с, как мы вас знаем, и вступайте на наш страдный, тяжкий, но победоносный путь, локоть к локтю, безоговорочно, как братья!" Вот этот десяток пожелтевших листков той газетной бумаги, на которой был написан черновик письма, -- он передо мной. Письмо кончалось так: "Я прервал изложение моих мыслей, дорогой мистер Уэллс, потому что прозвучал сигнал тревоги. Зенитки открыли стрельбу. Два "марсианина" на узких крыльях маневрируют над заливом, уклоняясь от разрывов... На юге гремит канонада. На железной дороге дымит бронепоезд. Мы боремся и победим. А вы? Есть две возможности. Или, раздавив ваших алоев и полипов, вы, как Смоллуэйс, схватив "кислородное ружье", броситесь в бой рядом с нами. Или, подобно мистеру Моррису из вашего "Грядущего" (его имя изящно выговаривалось "Мьюррэс", помните?), "надев на лысеющую голову модный головной убор с присоской, напоминающий гребень казуара", предпочтете вызвать телефонным звонком -- дабы не страдать излишне, дабы "не делать этого" -- Агента Треста Легкой Смерти... Что ж, вызывайте. Но предупреждаем вас: на этот раз смерть не окажется легкой! Нет, я верю, что будет не так! Вы уже кинулись в один бурун с нами. Мы умеем плавать. Опирайтесь на наше плечо, но не цепляйтесь судорожно за спасающего. Гребите вместе с нами к берегу: с каждым взмахом он -- ближе. Готовьтесь отдать все, и тогда вы все сохраните. Будьте готовы разить, а не только подписывать чеки. И тогда -- час настанет. Тогда высоко над окровавленной Европой стаи ворон полетят терзать вялые щупальца последних марсиан. Тогда деловитые саперы начнут подрывать уже не страшные мертвые цилиндры. Тогда еще раз разнесется над старым материком отчаянное "улля-улля!" погибающего среди всечеловеческой радости чудища. И все мы -- вы и мы -- скажем в один голос и с равным правом: "Человечество и человечность спасены нами!" Но чтобы так случилось -- надо спешить". Ярким апрельским днем я принес конверт с письмом на нашу полевую почту. Техник-интендант, сидевший там, вчитался в адрес: "Совинформбюро. Т. Лозовскому. Город Куйбышев". Он посмотрел на меня: "Ого! Далеконько хватили, товарищ начальник!" Если бы он знал, куда я на самом деле "хватил"! Летом того же года командование наградило меня великой наградой -- месячной поездкой в тыл, "в эвакуацию", на Урал, к семье. Вернулся я в августе. Все, все было фантастикой. Утром -- Москва, гостиница "Якорь", метро, беготня по издательствам. Потом -- три или четыре часа на бреющем, волны Ладоги под самым брюхом самолета, потом -- куда более трудная задача -- добраться от аэродрома до Петроградской стороны, и наконец, в тиканье метронома, в глухих раскатах обстрела, -- улица Попова, Пубалт. Другой мир. В большой комнате писательского общежития к вечеру никого не было. За ширмочкой в углу похрапывал лейб-шофер Всеволода Вишневского Женя Смирнов. А на моем столе, прижатая осколком зенитного снаряда, лежала длиннейшая, на семи листах писчей бумаги, телеграмма. Телеграмма с латинским шрифтом. Откуда? Что? Я торопливо "затемнился", зажег свет. 1. 0020 17 К С ВАС W 342--29 London 1811 29 L 704 London June 1942 Dear commander Uspensky, comrade literature and in our fight... Скажу честно, сердце мое дрогнуло. Нет, не оттого, что -- Уэллс, просто потому, что бумажная пачка эта как бы материально воплотила в себе так много нематериального. Мое письмо дошло -- туда, через целый океан смерти и хаоса. И донесло до великого англичанина слово русского человека и солдата. И этот первый и лучший из Барнстэйплов Англии не только прочел мои слова, он продумал их, он отвечает. На столе лежала какая-то частица дружбы народов, интернациональной общности литераторов, что-то очень большое и дорогое... Я быстро перелистал страницы. Да, он: Dear commander Uspensky, comrade literature and in our fight for ample life for all men... Я не такой знаток английского языка, чтобы вот так взять тогда и прочесть все семь страниц телеграфного текста, со всем его лаконизмом, с его "комма", "стоп" и "стоп-пара", с его непривычным шрифтом, странными умолчаниями. Но в Пубалте нашлись англо-русские словари. Я сидел над письмом до полночи. За окном громыхало, лампочки то меркли, то разгорались. Была тревога: командиров попросили в убежище. Моя дверь была закрыта, я сидел тихо как мышь; Женю Смирнова -- все знали -- разбудить угрозой бомбежки немыслимо. Я перевел все. Его ответ состоял из двух неравноправных частей. Старый, больной писатель, едва выкарабкавшись из "брэйкдауна", из тяжкого упадка сил, получив мое письмо, разволновался чрезвычайно. Оно наступало на самые болезненные мозоли его; но оно было "оттуда", из России; оно показывало, что черные опасения и тревожные мысли его известны и понятны в этой стране, которую он так давно любил и ценил. И видимо, там, в России, его слышат и понимают лучше, чем тут, на родине, -- как свободного мыслителя, как великого болельщика за будущее человечества, как поборника вольного содружества вольных народов. Он не мог в те дни сесть к столу и с обычной своей живостью откликнуться, сказав от души все, что я ожидал от него. Но он не мог и промолчать. Он только что закончил "Феникс" -- книгу, в которой в последний раз сделал смотр своим уэллсовским (и барнстэйпловским!) заветным мыслям, свел воедино мрачные предчувствия и робкие надежды. Ему -- Кассандре мира, но не его Гектору, пророку, но не бойцу -- захотелось воспользоваться моим письмом как перекинутым над бездной легким тросиком, чтобы перенести через бездну тяжесть собственных, уэллсовских, утопических чаяний. Три четверти своей великанской телеграммы он отвел на изложение той, составленной им в последние годы, "Декларации прав человека как индивидуума и его обязанностей как гражданина", которая все еще казалась ему победой разума, чем-то новым и свежим на пути борьбы за Будущее, которая радовала его и мучила, представляясь то достижением, то просто очередным "прожектом". А она и не могла стать ничем иным, как "прожектом". Много раз в этом письме он подчеркивал: наши мысли -- его, Уэллса, и мои, его корреспондента, -- совпадают. Ну что же? Они и впрямь совпадали где-то, в самом зерне, в искреннем с обеих сторон стремлении к тому, чтобы Будущее стало светлым и прекрасным. Он провозглашал "права", которые считали естественными и необходимыми и мы: право каждого человека на жизнь, право любого дитяти на защиту и помощь, "даже если это -- сирота"; право каждого члена общества на знание, на труд, на свободное передвижение, на охрану от насилия, равное для всех, одинаковое повсюду, безотносительно к широте и долготе места, к цвету кожи, к интеллекту и социальному положению "индивида". Все это уже много лет возглашали и мы. Но если раньше ему казалось, что все эти великие блага -- сколько столетий мечтало о них человечество! -- могут быть получены им бескровно и спокойно (то ли в тот блаженный миг, когда Земля пройдет сквозь хвост благой кометы и "отравленный" -- великолепно отравленный! -- его газами человек вдруг станет иным -- добрым, бескорыстным, евангельски незлобивым; то ли после того, как над миром пронесется коричневая туча марсианского нашествия, и сама Природа спасет его для лучшей жизни, взяв себе на помощь ничтожнейших тварей, бацилл), то теперь он вообразил себе, что все эти великолепные "дезидерата" * сами по себе, помимо воли людей, классов, государств, созрели на древе жизни и, чтобы они упали и насытили алчущую человеческую ойкумену, нужен только легчайший порыв ветра... Нужно, чтобы люди -- все люди! -- от английского лорда до индокитайского кули -- сами захотели стать людьми. * "Желаемое" (лат.). В этом и была не видимая ему разница. Мы утверждали, что на могучее древо истории нужно взбираться, кровавя руки и ноги, надо обламывать его страшные сучья, не боясь ран, надо сражаться с химерами, живущими в его листве, и -- тяжким трудом, суровой отвагой, жестокой, может быть, настойчивостью -- в смертельной борьбе добыть миру Счастье; а он, фабианец, никак не способный полностью разделаться со сладкими иллюзиями, все еще призывал нас верить в то, что сладкие пудинги совершенства сами свалятся нам в рот, без драки, без крови и -- самое главное -- без тех революционных неистовств, какие он с барнстэйпловским ужасом наблюдал в прошлом: "...Мировая революция не подразумевает атаку на какое-нибудь существующее правительство, конституцию, политическую организацию: ведь условия, сделавшие ее неизбежной, сложились на протяжении последних сорока лет, когда эти правительства и организации были уже созданы..." Видите, как просто? И нужна не вооруженная борьба, -- нужна... пропаганда "Декларации". "Пусть каждый, мужчина и женщина, кто поймет это, приступит сейчас же к формированию пропагандистских кружков. Британский маршал авиации может заставить людей обсуждать права человека. Японский крестьянин может добиться точно того же..." И когда это произойдет -- наступит якобы вожделенная эра Разума и Счастья. Как цепки в душах даже самых талантливых, самых лучших людей мира, истинных людей доброй воли их прекраснодушные мечты, их евангельские грезы! А ведь даже тот, о ком говорит евангелие, твердил: "Я принес вам не мир, а меч!" Нет, британские и американские, французские и немецкие маршалы не только не хотят обсуждать эти права, -- они и сегодня сбрасывают напалм и фосфор на тех, кто готов эти права отстаивать. И в 1942 году Уэллс оставался Уэллсом, фабианцем, возлагавшим все надежды на внутреннюю революцию души, сопряженную с революцией научной и технической. Видимо, не стоит публиковать полностью эту беспомощную, хотя и благородную по чувствам, часть его письма. Как ни печально, она прозвучала бы словно "Проект о введении единомыслия" (единомыслия весьма похвального), как розовые грезы Манилова, о которых Гоголь с тихой усмешкой сказал: "Впрочем, все эти прожекты так и оканчивались одними только словами". Но я хочу напечатать здесь вступительную часть его письма. Это -- не декларация. Это -- живое слово живого человека, семидесятишестилетнего мыслителя и поэта, гражданина мира, ошибавшегося, но искреннего, темпераментного, горячего и иронического на восьмом десятке лет жизни, как на третьем. Я получил его письмо именно с таким началом, и я горжусь этим. "Дорогой командир Успенский, сотоварищ по перу и по нашей общей борьбе за изобильную жизнь всего человечества! У меня нет сейчас возможности ответить на Ваше чудесное письмо. У меня полный упадок сил на почве переутомления, и хотя физическое состояние мое улучшается, я могу писать только понемногу и с трудом. Ваше знание написанного мною поразительно! Чтобы понять некоторые из Ваших намеков и ссылок, я вынужден был перечитать "Люди как боги". Перечитывая свои старые книги, то и дело натыкаешься на опечатки и неудачные выражения. Я никогда не перечитываю самого себя, разве уж когда это совершенно необходимо. Мне пришлось все же перечесть "Люди как боги", потому что я начисто забыл все, что касается мисс Гриты Грей. Воспоминания же о мистере Барнстэйпле, как по кабелю, передали мне ту тоску об Утопии, которую оба мы, Вы и я, ощущаем с такой остротой. Утопия может стать нашим близким будущим, но может отодвинуться от нас и на дистанцию бесчисленных поколений. Перед моим заболеванием я как раз закончил книгу "Феникс", которую пошлю Вам, как только она выйдет в свет. Дело в том, что Барнстэйпл вернулся в этот мир преображенным и принес Утопию с собой. Его история как бы предвосхитила то, что случилось со мной самим. В "Фениксе" я стараюсь показать, что для каждого, кто способен это ощутить, объединение нового мира уже наступило. Нынешняя война точь-в-точь такова, как та, что кипела вокруг Карантинного Утеса, это война между древними обычаями империалистического насилия, тлетворной заразой мертвого национализма и конкуренции с одной стороны и светлой разумностью равноправного всечеловеческого братства с другой. В "Фениксе" говорится в точности так, как и Вы об этом говорите, что мировая революция наступила; ее надо немедленно реализовать. Если все мы осознаем, что это так, -- так оно и будет. Много ли людей уже понимает это -- вопрос чисто количественный: он должен быть решен арифметически. В час, когда Революция окончательно свершится, тройной целью ее будет всемирное разоружение, утверждение свободы и достоинства каждой человеческой личности, освобождение Земного шара от частной и государственной экспроприации, с тем чтобы все земли мира использовались только для общечеловеческого блага. Спорить больше не о чем. Революция должна выполнить свои задачи, пользуясь техникой, созданной в предыдущие годы, и современными способами массового распространения идей. Чтобы добиться решения этой основной задачи, революция создаст, где только возможно, образовательные кружки и ячейки. Основным содержанием пропаганды будут права человека, вырастающие на базисе трех главных целей ее. Эти права опираются на основные требования, предъявляемые Человеком от своего имени и от имени Человечества. Без них на Земле никогда не водворится мир, не наступит век свободы, единства и изобилия. О каждом правительстве, о каждом, кто стремится стать лидером, о каждом государстве, о любой организации должны будут впредь судить только на основании того, подчиняют ли они свою деятельность задачам Революции: она определит их работу и станет их единственной целью. Этот важнейший труд по пробуждению Нового Мира надо вести на всех языках Земли. Коммунисты уже сто лет назад проделали во всемирном масштабе такую работу, хотя у них было несравненно меньше возможностей. Сегодня мы должны заново выполнять ее, используя все доступные средства. Отбросим в сторону громкие имена и самих вождей: основой и существом пропаганды отныне да станут права человека, сформулированные во всей их нагой простоте и ясности. Вот какой исходный образец для этого предлагаю я..." Дальше следовал очень длинный, очень подробно разработанный проект "Декларации", о котором я уже говорил, и под ним короткое заключение: "Когда я пишу это, я не более чем повторяю, подобно эху, Ваши великолепные мысли на своем, английском языке. Я рад этой возможности. Пользуясь Вашим выражением, мы встали плечом к плечу не для того, чтобы разрушать, но для того, чтобы спасать. Вот почему я и подписываюсь тут как братски Ваш во имя достигающей своих вершин всечеловеческой революции во всем мире Герберт Джордж Уэллс". Темной осенней ночью я перевел последнее слово (этот перевод -- он и сейчас передо мной). Тревога кончилась. Во мраке грохотали только редкие разрывы немецких снарядов -- оттуда, от Дудергофа, из-за Лигова. Я сидел и думал. Он не ответил мне ничего на мое прямое и настойчивое требование, ни слова не сказал о втором фронте. Но разве я был так наивен, чтобы ожидать этого? Тот, кто хотел бы получить такой ответ, должен был писать не Герберту Джорджу Уэллсу, а Уинстону Леонарду Спенсеру Черчиллю, "сыну предыдущего", как его титуловал когда-то всеведущий "Брокгауз и Ефрон". Но навряд ли и Черчилль ответил бы на этот вопрос быстро и прямо. Нет, я не ждал этого. Я думал -- думаю и сейчас, -- что честное и откровенное обращение русского литератора к писателю-англичанину в такие дни, на таком пределе мировой напряженности, на таком историческом рубеже не останется не услышанным в Англии. Я думал, что факт такой переписки, а также и содержание такой переписки, независимо от того, кто писал, но принимая в расчет, к кому он обращался, принадлежит к фактам, которые уже нельзя бывает "вырубить топором" из однажды бывшего. Кто еще знает -- когда, на каком другом историческом повороте, эти два письма могут сыграть свою, пусть небольшую и не громкую, но благоприятную для нашего дела роль? Два "больших дня" состоялись за всю мою долгую жизнь в моем общении с одним из величайших писателей Англии (да и всего мира, если говорить о первой половине нашего века!). Тот день, когда на плечи девятилетнего школьника свалился впервые груз его сложного, противоречивого, пленительного и нелегкого таланта, и тот, когда сорокадвухлетний командир Балтфлота увидел его телеграмму на своем столе. Между этими датами протекла не только большая половина моей жизни, -- протекли величайшие в истории мира годы. Я счастлив, что был их современником и свидетелем. Я рад, что сегодня могу открыть перед читателями эту страничку своей личной летописи: в ней отразился огромный мир, огромный век, тот размах гигантских событий, о котором так много размышлял, который так глубоко переживал, в котором так страстно хотел до конца разобраться "братски наш Герберт Джордж Уэллс". ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ ПТИЧКА В КЛЕТКЕ Всю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира. Иногда меня спрашивают: "А за что?" Мне хочется ответить: "А за все!" Но, подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: "Герой труда Петр Соколов!" Вот как вышло дело с Петром Соколовым. Летом 1943 года командование приказало мне пойти на "Энский завод", -- как тогда говорили, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы. Грешным делом, я подумал: "Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы -- рукой подать; каждый день -- обстрел, бомбежки... Зачем им мои рассказы?" Но я был офицером флота: приказ -- это приказ. Конечно, я пошел. "Энский завод" до войны выпускал типографские машины -- печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов "катюш". Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна! Я пришел на завод в обеденный перерыв. "Пока народ кушает, -- деликатно сказали мне, -- хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?" Понятно -- хочу. Пошли. Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей -- никого. За окнами -- блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют -- тихо, как в лесу. И вдруг я остановился... В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж... Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему -- токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: "Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь -- чиж или зяблик. Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных, плакучих веток-кос. -- Ударник-то ваш -- любитель птиц, по-видимому? -- спросил я у инженера. -- Помешан на птицах! -- махнул тот рукой. -- Старик поди? --Да нет, не старик... -- коротко сказал инженер. -- А вы его увидите. Пойдемте, ждут. -- Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, -- попросил я. -- Пожалуйста! И мы пошли. Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими... Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь... В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду -- особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны. За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других. А эти "другие" -- были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, -- подумал я. -- Главным образом подкармливают, конечно!" Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком -- похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен -- блокада же! -- казался одиннадцати- или двенадцатилетним. С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы -- там, в моих рассказах, -- ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями. Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: "Ну, ну, мол... Чего уж там! Переживем!" Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, -- фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И -- вон он с парнем как прекрасно..." Теперь я читал обоим им: экая милая пара! ...Я кончил, мне похлопали. Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой... -- Товарищи! -- сказал я. -- Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка... Это -- он? -- И я указал на слесаря. --Никак нет, -- ответило мне несколько голосов. -- Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда... И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова "Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам. -- Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! -- хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. -- Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком -- взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации -- главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник -- где, а он на посту, на крыше... Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя. Полное отчаяние выразилось на бледненьком -- одни глаза! -- лице мальчишки. -- Да Павел Никифорыч, да я... Да что говорить-то? Я... И тут произошла вторая неожиданность. Хотя -- какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же -- у-у-у-о-о-о-а-а-а! -- ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе... "Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" -- раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И... И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, -- он забился, вырываясь от своего однофамильца: -- Ой, Павел Никифорыч, ой... Ой, отпустите меня ради бога... Не могу же я... Там же -- окно открытое... Я -- боюсь... Мне в убежище надо... Старый токарь (может быть, он был слесарем -- не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня... Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову. Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?" -- Побежал! -- проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. -- Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но -- за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать -- нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил, -- нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь -- клетку в руки, мигом в убежище, спрячет -- и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он -- первый герой. ...Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как -- пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки. После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка... И вот -- завод. И тут оказалось: у этого Соколова -- талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать... -- Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму... А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли... Почему? Присмотрелись, а это -- воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он -- ну мальчишка же еще! -- как на них заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник... -- Ну вот, -- торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, -- придумали, добыли ему чижа... -- Придумали! Добыли! -- зашумели вокруг. -- Это он сам все придумал -- Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась... И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус... -- На Островах поймал, -- неохотно сказал Павел Никифорович... -- То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел... Думали -- помрет. Верит и не верит: "Это -- мне? Это -- мой?" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может... -- Ну, тут воробьи -- на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка -- тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя -- ничуть, а за чижа -- как за ребенка... -- А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, -- сказал тихий женский голос. -- Эх, моя бы воля -- я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое... -- И разберем, Наташ, -- тотчас же ответили женщине. -- Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих... Не мы, так другие. Когда я слышу слово "Ленинград", -- я вспоминаю блокаду. А подумав "блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть. ЗАЖГИ ОГОНЕК! Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский -- оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, -- вышли из учреждения, в котором работали, -- оно называлось Пубалт -- и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград. Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго -- сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, -- оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку -- то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами -- раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, -- от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда -- разве вот только в прошлом году. А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И -- теперь уже видно -- ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник... Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, -- не могли. Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов -- только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь. Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах -- пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, -- вернее, даже двумя бомбами. -- Д-да! -- сказал Николай Корнеевич. -- Ну, что ж?.. Я шагнул в дверную щель и почти испугался. За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око -- светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?.. Но нет -- в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде -- маленькое, окруженное радужным сиянием пламя... -- Смотрите, Николай Корнеевич! Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки -- "волчьего глазка", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот -- горю..." Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду -- горит! А рядом с банкой -- все это только постепенно выступало из черноты -- на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее -- две: справа -- свежие, слева -- с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью... Кто писал, что писал, зачем? Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце. "Дяденька (или тетенька)! -- было написано там. -- Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал..." -- Послушайте, Успенский! -- пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. -- Я не верю! Этого не может быть! Мы что -- в сказку пришли? Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную "урну", осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так -- есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он... Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было... Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света... Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул: -- Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли? -- Какие там спички в сказочном царстве, -- с торжеством ответил ему Чуковский. -- Вы знаете самый лучший лозунг на свете? "Зажги огонек!" Вот! -- Он протянул ему полуобгорелую лучинку. -- Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его! Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке. -- Ах, значит, добыли-таки древесину? -- с удовольствием сказал он. -- Ну -- молодцы... Вот -- молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась -- жуть... Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме... Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: "Мы тоже хотим что-нибудь делать..." Говорят: "Мы же -- пионеры!" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам... Но -- молодцы, правда ведь? Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: "Зажги огонек!" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее. Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда. ТЕРПСИХОРА Она, ........................................ Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет И быстрой ножкой ножку бьет. А. С. Пушкин Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену. "Уста" его дули не переставая, и "внутренний", особенно злой, иней -- не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное -- роялей, -- этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст. Спектакль кончился. Надо было -- ничего не поделаешь -- идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи -- стужи кулис и колосников -- в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом -- в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками -- затемнение! -- с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом -- в четвертую, самую страшную, -- в стужу постели... До утра! Так сразу решиться на все -- это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. "Не уходи, -- советовала она. -- Не уходи, пока я еще не остыла!" В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, "жрица Терпсихоры", то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним -- несколькими пуховыми платками. Она била "ножку быстрой ножкой", наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки. Не помогало! Ноги -- почему-то особенно правая -- ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один -- совсем онемел... Артистка вздрогнула. Голод, долгое недоедание шутит странные шутки над человеком, погружает его в полуреальный, двойственный мир -- не то в сон, не то в явь. Вдруг примерещилось, что спектакль еще длится, что это антракт, что сейчас придется опять раскутываться, раздеваться и, сверкая голыми плечами и поддельными драгоценностями чашек, лететь баядерой "в диагональном фуэтэ" через такой страшный, лютый мороз сцены... Сквозь холод, какой когда-то снился только покорителям полюсов. Сквозь воздух, от которого птицы на лету мерзнут... О, как хорошо понимала она теперь этих падающих среди полета на землю птиц! Казалось бы -- танец. Пляшущий должен согреваться в движении: "Попрыгай, Ниночка, и станет тепло!" Ох, обманщики! Она придвинулась еще на сантиметр к печурке: милое, родное, необходимое! Не уходи, тепло! Останься! И вдруг ей стало смешно: вот так смех! Она вообразила себе то, что каждый раз предшествовало спектаклю: одевание. Баядера... Бенгалия! Значит, танцевать надо полуобнаженной. И чего только не накручивали теперь на себя все эти девы и юные жены -- всюду, где тело было хоть немножко прикрыто, под шелк и парчу легких покровов... О боже, господи, оделись, загримировались! Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза... Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде? Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: "подвиг"!) кому-нибудь нужен? А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами -- у кого были силы для всего этого? Просто странные, закутанные до самых глаз бесформенные призраки бесшумно и медленно плавали над снегом, переговариваясь почти шепотом: "Товарищ... Лишнего билетика нет? Я хлебца могу дать немного..." И зал каждый раз бывал полон, вот ведь что! Много серых шинелей, много моряков, но и просто блокадников сколько угодно. И -- аплодируют. Правда, аплодисменты получаются какие-то не те; иной раз даже не очень-то их слышно. Но зато длятся они без конца. И если вглядеться, можешь увидеть то тут, то там белые повязки; забинтованную руку, прислоненные к барьеру или к спинке кресла костыли... Так, по-видимому, -- да, нужно! Подвиг не подвиг -- нужно. Когда стреляют, нужен порох, нужна пуля! Но ведь и ружейное масло необходимо, чтобы сработал затвор. Видимо, и маслу искусства нельзя застывать в этом нечеловеческом морозе. Не имеет оно права застыть. Артистка молча смотрела прямо перед собой. Ей вдруг стало жалко и себя, и товарищей по работе, и Ленинград, и тех, с забинтованными руками... Потом совсем другое, непохожее уже на жалость, чувство прошло неожиданным теплом по спине -- гордость? Да, отчасти. И -- упрямство; гордое упрямство, медленно разливающаяся где-то между телом и душой твердость: "Ну нет! Ни за что!" Взяв с "буржуйки" пригревшуюся на ней варежку, она сначала вытерла ею глаза: платка-то уже не достать. Потом закинула голову и закусила губу: "Ни за что!" И вдруг слабо ахнула: "Ох, и это еще!" В уборной, у стены, стояли два, на три четверти полные, ведра с водой. Поверхность воды покрывал тонкий, как стекло, ледок. Неудивительно: минус шесть, вон градусник! И надо было эти ведра поднять на самодельное, кое-как слаженное из какой-то доски, коромысло и -- нести. Нести мимо замороженной посреди сквера Екатерины в обындевевшем бронзовом роброне. Нести под слепым взглядом философов и ученых с фронтона Публичной библиотеки. Нести у ног черных латников, стоящих караулом в нишах павильона у Аничкова дворца... Домой, на улицу Толмачева. По каким сугробам, по какой гололедице, по какой кособокой тропе... По какому страшному, дорогому, замученному, героическому, полумертвому и бессмертному городу... Бессмертному во веки веков! ...Танцовщица осторожно выходит на площадь к скверу. Жестокая луна "сквозь волнистые туманы" освещает все: деревья, исковерканные недавним обстрелом, зияющие дыры окон в ближних домах, продолговатый сугроб у решетки -- говорят, под ним лежит замерзший старик... Тропка, плохо натоптанная, шарахается от этого сугроба. У людей не хватает силы пробить ее, как следует; получается канава с острым дном. Ноги скользят: воду носят многие. Не умеет она этого: "По улице мостовой шла девица за водой". Не умеет, и все тут! Но -- надо. А надо, гак вот и несет! Вода плещется, потому что кустарное коромысло не пружинит и ведра раскачиваются. Они пляшут, проклятые, в каком-то диком, невероятном ритме... Вода проламывает ледяную корку. Она выплескивается из жестяного плена убийственно-холодными, серовато-голубыми от луны языками. Замерзает на валенках. Обливает полы шубки. А стоять нельзя, надо идти, идти, идти... Идти не только холодно, но и жутковато. Полное молчание. Белая пустыня, обрезанная стылыми стенами неживых, насупленных каменных громад. Никто не попадается навстречу. Никто не догоняет. Пустота, еще более пустая от луны. Чугун решетки, холодный. Фонарный столб, забывший про свет. Троллейбусные провода, лопнувшие, сбитые осколком, свернувшиеся в хищную спираль. И женщина, которая столько раз танцевала и адажио, и скерцо, которая столько раз вылетала к ярко освещенной рампе задыхающаяся, разгоряченная, счастливая, но никогда, никогда... Нет, лучше не думать, не думать. Не думать! А ложа, где, красой блистая, Негоцианка молодая... Она переходит Невский. Странно представить себе, что тут когда-то неслись машины, сияли рекламы, кокетничали женщины, трамвай звенел... Она приближается к стене "на том берегу" -- к черной, как базальтовый обрыв где-нибудь средь ледников Гренландии. Да, -- или это только бред? -- вот тут был магазин фарфортреста, стояла за стеклом статуэтка Карсавиной -- Жар-Птицы... Почему тогда не купила ее, дуреха? А это окно? Был "Табакторг"; пахло "Золотым руном"; входили и выходили веселые люди, много людей; а она в светлый летний вечер, легко одетая, оживленная, стояла вон там, облокотясь на медный брус витрины, и капризничала: "Куда? На Стрелку? Не хочу..." Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора! И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой -- в театре вода идет, а дома -- давно замерзла! -- шаг за шагом приближаясь к углу Толмачева, думает о другом. Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе -- кончено. Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный тренаж, особенно для молодых -- они хуже выдерживают, -- в театре, за станком... Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются! Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки -- все, как рабочим. Как солдатам. Так и надо работать! Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг -- не оттолкнешь! -- первая бомбежка, в сентябре... Ее, командира звена ПВО, вызвали перевязывать раненых... И там был один мальчик с перебитыми ножками... Ой боже мой, лучше не надо! Как она всю жизнь боялась крови -- даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали -- туда. Как пришла потом домой, вся в этой -- детской же! -- мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли. А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)... Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку... Какая-то канава: отлеживались от целой стаи "мессеров"... Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика -- кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр -- единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый... Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный -- такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты... И вот -- единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице... Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди -- живые, думающие, пусть страдающие, но живые? Думать так -- страшная слабость! Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как? И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом... Человек! Это -- хорошо! Еще один человек... Это -- прекрасно! Значит -- не единственная! Да, да, вот "оно" стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. "Оно", существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. -- существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. "Оно" стоит неподвижно -- так стоят все теперь, передыхая; "оно" дышит трудно, с надрывом -- так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех -- только как у живых. Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не пройдешь с ношей... Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода плещет с новой силой... И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени. -- Нина Васильевна! -- свистящим шепотом говорят этот человек. -- А ведь танцуете-то вы... полишей... Полишей, говорю, чем водичку носите... Позвольте, я вам помогу, насколько в силах... Стала как вкопанная. -- Откуда вы меня знаете? Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает опухшими ногами. -- Ну вот еще... -- останавливаясь после каждого слова, говорит он. -- Я старый балетоман... Да и живу рядом... А теперь вас каждый знает... Тех, кто тут, с нами... Силы-то у меня... нет. Но совет дать могу... Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега -- чистого, белого блокадного снега. -- Вот... Снежку немного... в ведра... Меньше будет плескаться... Как же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ -- на пределе сил. Надо ему отдушину дать. Вот вы и... Меня возьмите: автогенщик я, сварщик. Старуха -- на той неделе... не выдержала... Старший -- под Смоленском... еще в начале. Второй -- пока что жив; тут он, у Дубровки... Сижу, как с работы доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за горло их взять неспособный... Так сдавит тоской, так сдавит... И вот -- тащусь к вам, в театр... И посидишь... И появляется, знаете, такой вроде свет в пещере... Нет, не навсегда ведь это... Кончится! Человек-то ведь не может зверю сдаться... И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его: "Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует? Мне войско наказ дало: „Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь"". Ну, и сходил. И поехал. "Эх, батя, батя... Конечное дело, на нашем "пятачке " тоже железному не выстоять -- только который хромированной стали человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов -- вот это да! Нет, что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!.. Танцуют, а?!" Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина, орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени висит наискосок через двор. Двор -- как слуховая трубка: на улице артиллерии не было слышно, а тут -- вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней. Но странное дело: как бы полегчало -- в ней или вокруг нее. Что-то изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она получала орден. "Танцуют... герои..." Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду? Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады. Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее. ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ ... море вдруг Всколыхалося вокруг, Расплескалось в шумном беге И оставило на бреге ................................ Тридцать три богатыря... А. С. Пушкин Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа * полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская, сесть там на мотодрезину и "убыть" с ней к станции Калище. * Ижорский укрепленный район. -- Они, туварышш писатель, -- пробурчал хмурый с виду, но добродушный, как сущий "медведко", помор-полковой, -- подвезут вас до места... В Калище не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут знать... Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям командиров. Но чтобы какую-нибудь часть называли так почтительно -- по имени-отчеству, показалось мне неожиданным. -- А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар? -- Это -- чью же фамилию-то? -- не понял Медведков. -- А вот... Бориса Петровича... -- в свою очередь удивился я. -- Туварышш писатель! -- развеселился начальник политотдела. -- У него фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. "Борис Петрович" значит "бронепоезд"! Я -- по привычке так. А командир там -- боевой. Вам интересно будет... Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина, приняло меня с почетом: "Отвезем хоть до самых фрицев!" Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной дрезина везла "Борису Петровичу" нечто куда более существенное: горячую еду в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на прицепленной к ней маленькой платформочке и некую "емкость" с жидкостью. Ее старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой. Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите -- на 82-м. Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг -- хвойных, там -- лиственных, порою пересекает небольшие открытые пространства... Песок, болотца... Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг дрезина стала как вкопанная. -- Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка... Это надо же!! Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие... Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый "кашель" донесся из-за лесов: разрыв "тяжелого". -- Не по нашему усу бьет? -- полуспросил, не отрываясь от лесной идиллии, моторист. (Я уже знал: "ус" -- короткое временное ответвление рельсов, веточка пути.) -- Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину... Да и время не наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй... Давай езжай дальше! Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают... А ведь -- война! 84-й от Ленинграда Станция Калище -- крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует. Мимо течет речка, со странным именем -- Коваши, неожиданно быстрая и чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом: передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку, рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не остановит... Остановили... Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года стали стеной на ее рубеже. По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка -- почти отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева -- болото, негустой, чахловатый березняк. Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над "Пулковским меридианом", облазили тут все. При мне и теперь была наша карта-десятиверстка -- древность, "оконченная в 1868 году, исправленная в июле 1920 года", вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать... По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку. Еще восточнее, вон в том лесу, -- название почище, чем "Коваши", -- деревня Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры -- ижора: имена -- запутанная смесь финского и старорусского. За Ракопежами -- близкая опушка леса; дальше -- низменная долина Воронки, и на горизонте -- возвышенность: Которская гряда. Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, -- они, гитлеровцы. Другой, враждебный мир... -- Приставь ногу! (Это флотская замена армейского "стой".) Кто идет? Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди -- никого и ничего нет. Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному полотну. И вдруг: "Приставь ногу!" Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои "верительные" бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему -- три: два "классных", один "мягкий". Это и был, так сказать, "второй эшелон Бориса Петровича", его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик сухопутного корабля. Встреча с „мозговым трестом" Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший спросил меня довольно благосклонно: -- А вы, товарищ начальник, извиняюсь... капитана нашего еще не видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и -- Чапай! И фамилия боевая: Стукалов! Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь посетить не обычное подразделение, а особенное -- стукаловцев! Мне предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости. Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины: -- Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как знают!.. А он -- сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у нас, ничего не скажешь, -- один к одному. Командиры хороши, ну и личный состав подобрался. И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от действительности -- сел я на Московском вокзале в "Стрелу", и предстоит выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи бог -- дамы... Гранитолевые стенки коридора, скользящие двери с характерными вагонными ручками, трубка тормоза вдоль косяка одной, даже градусник рядом с нею... "Стрела" и "Стрела"... Нет, дам в этой "каюте" (теперь это не купе, а каюта) не обнаружилось. Навстречу мне с нескрываемым любопытством -- видимо, весть о моем прибытии все же на несколько минут опередила меня -- поднимаются с самых обычных, только крепко обжитых, вагонных диванов три человека. Мозговой трест "Бориса Петровича". Не нужно представлений, чтобы угадать, кто Стукалов; матросский глаз -- зоркий глаз: Чапай! На самом деле капитан Стукалов походил не на того командарма, каким мы его знаем по фото, а на Чапаева-Бабочкина, на Чапаева из фильма. Невысокая, ладная фигура, тонкая талия, несколько насупленный лоб, слегка волнистые, русоватые (может быть, выгоревшие) волосы над ним. Да и в манере держать себя этого командира -- а пожалуй, и в некоторых чертах характера, в том, что обычно именуют "партизанскими привычками", в любви покрасоваться, стать в выгодную позу -- было нечто от бабочкинского образа. Чапаев не конца, а начала фильма: до решающей его стычки с Фурмановым... В душе солдата вообще, а у русского и советского солдата в особенности, живет способность с удивительной готовностью авансировать своему начальнику всю свою солдатскую (и матросскую) любовь, уважение, даже восторг; я бы сказал -- влюбляться в командира. Солдат жаждет гордиться тем, кто его ведет в бой. Он знает, что должен подчиняться, но хочет подчиняться достойному. Не он выбирает себе начальника, но у него есть все возможности вообразить этого начальника таким, чтобы подчинение ему не унижало, а возвышало солдата. Мне кажется, только очень плохой человек, сухарь, тупица, личность, лишенная всякого обаяния, не сумеет закрепить и оправдать эту априорную, благородную по своей сути, любовь. А у капитана Владимира Стукалова чего-чего -- обаяния хватало. Кто спорит: он был знающим артиллеристом. Но бойцов пленяло в нем не это. В солдатском чувстве к командиру есть что-то женское: как некоторые женщины, воины хотят, если уж подчиняться, то -- "орлу", настоящему мужчине. Их восхищает лихость, порою даже несколько бесшабашная. Их подкупает внимание к ним, умение поговорить с "войском" по душам, вроде как на равной ноге (а ведь не на равной: "Было время, ребята, сам матросскую пайку ел!" Было, да ушло...). Командир, о котором идет речь, любил и умел произвести хорошее впечатление. Жило в нем и что-то ребячливое: почти детское лукавство и рядом -- простота, столь же младенческая. Он мог и по-начальнически нашуметь, и задушевно спеть с матросами на площадке. Он очень даже мог слегка приукрасить свои (и "Бориса Петровича"!) боевые заслуги и вдруг до краски, как мальчик, обидеться на самое пустячное невнимание или недооценку их. У него были многие слабости, которые во дни Дениса Давыдова или молодого Лермонтова расценивались бы как доблести: был чувствителен к женскому полу, не дурак опрокинуть чарочку, любил вкусно покушать... Словом, для того чтобы командовать, этот флотский "лебяженский" Чапай очень нуждался в своем Фурманове. Пока такой Фурманов рядом с ним, на равных правах, стоял, он держался хорошо, был в отличной форме. Пока стоял... "Фурмановым" при этом "Чапаеве" был человек, на мой взгляд, весьма примечательный -- старший политрук Владимир Аблин. -- Володя! Это товарищ Успенский, писатель. Политотдел к нам направил. Как поступим: ты сначала с ним потолкуешь или мне? Или вместе? Как целесообразнее? -- А ты как смотришь, Володя?.. Давай вместе, что ли, вкупе... Пермский, а ты куда? И ты принимай участие... В "каюте" полутемно от близких деревьев. Каюта -- стукаловская, командирская. На маленькой полочке десятка полтора книг, похоже -- не слишком читаемых. Впрочем, тут больше артиллерия и политграмота, эти -- в ходу. В уголке -- "Оливер Твист" и рядом Матэ Залка. Бок о бок с Залкой -- Станюкович, избранные рассказы. У окна на диване баян, должно быть чаще пускаемый в дело, чем эти томики: вид у него -- бывалый... На другой полке -- патефон в голубом футляре; из-под подушки выбились два трофейных пистолета -- "Вальтер" и латвийский "Веблей и Скотт": оба в отличном порядке На столике по одну сторону кое-какое питание, по другую -- некий график, карта; на карте странный целлулоидный приборчик, палетка, что ли, с движками; остро заточенные карандаши, расчеты... Но командир сидит в другом конце дивана: рассчитывал явно не он. Я -- на противоположной "койке"; они трое -- против меня. Стукалов несколько небрежно откинулся в угол у двери; он, похоже, только что откуда-то пришел; он не только в кожанке поверх синего кителя, но даже с тяжелым восьмикратным "цейссом" на ремешке. Ремешок ему великоват; он завязал его там, за затылком, петелькой, чтобы укоротить. Он выжидательно смотрит на писателя, "Чапай". Рядом крепко скроенный блондин с наголо бритой головой, гораздо более похожий на прибалта, чем на еврея. -- Аблин! -- говорит он и, гостеприимно улыбаясь, явно изучает новую величину на горизонте дальнейшей своей работы: "Писатель, а? Что же с ним можно будет дать команде? Как его обыграть?" В углу за столиком -- старший лейтенант Пермский. То, что он в этом чине, мне сообщает комиссар. Пермский в голубой майке, и китель его явно в другом помещении; он отчасти смущен этим обстоятельством. У него пухлая, немного капризная нижняя губа. Выражение его лица кажется мне каким-то не то сонным, не то недовольным. В следующий миг я соображаю: я ж оторвал его от дела; это он считал, и в руке у него логарифмическая линейка. Закапризничаешь... И вот тут-то внезапно произошла странная вещь. Но такие вещи случаются с людьми -- чаще с мужчинами, чаще всего на войне, в каких-нибудь экспедициях, на кораблях в море... Вдруг! Вдруг все меняется. Гостеприимная улыбка Владимира Аблина становится просто доброжелательной, приязненной. Теперь он смотрит на меня не только с настороженным интересом -- как-то иначе. Видимо, что-то во мне ему вдруг понравилось. В лице Пермского тоже происходят изменения. Он кладет линеечку под карту, взглядывает на меня искоса, с любопытством, но уже без тревоги: по-моему, он успокоился и решил, что пойти в свою каюту и надеть китель успеет потом. -- Смотри-ка, Володя, -- говорит Аблин. -- Ведь это здорово, что к нам -- писателя... И главное, какого крупного писателя... Лев-то Васильевич, пожалуй, сантиметра на три повыше нашего Смушка будет... По-моему, первым делом надо его на довольствие поставить... Я лезу в бумажник: "Аттестат..." -- Вот еще новости, аттестат! -- выпрямляется Стукалов. -- Вы же не на месяц к нам... Разговоров! -- кричит он в щелку двери. ...Почему на свете так много фамилий, точно нарочно заготовленных для каждого данного человека? В дверь заглядывает типичнейший Шельменко-денщик, но флотского образца 1940-х годов. -- Вот что, товарищ Разговоров... -- начинает Аблин. -- Слушай, Разговоров... -- говорит Стукалов. Разговоров бросает в каюту один взгляд, но взгляд чрезвычайной пронзительности, похожий на тот луч в телевизоре, который сразу пробегает по всем точкам экрана: -- Все понятно, товарищ капитан! Будет сделано, товарищ военком! И нет его. Стукалов взглядывает на меня победно: "Видали расторопность?" Аблин покачивает поблескивающей, бритой головой: "Ох и бестия, Володя!.. Надо все-таки за ним приглядывать. Да, исполнителен, но..." Сергей Александрович Пермский -- в миру архитектор, один из авторов прекрасного здания по набережной за Строгановским мостом, а теперь яростный разрушитель всех строений, оставшихся за линией фронта, он же секретарь парторганизации "Бориса Петровича", -- решительным жестом собирает со столика карту, расчеты, палетку, карандаши... -- Да ну... -- машет он рукой. -- Да нет! Это мы тут так... Немного поспорили: можно ли один пункт с этого уса достать?.. Нет, не беспокойтесь, пока что нам никакой работы еще не дали. Может быть, к ночи будет что... Ну до чего приятные люди! „Морские крепости берутся с суши" Есть такая, очень старая историческая военная максима. В самом деле -- с суши удалось в прошлом столетии союзникам взять Севастополь, с суши были захвачены японцами Порт-Артур в 1905 году и Сингапур во вторую мировую войну... В тридцатых годах никому не приходило в голову отнести этот афоризм к Кронштадту. Тяжкий замок его запирал морские ворота Ленинграда. На южном берегу залива высились его форты. Они были подобны богатырям, грудь которых прикрывала могучая броня, но эта грудь, как и мускулистые руки -- артиллерия, была обращена в сторону моря. Да, разумеется, спины этих закованных в железо и бетон витязей были нагими, но ведь они же были прислонены к колоссальной стене материка, ко всей России. Что могло им грозить оттуда? К сорок первому году Кронштадтская крепость со стороны суши была поэтому защищена недостаточно. Оборона Кронштадта была осуществлена при помощи множества импровизированных слагаемых; одним из таких слагаемых, созданных уже после начала войны, оказался бронепоезд "Балтиец". Не самым мощным, но первым по значению, "одним из тридцати трех" (а может быть, из трехсот тридцати, или из трех тысяч трехсот) богатырей, высланных в трудные дни морем на берег. Командование ИУРа уже в середине июля оказалось перед лицом совершенно неожиданного факта: могучая стена на юге дрогнула. Противник нашел в ней бреши. Его армии хлынули на север. Обеспеченный тыл Кронштадтской крепости перестал быть обеспеченным. Тревожные слова: танковый прорыв, авиационный десант, парашютисты -- внезапно стали самыми употребительными здесь, на берегу Финского залива. И одновременно стало ясным: оборона Ижорского укрепленного района не сегодня -- завтра окажется неотложной задачей самого района. А что мог он противопоставить танкам фон Лееба, его авиадесантным частям -- подвижным, маневренным, скороходным, опытным участникам боев по всей Европе, от Крита до Нарвика? Бутылки с горючей смесью? Рвы и эскарпы (их самоотверженно рыли там, впереди, часто под огнем врага, ленинградские женщины, старики, инвалиды)? Бетонные и деревянные надолбы? Зенитные пушки, "обращенные на огонь по горизонту"? Всего этого было явно недостаточно; о противотанковых ружьях в те дни и в этом месте еще и слуху не было, а самих танков -- наших танков -- ИУРу никто не обещал. Бот тогда-то на этом моряцком клочке суши, прорезанном несколькими железнодорожными веточками, и родилась идея: буквально в несколько дней создать нечто сравнимое с быстроходным катером, но движущееся не по воде, а по железнодорожным рельсам. В РТУРе были хорошо известны тяжелые железнодорожные батареи, могучие сухопутные линкоры с орудиями, калибр которых равнялся калибру орудий с его фортов -- Красной Горки, Серой Лошади, а то и превышал его. Их основной задачей была оборона района с моря, уничтожение тех кораблей противника, на которые будет возложена охрана и поддержка десантов на наш берег. Нельзя было бросать их в бой против танков, пехоты, самолетов; их самих надлежало охранять от всего этого. А что, если придать им в помощь что-то легкое, очень подвижное -- две-три слегка подбронированные платформы-площадки для нескольких скорострельных универсальных пушек, равно опасных и для наземного и для воздушного врага; несколько тяжелых пулеметов, какое-то количество легких?.. И винтовки-полуавтоматы, и "карманную артиллерию" -- ручные гранаты для самообороны на крайний случай?.. Главное оружие -- подвижность. Основное назначение -- борьба с танками, с парашютистами врага, и только... Если бы авторам этого проекта показать в те дни такой перечень: Истреблено солдат и офицеров -- около 600 Уничтожено артбатарей -- 9 " минных батарей -- 19 Разрушено зданий с укрытой пехотой -- много больше сотни Подавлено артиллерийских батарей -- 35 и сказать: "Вот послужной список вашего детища за ближайшие 6--8 месяцев", они покачали бы головами: "Верится с трудом..." А перечень этот стал реальностью уже в начале 1942 года. Своими руками Я полагаю, самым примечательным качеством бронепоезда No 2 (почетное имя "Балтиец" он получил как награду лишь в начале февраля второго военного года) следует считать то, что он был и спроектирован и построен в ИУРе "своими руками". В начале июля была только неясная идея. В середине месяца "подразделение" стояло уже на колесах. Его еще не рискуют именовать "бронепоездом". В приказах идет речь о временно сцепленных вооруженных площадках, соединенных исключительно "в целях противотанковой обороны... и для отражения попыток противника прорваться по жел.-дор. магистрали в границы крепости". Даже паровоз в эти дни ему придают как бы первый попавшийся, на пару дней: "Для маневрирования... придать паровоз". А в начале августа на железных дорогах района действует уже "Борис Петрович" почти такой, каким он прошел весь трагический и славный путь ленинградской блокады. Нет, он не походил, если вы к нему приближались, па классический бронепоезд, весь закованный в сталь, с вагонами, подобными гигантским сейфам, с торчащими из амбразур стволами орудий. Несколько обычных двухосных платформ, прикрытых по бортам бетонными стенками. На этих -- великолепные пушки, "сотки", -- это главный калибр, тяжелая батарея, которой командует старший лейтенант Пермский. На других -- универсальные сорокапятимиллиметровые орудия, отлично работающие и по наземным, и по воздушным цепям. И командир -- лейтенант Залетов. Голос "сотки" низкий, баритонального тембра. Сорокапятимиллиметровые скорострелки лают в бою так пронзительно и резко, что потом некоторое время в ушах чувствуешь не то боль, не то тяжесть; очень неприятный у них дискант! Есть пулеметы -- и тяжелые, и легкие. Все собрано тут же, на фортах. Неподвижные, вросшие в землю старшие братья-дивизионы поделились со своим непоседливым младшим братом оружием и личным составом. И если в первых боях тогдашний старожил поезда Пермский взыскательным оком приглядывался к работе сборной "техники" своей, то военком Аблин так же пытливо всматривался в лица и души бойцов: лишь половина из них была обученными артиллеристами, да и самые опытные "пушкари" с фортов чувствовали себя несколько непривычно и неуютно на шатких, пляшущих и вздрагивающих от мощи залпов, "товарных" платформах. Всего семь членов партии на борту, двадцать комсомольцев на первом организационном собрании 2 августа... Как поведет себя эта новорожденная воинская часть в предстоящих, несомненно нелегких боях? Тогда на этот вопрос можно было ответить только умозрительно: "Как все части Балтики. Как весь флот. Как вся Армия!" Настоящий ответ дала война, -- к ее последнему году "Балтиец" ходил на боевые позиции с составом, полностью партийно-комсомольским: больше сорока коммунистов, свыше восьмидесяти комсомольцев; примерно половина экипажа -- орденоносцы. И за плечами -- длинный список выполненных боевых заданий и побед. В июле сорок первого формирование боевой единицы завершилось двумя событиями. Во-первых, поезду был назначен командир; я о нем уже много сказал. Надо признать: в первую половину войны их имена -- человека и воинской части -- оказались тесно связанными. Во-вторых, настала минута, когда о буфера передней площадки лязгнул своими буферами подошедший к поезду постоянный его водитель -- прибывший откуда-то из-под Риги настоящий, всамделишный бронированный паровоз. О нем я еще ничего не сказал, а сказать следует. Ну кто в нашем крае Челитты не знает? Солнце уже садилось, когда за мной пришли: пора идти "на ус", на затерянную в березняке веточку-времянку. В "рабочие дни" эта веточка -- боевая позиция "Бориса Петровича"; сегодня экипаж заготовляет там дрова: рассчитывать на подвоз угля с "Большой земли" не приходится, а сырые дрова дают мощный дымовой султан -- демаскируют поезд. "Стали дровосеками, товарищ начальник..." К поезду шли сквозь еще не покрасневший осинник, по пояс в сырой траве, как сквозь "Последний луч" -- одну из самых милых картин И. Левитана. Тишина, тепло, сыровато; пахнет грибами и вялым листом... И вдруг, на много километров, -- "нехай фрицы слышат!" -- голос Клавдии Шульженко из радиолы: Ай-яй-я-яй! Зря не ищи ты: В деревне нашей право же нет Другой такой Челитты! Прошли еще метров пятьдесят по змеистой тропинке... Еще того пронзительней: Ну кто в нашем крае Челитты не знает? Она так умна и прекрасна, И вспыльчива так и властна, Что ей возражать опасно... И снова: Ай-яй-я-яй... Еще сто метров -- опять то же самое. Подошли вплотную: "Ай-яй-я-яй!" Видимо, у меня на физиономии отразилось некое недоумение: почему же все одно и то же? Политрук Коленов очнулся от задумчивости, вслушался и засмеялся. -- Достал-таки Купренюк? -- полуспросил он у шедшего с нами краснофлотца. -- Это, товарищ Успенский, целая история. Это механики наши свой паровоз так прозвали: "Челитта"... Ну как почему? Слышите: "Ей возражать опасно... Она так умна и прекрасна"? Они с этим паровозом до того носятся... Стоит вам в будку слазить, -- как они его разделали: все кранчики, реверсы, регуляторы отникелированы: "Челитта", как же! И вот -- все хотели достать пластинку эту самую... Да пустяк какой-то мексиканский: "Ай-яй-я-яй!" А -- ничего... Слышите: звучит!.. Видать, достали! Деревья поредели, открылась неширокая просека и посередине ее, на рельсовом пути -- типичной времянке, -- густо покрытые сверху срубленными березками бронированные площадки, а перед ними низкий, серовато-зеленый, похожий на пасущуюся в березовых зарослях гиппопотамиху, приземистый бронепаровоз. В те военные годы меня нередко поражало, как быстро и с какой охотой создавались вокруг каждой воинской части, вокруг личностей командиров (да нередко и рядовых) совершенно особые, военного времени легенды. Солдат на фронте помимо всего прочего еще и поэт. Действительность -- суровая, горькая, славная, -- обжигающая действительность боевых будней -- приемлется им без ропота и возражений. И все-таки он любит приукрашивать ее вымыслом: по старому правилу насчет "низких истин" и "возвышающего обмана". Солдат (а реже, но все-таки бывает, что и офицер) ловит на лету малейшую возможность для такого расцвечивания всего, что его окружает, и обращается с фактами так свободно, что заставляет стороннего человека крепко задумываться: что тут было, а что хотелось бы, чтобы оно было так? Бронепаровоз "Челитта", несомненно, имел свою точную историю, имел номер, был записан во множестве документов. Известно, что он прибыл из Латвии, среди множества других, эвакуированных оттуда под яростным нажимом противника, вагонов, паровозов, мотодрезин -- всякого железнодорожного военизированного подвижного состава. Удивляться нечего: на тот же Ораниенбаумский "пятачок" некоторое время спустя прекрасный командир, капитан Белоусов, привел, прорвав не одно кольцо окружения, выбравшись из многих туго завязанных гитлеровцами "мешков", даже целый бронепоезд -- родного брата этого "Бориса Петровича"; теперь они работали тут бок о бок. Паровоз был приписан ко вновь созданной боевой единице -- "Балтийцу". К сентябрю они вместе прошли уже изрядный боевой путь. Герои-Аяксы -- механики Смушко и Купренюк -- выводили бронепоезд No 2 из многих очень сложных положений, вырывали из-под бомбежек пикировщиков, заводили на "усы", находившиеся под сильным минометным огнем, и выводили оттуда. Паровоз работал при всех этих обстоятельствах отличным образом: сильная, верная, хорошо построенная машина. Но ведь этого человеческому сердцу недостаточно. И кто-то пустил волнующий слух: "Товарищи! Наш паровоз "по породе своей" -- не что иное, как покрытая броней старенькая "Овечка" (или, может быть, "Щука" -- уверенно не могу сказать). В свое время он попал в Латвию, но это -- тот самый паровоз, который в 1919 году во время борьбы с Юденичем возил по этим же дорогам бронепоезд "Ленин", под командованием славного питерского большевика Ивана Газа..." Не знаю, откуда шла эта легенда. Не могу поручиться -- были для нее какие-либо основания или нет. Известно, каких трудов стоило в свое время разыскать необходимые данные по поводу прославленного броневика, с которого в апреле семнадцатого года выступал у Финляндского вокзала В. И. Ленин; а ведь там на розыски было мобилизовано все. Но могу сказать одно: весь экипаж "Бориса Петровича" знал эту легенду, верил ей, и в формировании морального сознания части она играла положительную роль. Не могу сказать я и другого: что именно по этому поводу было известно комиссару поезда. Я никогда не слышал, чтобы он пропагандировал такую версию происхождения своего славного паровоза, но не слышал никогда, чтобы он ее и опровергал. Да, я думаю, этого и не следовало бы делать. Где-где, как не в боевой обстановке, бывают порою справедливы пушкинские слова насчет "возвышающего обмана", -- конечно, когда речь идет не о лжи, а о прекрасной фантазии, о фантазии народной, солдатской, направленной на благо, а не на зло и базирующейся пусть не на точном факте, но на несомненной возможности такого факта. Еще одна легенда Пока "Балтиец" сокрушал врага своими "сотками", зимой 1941/42 года в Ораниенбаумском порту стояла на приколе краснознаменная "Аврора". Вряд ли кто-либо из нас, завидев над невысокими домиками и портовыми сооружениями Ораниенбаума -- матросского "Тамбова" -- с юности знакомые три прямые серые трубы крейсера, не сжимал еще раз зубы -- "Нет, не возьмете у нас этого!", -- не чувствовал, как сердце обливается горячим: "Аврора!" Фашисты -- в десяти километрах от "Авроры". И она -- на приколе! Но все-таки участие в боях на Ораниенбаумском "пятачке" "Аврора" несомненно принимала. С революционного крейсера были сняты его орудия и переданы сражавшимся на суше флотским подразделениям. Одно из них досталось "Балтийцу". Инженеры форта "Ф" (мне теперь вспоминаются только две фамилии -- Зверев и Плаксин) спроектировали и создали необходимую для работы этой дальнобойной "стотридцатки" платформу. Она была снабжена особыми домкратами-"лапами". Стоя на "усу", она упиралась этими "лапами" в кромку насыпи; они принимали на себя чудовищную отдачу могучей пушки, давая возможность обычной платформе выдержать титанический толчок отката. Я прекрасно помню, как в крепко-морозный январский день, там, за береговой деревушкой Черная Лахта, экипаж бронепоезда производил придирчивые испытания орудия, на разных углах возвышения, под разными азимутами. Помню, как я сидел в свирепой стуже и следил, как уносятся на север, куда-то туда через залив, к Териокам, к финнам, тяжелые шестидюймовые снаряды, и думая о странности обычаев и судеб войны. Что думают там, за заливом, финских береговых постов часовые, их офицеры? Никто много месяцев по ним не стрелял, жили тихо, спокойно, и вдруг -- снаряд, другой, третий... Что случилось с русскими? Что рассердило их? Что они заподозрили? А это ведь было не более чем "испытание орудия"! На бронепоезде факт передачи ему пушки с прославленного крейсера был воспринят как почет и награда. Об этом говорили много. Об этом писали в газете ИУРа, -- писали и в прозе, и даже в стихах. Спустя несколько дней после испытания "стотридцатка" достала далеко в немецком тылу фашистские части, до которых никогда еще не долетали наши тяжелые снаряды. Откликнулись тяжелым вздохом горы, Метнулись отгулы и замерли в снегу: Среди лесов орудие "Авроры" Отныне бьет врага на берегу... Казалось бы, чего уж больше? Но бойцам этого показалось недостаточно. Им хотелось еще связать в один узел подвиг детей с подвигом отцов. -- Ну, что у вас нового на "Балтийце"? -- спросил я еще перед испытанием встретившегося мне на дороге старшину с бронепоезда. -- Большие новости, товарищ полковник! -- с удовольствием ответил он. -- Знаете, какую нам пушку придали? С "Авроры" пушка! То самое орудие, которое в семнадцатом по Зимнему огонь вело... Вот идем ему проверочку дать... Это было не так. В Октябрьские дни на "Авроре" стояли старые стопятидесятимиллиметровые пушки "Канэ". Перед войной, когда крейсер был сделан учебным кораблем, их заменили другими, "стотридцатками". Теперь на площадке бронепоезда, укрытое брезентами, стояло именно одно из этих новых орудий, "стотридцатка". Я знал это, и осторожно намекнул, что, может быть, все же... -- Да что вы, товарищ интендант третьего ранга! -- свысока ответил мне старшина. -- Это только так, слух пускают, чтобы до фрицев не дошло, какой тут у нас ценный трофей есть. Они бы как черти сюда полезли, такое орудие захватить! А наши матросики узнавали стороной: точно, то самое орудие! Я не стал спорить; думаю, и не надо было. Воинская часть может обрастать легендами; воинской части следует обрастать легендами. И чем их больше, чем они возвышенней, тем лучше. А истину пусть потом раскрывают историки. Она никуда не денется. Она за плечом легенды стоит на карауле у дверей прошлого... Боевой путь Боевой путь "Бориса Петровича" начался 8 августа 1941 года у одной из станций на дороге, ведущей из Ленинграда в Кингисепп и далее в Нарву. Боевое задание было несложным: стать на позицию, обстрелять такие-то цели. Как всегда на войне, боевая обстановка внесла в него свои поправки. Станцию К. в тот миг бомбили "юнкерсы". На путях станции застрял готовый к отправке в Ленинград беззащитный эшелон, битком набитый "окопниками" и "оконницами", прибывшими сюда накануне рыть противотанковые рвы, строить дзоты, укреплять предполье фортов. Бомбы разрушили путь. Вместо стрельбы по целям бронепоезду пришлось с ходу самостоятельно принять боевое решение: вступить в бой с воздушным противником, разогнать "юнкерсов", отремонтировать пути, вывести пассажирский состав из западни, дать ему отойти поглубже в тыл и только после этого приступить к выполнению прямого задания. Надо заметить, что в спешке начального периода боевых действий в пределах ИУРа командиры частей не сразу овладели искусством фиксировать в записях боевую работу. Повесть о первых боях записывалась наспех, на отдельных клочках бумаги. Поэтому официальным началом ее является запись в заведенном вскоре "журнале боевых действий", а она пришлась уже на 12 августа. Двенадцатого -- позиция поезда у станции Веймарн. С нее он бьет по противнику, захватившему ближние деревни, по "скоплениям пехоты". День спустя он вступает в прямую дуэль с артиллерией врага, ведя огонь с корректировкой на месте и с отличными результатами. Еще сутки, и ему поручается охранять от ударов с воздуха тяжеловесную и малоподвижную железнодорожную батарею, калибр которой превосходит даже главный калибр фортов. Шестнадцатого числа, подобно древнему Геркулесу прикрывшись львиной шкурой брони, трещотками своих "сорокапятимиллиметровок" и пулеметов он отгоняет "медноперых птиц-стимфалид" уже от двух тяжелых гигантов, каждым залпом разбивающих за десятки километров оттуда по нескольку танков на переправах через реку Лугу у Кингисеппа. В этот день -- первое торжество. Орудие младшего сержанта Мартышке ведет яростный огонь по пикировщикам врага, и вот -- точно как пишут в газетах -- один из "юнкерсов" загорается, начинает "дымить и, оставляя за собой длинный черный след, падает в глушь леса". И происходит все это на той же веточке железной дороги, на тех же рельсах, с которых двадцать два года назад уже вел бои с белыми бронепоезд "Ленин" под командованием Ивана Газа. Так начался страдный и славный боевой путь. Начался в великом напряжении. Вот краткий перечень того, что делал "Борис Петрович" в один только, самый обычный, рядовой денек, 2 августа сорок первого года. 6.00 утра -- выход на позицию по приказу. 7.10 -- стали на месте. 7.20 -- огонь по деревне А. и группам противника, о переносом и корректированием. 7.32 -- "дробь"; прекратили огонь. 7.42 -- новый шквал огня с корректировкой (значит -- точного). 8.02 -- отбой; орудия смолкли. 8.17 -- огонь по батарее врага на опушке леса у деревни С. 8.21 -- батареи не стало; огонь прекращен. 8.50 -- открыт огонь по вражеским самолетам (судя по расходу снарядов, это был не огонь, а буря). 8.52 -- прекратили огонь: противник скрылся. 9.33 -- огонь по скоплению противника на перекрестке дорог у пункта Я. 9.41 -- приказано прекратить огонь: надобность отпала. 10.12 -- открыт методический огонь по скоплению противника в восьми точках, с корректировкой. 12.30 -- огонь прекращен. 12.35 -- открыт огонь по окопам фашистов у деревни Г. и по отступающей пехоте. 12.45 -- огонь прекращен. По донесениям корректировщиков и армейских командиров установлено: уничтожено две минометные батареи и не менее ста пятидесяти солдат врага. 22.20 -- бронепоезд прибыл на базу. Возьмите карандаш и подсчитайте. С 7.20 до 12.45 -- пять часов двадцать пять минут. Из них три часа четырнадцать минут непрерывной стрельбы, грохота залпов, великого боевого напряжения, воя вражеских бомб, мяуканья юнкерсовских дизелей, содроганья платформ под ногами, и все это -- не под непробиваемой бетонной толщей фортовых казематов, а -- лицом к лицу о врагом, на открытом воздухе, когда пикировщик, забывая, валится прямо на тебя, когда вырвавшиеся из его недр бомбы с визгом мчатся тебе в лицо, когда трассирующие пули и снаряды, точно пальцами -- "Вот его, его!" -- указывают именно на тебя и твоих товарищей... А командование поезда и тогда и теперь считало и считает, что именно это "лицом к лицу" послужило на пользу экипажу, сковало и сплавило его в закаленный боевой коллектив, которому все последующее уже было нестрашно. Очень существенный факт: во всех боях первого месяца не было случая, чтобы вражеские пикировщики выдержали эту открытость боя. Единственный раз им удалось нанести потери поезду; это было 25 августа, когда фашистская авиация поймала "Бориса Петровича" на узкой просеке идущим в хвосте грузового состава, оплошно выпущенного вперед со станции растерявшимся комендантским лейтенантом. Но ведь именно в этом случае преимущество прямого видения врага было отнято: враг налетал на бреющем из-за леса. Что ж, весьма возможно, что командиры и правы в оценке воспитательного значения этих боев... Лицом к лицу! С открытым забралом! Бои шли в крайне тревожной и тяжелой обстановке: враг обладал подавляющим преимуществом в силах. Враг наступал. Его авиация царила в воздухе. Его танки рвались вперед, не встречая на этом участке серьезного танкового сопротивления. Его механизированным, до зубов вооруженным автоматикой частям, пулеметчикам-мотоциклистам, противостояли героические дивизии народного ополчения с трехлинейками в руках да славная артиллерия Кронштадтского крепостного района. И все-таки он был остановлен на ближних рубежах. Он был отброшен. Он застрял на подступах к непреоборимой твердыне... Радостно после всего этого написать несколько слов о завершающем этапе боевого пути "Балтийца". В январе 1944 года, с позиций у станции Мартышкино, -- после долгой и тщательной многомесячной подготовки, после почти академического изучения будущих целей, позиций врага, его батарей, его дзотов и дотов -- "Балтиец" принял участие в разгроме группировки немцев, в великом торжестве снятия блокады Ленинграда. Были подавлены три батареи противника, задание было выполнено полностью. Командовал бронепоездом в этом бою С. А. Пермский; командиром тяжелой батареи его был старший лейтенант Сенопальников. А затем, когда фронт ушел далеко на юг, когда был взломан и разгромлен и второй, финский, фронт на северном берегу залива, -- "Борису Петровичу" пришлось выполнить последнее по счету боевое задание. Ему было поручено охранять под Выборгом тяжелый "транспортер" -- не железнодорожный, а "моторный, предназначенный работать по дорогам и шоссе", вооруженный стотридцатимиллиметровыми пушками. В то время это была техническая новинка. Могучее чудище это сдавало боевой экзамен: орудия испытывались прямо на позиции, стреляя по врагу. "Балтиец", как старший брат и надежный страж, стоял рядом "на вахте", охраняя товарища. Вести боевой огонь "Борису Петровичу" не довелось, но побывать под обстрелом и бомбежкой в последний раз ему выпало на долю. Но это были уже не те бомбежки, не те обстрелы. Все выглядело по-иному накануне Победы. Из-под Выборга бронепоезд вернулся в родное ему Лебяжье. И тут произошло то, что не могло не случиться. Подразделение, рожденное неотложной надобностью первых месяцев войны, сохранявшее жизнеспособность на протяжении трех лет ленинградской блокады, теперь, когда страна получила огромное преимущество над врагом -- преимущество и стратегическое, и техническое, и моральное, -- это подразделение не могло быть дальше используемым. Что говорить: идти на Берлин? Об этом ветерану сорок первого года и думать не приходилось... В ноябре 1944 года бронепоезд "Балтиец" был расформирован. К этому времени уже мало кто из его старого экипажа служил на нем. Не было Стукалова, в другую часть был переброшен Аблин. II мне -- постоянному певцу и барду "Бориса Петровича" -- не пришлось проститься с ним: в те дни я был на далеком "голубом Дунае". Один только Сергей Пермский присутствовал при этом. Он стоял у орудий "Балтийца" при его сформировании, он же проводил его и на "запасный путь". Удивляться тут нечему: любой корабль, каждый танк, всякий бронепоезд когда-нибудь стреляет в последний раз. Это -- естественно. И все-таки тем, кто в грохоте и дыму войны водил их в бои, видеть это грустно. И хочется их прошлое сохранить в памяти будущих поколений: это большое и благородное прошлое. О нем нельзя забывать. Несколько размышлений лица гражданского Каждый, кто видел "Балтийца" в действии, кто жил одной жизнью с его экипажем -- ходил на "усы", присутствовал при боевых стрельбах, слышал разрывы немецких снарядов, часто ложившихся где-то по лесу вокруг, но очень редко достигавших опасного для его техники и людей радиуса, -- каждый скажет: было в этом бронепоезде что-то чувствительно отличавшее его от родных и двоюродных братьев. Что-то свое, особенное, "балтийское". Что-то такое, что я определил бы как "лица необщее выражение". Часть, "подразделение" -- как и все другие флотские "подразделения", но со своими ярко индивидуальными свойствами и качествами. Волей-неволей хочется поискать ответа на вопрос: "А что же это было? В чем это "нечто" заключалось?". Мне кажется (хотя я не моряк, не артиллерист, хотя я лицо по сути своей гражданское и в боевых операциях "Бориса Петровича" принимал участие не как воин, а как наблюдатель, -- это далеко не всегда оказывалось самым "спокойным занятием"), у меня есть некоторое право, никому их не навязывая, высказать два-три своих соображения. В работе "Балтийца", с первых часов знакомства с ним, поражал ее спокойный ритм. Четкость, напоминающая четкость какого-нибудь завода, лаборатории, отлично слаженного передового предприятия. Бронепоезд идет с базы на позицию. Почему почти никогда противник не обстреливает его по пути? Случайно? Нет, механики так умеют наладить режим топки, что над вершинами лесов не появляется заметного дымового султана: не по чему открывать стрельбу. Просто умелые машинисты? Не только: и командир, и комиссар -- все "внедрились" в тайны кочегарского дела, все добивались (каждый в своей области -- добыча топлива, инструктаж, выбор скорости), чтобы такая бездымность стала возможной. А результат? Почти полная -- для фронта, конечно, -- безопасность работы: бронепоезд все время был в боевой обстановке, а потерь не имел или имел минимальные. Конечно, не только из-за дыма. Но всей его жизни был свойствен характер спокойной "грамотности", оттенок высокой боевой "интеллигентности". Я много бывал на бронепоезде "Балтиец" в первые два года войны. Я присутствовал на стрельбах, на испытаниях новых орудий, часами сидел на паровозе, любуясь артистической работой обоих механиков -- огромного Смушко и коренастого крепкого Купренюка (чтобы так, на ходу, в бою, то бросать тяжелый состав вперед, то осаживать его на месте, вырывая из-под вражеских бомб, как умели делать они, особенно силач Смушко, надо было быть и мастерами и атлетами); я, забившись в угол "каюты", не издавая ни звука, точно меня нет, следил за всеми предварительными расчетами командиров... Задание уже "поставлено", "работа, слава богу, есть" (они всегда ликовали, когда она появлялась), и вот начинается мельканье логарифмической линейки, аккуратное писание на множестве бумажек, листание справочников и таблиц... Современная артиллерия не похожа ни на какие царь-пушки прошлого, ни на ту "Матвеевну", из которой прямой наводкой бил в бою при Шенграбене толстовский капитан Тушин. Но зато в чем-то очень были похожи на Тушиных эти артиллеристы. В чем? В простоте, в человечности, в чести, душевности!.. В спокойном, не шумном патриотизме. ...Поправки на температуру воздуха, на силу и направление ветра, чуть ли не на вращение земного шара... Расчет, расчет, расчет; математика, математика... Я ездил с Пермским на армейские наблюдательные пункты у самой передовой; видел, как командиров тамошних полевых батарей поражала великолепная мощь флотской артиллерии. Ну как же: дана с "вороньего гнезда", укрепленного на высоченной сосне над самыми немцами, морская команда "залп"; получен телефонный ответ -- "пошел залп"; и все насторожили глаза и уши, а ничего нет! Пять секунд, десять секунд... "Что случилось, товарищи моряки?" А -- ничего не случилось... семнадцать километров траектория! Идет снаряд! И вот -- сначала разрыв, и только потом оттуда, издали, с позиции, с "уса", -- приглушенный звук далекого громового удара. "Да, вот это -- артиллерия! Ай-яй-яй!" Я присутствовал на торжественных праздниках экипажа, ходил с ним в кино, обсуждал вместе с Аблиным планы ближайших культурно-массовых мероприятий в качестве "внештатного консультанта"... И всюду и всегда меня не покидало ощущение этой самой "повышенной интеллигентности" именно этого боевого целого -- "Балтийца". От мала до велика. Личный состав бронепоезда был великолепным личным составом, как на всех батареях, на всех "транспортерах",-- моряки-балтийцы: этим все сказано. А это дополнительное "нечто", этот обертон повышенной духовной квалификации придавала поезду, конечно, работа его "мозгового треста", и главную роль тут играли комиссар и секретарь партийной организации. Они вели всех за собой, честь им и слава за это; отличить моряка с "Балтийца" было нетрудно, по первым же его репликам, по интонациям, по широте горизонтов, по чувству гордости за своего "Бориса Петровича". И это было очень хорошо. Хорошо в бою, хорошо и между боями. О невозможном В 1942 году я выпустил маленький сборничек военных рассказов. Он так и назывался: "Рассказы о невозможном". Очень много "реализованного невозможного" я увидел именно на борту "Балтийца". ...Надо помочь нашим атакующим частям артогнем, а дальность "соток" бронепоезда недостаточна: огонь не может покрыть указанный пункт. Значит -- невозможно? Но "Борис Петрович" в назначенную минуту открывает огонь по населенному пункту II. (теперь можно раскрыть тайну: село именовалось, кажется, Пирожки; это к северу от Ораниенбаума), и снаряды ложатся среди испуганных гитлеровцев. И падают они на километр дальше, чем, по расчетам, полагается стрелять орудиям "Балтийца". Значит -- возможно? Да, но только потому, что командиры поезда вспомнили случай с броненосцем "Слава", в первую мировую войну поразившим, казалось бы на невозможном расстоянии, дредноуты врага при помощи искусственного крена. И они создали тут, на полотне, такой искусственный крен, использовав укладку рельсов на кривых. Они учли ветер. Они подбили на умно выбранном закруглении внешний рельс чуть повыше и увеличили угол наклона стволов. И выполнили невыполнимую задачу. Спокойно. Без паники, без лишнего шума. Интеллигентно. Было это 11 ноября 1941 года. Отличная выучка, поощрение смекалки, солдатской инициативы позволяли экипажу выходить из любых затруднительных положений. Однажды "Челитта" погнала несколько грузовых платформ на дальнюю лесосеку, за топливом. Впрочем, возможно, на этот раз то была не "Челитта", а другой паровоз: над лесным "усиком" поднялся-таки дымовой султан, и противник накрыл заготовителей огнем. Путь между платформами и отошедшим от них к водоразборной колонке паровозом оказался разрушенным: раскидан балласт, расщеплены шпалы, вырван полутораметровый кусок рельса. Надо спешно выводить из-под огня и платформы и локомотив: жаркий обстрел продолжается... Старший кондуктор Иванов был тогда совсем юнцом, почти мальчиком. Но он вместе с товарищами мгновенно находит подходящую крупную плаху, вытесывает из нее подобие рельса, укладывает на импровизированные шпалы, закрепляет деревянными распорками... Платформы одна за другой "на руках" перетаскиваются через наспех залатанное место; подошедший под огнем паровоз сцепляется с ближней и отводит почти потерянные площадки в укрытие. Когда я по свежим следам записывал для газеты это, не каждый день случающееся, происшествие и дивился находчивости, быстрой реакции, знанию дела бойцов, командиры разводили руками: -- А чего же вы ждали, товарищ писатель? С таким личным составом -- хоть не знаю куда! Орлы! С