; другой обнял подвыпившую, зевающую, но жаждущую любви местную вакханку... Вторая компания, повыше, режется в "очко". И молчит, смотря на медленное течение вод шалыми глазами, какой-то тип в новом еще, но то ли пошитом у здешнего портного, то ли купленном недавно на Александровском рынке и потому сидящем на нем как жестяной "спинжаке"... И из жилетного кармана у него свешивается "накладного нового золота цепочка", которые лодзинские фирмы высылают по газетным объявлениям в составе набора "необходимых каждому ста предметов за один рубль почтовыми марками". И на конце этой цепочки нет никаких часов, а где они -- кто теперь скажет? И в руке он держит наполовину пустую бутылку. А перед ним на корточках уселась девчонка лет тринадцати, наверное ночевавшая вон там, под "Газовым мостом", и смотрит на бутылку страстными глазами, и скулит, как щенок: "Хорошенький, дай глонуть! Мужчина, дай глонуть..." Было это? Ох, было! А солнце палит, и по обеим набережным канала, не останавливаясь ни на миг, грохочут, как идолы, могучие колеса ломовиков, везут мешки муки, рояли, какие-то колоссальные шестерни, жернова, булыгу, песок, гигантские катушки кабеля, что-то запакованное, затюкованное, стоящее сотни, тысячи, миллионы рублей. И над каналом стоит никогда, кроме как в ненастье, не спадающее облако сухой пыли, навозной и угольной. И с обоих берегов отражаются в стоячем зеркале этой жижи дома, дома, дома -- "Порт-Артуры", "Порт-Артуры", "Порт-Артуры"... "Коридор у нас большой, гуляем все мы в нем толпой..." Сто лет назад такой дом действительно могли с горькой иронией назвать "Вяземской лаврой" -- теперь его назвали "Порт-Артуром"... Разве не слышится в этом имени все сразу: и оскорбление национальной гордости, нанесенное проклятой японской войной, и напрасная попытка спасти народный, народу понятный престиж ("Ура генералу Кондратенко!"), и едкая издевка над верой, царем и отечеством, и злая насмешка над счастливой жизнью в таких вот "Кондратьевых домах": "Живем, что в том Порт-Артуре!" Казалось тогда близорукому, поверхностному взгляду, что все в этих кирпичных муравейниках идет, как шло полвека назад, что ничего в них не меняется и измениться не сможет. Э, нет, не так оно было! Вяземская лавра... Хитров рынок... Порт-Артур... Ничего не слышите вы, господа депутаты Государственной думы, в сопоставлении этих названий? А надо было бы слышать! За стенами таких "Порт-Артуров" протекали тогда нежданные процессы, сложные, важные и далеко не каждому заметные. О них знали те, кто руководил подпольной работой на заводах, рабочими кружками окраин. О них знали кое-что Зубатовы и Рачковские, Курловы и Манасевичи охранки. О них почти ничего не знал его величество средний интеллигент. Он все еще твердил свое "Верую!". Он веровал, что именно на нем, как на подпятнике, утверждена великая Ось Истории, что все зависит только от него. А от него уже ничего не зависело. Все менялось в те годы, все необыкновенно быстро менялось. Вширь и вглубь. В те годы псковский "обыкновенный мужик", какой-нибудь Василий Курносов из Мешкова или Алексей Дмитриев из Юткина, вдруг снимал у божницы сто лет висевшую там репродукцию "Святой Николай, Мир Ликийских чудотворец, останавливает усекновение главы злодея" и вешал на ее место только что купленного -- весь в золоте и орденах -- Горацио-Герберта лорда Китценера: "Видать, Лев Васильевич, теперь новым богам молиться приходится!" И неудивительно: и Василий Курносов, и Алексей Дмитриев уже подписывались на газетку "Современное слово" (так произносили в западных губерниях) и, сидя под окошечком, морща лбы, читали ее. В девятисотом году не мог коночный кучер начать ни с того ни с сего сочинять стишки, да еще -- тем более! -- печатать