нажив нехитрое нутро машины, посмотрел, вздохнул и вернулся ко мне. -- Сейчас такое настроение, прямо хоть медали давай ворам, которые "завязали" и порвали с преступным миром. А какая их заслуга? Вся заслуга тех людей, которые чуть не силком тащили воров к правильной жизни. Те их еще за руки кусают, вырываются, порезать грозят, а они все равно тащат. И вытаскивают-таки. Вот этих людей, я считаю, заслуга... В голодный послевоенный год Миколина мама решила уехать с Халиловского рудника в Карелию. Кто-то сказал, что в Карелии лучше. Собрались, посидели перед дорогой на чемоданах -- бабка велела -- и поехали. На какой-то большой станции поезд стоял очень долго. Мать спала, а Миколе надоело сидеть на краешке полки. Он накинул свою аккуратненькую курточку с настоящими офицерскими пуговицами и побежал смотреть, что там за станция. За попорченным бомбой станционным зданием гомонил "хитрый" базарчик. Там торговали картофельными оладьями, от которых шел вкусный дух, и меняли яйца и маленькие хлебцы на вещи. Даже Миколу спросили, нет ли у него вещей. Он посмеялся и побежал назад. А поезд уже ушел. -- И куда же вы ехали? -- спрашивали сердобольные тетки, сидевшие на узлах в ожидании своих поездов. -- В Карелию, в Петрозаводск. -- Не по дороге, -- вздыхали тетки. -- Надо тебя в милицию сдать. Милиции Микола боялся, милицией его всегда пугала мама. "Вот сейчас придет милиционер", -- говорила она, делая страшные глаза. Надо ж было иногда припугнуть мальчишку: отца нет, а ее и бабку он не слишком-то слушался. Микола убежал от сердобольных теток. До Петрозаводска ехал зайцем; кормил его один добрый человек, дядя Вася. И переночевал он в городе у дяди Васи. Утром тот отвел его в милицию, а то мать, наверное, ищет, с ума сходит. Но мать до Петрозаводска не доехала, -- видно, кинулась обратно искать его на станциях. Миколу привели в детприемник. Там он быстро подружился с маленьким гордым оборванцем, которого другие ребята звали Бациллой. -- Будешь моим корешем, -- сказал Бацилла. -- Вместе вечером смоемся, а то в колонию отправят. -- Ладно, -- ответил Микола, -- и поедем искать маму... Аккуратненькую курточку с настоящими офицерскими пуговицами проели за один день. На кой она? Лето же! Потом они долго вспоминали этот блаженный день. Попрошайничать гордый Бацилла запрещал. -- Нельзя унижаться, -- говорил он. -- Это не по-пионерски; А воровать, считал он, ничего, можно. В одном рассказе, который читала учительница еще в четвертом классе, было так и сказано: "Если от многого отнять немножко, то это не кража, а только дележка". -- Ты ей пой что-нибудь про папу-маму, а я буду шнырить, -- распоряжался Бацилла на подступах к очередному базарному рундуку, за которым восседала суровая торговка. -- А знаешь, какую у нас зимой пьеску ставили? -- вспоминал вдруг вечером Микола. -- "В логове фашистского зверя". Знаешь, как разведчик Константин Орлов пробирается в их главный штаб. И он рассказывал про неустрашимого капитана Орлова. -- Жалко, что война кончилась, а то и мы вполне могли бы... А по ночам Микола плакал и думал о маме. Как хорошо было с. мамой и как теперь плохо! Ночевали где придется, ели что удастся стащить, ездили, пока проводник не сгонит, на площадках товарных вагонов, на открытых всем ветрам платформах. Известная беспризорницкая жизнь. Но все-таки Миколу не покидала надежда, что вот он вдруг на какой-нибудь станции встретит маму. Может, увидит ее в окне проходящего поезда. И вскочит в него на ходу (он теперь это умеет). И Бацилла очень рассчитывал на такой случай -- Он, конечно, будет принят Миколиной мамой как свой, ведь без него Микола определенно пропал бы... В поезде, шедшем в Вологду, с ребятами случилась беда. То есть сперва все шло хорошо. Добрая старушка проводница, выслушав выдуманную историю, которая была ничуть не жалостней их настоящей, впустила ребят в вагон. Они пристроились в крайнем купе, занятом какими-то ражими мужиками и необъятными бабами: в ослепительно богатых плюшевых жакетах. -- Киты, -- объяснил опытный Бацилла, указав глазами на узлы, мешки, бидончики, торчавшие из-под лавок. Весь вечер спекулянты толковали, где какой урожай, и жрали. Самая толстая тетка жрала большой ложкой мед из глиняного горшка, а веселый жирноглазый мужик обнимал ее и приговаривал: -- Мотя, бедная сирота, не пролезет в ворота. Потом он подмигнул ребятам: -- Небось жевать хотите? -- Хотим. Но жирноглазый ничего им не дал. -- Закон жизни гласит, -- сказал он наставительно, -- ты окажи мне услугу, и тогда я тебе что-нибудь дам. -- Какую услугу, дядя? -- Ну уж не знаю, какие с вас услуги! Спекулянты добродушно рассмеялись. Глубокой ночью Бацилла разбудил Миколу: "Смотри!" И полез, под соседнюю полку, туда, где стоял горшок с медом. Вдруг грохот, верещащий бабий вскрик. Кто-то ссыпался с полки на Бациллу, кто-то другой, огромный, ударил Миколу по голове, по зубам, снова по голове. Микола выплюнул зубы. -- Ворюга! Гад! Истолку! Здоровенные руки подхватили его, выбросили в тамбур. -- Ой, не надо! Грохнула дверь. Обожгло струей холодного воздуха. И все... Очнулся он на железнодорожной насыпи. Ощупал себя и завыл в отчаянии: -- Бацилла! Побежал, откуда силы взялись, в одну сторону, повернул назад -- нет Бациллы! Наконец наткнулся на него, -- Я идти не могу, -- сказал Бацилла. -- Нога... И Микола потащил его на себе. Он стонал и ругался, страшно ругался, все черные слова, которые он слышал на базарах и станциях, летели в ночное небо. Наверно, пять километров пришлось так пройти, пока не выросла перед ними будка путевого обходчика. -- Может, впустят. -- Пошли дальше. Никого нам не надо. Все гады! Ненависть к людям, у которых есть хлеб, свет, дом, разрывала их сердца. Все враги! Одному было тринадцать, другому -- четырнадцать... Потом началась настоящая воровская биография. Работали по мелочам: в станционной сутолоке утащат мешок, или, по-уличному, "сидорок", корзинку -- "скрипуху" или "лопатник" -- бумажник (это у кассы, где самая давка). Так прошел еще год, и наконец они попались. Милиция для исправления послала их в ремесленное. Там ребят кормили баландой, учили нарезать болты и строем, с песней "Ремесло, ремесло, золотое ремесло" водили в баню. Хладнокровно осмотревшись, они в удобное время обобрали кладовую, где хранили колючие черные шинели и пудовые ботинки. Ребят судили. Дали им по два года (впрочем, условно). И снова путешествия на крышах вагонов, в тамбурах, "в собачниках" под вагонами. Потом они прибились к шайке, где действовали серьезные воры, люди опытные и, так сказать, идейные. Микола с их помощью обзавелся философией. То, что с детства казалось ему священным: как красноармейцы воевали с фашистами, как мама ждала отца, -- предстало перед ним, так сказать, в новом свете. И Лупатик -- главный в шайке -- пел в дни загула: Ты меня ждешь, А пока с лейтенантом живешь И поэтому знаешь: со мной Ничего не случится. Время шло... Микола поздоровел, приоделся и уже спокойно смотрел на хлеб, продававшийся в магазинах без карточек. Несколько раз его ловили и били смертным боем, но в последний момент, когда сквозь толпу уже продирался милиционер, он все-таки уходил. Даже старшие в шайке относились к нему с опасливым уважением. Только с Бациллой он разговаривал по-прежнему, по-мальчишески. Потом в городе Казатине пропал Бацилла. Полными слез глазами смотрел из-за угла Микола, как великан-завмаг, намертво стиснув ручищей локоть дружка, увел его в милицейскую дежурку. Две недели Микола жил в Казатине, ждал. Не дождался. Он стал еще злее и недоверчивее. По улицам ходил осторожно, словно во вражеском стане, даже в "нерабочие" часы старался не стучать сапогами. Его безотчетно раздражало, что обыкновенные люди ходят по улицам не так, топают себе без оглядки. Щербатый Микола был уже вполне квалифицированным вором, когда его поймали в Виннице, судили и отправили в колонию для малолетних преступников. Два раза он пытался бежать. Потом раздумал. Ему даже понравилось здесь. Мальчишки признали его главным и слушались беспрекословно. Скажет: " Отдай обед!" -- и какой-нибудь разбойничьего вида малый покорно встает из-за стола не солоно хлебавши. Поведет грозно бровью -- и понятливые кореши спешат зажать в уголке ослушника. А потом на вопрос воспитателя: "Кто тебя так отделал?" -- тот только промычит: "Упал, ушибся". Ему нравилось повелевать. Микола даже присвоил себе титул "Счастливый", точь-в-точь как древнеримский диктатор Луций Корнелий Сулла, о котором он; разумеется, и понятия не имел. Так его и звали: "Колька Щаслывый". Потом в колонии появился новый воспитатель, Костюк Андрей Васильевич. Ничего необычного в его внешности не было -- худощавый, лобастый, похожий на подростка. Но, увидев его, все ребята пришли в возбуждение. И даже Микола, всегда высокомерный с начальством, по-щенячьи побежал за ним. На застиранной гимнастерке нового воспитателя тускло золотилась звездочка. Герой Советского Союза. Костюк не стал с ходу воспитывать малолетних преступников. Просто спросил, какая тут работа, рассказал случай из военной жизни, а потом заявил: -- Учтите, ребята, судьба зависит от человека. В известной степени даже на войне зависит. А уж в обыкновенной жизни -- это точно! Микола Илик не счел нужным рассказывать мне, как его забрал в руки новый воспитатель. Во всех книгах о воспитателях, которые Миколе привелось прочитать, история покорения хулиганского заводилы описывалась почему-то точно так, как было с ним на самом деле. И он опасался, что я е его слов напишу еще одну такую историю, и все сочтут ее выдуманной, и это снизит светлый образ настоящего, живого Андрея Васильевича, который по сей день работает в той же колонии (если надо, можно дать адрес). Тут вся сила в подробностях, которые Миколе трудно, просто невозможно передать. Как Костюк останавливал его вдруг во дворе: "Ну что, Коль, чего это ты вдруг такой скучный? Ну?" И не отпускал от себя весь вечер, будто не было для него собеседника интереснее Кольки. Как, затащив Миколу в ненавистную столярку, сбрасывал китель и говорил: "Построгаем для своего удовольствия..." Как, перехватив властный жест Щаслывого, адресованный кому-нибудь из покорных корешей, вдруг по-детски обижался: "Я думал, ты товарищ, а ты..." Как говорил после очередного "художества" колонистов: "Вы почувствуйте, что сказано в главной песне, с которой умирали лучшие люди. Там сказано: "А паразиты никогда!" Все это довольно странно звучало в суровом заведении, каким была в сорок девятом году колония для малолетних преступников. И Микола влюбился... Микола стал жить для Костюка. Ради того, чтобы Андрей Васильевич между делом подмигнул ему: давай, мол, хлопче, жми, -- он исправно точил деревяшки в мастерской все четыре часа, как положено. И потом снисходительно отсиживал еще четыре часа на уроках -- решал задачи или выводил в тетради что-нибудь вроде "встрепенулись, запорхали тучи резвых мотыльков". И хлопцы ходили у него по струнке. -- Совсем другой человек! -- восхищалось начальство и, наверно, ставило галочку в списке достижений колонии. А Костюк как-то не восхищался. Может, он в конце концов догадался, какими способами наводит Микола порядок в своей группе. Однажды он прямо пришел в ярость. -- Нам твоей бандитской дисциплины не надо! -- кричал он. -- Нам нужна сознательная дисциплина... -- Та я ж только для вас, Андрей Васильевич. Мне на кой она, та дисциплина? -- Что ты для меня стараешься? Ты для этих вот хлопцев старайся, для всех людей старайся. -- А что они мне сделали, все люди? -- Как же ты не понимаешь? Как же ты не понимаешь? -- сокрушался Костюк. И объяснял про войну, про возрождение Донбасса из руин и пепла, про стахановку полей Пашу Ангелину и новатора Николая Российского. Микола терпеливо слушал, говорил: "Я понимаю", -- а сам думал: "Хороший вы человек, Андрей Васильевич, дивный человек... И больше ничего... Какая тут может быть стахановка полей".." -- Эх, не довел я тебя до настоящего ума! -- сказал Костюк, прощаясь со Щаслывым. Микола уезжал на стройку, на Мироновскую ГРЭС, вместе с девятью колонистами, которым тоже "вышел возраст". -- Вы не сомневайтесь, Андрей Васильевич,-- страстно заверял он.-- Я вас не подведу... Но подвел Микола... Правда, тут были кое-какие обстоятельства... Поскольку эти ребята у себя в колонии занимались столярным ремеслом и имели разряды, чуткое начальство на стройке послало их в ДОК -- деревообделочный комбинат. Но чуткость имеет свои пределы, и в ДОКе их поставили копать ямы. Ребята немножко поскучнели, но все-таки честно выкопали ямы, осмолили снизу столбы для ограды и начали их устанавливать. Но тут новичкам велели идти в другое место и опять копать ямы (работа тяжелая и копеечная). А оградой занялась уже настоящая бригада. Так им было сказано: настоящая! Микола по старой памяти считался среди своих главным, он пошел говорить с начальством. Честное слово, он хотел по-хорошему. Но по-хорошему не вышло. Начальство повысило голос, и Микола, конечно, повысил. Начальство обиделось, ввернуло что-то насчет "шпаны, которая тоже лезет указывать...". -- Понятно,-- сказал Микола и ушел. В тот вечер в комнате колонистов было плохое настроение. И всю неделю было плохое настроение. А потом вдруг стало хорошее. Появились деньги. И не те жалкие трешки и пятерки, которые выбрасывал ребятам из окошечка кассир... В палатке, где торговали водкой, в "Голубом Дунае", продувная бестия продавец теперь отличал этих ребят и каждого называл по имени, В их комнате вечерами стало шумно. Там шла игра. Сперва зазвали какого-то простодушного телка из столярки. Проиграли ему тридцатку, "дали хвостик", как говорят, квалифицированные люди. Потом понемножку отыгрались и в конце концов, конечно, обчистили его совершенно. Он ушел оглушенный и с натужной улыбочкой пообещал прийти в получку отбить свое. Потом появились солидные дядьки, отцы семейств: горячились, проигрывали, уходили. Комендантша что-то такое пискнула насчет "запрещенных азартных игр и спиртных напитков". Ей посоветовали заткнуться и показали безопасную бритву Бритва не показалась ей безопасной, и она замолчала. Миколины хлопцы совсем обнаглели. "Мы блатняги -- мы отчаянные", Бывало, какой-нибудь обиженный неосторожно кидался на них, крича какие-нибудь гордые слова: дескать, я вас так и сяк! Но тут непременно вмешивались добрые люди и уводили его, нашептывая: "Не связывайся с этими, то ж бандюги. Им человека порезать, как тебе чхнуть". Народных дружин тогда не существовало. Жаловаться в милицию не было охотников. Наконец на собрании кто-то встал и сказал: "Пора гнать этих..." Собрание постановило: гнать. И Миколины хлопцы решили уйти "с музыкой". Изрезали поддельный ковер, висевший на стене, поставили койки на попа, переломали тумбочки и вышвырнули их в окно. Только убожество казенного инвентаря не позволило им развернуться как следует. Дверь заложили палкой: сунься, кому жизнь надоела, -- и улеглись спать в разгромленной комнате. Утром никто на работу не пошел. Днем пришла старуха рассыльная, всеведущая как все рассыльные. После долгого допроса через дверь ее впустили. -- Добаловались, байбаки, дуроломы чертовы! -- сострадательно кричала она и топала тоненькими ножками в стоптанных башмаках.-- Теперь знаете, что вам будюулет? Тебя, Илик, сам Козлов зовет. Безмолвное совещание длилось несколько секунд. Идти? Не идти? Удирать? Дело было серьезное. Тогда еще действовал Указ от 26 июня: за прогул под суд. А тут еще хулиганство. За это тоже. -- Пойду,-- сказал Илик. "Сам Козлов" был заместителем начальника строительства. Он, между прочим, отвечал за быт. Постарайтесь представить себе, что значит отвечать за быт в новорожденном поселке, где всего не хватает. О неумолимой жестокости этого Козлова на стройке ходили легенды, питаемые всеми, кому он отказал в ордере на комнату, не дал строевого леса или тонну угля сверх положенного. Микола расстегнул ворот, бросил в зубы папироску и пошел. Загорелый, крепкий дядька с седеющими висками грозно поднялся из-за стола, когда Микола открыл обитую клеенкой "ответственную" дверь. -- Дальше что? -- спросил он, не здороваясь. -- А дальше что? -- Ясно что, -- сказал Илик. -- Тюряга. -- Вот-вот, -- поддакнул Козлов. -- Я только не пойму, чего ты сам себе желаешь? И хлопцы твои? Я понять хочу. Так прямо он и разбежался исповедоваться первому начальничку! Микола сам знает, как ему жить, только бы дали... -- А как все-таки? Ну ладно, он не знает как. Он знает, что здесь ему погано. В колонии он почти перековался. Но, выходит, зря. -- Чего тебе перековываться? -- засмеялся Козлов. -- Живи, как люди. Живи? И Миколу захлестнула злоба. Ох, он даст на прощание, будет помнить Козлов! И про зарплату -- так ее так; и про соседский разговор насчет бандюг -- правильно, мы и есть бандюги; и про ямки, которые заставляют рыть для чужого дяди. Эх, мать-перемать, начальнички! Он орал так, что в комнату заглянула дежурная из приемной. Микола понял, что вот сейчас его вытолкают из кабинета за неслыханное нахальство. И позовут милицию. -- Закройте дверь с той стороны, -- неприятным голосом, каким положено говорить зампобыту, сказал Козлов дежурной. А на Миколу он поглядел как-то странно и сказал: -- Это черт те что с этими ямками! И вообще... Тут святой взвоет. Не то что такие щенки, как вы. Иди к своим, спроси, Чего они хотят. Подумай сам, чего ты хочешь... -- Паспорт, вот что я хочу. Паспорт на руки. На совещании в Миколиной комнате полного единодушия не было достигнуто. Большинство, вспомнив несчастную свою бродячую жизнь, склонялось к тому, чтобы остаться и попросить у начальства хорошую вы годную работу и еще разные мелкие льготы (например, зеркало в комнату и приемник, который можно будет загнать). Микола требовал, уговаривал, угрожал. Ребята поддались. На другой день пришел Микола к Козлову и сказал: -- Всем паспорта! -- Уйти хотят? Куда уйти? В воры? И ты не мог их убедить? А чего ради Микола должен их убеждать остаться? Он сам первый собирается рвануть отсюда. С паспортом или в крайности без паспорта. Козлов сказал в приемной, что уходит на весь день и по важному делу. И действительно, он просидел в общежитии до вечера. Сперва ребята огрызались довольно дружно. Потом некоторые раскисли и стали поддакивать Козлову. -- Я вас прошу... -- говорил он. --Я вас очень прошу... В конце концов ребята со свойственной этой братии любовью к картинному жесту заявили, что они решительно рвут с темным прошлым и встают на светлую дорогу труда. Микола промолчал. -- Давайте конкретно, -- попросил Козлов. -- Куда кто хочет? Кто захотел на автобазу, кто на ДОК, к станку. И Миколе стало грустно уходить одному. И он, презирая себя за слабость, сказал: -- К машинке какой-нибудь... Тот дал ему записку к товарищу Малышеву, передовику производства. Теперь Козлов уже не просил, а распоряжался. -- А что порезали и поломали, за то заплатите из получки, -- сказал начальник, совершенно обнаглев под конец -- Должен быть порядок... Передовик производства Малышев был довольно угрюмый дядька. Он носился со своим потасканным, побитым, задрипанным экскаватором "Ковровец" как с писанной торбой. Вечно что-то в нем смазывал, чинил, протирал. Даже в столовую на обед избегал ходить. Поест всухомятку за десять минут, а остальное время копается в машине. И хотя Микола утверждал, что имеет интерес ко всякому механическому железу, такая беззаветная приверженность к машине его удивляла. Малышев ворчливо объяснял ученику, что и как, расспрашивал, присматривался. Наконец с трепетом скупца, впускающего чужака в кладовую, он пустил Миколу за пульт. Ковш зачерпнул немножко грунта, самую малость, во второй раз чуть побольше, потом вроде ничего получалось. -- Будешь, -- сказал Малышев. И дни помчались, как поезда Миколиного детства. Привыкший всегда быть первым и главным, Микола вроде как вступил в соревнование с этим Малышевым. Нет, это было не то соревнование, когда пишут на тетрадном листке "соцобязательство" о двадцати пунктах и говорят, пожимая сопернику руку: "Потягаемся, дорогой Иван Иваныч". Это было соревнование тайное, злобное и поглощающее все силы. Но куда было Миколе до Малышева! У того поворот быстрый (тяжелая махина поворачивается мгновенно, как человек, которого окликнули). Тот зачерпывал полный ковш сразу. И потом ковш разверзался точно над кузовом (можно вопреки правилам встать у колеса -- ни камешком не заденет). А у Миколы... Малышев, спокойно следивший за трепыханием ученика, все чаще говорил: "Будешь". В то же время происходили разные события. Один парень из Миколиной компании что-то спер в соседнем бараке. И Микола осудил его. Не за воровство, ясное дело, -- за нарушение слова. Козлов-то ведь свое пока держал. Краденое деликатненько подбросили владельцу. Потом другой парень с ДОКа, примерявшийся за два месяца к трем профессиям, собрал свое барахлишко и удрал. И Козлов накричал на Миколу. И Миколе -- что совсем странно -- было не унизительно, что вот начальник кричит на него, как на своего. Он, конечно, огрызался, но лениво и без настоящей злости... Потом все пошло прахом. Во время перерыва в столовой Микола сцепился из-за очереди с каким-то здоровенным малым. Тот, видимо, принял Миколу за слабачка, которому можно наступить на мозоль. Ну, обычный в таких случаях разговор: "Давай-ка выйдем отсель на минутку". -- "Давай!" -- "Я тебя трамтарарам изукрашу". -- "А ну..." Они дрались молча, исступленно. Тот был сильнее, Микола злее и опытнее. Кто-то кинулся разнимать -- ему тоже досталось. Подоспела милиция. А тот уже в кровище по брови... -- Будем оформлять дело. "Все, -- думал Микола, -- не судьба мне". Мелькнула мысль: пойти к Козлову, попросить, поклясться, что в последний раз. Он даже засмеялся такому сопливому желанию. Но в конце концов пошел и просил. Его жизнь поломается, если его теперь посадят. Может, пошла Миколина жизнь по колее, если бы не этот несчастный случай... Козлов холодно выслушал Миколу. Разговаривать не стал. -- Это -- дело соответствующих органов, -- сказал он. -- Вот таким путем... Микола страшно обозлился на себя: ну что, гад, добился? Покланялся, попросился и получил по носу. Пришел в общежитие, сказал своим, что уезжает. Сразу после получки рванет... И ребята не стали его отговаривать. Разве что загрустили. Зажурились, как говорят на Украине. На другой день, собравшись с духом, пошел Микола в котлован. Руки в карманах, физиономия независимая. Малышев даже не посмотрел в его сторону. Молчат... Работают... Потом тот не выдержал. -- Очень, -- говорит, -- мне нужен тут, на "Ковровце", бандюга. Он это, как теперь Микола понимает, совсем не зло сказал, из педагогических соображений. Но тогда Микола ничего понимать не хотел, он был как порох и только искал случая... -- Кто бандюга? Я бандюга? -- Схватил увесистый гаечный ключ и пошел на Малышева. -- Беги, шкура, изувечу! А Малышев понапружился, схватил его своими железными ручищами. -- Брось, дурак, ключ! И окрутил, поломал, а потом сказал, переводя дыхание: -- Теперь давай отсюда к чертовой матери! И Микола ушел. Первое время он еще кипел, бессмысленно ругался, сжимая: кулаки. Потом поостыл и огорчился: ну, с тем парнем в столовой все правильно, а чего на Малышева полез? Хороший же человек... Ладно, все они хорошие... А вечером прибежал в общежитие один парень и орет: -- Все! Встретил Тольку-милиционера. Все, -- говорит. -- закрылось Миколино дело. Заступились, -- говорит, -- за него влиятельные люди. Кто заступился? Козлов? Малышев? Может, оба? Заступились, видите ли... Ладно... Спасибочки. Но поздно. Миколе уж никак нельзя оставаться на Мироновке после всего, что было. У него есть совесть, как это ни странно. До полуночи он шатался по степи. Смотрел на причудливые сплетения огней Мироновки. И почему-то трудно было дышать, и во рту был противный вкус, как после пьянки. Ладно, он уедет на великую стройку коммунизма -- на Куйбышевскую ГЭС или на Главный Туркменский канал, а там видно будет. Он пошел к Козлову за документами. Тот поморщился и сказал: -- Уезжать тебе нельзя. Будешь последняя сволочь, если уедешь. Все-таки к Малышеву Микола не вернулся. Стал работать с Василием Дубиной. Тот сам его нашел. -- Будешь со мной, -- говорит, -- если не имеешь возражений. Оказался чудный дядька. Главное, держался по-товарищески. -- Заходи, -- говорит, -- пожалуйста, ко мне домой обедать, покушай домашнего. Никогда никто Миколу так в гости не приглашал. Честно говоря, его вообще никак не приглашали. И он был очень тронут. Купил Мане --Василевой жене -- одеколон "Эллада", сидел за обедом церемонный. И даже с маленьким Витькой, сыном своего шефа, разговаривал как с замминистром (с которым, правда, никогда не разговаривал). Постепенно ему открылось, что эта самая Мироновка населена людьми. Он вдруг признавал их -- то одного, то другого, то сразу целую компанию. -- Могу объяснить -- сказал Илик. -- Могу объяснить это дело... Меня все Очкариком зовут, я с детства близорукий. Но очки я долго носить не хотел. Очкариков у нас не уважали. Только в двадцать лет пришлось надеть минус четыре. Я до этого всегда слышал: "звезды мерцают", "таинственный свет звезд" и все такое, -- а смотрел на небо и видел одни пятнышки бледные. И думал, что это люди для красоты брешут про мерцание. От скуки жизни. И вот надел я очки -- взрослый уже был хлопец -- и увидел небо, как оно есть, увидел звезды. А мог всю жизнь не знать. Вот так я могу объяснить свое состояние. Только, может, это получится чересчур глупо, вроде как в сочинении. Он очень боялся, чтоб у нас что-нибудь не получилось, как в сочинении. Уж не знаю, какие сочинения его прогневали. Может, та газетная заметка, где было сказано: "Так он вернулся полноправным членом в дружную трудовую семью". Что же было потом? Работал, жил. Однажды его встретил Козлов, с которым они виделись теперь редко, как положено большому начальнику и рядовому товарищу. -- Слушай, -- спросил Козлов, -- ты почему мать не разыскиваешь? Зайди вечером. Посоображаем. Микола уже давно потерял надежду. Еще из колонии посылал запрос в Карелию, ответили: "Не значится". Ну и всею Может, умерла, может, уехала с горя за моря, за горы. Такая судьба. -- Давай будем, как Шерлок Холмс, -- сказал Козлов. -- Значит, еще раз Карелию запросим -- раз. Этот городок, где вы были в эвакуации, тоже запросим. Где родичи, например? Миколе однажды попала в руки тетрадка с фабричной маркой: "Понинка бумкомбинат", Может, это та самая Понинка, где они жили до войны. Запросим? Есть еще специальное бюро розысков, о нем в "Огоньке" писали. Запросим? Через две недели -- открытка. Пишет старый знакомый семьи: "Местонахождение Вашей мамы сообщить не могу, но родственники после войны жили в Киеве. Их адрес..." Написал в Киев. Через четыре дня телеграмма: "Сыночек". Потом письмо: "Пишу тебе и из-за слез пера не вижу..." Микола ходил перевернутый. Козлов разыскал его, предложил денег. Микола отказался. Он уже взял аванс и послал матери на дорогу. Козлов тогда сказал: -- И комнату постараемся... Чтоб была к ее приезду комната. Пиши, чтоб ехала с вещами. Нельзя ей ждать. Он сказал: -- Постараемся. И действительно, какой он ни начальник, а сделать ничего не мог. В Мироновке с жильем было плохо до крайности. Жили по три семьи в комнате. На Козлова навалились со всех сторон: "передовики ждут очереди", "матери-одиночки мучаются", "фотокружок занимается в бане"... "А этому за что давать?" -- Авансом, -- сказал Козлов. Миколе дали темную, довольно обшарпанную комнату, только что из нее выехали жильцы. Пришли девочки с жилучастка, белили, красили и все сердечно жалели нового жильца: -- И с тех пор ты ее не бачив? Ой, горе ж! Вся стройка уже знала эту историю. -- Что было потом -- как расскажешь? Приехала мама. Он ее помнил большой, а она оказалась маленькой, ему по плечо. Два дня и две ночи разговаривали. И она называла Миколу забытым именем "Кольчик". Мама непременно хотела что-нибудь сделать для Козлова -- хоть полы ему помыть, хоть постирать. Но он был человек семейный, и ничего такого не требовалось. -- Ото ж золото, -- говорила мать. -- Ото ж партиец. От такой твой батько был. И Миколу удивило это прикочевавшее откуда-то из двадцатых или тридцатых годов слово "партиец". Тут, собственно, кончается его особенная биография. Дальше все пошло как у всех: жил, работал и так далее... Для читателя -- я ж собираюсь про это писать! -- оно, безусловно, неинтересно. Слишком нормально. Итак, работал. И все чего-то ждал, что вот настанет его час, что его куда-нибудь позовут и скажут что-нибудь особенное, что "родина прикажет", как говаривал незабвенный Костюк. Может, авария, где надо будет с риском для жизни кого-то спасать. Может, война. А тут пятьдесят четвертый год. Призыв на целину. "Молодые патриоты, вас ждут новые земли!" -- и так далее... Микола первый прорвался на трибуну, хотя у председателя был в руках заранее утвержденный список ораторов. Он кричал, что все должны ехать, как на фронт. Но нельзя сказать, что все поехали... Даже из тех, кого пригласили в райком, не все. Но двенадцати мироновским, и Миколе в том числе, выдали комсомольские путевки. Не те красивые красные книжечки с тисненым флажком на обложке, что были потом, когда хлынул поток... А просто секретарь райкома ЛКСМУ по своему разумению отстукал на машинке: "Предъявитель сего... добровольно изъявил желание... на передний край борьбы за изобилие". Я потом, когда был у Миколы в гостях, видел эту бумажку, потертую на сгибах, захватанную маслеными пальцами. Я видел также значок "За освоение целинных земель" -- колосья и трактор на зеленом поле. Золото потемнело, эмаль облупилась. Значок выглядел как историческая реликвия, каковой он, вообще-то говоря, и был. Удостоверение No 131: "Значком награждаются комсомольцы... особо отличившиеся на работах по освоению целинных и залежных земель". Меня поразил номер. Сто тридцать первый. Из доброй сотни тысяч... Миколе страшно не хотелось рассказывать про всем известное. Ну, приехали в Акмолинскую область, на 78-й разъезд (теперь это уже станция Сургаи). Естественно, вместо вокзала вагон, снятый с колес. На стенке вагона вывеска "Зал ожиданий", и кто-то мелом написал: "несбыточных". Микола стер: идиот! На дворе стоял апрель. Холод, ветер, грязь невозможная. Казалось бы, донецкого жителя грязюкой не удивить. Но тут и шагу не ступишь... Посадили всех с барахлом на сани, и трактор их потащил. Километров пятьдесят тащил до совхоза Маяковского. Совхоз -- одно название: пять палаток да два вагончика. Какой-то дядька в рваном ватнике, небритый, с дикими от бессонницы глазами спросил так, словно заранее знал ответ: -- Механизаторов среди вас, конечно, нету?! Микола сказал: -- Есть! Дядька обрадовался. И Микола запомнил эту радость, на миг осветившую заросшее рябое лицо. Это, в общем-то, приятно -- заехать черт те куда и оказаться для кого-то подарком... Ну, ему здорово досталось. Работал на тракторах "ДТ-57" и "С-80", на автомобиле тоже работал, на компрессоре тоже. Миколе сперва нравилась целинная жизнь, нравилось, что его будили среди ночи и говорили: "Давай, Илик", -- что его посылали чаще других за сто километров (точнее, за восемьдесят три) возить с разъезда уголь, дрова и стройматериалы. Потом, конечно, привык, и разонравилось, и часто с этой муторной жизни матюкаться хотелось. Но на Мироновке он не так остро чувствовал, что живет и действует, -- это точно. -- А в общем, все лирика, -- спохватился Илик, -- это никому не интересно. Вот разве что такой целинный эпизод... Перебросили меня в другой совхоз. Совсем тогда был новый совхоз! Народу мало, машин мало, куда ни кинь -- все в будущем, в настоящем -- почти что ничего. И был там заместитель директора, такой широколицый, мы его Блином звали. Бесподобно хороший был дядька, бывший вояка (одни говорили -- капитан, другие -- полковник). Так вот, однажды он вызвал меня и сказал: "Положение, Илик, аховое: ехать в Есиль нельзя, а надо ехать. Я уже с одним тут говорил -- он отказался. Ты здесь человек новый, я тебе приказывать боюсь, но как сам чувствуешь..." И со всем уважением объяснил обстановку: из-за погоды давно подвозу не было, с продуктами зарез и, кроме того, всему совхозу зарплата не плачена. Так сошлось. Ехать надо было далеко, аж в районный центр. Ехать было невозможно, потому что такая скаженная пурга: по улице пройдешь без приключений -- и то благодари бога. Я уже был опытный и понимал, что почем. Но я сказал: "Ладно". Мы устроились вчетвером в кабине моего "С-80" и поехали. Были со мной финансист Коля-маленький и Рыжеус из рабкоопа, такой солидный дядя, что даже удивительно такого встретить в степи, а не в кабинете с тремя телефонами и графином. И заместитель директора, этот Блин, тоже поехал, хотя, как я понимаю, он по должности совершенно не был обязан и свободно мог остаться у себя в бараке. Коля-финансист сел на ведро и сказал: -- Чувствуй, Илик, на какое дело идем. Вся Европа смотрит на нас! Прямо адмирал Ушаков. Я дорогу знал неважно. Но, думаю, по холмикам, по разным неприметным приметам (можно так сказать?) сориентируюсь. Но вижу: нет, черт знает что творится, снег так и сечет, залепливает переднее стекло. Открыл его -- ничего не поделаешь. Тут в лицо стало сильно бить, пуляло, как дробью. В конце концов, сбился с дороги. Что делать? Развернул трактор на сто восемьдесят градусов и двинул по собственному следу. Проехал немного -- нет следа: замело. Придется дальше "на обум Лазаря" (есть такое выражение, сам не знаю, откуда оно пошло). Едем, едем... Темнеть стало. Там, знаете, как-то сразу темнеет, будто кто выключатель повернет. Остановились, советуемся, хоть в таком положении от нас мало что зависит. Можно сказать, ничего не зависит. Но все-таки... "Ой, чует мое сердце, загуляем здесь и дело завалим. -- сказал Блин. --Не дай бог дело завалить". Коля-финансист промолчал, только вздохнул на всю степь. А рабкооп сильно отчаялся. Он обозвал заместителя директора и стал ругать его матом, хотя раньше бы не по"ты" к нему обратиться. "Ты, такой-сякой, втравил нас. Теперь моли бога, чтоб башку под мышкой не принести". Я этому Рыжеусу из рабкоопа сказал: "Замолчи, сука! -- У меня бывают пережитки прошлого в выражениях. -- Замолчи, а то я тебя турну с "С-80". Он, странное дело, замолчал. Положение наше дрянь. Вполне возможная вещь, что мы едем не в Есиль, а в противоположную сторону, где километров за двести никакого жилья. Но у меня страху особенного не было. Я даже скажу, что у меня был трудовой подъем и сильный азарт. Это не от какой-нибудь там храбрости, а от желания доказать... Ну, словом, сделать за что взялся. И потом я понимал, что при этом заместителе директора Блине, который мне особенно сильно нравился, я хоть погибать буду -- не пикну, потому что сильно хотелось, чтобы он меня уважал. Около полуночи мы поцеловались со счастьем: увидели огни. Оказался совхоз "Двуречный". Коля-финансист сразу стал веселый, залопотал что-то: дескать, вот она, наша жизнь целинная, можно сказать, героические будни. А Рыжеус по форме извинился. "Я, -- говорит, -- проявил излишнюю горячность и, как культурный человек, прошу прощения. И не обижайтесь. Вот товарищ Илик назвал меня "сукой", а я ничего". И он смеялся каким-то чересчур веселым смехом. Все мы, конечно, обрадовались. Гора с плеч. По-честному говоря, я в ту минуту и не вспомнил, зачем мы ехали, что результат всех наших мучений равнялся нулю. Нас пустили в барак, дали горячего чая, свежего хлеба, а сало у нас было свое. Выпили по три чашки, и стало сильно ко сну клонить. Самое время коечку сообразить в жарком помещении. И тут заместитель директора встает во весь свой хороший рост и говорит: "Спасибо этому дому, а мы поехали дальше. Потому что у нас там все на мели сидят". "Что вам, жизнь надоела?" -- спрашивают хозяева. "У вас тут совхоз как совхоз: и склады и запасы. А мы новорожденные, мы с колес живем. Или, вернее сказать, с гусениц. Все там голодные сейчас. Вот и едем". Я сказал: "Гроб". Коля-финансист сказал: "Смешно". Рыжеус сказал: "Не имеете права. Это произвол над советскими людьми, тем более что я подчиняюсь не вам, а райпотребсоюзу". "Товарищ Илик, -- обращается ко мне заместитель директора, -- будь человеком". Но я же не отказывался, я просто сказал, что гроб. Страшное дело, как неохота было шубу надевать. Какое-то внутреннее сопротивление: понимаю, что надо, хочу идти, а шевельнуть рукой тяжело, и ногой ступить невозможно. "Ну, вы, гвардейцы тыла, подписывайте документы и давайте сюда", -- велел Блин. Рыжеус что-то вякнул про материальную ответственность, но Коля как стукнет кулаком по столу: "Подписывай! Подписывай сию минуту! Люди вот на что идут, а мы -- тьфу... Я бы, -- говорит, -- был счастливый, если бы так мог, как они". Ну, я услышал эти слова и сильно ободрился. И даже, знаете, обрадовался: как хорошо, думаю, что я могу. Действительно счастье! Поехали вдвоем. Впереди белая стена. Ну, совершенно ни черта не видать. Остановишься, потопаешь, под валенком вроде твердо -- значит, все правильно. Ищешь еще бровку, оставленную у дороги снегоочистителем. Потом что-то стал трактор вязнуть, садиться по самую кабину. Опять едем по предчувствию, как говорится. Так полночи мы ехали неизвестно куда. Вдруг трактор как ухнет, словно в яму. Я сразу муфту выбил -- и на тормоза. Трактор еще немножко прополз и встал над самой ледяной кромкой. Река Ишим. Теперь уже ясно, как ехать. Дело за малым: выбраться надо. По льду не прорвешься. У нас одного такого, который прорывался, уже похоронили. Надо выползти на берег своими силами. Дожидаться помощи было нельзя. То есть, вообще-то говоря, можно: еда была, шубы теплые, ватные штаны, валенки. Но не имеем права: совхоз же от нас зависит. В общем, я первый раз в жизни почувствовал свою власть и от нее был как пьяный До сих пор мне помогали, помогали, а я никому. А тут пришел мой случай! Разобьюсь, думаю, в лепешку, а сделаю. То есть, думаю, если разобьюсь, то именно не сделаю. Надо мне не разбиться. Заместитель директора влез в кабину. "Давай, -- говорит, -- вместе, так мне спокойнее". Но я ему велел сойти. "Не включу, пока не сойдете". Даю заднюю скорость. Нет! Гусеницы буксуют, и мой "С-30" медленно и страшно сползает вниз. Еще одна такая проба, и вполне можно загреметь. Но делать нечего. Опять дал третью заднюю скорость. Трактор немного подался вверх и опять сполз. И вот так раз двадцать повторяли маневр. У меня уже в висках молоточки бьют, снял по глупости шапку, голова совершенно мокрая, как из бани. Посидел, подышал. Еще раз рванул и чувствую: выкарабкался. Вылез из кабины, вижу, пурга почти совсем стихла. Руки у меня дрожат. Только с третьей спички закурил и тому дал огонька. "Порядок?" -- спрашивает. "Порядок", -- отвечаю. А тот говорит: "Вот. Парень ты вроде подходящий". Больше мы не плутали. В середине дня доехали до Есиля. Настроение прекрасное. Вполне понятно. Прицеп наш уже две недели стоял во дворе базы -- грузи и поезжай. Но тут выясняется, что в рыжеусовых бумагах что-то недооформлено, и продуктов нам не дают. "Тут, -- говорят, -- замешаны большие суммы, нельзя, не по форме. Если б по форме, мы б с дорогой душой, мы ж тоже целинники, понимаем и чувствуем". До конца рабочего дня всего полтора часа оставалось. Ну, туда-сюда, к властям, чуть глотки им не порвали, но взяли-таки продукты. И сразу в обратный путь, и все сначала. Но, конечно, уже легче было. И дорогу мы не теряли, и пурги не было. Привезли к утру все, что положено, и завалились спать, как подстреленные. Вот он весь, целинный эпизод. Во время той поездки Микола застудил голову. Очень болела голова, прямо раскалывалась. Фельдшер дал пирамидон -- не помогло. Микола стал хуже видеть: все предметы, даже ближние, утратили четкость. Врач в Есиле сказал: "Немедленно переменить климат" -- и написал бумажку. Все-таки он кое-что на целине успел сделать: два совхоза-строил, возил людям дрова, стройматериалы и продукты. Выходит, не зря тут жил. Все-таки не так обидно. Вернулся в Мироновку. Стал работать на экскаваторе. Потом не смог. Ослеп, видел только светлые пятна, когда глядел на лампочку или на окно. Мать совсем растерялась от горя, весь день сидит плачет. И он, честно говоря, все проклял: и целину, и буран, и себя, и Козлова, что нашел мать для таких мучений. Но некоторым людям в Мироновке было не все равно и даже важно, как там Илик. Девчата, которых он едва помнил по старому, доцелинному времени, приходили к нему по очереди читать вслух книжки. И каждая -- даже смешно -- осведомлялась: "Как закалялась сталь" Островского читал?" Они все считали, что именно это должно помочь. Но, честно говоря, не очень помогало... "Жизнь дается человеку только один раз" -- и т. д. . Но черно было у Миколы на душе. Когда он вечером сидел на лавочке перед домом, непременно кто-нибудь подсаживался, а он всех гнал от себя, утешителей. И вот однажды комсорг ГРЭС, которого он считал пустозвоном, пришел к нему и сказал: -- Я наводил справки. В области есть специалист, доктор Робинзон. Надо тебе ехать. Мы тебя сами отвезем. Специалист ничего не обещал. Но сказал: -- Будем надеяться. Миколе долгие месяцы делали уколы, еще что-то он принимал вовнутрь. Зрение стало улучшаться. Прописали ему очки, через полгода -- другие, послабее. Теперь вот -- эти носит -- минус шесть с половиной. Уже ничего. Вместе с Козловым и другими мироновскими переехал на новую ГРЭС. Опять настроение было приподнятое: ничего нет, начинай все на голом месте... Ну, работал он, в общем, нормально, больших перевыполнений не показывал, особых талантов не проявлял. Но одно дело ему, безусловно, зачтется. Пришли на ГРЭС детдомовские, большая компания. Ребята -- оторви да брось! В первый день мастера матом стегнули, потом из кладовой ватники сперли... Наконец будят Миколу среди ночи, говорят, пьяные хлопцы в женское общежитие лезут. А девчата в одних рубашках. Паника, визг. Прибежал в общежитие, там уже комсомольский патруль, не знает, что делать. Славка Долгушин со зверским лицом бегает по коридору и размахивает финкой: "Не подходи!" Знакомая картина. Микола, конечно, прыгнул на Славку -- очки очками, а прошлая квалификация осталась, -- заломил руки, забрал нож. Остальные сбежали. -- Пойдем, -- сказал Славке. -- В милицию? -- Нет, ко мне. Я тебе устрою художественную часть. До двух часов просидели. Все беседовали. Наверное, Микола с точки зрения педагогики действовал неправильно. Он попросту сказал этому Славке: -- Разве ты блатной? Ты сявка! Вот я действительно был блатной и то пришел к убеждению... И объяснил, к какому он пришел убеждению. Славка -- свое, Микола -- свое! На том и разошлись. Славкина компания работала в Металломонтаже. Микола стал зачем-то ходить на их участок. И приручил хлопцев. -- Наш комсорг знаешь какой блатной парень, он в тюрьме три раза сидел! -- почтительно говорили эти дураки. Он, конечно, не того хотел, не того добивался. Но, в общем, получилось не так уж плохо. Ребята к нему прилепились и, чтобы не подвести хорошего человека, вели себя вполне прилично. Время от времени выкидывали какую-нибудь штуку. Он бросал дела и бежал расследовать и карать. Но все как-то обходилось. Микола потом ездил к начальнику Металломонтажа, стучал кулаком по столу. Народ детдомовский, все имущество -- штаны да ботинки; надо людям заработать. Надо их немедленно перевести в сильную денежную бригаду. Перевели. (Не немедленно, правда, но перевели: он заставил.) И до сих пор эти ребята держатся Миколы, хотя он не комсорг, не директор, никто -- просто компрессорщик, а они все монтажники, центральные фигуры. На компрессоре работа довольно спокойная, прямо как курорт для печеночных больных (не знаю, почему именно для печеночных). Один был подходящий случай. Прошлой зимой на бетонном заводе два компрессора полетели. То есть сломались. А там воздух -- все, там воздухом цемент подается в бункера, воздухом опрокидывается бетономешалка. Зарез! Пригнали на выручку Миколин компрессор. Поработал две смены, и застучали у него шатунные подшипники (Микола сказал: "У меня застучали"). Домой идти не пришлось. Всю ночь копался в машине, сделал перетяжку -- красиво сделал, чисто, -- и к утру был полный порядок. Да, но, в общем, таких случаев, к сожалению, мало. Микола подумывает уже о перемене профессии и места. Если хоть немножко уладится со здоровьем. Хотя, кажется, надежда на это плохая... МУЖСКОЙ МАСТЕР ЛЕЛЯ -- Вы всегда ко мне ходите. Так прямо и спрашивайте: Лелю мужского мастера... Я обещал. Мне было приятно, что эта милая Леля так явно мне симпатизирует. Я, наверно, даже как-то напыжился, приосанился, потому что она похлопала меня по щеке: "Сидите смирно!" Молодая, пухленькая, в белом халате, она стояла надо мной, полязгивая ножницами. И на высокой ее груди колыхался крохотный голубой пластмассовый космонавтик с розовой мордочкой. -- Я всегда могу без очереди подстричь, скажу: "Это из нашей гостиницы" -- и все. Мы гостей без очереди обслуживаем. Она лукаво приподняла подбритые бровки. -- Но я лучше люблю москвичей. А то ведь не всегда культурные клиенты попадаются. Много еще разных. Приезжих откуда-нибудь и других... Она вздохнула. Очень смешно сочетались в ее милом лице простодушие и хитрость. Пожалуй, простодушия все-таки было больше. -- Я вот что хотела спросить... Не знаете, как сейчас с автомобилями? -- В каком смысле? -- Ну, насчет продажи. Правда, что совсем запретили, чтобы из рук в руки? -- Только через комиссионный магазин. Оценят, сделают скидку на износ и продадут -- очень просто. -- Да я уж слышала, -- сказала она убито. -- Муж в тот выходной ездил, узнавал. Там, в этой комиссионке., заведующий полковник. То есть отставной. Конечно, он ничего такого не допустит, все по-честному. Да ему и не надо: пенсия, наверное, три тыщи по-старому. Или четыре! Не знаете, сколько пенсия у полковников? Я не знал. "Вас обслуживает бригада, борющаяся за звание..." -- это написано золотом на красной табличке, обрамленной знаменами. Табличка была справа от зеркала, а ниже висел бледно отпечатанный прейскурант. -- А не знаете, может, в Грузии можно? -- спросила Леля. -- Мне один клиент говорил, некоторые гонят машины в Тбилиси. Там, говорят, сколько скажешь -- столько дадут за машину. Там у них денег навалом, которые виноград продают, урюк... -- Так ведь теперь всюду через комиссионные. -- Ой, неужели ж всюду? Люди же как-то устраиваются. Она горестно задумалась. Ножницы нависли над моей шевелюрой, словно бы в раздумье -- сколько отхватить... Лелина соседка крикнула: "Очередь!" И сквозь унылый строй ожидающих промчался знакомый мне артист, мастер художественного чтения. -- Я из гостиницы, -- сказал он бестрепетно. И хотя очередь покорно молчала, парикмахерша на всякий случай поддакнула: -- Не волнуйтесь, товарищ из нашей гостиницы. Леля наконец отстригла какой-то не так вьющийся локон и решилась: -- Вы произведение Веры Пановой "Четыре времени года" читали? Я читал, хотя, помнится, оно называлось немного иначе. -- Там, значит, так, -- продолжала Леля шепотом. -- Там один торгаш (спекулянт он или кто) боится деньги свои показать, миллионы. И он у мальчонки одного счастливый билет покупает. Лотерейный. За пятьдесят тысяч. Будто, значит, "Москвича" он выиграл, а не мальчонка. Она помолчала и горячо задышала мне в ухо: -- Как думаете, с жизни это взято или из головы? Все-таки писатели теперь должны больше с жизни списывать. Правда? Может, отдельные торгаши как-то могут купить? Я сказал, что это вполне вероятно, хотя и карается по закону. -- Ах, -- вздохнула она. -- Еще надо, чтоб такой открылся. Может, он клиент, в кресле вот в этом сидит -- а не угадаешь! Я вам не первому рассказываю -- и пока ничего. Я с отвращением осмотрел себя: почему это я вызвал такие мысли? Ничего этакого у меня как будто нет -- вороватого блеска глаз, или там отталкивающей улыбочки, или каких-нибудь каратов на волосатых пальцах. Черт знает что! Надо будет повнимательней присмотреться, что она во мне такого нашла. -- Да, -- продолжала Леля. -- Вот так зажали... Муж позапрошлое воскресенье на Бакунинскую ездил. Так даже очередь на машины распалась. Половина, кто записан -- не берут. Может, мода прошла. Может, паразиты эти, тунеядцы опасаться стали. Нигде машину как следует не продашь. А раньше, люди рассказывают, за "Москвича" паршивого сорок тыщ давали, за "Волгу", худо-бедно, шестьдесят тыщ. -- А у вас какая машина? Она удивленно посмотрела на меня: -- А, какая там машина! Сроду у нас никакой машины не было. Мы лотерейные билеты покупаем. Столько денег извели. Все надеемся. Верите, муж третий год обедать не ходит, а я -- пирожок схвачу или там что. И все нету и нету. Так, ерунду выигрываем: коврик машинной работы, набор парфюмерный за три с полтиной. -- Так что же тебе, дурочке, до этой самой продажи машин? -- Надо же мечту иметь, -- грустно сказала Леля. -- Должна же быть мечта. Я почему-то вынул полтинник. И дал ей. Она, по-детски вздохнув, приняла. А что я еще мог? Дать рубль?.. ДИМА Судя по очеркам, которые печатаются в газетах, большинство населения Советского Союза работает на Братской ГЭС. На самом деле большинство населения работает на менее знаменитых предприятиях, а некоторые-даже в артелях и разных мастерских. Дима, например, работал в мастерской, весь штат которой состоял из него самого. Зато называлась она длинно: "Ремонт электробритв "Харьков", "Нева", "Киев", треста "Бытремонт". Самый большой завод в городе, всемирно прославленный турбинный, назывался в семь раз короче. Просто "Энергомаш". Но это к делу не относится. Дима не собирался тягаться с "Энергомашем". То есть нельзя сказать, что совсем не собирался. Немножко собирался... Окончив курс в учкомбинате, Дима сразу получил назначение сюда. И хотя он в свое время придумал для себя более блистательное рабочее место -- атомное или электронное, -- ему вдруг понравилось. Все-таки в этой длинной, перегороженной надвое комнате, выходившей на грохочущую улицу, пахло делом. На столе в прекрасном беспорядке лежали инструменты (или, как говорят бывалые люди, "лежал инструмент"). Разные кусачки, кисточки, плоскогубцы, ручные паяльники, пинцеты, ножички, отверточки. Новенькие инструменты волновали Диму своим сабельным блеском, старые -- своими боевыми рубцами, ожогам и потертостями. Посредине, словно бы стол был хирургическим, беспомощно лежала разъятая на половинки электробритва. И Дима глянул орлиным взором и, заметив в ее нутре подпалину, сказал: "Катушка испеклась". Можно было сказать просто "сгорела". Но "испеклась" было шикарнее и профессиональнее. У нового (оно же было и первым) рабочего места Димы были даже свои преимущества. Здесь он будет беспрерывно общаться с интереснейшими людьми. Ведь бритвы нужны всем -- и академикам, и героям, и мореплавателям, и плотникам. И вот он будет сидеть за деревянным барьером, скользить по бритве чуткими пальцами и слушать содержательные разговоры посетителей, время от времени роняя свои замечания, полные тонкости и понимания. И однажды сюда войдет стройная девушка с умным взглядом из-под пушистых ресниц... Хотя, собственно, для чего стройной девушке входить в мастерскую, где чинят электробритвы. Может быть, зря он пошел сюда, а не в цех бытовых приборов? Но нет, девушка войдет сюда, чтобы сдать в починку электробритву брата. . Она сначала не хотела сюда идти. Она думала, здесь сидит какой-нибудь замшелый небритый дядька, который ковыряет в носу и говорит "елехтричество" или там "туды их в качель".. И вдруг ее там встречает юноша с открытым интеллигентным лицом, в синей, щегольски простроченной спецовке. Он с достоинством здоровается, откладывает книгу, которую читал, и берет в руки бритву. И она, чтобы завязать разговор, спросит: "Что вы читаете?" А он ответит... Ну, предположим: "Персидские письма" Монтескье. И она, покраснев, скажет: "Я пока еще не читала". А потом... потом все пойдет прекрасно. Но в первые дни Дима почему-то стеснялся разговаривать с посетителями. Это делал за него Паша, тощий парень с золотым зубом. Его временно оставили Диминым напарником, чтобы "ввести нового товарища в курс дела". А потом Паша уйдет в какую-то другую мастерскую, потому что здесь, по его словам, "недостаточное поле деятельности". -- Но и здесь ничего, -- сказал он новичку. -- Если ты не лопух, будешь иметь восемьдесят, а то и все девяносто. Лично я даже сто снимал. Диме не очень понравилось, что он поставил ему пределом девяносто, когда сам зарабатывал сто. Откуда известно, что он будет работать хуже?! Но, конечно, и девяносто -- это огромные деньги. Вот маме за сорок рублей, приходится убирать контору и еще носить пакеты на почту, так как курьера уволили в порядке сокращения административного аппарата (кстати, непонятно, почему курьер -- административный аппарат?). Мама работает всю жизнь и вырастила его и Катьку... А тут человеку еще нет восемнадцати -- и сразу девяносто рублей! Может быть, если бы не так нужны были деньги, он подал бы после десятого класса в институт. И может быть, даже не срезался бы. Витька Команов, например, прошел, а он всегда сдувал сочинения у Димы. Но учкомбинат уже через восемь месяцев давал профессию... На третий день работы Диме досталась сложная операция -- самая сложная из возможных: смена статора и якоря. У него дрожали руки, и он все время просил: "Паш, ты только не смотри на меня". И когда через полтора часа бритва заговорила, Паша дружески хлопнул его по плечу и сказал: "Орел, парень, гвоздь!" Все-таки он чуткий, этот Паша. А как он умел обращаться с посетителями! Он уверенно и ловко брал в руки бритву, небрежно совал вилку в штепсель и, послушав урчание мотора, говорил: "Сменить блок прерывателя... так... отремонтировать кулису... смазать. Сейчас посмотрим, на сколько мы разоримся!" И брал, замызганный прейскурант. "Так... Так... Мы разоримся на один рубль тринадцать копеек". -- Очень важно, -- сказал он потом Диме, -- чтобы было тринадцать копеек или двадцать семь. Это всегда убедительнее, чем десять или двадцать копеек. Мол, все подсчитано, как в аптеке, нам вашего не надо. Убедительно! -- А для чего нам их надо убеждать? -- удивился Дима. Паша засмеялся. Потом стало ясно, для чего. -- Пожалуйста, посмотри, -- испуганно сказал Дима. -- Тут какая-то чертовщина. Мне кажется, что якорь в порядке... -- Конечно, в порядке, -- лениво отозвался Паша. -- Но здесь записано: сменить якорь. Ты же сам записал. Паша посмотрел на Диму с сожалением: -- Лопух! Ты с чего получаешь? С выработки! Так соображай! -- Но это бесчестно! -- Господи, -- снисходительно сказал тот. -- Что они, каждый день бритвы чинят, что ли? Тем более и государству польза. Деньги ж государству идут. Нам только процент. Весь день Дима кипел. Вот из-за таких типов падает тень на всех честных тружеников. Надо встать и прямо сказать ему: "Вор!" Нет, иначе... Надо сказать: "Как ты можешь мошенничать, когда ребята едут на целину, строят Братскую ГЭС!" Нет, и так нельзя, тем более что тот может спросить: "А ты почему не на целине?" И придется объяснять про маму, про сестренку и про деньги... Он просто скажет ему: "Паша, в тебе есть много хорошего, зачем ты роняешь свою рабочую честь?" И тот понурится и ответит: "Да, я много думал об этом, так уж сложилось". Может быть, ему тоже очень нужны деньги, и он не понимает, какую подлость делает... Нет, кажется, понимает... -- Давай, давай, мальчик, узнавай, откуда дети берутся, -- говорил Паша и страшно веселился... А когда пришел какой-то толстяк с подбритыми бровями, Паша подмигнул Диме и объявил: -- Дело серьезное. В вашей бритве сломан карданный вал. Это будет стоить... -- он для виду заглянул в прейскурант, -- три рубля пятьдесят шесть копеек. Карданный вал -- это, кажется, вообще деталь автомобиля. Дима решительно поднялся из-за стола. -- Мастер шутит, -- сказал он мрачно. -- Платите тридцать копеек за профилактику. -- Может, еще донесешь? -- добродушно спросил Паша, когда толстяк ушел. -- Нет, -- петушиным голосом закричал Дима, -- я разобью твою нахальную рожу! И Паша опять засмеялся: -- Ну ладно, ладно. И в тот же вечер заявил директору, что новый товарищ оказался прекрасным специалистом и вполне может работать один. Во вторник Дима пришел на работу с ощущением полной победы. Зло отступило, он самостоятелен и полон сил. Сорвал пломбу, отпер дверь собственным ключом и сказал прямо из учебника истории: "Вставайте, граф Анри Сен-Симон, вас ждут великие дела". Дела были не особенно великие: три "Харькова" и четыре "Невы". Но ничего, ему нравится. И мама тоже сказала, что работа хорошая, "с приятностью для людей". Конечно! Он теперь почти по-родственному смотрит на всех небритых, как на своих возможных посетителей. Ясно же, "работа с приятностью для людей"! А то в учкомбинате говорили: "обслуживать население", "обслуживание населения". И это самое отвлеченное население представлялось там численно превосходящим вражеским войском, которое нужно встречать всегда во всеоружии и козням которого надо давать отпор. А тут приходили люди и все симпатичные. Правда, они не обращали на Диму ни малейшего внимания. Но так было Даже лучше, потому что он очень смущался. Один, правда, спросил с опаской: -- Новенький, что ли? И Дима, просто чтоб человек не тревожился, сказал: -- Нет, не новенький, работаю уже длительное время. Все шло почти великолепно. (Одна бритва, правда, не починялась.) И шестнадцатого числа, в обеденный перерыв, ему выдали зарплату за полмесяца. Тридцать восемь рублей 76 копеек. В самом деле, это было убедительно. Диме особенно нравились эти 76 копеек. Катьке он купил огромный картонный ящик, набитый стекляшками и порошками, -- "Юный химик": она уже два года канючила, чтоб мама ей купила этого самого "химика". Но он стоил пятерку, и маму это останавливало. А Диму не остановило. Маме купил за двадцать два рубля китайскую кофточку "Дружба" и одеколон "Кармен", названный так в честь оперы. Себе он не купил ничего. Ему был нужен мотоцикл "Панония". Но эта штука стоила четыреста пятьдесят рублей. Так что ясно... Оставалась еще пятерка и трешка. Но на углу улицы Красных текстильщиков на него налетел Витька Команов. -- А, -- сказал он, -- студпривет рабочему классу! И что-то дернуло Диму сказать, что он вот получил огромную зарплату и томится желанием д е р б а л ы з н у т ь по этому случаю. -- Это можно, -- сказал Витька, -- а то моя стипешка уже фьюить. -- И добавил важно: -- Так у нас называется стипендия. Дима хотел повести его в "Каму". Но тот сказал, что "Кама" забегаловка, куда уважающий себя человек и ногой не ступит. И если уж идти, то в "Националь". Пожалуйста, еще лучше. Это здорово, что Дима; может угостить бедного студента в "Национале". Очень долго никто не обращал на них внимания. Хотя Витька дважды поздоровался с самым главным официантом. -- Иван Данилыч, "мэтр", -- сказал он. И объяснил: -- Ты не понимаешь: чем разрядней ресторан, тем больше полагается ждать! Потом им все же подали триста граммов водки и салат. Дима сразу захмелел, и ему стало весело. -- Представляешь, Комашка, -- кричал он, -- приносят мне незнакомую бритву. Смотрю, написано "Днипро". Открываю -- и ни бум-бум. Какая-то новая. И ни схемы, ни инструкции. -- Ну-ну, -- сказал Витька и пустил красивый клуб дыма. Сперва все было плохо. Он вместо двух винтов снял все четыре. И катушку закрепил не той стороной -- она на одно напряжение не работала. Но потом разобрался, и порядок был железный. Но как он волновался, можно себе представить! -- Да, -- сказал Витька и усмехнулся: -- Помнишь, это, кажется, у Ильфа, человек, который переворачивает ноты пианисту, всю жизнь волнуется... Ага, значит, Дима переворачивает ноты, а Витька пианист, потому что учится в каком-то инженерно-механическом... "У нас все работы равны, -- благородно думал Дима. -- Не важно, где работаешь, важно, как работаешь" (хотя, честно говоря, в официанты он бы не пошел. Ишь как гнется вот тот, прилизанный). Принесли второе -- золотистую котлетку по-киевски с торчащей, как зенитка, костью и шипящий кусок мяса. -- Дайте сразу счет, -- сказал Дима. -- Мы очень спешим. Конечно, он не бросил бифштекс из-за глупых сравнений Витьки. Но ел как-то без удовольствия. Хотя это был его первый бифштекс. Прилизанный официант долго считал, воздевая к потолку глаза, потом написал что-то в маленьком блокноте и с треском оторвал листок: -- С вас четыре семьдесят восемь. Опять убедительно: 78! Дима дал ему пятерку. Официант потоптался у стола, потом достал кошелочек, долг то рылся в нем и швырнул на стол три монетки, презрительно сказав: -- Копейка за вами. -- Что вы, -- покраснел Дима. -- Не надо сдачи! Неуловимым движением официант слизнул монетки и исчез. -- Не обижайся, старик, -- сказал Витька. -- Ты ж знаешь. Я для красного словца продам мать-отца. "Ладно, иди, иди, продавай мать-отца", -- подумал Дима. Но ему стало легче: конечно, настоящий человек не сказал бы насчет пианиста. Дома тоже все получилось не так, как он ждал. Дима выложил подарки и произнес перед мамой и Катькой речь: -- Теперь, дорогие женщины, мы увидим небо в алмазах. Катька убежала к соседям хвастаться своим "Юным химиком", а мама заплакала и сказала: -- Димчик, я прощу тебя, больше никогда не пей. Вечером Дима выпиливал ящичек для "Книги жалоб". Он хотел, чтоб она висела на видном месте, доступная всем. Но, разумеется, он рассчитывал на вторую строчку ее заголовка: "...и предложений". В вечерней газете сообщалось о предстоящем приезде в город Германа Титова, и эта заметка многое обещала. Вполне, вероятно, что у героя космоса вдруг сломается электробритва и он придет в мастерскую. Они с Титовым перекинутся несколькими словами и поймут друг друга. Дима, одного только боялся: а вдруг в недавнем своем американском путешествии герой купил себе заграничную бритву, например "Филлипс". И тогда Дима не сможет починить, и опозорится. Но нет, он надеялся, что космонавт-2, как патриот, бреется отечественной бритвой,. Скажем, "Невой", как известно, не уступающей лучшим зарубежным образцам. Он.даже придумал для Германа Титова запись в свою "Жалобную.книгу": "Благодарю отличного мастера -- Вадима Воронкова, который...", или еще лучше: "Такие люди, как Вадим Воронков, помогли мне взлететь в космос!" Вот так отлично, на этом варианте, пожалуй, и остановимся. Но отечественная бритва Германа Титова действительно не уступала лучшим зарубежным образцам: она не сломалась. В "Книге жалоб" появились записи совсем другого свойства: "Возмущен качеством ремонта, на третий день отказала фреза". Как будто фрезу делал Дима, а не завод! И еще одно: "Обращаю внимание дирекции на безобразие с переключателем..." Тут уже была его вина. В конце недели убитый Дима честно отнес "Книгу" в контору. Он ждал заслуженной кары. Но директор бегло посмотрел записи и сказал: -- Народ больно, грамотный стал. -- Потом добавил: -- Главное, остерегайся пенсионеров. Наконец настал и Димин день. После выходного, во вторник, когда, по обыкновению, накопилась уйма, работы, в мастерскую пришел пожилой дядя в полотняном костюме. Это был талантливый человек. Потому что, не каждому удалось бы так основательно искалечить бритву, как сумел этот, Но Дима обещал все сделать к субботе. -- А "в присутствии" нельзя? -- взмолился талантливый человек. Дело в том, что он приехал из Дальне-Двориковского района всего на один день. И бритва ему очень нужна, так как лезвий для безопасной в продаже нет, а он должен ходить на уроки бритым. Собственно, сжег он эту машинку потому, что он словесник -- учитель русского языка и литературы -- и с детства боится всякой техники. Можно сказать, что он технический кретин: даже перегоревшие пробки починяет жена. -- А что, очень серьезные разрушения? -- спросил учитель и искательно посмотрел на мастера, как смотрела когда-то мама на доктора, когда Дима болел азиатским гриппом. Словом, Дима починил ему бритву "в присутствии", И даже задержался на двадцать минут в мастерской. Учитель все это время рассказывал ему разные чудные истории. В частности, про то, как искали "Дневник" Пушкина, главную часть которого так и не нашли... Перед тем как уйти, учитель сделал запись в "Книгу": "Считаю своим приятным долгом поблагодарить прекрасного мастера, душевного человека В.Д.Воронкова, Если бы каждый наш работник на своем месте проявлял такое умение и сердечность..." Более лестной записи и сам Дима для себя бы не сочинил. "Все-таки мы все старые сентиментальные черти и безнадежные романтики", -- подумал Дима. ("Мы все", -- он сказал вместо "я", потому что ненавидел нескромность.) И тут ему пришло в голову, что электробритва "Харьков" похожа на атомную подводную лодку -- белоснежную, с никелированной рубкой. Вот так, дорогие товарищи, вот так! Мы безнадежные романтики! Кто-то там сказал, что признание нужно таланту, как виолончелисту канифоль. И Дима заиграл вовсю. Он, под стенания мамы, утащил из дома картину "Девятый вал" и повесил ее в мастерской. Обошел всех соседей, собирая старые журналы. Набрал кипу "Огоньков", "Крокодилов", "Работниц". А отставной полковник госбезопасности, ныне дачевладелец, Черножук подарил ему комплект журналов "Пчеловодство" за пятьдесят седьмой год. Впрочем, посетители, дожидавшиеся ремонта "в присутствии", принимали все это как должное, как какой-нибудь инвентарь. А один дядька даже спросил: -- Что за идиот выписал сюда "Пчеловодство"? Но все это ерунда, Дима даже смеялся. Как раз в это время он познакомился с Тасей. Это была широкоплечая суровая девушка, ходившая в самую июльскую жарынь в синем шевиотовом костюме. -- И не жарко? -- сочувственно спросил Дима. Но она только гордо посмотрела на него. "Неприступная", -- подумал он и почему-то вспомнил Блока: "Всегда без спутников, одна..." Ничего таинственного в широкоплечей девушке не было. Но ситуация отчасти напоминала "Незнакомку". Только это происходило не в ресторане, а в столовой самообслуживания, без всяких там "пьяных с глазами кроликов". Когда очередь продвинулась к витринам, огороженным мощными стадионными перилами, Дима принес два подноса -- себе и ей. (Подносы почему-то хранились в противоположном конце зала). -- Благодарю, -- сказала она удивленно. -- Редко встретишь воспитанного мужчину. Этим она окончательно покорила нашего героя, поскольку никто никогда еще не называл его мужчиной. Все -- "мальчик", "парень", "юноша", "хлопец". Когда они познакомились поближе, она велела звать себя Таисией и Отказалась звать Диму Димой: Вадим -- другое дело. "Она серьезная девушка", -- подумал он. Дружба с ней многое ему даст и поможет избавиться от этого щенячьего легкомыслия. Он боялся, что она не скоро разрешит себя поцеловать. Но все получилось замечательно. Уже на второй вечер он взял ее руку, и она не отняла. А когда прощались, он смело поцеловал ее, и она ответила. -- Какие у тебя губы мягкие, -- сказала Таисия. Из чего он с горечью заключил, что ей уже случалось целоваться. И потом, хорошо ли, что у мужчины мягкие губы? Может быть, ему полагается иметь твердые? Но скоро все пошло так, что Дима уже не задавался подобными мелкими вопросами и даже зауважал себя. И на работе тоже возникло ощущение совершеннейшего могущества. Он теперь брал в руки бритву и, послушав минутку, ставил диагноз. Прямо по звуку. Вот "Нева" поет тише и глуше, чем всегда, -- ясно, вилковое замыкание. А этот "Харьков" то взвоет, то замолкнет, -- тоже ясно: надо поджать шнур. И посетители (слово "клиенты" Диме не нравилось) попадались интересные. Один -- техник-приехал из Якутии и рассказывал, как ищут алмазы. Другой -- непонятно кто -- объяснял, как строят в Ашхабаде, где землетрясения. Есть, оказывается, идея строить круглые дома, они устойчивее. Но случилась одна неприятная сцена. Диму прямо знобит, когда он вспоминает. Пришли вместе трое ребят с "Невой", судя по всему энергомашевские. Ну сидят, ждут, разговаривают, как какой-то Еремин запорол большой вал и почему под угрозой заказ Кубы. Говорят, что турбина пойдет в Сьерра-Маэстра. Интересно, на какой завод? -- В Сьерра-Маэстра нет заводов. Это горный район, -- сказал Дима. А они посмотрели на него удивленно, как будто заговорил стол или железный шкаф. И не удостоили ответом. Можно подумать, что это только их Куба, а не его Куба. Он, в конце концов, такой же рабочий! Или они считают, что не такой? И с Таисией у него было столкновение на эту тему. Она у себя в цехе комсорг и потому считает необходимым и его воспитывать. -- Ты стоишь на обочине, когда вся молодежь в большом походе, -- сказала она однажды. И Дима, при всем своем благоговении к ней, заподозрил, что Тася где-то вычитала эти красивые слова. Но дело не в этом. Почему он стоит на обочине? Он не стоит, он работает и приносит пользу. Он не может утверждать, что это его призвание, но ему нравится. -- Ты не крути! -- строго сказала Таисия. -- Не может быть такого призвания -- чинить бритвы или там кастрюли. Я читаю материалы и знаю. Во-первых, бритвы не кастрюли. Это маленькие электрические машины. Во-вторых, почему не может быть? Вечером Дима спросил об этом у соседа -- однорукого прокурора Савицкого, у которого пять орденов. -- Ну, -- нажимал Дима. -- А может быть у человека призвание печь вкусные булочки? -- Конечно, -- сказал прокурор и вдруг сладко зажмурился. -- Какие рогалики пекли у нас в Каменец-Подольске до войны. Таких теперь уже нет... -- Вот видите. И Савицкий торжественно сказал, что лично считает всякое призвание достойным. Он еще в войну спорил на эту тему с командиром дивизии подполковником Приходько. Так вышло, что всех кашеваров забрали в строй; а на их место поставили каких-то выздоравливающих, которые ни черта не умели. И большое было недовольство. -- Я считаю, -- сказал Савицкий, -- лучше пусть триста человек сидят в окопах и думают о победе, чем триста один сидят в окопе и думают о каше с маслом. -- Но победят все-таки те триста, -- мрачно ответил Дима. -- А триста первый будет ни при чем. Словом, у Димы основательно испортилось настроение. И разные мелкие неприятности, которые случались и в первые недели, он теперь принимал как катастрофы. Некий старый олух написал каллиграфическим почерком жалобу на три страницы, будто после ремонта "Киев" стал хуже брить и даже "выдирать отдельные волоски". Но Дима же не ремонтировал его бритву! Он только смазал ее! Смазал! От этого хуже не бывает, черт побери! Какой-то парень, когда Дима починил ему бритву, похлопал рукой по барьеру и сказал: -- Что же ты, малый, тут в хитрой артели отираешься? С такой ряшкой надо камень дробить. И Дима страшно расстроился, хотя парень сам вряд ли был герой социалистического труда. Потом пришел один, с немецким портфелем на молниях. -- Ты почини мне быстренько, -- говорит. Многие так говорили -- и ничего. Но этот, с молниями, был еще слишком молод, чтобы обращаться к Диме по-отечески на "ты". И уже не настолько молод, чтобы держаться с ним как со сверстником. . -- Ладно, -- сказал Дима. -- Я починю тебе завтра. Тот взвился: -- Я с вами свиней не пас! -- И я, -- прочувствованно сказал Дима. -- И я с вами не пас свиней и не стал бы с вами пасти. В результате -- запись в книге: "Возмущен грубостью и развязной наглостью вашего работника Воронкова, который дошел до того, что позволил себе..." Этот гад считал себя выше Димы только потому, что тот его обслуживает! И разве он один! Дима вдруг вспомнил, как робкая мама сказала инженерше Пановой: "Анна Семенна, сорок лет, как лакеев нет!" (Мама частным образом стирала инженерше белье, и та все придиралась.) Да, а Панова называла маму "Полей", хотя была вдвое моложе. А Витька Команов говорил старичку таксисту: "Эй, шеф, давай на вокзал". Как это может быть такое! Обиды накапливались. Пришел губастый дядька. Дима посмотрел его бритву и решил: -- Надо менять катушку. -- Ты мне баки не заливай, -- сказал дядька. -- Я сам электрик, катушка хорошая. Жулье! Дима откинул барьер: -- А ну, идите сюда! Вот сюда, к столу! Дрожащими руками снял катушку и по очереди приткнул в ее полям панели тестера. Стрелки на шкале прибора не шелохнулись: катушка была мертва. -- Теперь извинитесь! -- Чего это я стану извиняться? -- Тогда забирайте вашу бритву. Починять не буду. Санька хотел пристрелить губастого из рогатки. Но Дима не дал. Санька был друг. Он когда-то давно забежал в мастерскую попросить "каких-нибудь электрических штучек". И прижился. Дима прятал для него треснувшие пластмассовые корпуса и сгоревшие катушки. А Санька мог часами стоять у Димы за спиной и, почтительно дыша ему в затылок, наблюдать за работой. Было утешительно, что есть человек, который уважает Диму больше всех на свете. Но было и горько, что этому единственному человеку всего двенадцать лет и он ничего еще не смыслит... Как-то вечером, перед самым закрытием, в мастерскую зашел знаменитый писатель. Дима сразу узнал его. Этот большущий лоб, эти брови, как беличьи хвосты, этот длинный, чуть свернутый набок нос. Конечно, это он. Вот наконец Димин час. Он все расскажет писателю, и тот все поймет. В его книгах не зря описаны красивые и добрые люди. Например, мальчик, который бежит за двадцать километров, чтобы сообщить путевому обходчику, что у него родился внук. Или та женщина, которая приютила инвалида, обиженного женой. Но знаменитый писатель, отдав бритву, присел на краешек стула и погрузился в книгу. Он читал, мурлыкая от удовольствия, притопывая ногой, словно бы в такт одному ему слышной музыке. И Дима просто не смел его отвлечь. Наконец решился, кашлянул. -- Что, уже готово? -- спросил писатель. -- Нет еще. Я вот хотел о чем поговорить, -- сказал Дима и ужаснулся своему косноязычию. -- Как все-таки люди смотрят на нас... на тех, кто работает по обслуживанию. Как на каких-то слуг... Писатель с тоской посмотрел на недочитанную книгу и мягко сказал: -- Конечно, вы неправы. Каждый, кто хорошо делает свое дело, уважаем -- будь он парикмахер или атомщик. Не важно, какую работу он делает, важно -- как! И, рассеянно обласкав Диму синими своими глазами, писатель вновь углубился в книгу и замурлыкал. Э, Дима уже тысячу раз слышал эти слова, эти самые... Звонко упала отвертка, писатель вздрогнул, но головы не поднял. -- Все готово, -- сказал наконец Дима. -- Пожалуйста, семьдесят копеек... Писатель вручил ему новенький рубль, сказал: "Вот спасибо, дружище" -- и направился к выходу. -- Сдача, -- сказал Дима. Писатель махнул рукой, -- дескать, какие пустяки. -- Возьмите сдачу! -- заорал Дима. "... Прошу дать расчет", -- написал Дима в заявлении, потом зачеркнул. "Прошу уволить по собственному желанию", ... Когда Дима пришел в мастерскую за картиной "Девятый вал", там уже хозяйничал Паша. Он был страшно зол. Наверное, в другой мастерской было лучше. Дима снял со стены картину, сунул в карман чешские кусачки, которые купил когда-то на свои деньги, уложил спецовку и стал застегивать чемодан. Но замок почему-то не срабатывал и крышка отскакивала, едва Дима убирал руки. -- Ты не нервничай, -- сказал Паша снисходительно. -- Я еще тогда понял -- не жить тебе в нашей шараге. С твоими голубыми глазами. И, вздохнув, он принялся за главную реформу -- стал толкать шкаф на давнее его место, к самому барьеру. Паша был в своем хозяйском праве. Но Дима вдруг бросил несчастный чемоданчик и закричал петушиным голосом: -- Ты от кого загораживаешься?! А ну, поставь на место! Паша только засмеялся: -- А тебе что? Ты ж уже ушел! И тогда Дима, схватившись обеими руками за угол шкафа, изо всех сил потянул назад, к стене. Дубовая громадина немного подалась, но Паша нажал, и шкаф вместе с отчаянно упирающимся Димой медленно и неотвратимо поехал к барьеру. И тут, отчаявшись остановить уползающий шкаф, нарушить этот нахальный праздник врага, Дима вдруг заорал: -- Никуда я не ухожу! А ну, давай отсюда! ПИСЬМА ТРУДЯЩИХСЯ Квадратное, бугристое лицо Ивана Прокофьевича казалось неживым, грубо вытесанным из какого-то бедного, бросового камня, может из песчаника. Только нижняя челюсть его иногда двигалась. Это когда он писал, или говорил, или думал о чем-нибудь -- словом, работал... -- Ну, ознакомились? -- спросил он Тому. -- Можете приступать? Вот обработайте письма из той папки... Девятый номер. И, беззвучно пошевелив челюстью, бросил шутку, тоже вытесанную из какого-то бедного камня: -- Вот мы уж поглядим, поглядим, какое к нам пришло боевое пополнение... Хе-хе. Кира, сидевшая за соседним столом, закрылась газетой и прыснула. И еще подмигнула Томке: мол, видишь, какой долдон! Вот с кем мне, бедняжке, приходится работать. Теперь и Томке придется. С сегодняшнего дня (и неизвестно до какого) она тоже работает здесь... В "Отделе писем трудящихся", как написано на табличке, косо приколоченной к двери. Причин перевода было две: первая -- ушла в декрет Рита, здешняя литсотрудница. Вторая -- неделю назад напечатали очерк Вал.Гринева "Любовь! Какая она?" (острый морально-этический материал, как сказал Главный). И поскольку письма повалили валом -- за неделю триста сорок шесть штук, -- Иван Прокофьевич, говорят, запросил подкрепления... Тома подошла к шкафу, где синели корешками толстенные скоросшиватели. На каждом была бумажная нашлепка с цифрой и каким-нибудь заглавием. Ну, скажем, "ПРАВ ЛИ ВОЛОДЯ ВИШНЯК?" (в прошлом месяце проводилась такая дискуссия), или "МЕСТО АГРОНОМА В ПОЛЕ!", или "ОТВЕТЫ НИНЕ С". Это было нашумевшее письмо: какая-то Нина С. спрашивала читателей, правильно ли она поступает, по-товарищески помогая людям в беде или же, наоборот, никому помогать не надо. Между прочим, Тома, хоть она и практикантка, и без году неделя в редакции, выступала на летучке против того, чтоб печатали это письмо. Она кричала, что получится противно и фальшиво ("Пожалуйста, выбирайте выражения, Тамара", -- сказал Главный), что это пустопорожняя и стыдная болтовня и что авторша либо дура, либо просто пройдоха, которая хочет прославиться, ("Все-таки выбирайте выражения", -- попросил Главный.) Вполне возможно, что Тому "перебросили на письма" именно в связи с этой ее речью, а отнюдь не из-за Ритиных семи месяцев и не из-за Колиной статьи "Любовь! Какая она?" Вздохнув, Тома присела на корточки и вытащила с нижней полки тяжеленную папку с красной девяткой на корешке. И еще там была надпись чернильным карандашом: "Люб. как. она". Потом медленно поднялась, опершись рукой о спинку стула, чтобы не потерять равновесия, и сказала: "Ого!" А еще она сказала: -- Счастливый Валя: целый пуд писем! -- Он-то да... -- усмехнулась Кира, не поднимая глаз от бумажного полотнища, вкривь и вкось исписанного короткими строчками, наверно стихами, и украшенного какими-то рисуночками (такие послания приходят в редакцию обычно от графоманов -- отчаянных и стойких сочинителей всякой ерунды). -- Вале-то что? Одна слава... Тома не стала отвечать на эту дворницкую речь старшей литсотрудницы. В самом деле, рассуждает, как дядя Степан, вечно ворчащий в подворотне: "Нарочно ходют, чтоб мусорить мне тут. Им-то удовольствие..." Папка тяжело плюхнулась на чистенький, яичного цвета Томин стол (теперь это ее стол!), и лопнула тесемка, и ворох бумаг радостно разлетелся во все стороны. Словно письма в папке были под давлением в сколько-то атмосфер... -- Ты так запутаешься, -- сказала Кира, по-прежнему не отрываясь от бумаг. -- Очисть правую сторону стола, будешь класть уже обработанное... -- Спасибо, -- сказала Тома и начала обрабатывать письма, как положено. То есть списывать на специальные маленькие бланки необходимые данные: "ФИО (это значит фамилия -- имя -- отчество) отправителя". "Республика, область, край" (нужное подчеркнуть и дописать, какая именно), "Кратк. содерж."... Черт его знает, как его формулировать, это самое "кратк. содерж.". По первому же письму выяснилось, что это самое трудное. Тома несколько раз перечитала его (отличное, умное письмо!) и не смогла ничего придумать, кроме как: "Автор приводит примеры разрушения семьи в связи с различием мировоззрений". Так она в конце концов и написала. Второе письмо -- ни в какие ворота: "Дорогая редакция! Мы, девушки из общежития No 11 по Шлакоблочной ул. гор. Светлограда, просим ответить вас на наш вопрос. Нам по восемнадцать лет, мы работаем и учимся в школе рабочей молодежи. В этом году забрали в ряды Советской Армии наших парней, с которыми мы дружили. Мы обещали их ждать. И вот теперь, когда мы остались одни, нас сильно тревожит один вопрос: "Что значит ждать и как ждать?" Можно ли в эти годы встречаться и дружить с другим парнем? Дорогая редакция! Мы очень просим вас не оставить наше письмо без внимания и дать совет. Девушки: Гусева Е., Гребнева Н., Морозова Н., Шамраевская Т., Харитон Т., Кожина Е. и др., всего 16 чел.". Тома отложила письмо и постаралась представить себе этих "16 чел.". Наверное, авторши -- щекастые, розовые, толстогубые и с толстыми ногами. И все в модных боярских шапках из синтетического меха -- синего, как синька, или желтого, как желток. Ну что им можно написать? -- Вот телки! -- расхохоталась Кира. -- Надо же! Напиши: "Благодарим за внимание к нашей газете. С приветом!" И все... Тут вдруг проявил признаки жизни Иван Прокофьевич. -- А ну, покажи-ка! Что это там у тебя "С приветом -- и все"? Он долго читал коротенькое письмо, даже посмотрел его зачем-то на свет... Потом сказал: -- Ничего тут смешного! Молодые девки... Глупые, здоровые... Конечно, страшно им и томно... -- Он пожевал-пожевал и добавил: -- И на ребят еще можно ли надеяться? Гуляли, может, всего месяц, а ждать три года... -- Но это же подло! -- крикнула Тома, твердо решившая после той роковой летучки все равно говорить всю правду. -- Ребята служат где-нибудь... ну не знаю, в дальнем гарнизоне. Надеются. -- Так ведь жизнь, -- грустно сказал Иван. Прокофьевич. -- Как заглазно рассудишь? -- Он еще пожевал. -- Вы ведь в солдатах не служили? Ждать, наверное, тоже не ждали, а? Три года! И он вернулся к своему столу. К своей папке с цифрой "1" и коротким словом "БЫТ", намалеванным огромными буквами, -- к стопке "редакционных сопроводиловок", требующих принятия немедленных мер: "В Ленгрржилуправление", "В ЦНИИ протезирования", в какой-то "МООП", в "Президиум Верховного Совета" и в "Нарсуд Брухновского р-на". -- У всех беды, -- сказал Иван Прокофьевич. -- Только разные... У кого суп не густ, у кого жемчуг мелок... Он еще минуту посидел неподвижно. Наверно, думал про всякие беды, известные ему по должности, может, больше, чем любому другому... И Тома подумала, что, кроме сегодняшней ее девятой папки, есть еще и другие -- вон они стоят -- огромные, заполнив: все девять полок, от стены до стены: "No 2. СОЦ. ЗАКОННОСТЬ", "No 7. БУРБОН ИЗ РАЙИСПОЛКОМА", "No. 11. ТРЕВОГИ МОЛОДОГО СПЕЦИАЛИСТА" No 4 -- опять "СОЦ. ЗАКОННОСТЬ" (видимо, в одну не поместилось), "No 21. ВЫ НЕ НА КУРОРТ ЕХАЛИ!".. -- Да, сегодня имеем производительность! -- сказала Кира, быстро строчившая что-то на бумажке. -- Ей-богу, Томка, ты нас разлагаешь. Даже зава! Итак, краткое содержание: "Стихи о неразделенной любви"... Так, следующее. "Автор ставит вопрос о недостатках полового воспитания". Ничего себе формулировочка! Ну и черт с ней! Кира права: невозможно по пятнадцать минут размышлять над каждой регистрашкой. Да и кто их читает, эти бланки! Кому надо будет -- возьмет письмо... Так, следующее: "Автор анализирует свою ссору с девушкой". Значит, анализирует? А какое хорошее письмо: "Мы с ней поссорились, как правая рука с левой -- и больно, и глупо, и невозможно". В дверь просунулась красивая крупная голова Вали Гринева, увенчанная каштановой шевелюрой. -- Привет письмам трудящихся! А-а-а, ты уже здесь, опальная дева... Это Тома опальная дева. Значит, действительно ее спихнули сюда на перевоспитание. Валя близок к верхам, ему все точно известно... -- Девочки, нет ли чего-нибудь такого?... -- Чудная у Вали улыбка -- открытая, мальчишеская (это Тома не почему-нибудь, а совершенно объективно). -- Вот этакого... Которое просится на полосу... -- Он беспомощно развел руками. -- Кризис жанра... Простаиваю, как агрегат... -- Они посмотрят, Валентин Сергеевич, -- серьезно сказал Прокофьич. -- Я еще утром предупредил... -- Ну, смотрите! Не прозевайте! -- Валя улыбнулся что есть сил, даже нос наморщился и уши зашевелились. -- Помните, что я вас любил. И дверь бесшумно затворилась. -- Ну, положим, меня он не любил, -- сказала Кира почему-то с гордостью и выжидательно посмотрела на Тому; Но та ничего не ответила. И не потому, что ее Валя любил, а просто неизвестно почему. Не захотела, и все. Следующее: "Разрешите с вами поделиться, дорогая редакция, моей неудачной любовью. Мне 18 лет, имени, фамилии, адреса я не назову. И я полюбила молодого человека, Семенова Юрия Н., так нежно и горячо, как пишут в романах. Мы с ним дружили больше 4 лет. Из них 3 года, что он служил в армии, и еще больше года дружила как приехал. Я полюбила его одного, хоть мной многие интересовались, самостоятельные люди. А я же ждала его; и он много раз тоже говорил, что я для него одна. А случилось так, что он уехал по работе в другой город. И вдруг проходит очень большой срок а письма нет. И всего он прожил там полмесяца, а мне -- вдруг стало известно, что он женился. Я так была ошеломлена таким известием, что у меня все чувства любви омрачнели. Я много читала романов и рисовала свою любовь похожей на некоторых героев романов. Но увы! Моя любовь осталась лишь сценой. Товарищ Вал. Гринев, -- где же настоящая любовь и какая она? Этот вопрос меня сильно интересует. Я думаю, что любви настоящей нет. Неужели мой друг мог так быстро влюбиться, в какие-то пять встреч (он таксист, работает сутками и за пятнадцать дней никак больше не мог). Для ребят это, может, так надо, чтобы они нас обманывали. Но как же за это им отомстить? Жаль, что мы не сильны в этом. Я сейчас согласна убить своего друга за измену. Мне ничего не жаль, но хочется знать истинную сущность любви и прошу ответить. Не хочу, чтобы знал такой подлец, что сильно страдаю, а ответ напишите через газету. Клава Ж." Нет, это Вале вряд ли пригодится. А ей, бедняжке, этой Клаве, ну что ей ответить? -- Ой, дуры мы бабы! -- сказала Кира, пробежав письмо. -- Все дуры, и умные -- дуры и глупые... -- Кирка, ты совершенно напрасно смотрела на меня, -- сказала вдруг Тома и сама страшно удивилась. -- Ничего у нас с Валей не было... Просто он принципиально вступился за меня... Ведь действительно же липовая дискуссия. Теперь уж Кира ничего не ответила. Вку-усно промолчала... С ба-альшим удовольствием! Нет, вряд ли Тома с ней сработается по-хорошему, как с прежними своими девочками из сельхозотдела... Так, следующее: "Работать, жить и учиться по-коммунистически -- таков девиз передовой молодежи... Молодежь -- это наша сила. Умные, культурные, любящие свое дело юноши и девушки -- залог успешного выполнения намеченных целей, создания материально-технической базы..." Ну-ну, про что это он все-таки? Ага; просит отменить налог на бездетность. Вот тип! "Я согласен, чего война погубила много людей и, может быть, это потребовало быстрого роста послевоенного населения. Но в данный момент в этом уже нет необходимости, чтоб еще увеличивать многомиллионный коллектив. Этот коллектив в состоянии и сам справиться с намеченными великими целями. Потому считаю, что можно лишить нас бездетного налога". Лишить, значит? И почерк у него самодовольный, с завитушками, буквы какие-то круглые, обожравшиеся. Вот сволочь!... Но, крат, содерж.: "Автор ставит вопрос об отмене холост, налога" Еще одно письмо. Длинное -- раз, два, три, четыре... семь страниц! Почерк прыгающий, будто этот... Серков Афанасий Дмитриевич писал на бегу, задыхаясь... Ну вот: "Дорогая редакция! Я никогда не писал ничего в газету, если не считать стенгазету, но зато всегда очень любил читать газету "Знамя молодежи" и друг. газеты". Ладно, к делу. Чего он хочет? "Я прошу, не взыщите с меня за неграмотность. До 17 лет я жил в горах, где вместо школы был дом рубленый из 1 комнаты, где занимались сразу 4 класса. 4 парты -- за каждой партой отдельный класс. Представьте себе, каково было нам и единственному учителю, который прилаживал все знания и умение, чтоб мы все-таки его понимали. Окончив 4 классами, по просьбе учителя, был принят в ФЗУ г. Орджоникидзе..." Тома отложила письмо и постаралась представить себе эту школу -- темновато, прохладно, бревенчатые стены, пахнущие смолой, как в лыжном домике в Теберде. Потом она вспомнила свою школу. Знаменитую 367-ю имени Мичурина, где ставили "Хижину дяди Тома" на английском языке и устраивали встречи с маршалами и академиками, и для лучшей усвояемости (Марь Пална -- завуч-обожала это словечко) занятия велись поочередно в разных кабинетах -- в химическом, географическом, литературном... И с портретов строго глядели соответствующие корифеи -- то Лев Толстой со своей длинной бородой, то Тимирязев с бородой покороче, это Лебедев -- с изящной, клинышком... И вот тоже школа -- четыре парты... "В г. Орджоникидзе для меня все без исключения было в диковинку -- и здания, и улицы, и элекрическиЙ свет, и даже милиционеры, которых я очень боялся Учась в училище, я думал стать хорошим специалистом, жениться, иметь свою семью, и обязательно дружную, ладную, и чтоб всегда была любовь. Так наставлял мой отец. А мать у меня была не родная. С отцом они нажили трех дочерей, а я почему-то вне материнской ласки. Моя неродная мать держала верх в семье, и поэтому отец был немного грустный и всегда с печалью и вздохами говорил мне, каким должен быть человек и как надо жить". "У кого суп не густ, у кого жемчуг мелок!" Тома невольно поглядела на Ивана Прокофьевича. Он почувствовал ее взгляд, поднял голову и попросил тихонько: -- Ты прервись на минутку... Я тут хочу вам документик, один показать... Посмотрите с литературной точки, -- он пожевал застенчиво. -- А то я неладно как-то все составил... Со стилем бедую... -- А у меня вот письмо очень хорошее, -- сказала ни к селу ни к городу Тома. -- Прекрасное какое-то письмо... Так, пожалуйста, что у вас... Оказалось, Иван Прокофьевич сочинил бумагу на имя министра здравоохранения. "Конечно, факты из приводимых нами писем не могут испортить картину вашей цифровой отчетности, но они разрушают душевное спокойствие и веру в хорошее и вредят советскому народу. Нельзя, чтобы инспекторы такого высокого учреждения, как ваше, не понимали таких вещей"... -- По-моему, хорошо, -- сказала Тома. -- Только Главный такое резкое не подпишет. -- Подпишет! -- сказал Иван Прокофьевич. -- Он у меня полвойны прослужил ПНШ. Я с ним умею... Тома вернулась к своему письму (оно уже было ее письмо): "В училище я познакомился с девушкой Катей. Вот с этого и начнется история, которая привела к тому, что я пишу вам. Это было в 1959 году, в марте месяце двадцать второго числа. Мы полюбили друг друга, и я не чаял, когда снова увижу ее. После окончания училища (она тоже училась в ФЗУ, только в другом) она уехала работать в г. Прохладный, я же остался в Орджоникидзе. Переписывались мы регулярно, не заставляли ждать друг от друга ответов. В разлуке я стал ощущать, что влюблен я по-настоящему, и она часто просила меня, чтобы я приехал к ней в гости, и после нескольких обещаний я поехал. Встреча была не так, как в кино бывает, мы не целовались, еще стеснялись посторонних, но мы не могли сначала связать своей речи и все смотрели друг на друга и улыбались. Может быть, кто и обращал внимание на нас в недоумении, но я никого не замечал. Я не могу описать всего того, что происходило в моей душе, но знал, что мы нашли друг друга. Мы договорились, что после армии поженимся. Съездил я еще три раза, а в последний раз мы немного поссорились. А через полмесяца меня призвали в армию, я написал ей письмо и уехал. Ответа, разумеется, я не ждал. Из армии я написал письмо, оно возвратилось с надписью: "Адресат выбыл". Все рухнуло! Воспользоваться услугами адресного стола я не имел понятия, а посоветовать мне не могли, потому что никто не знал об этом, и вообще я был нерасторопный и кое в чем совершенно не имел понятия. Прошло три года. Возвратясь из армии; я нашел друзей, с которыми работал и отдыхал, о Кате стал забывать, стали появляться новые знакомые, девушки, и так два года. Я уехал из Орджоникидзе домой к отцу и еще один год побыл холостым. . А потом встретил девушку, которая мне понравилась больше, чем остальные, и я женился на ней. Через год у нас появилась дочь Галина. Я дочь очень люблю и с женой тоже в ладу. Как говорится, со стороны виднее, и люди говорят, вот, мол, молодцы, живут дружно и хорошо. Стало быть, о Кате не должна быть и речи. Но вот, или уж этому быть, получили мы насос для нефтеразведки, и в документах я увидел роспись Кати. Я как ошеломленный держал эту бумажку и некоторое время не знал, что делать, но потом стал расспрашивать снабженца, откуда, где и как получали насос, и не видел ли он, кто ставил эту подпись. Он ответил, что завтехскладом -- девушка, Я написал в адресный стол г.Нальчика, откуда пришел ответ удовлетворительный. Мысли у меня в голове путались, я не знал, как начать письмо, но все же послал. Я был похож на студента, который с тревогой в сердце ждет результата -- "принят или нет". И ответ пришел полон счастья и любви ко мне, и слез за эту роковую ссору..." ... Зазвонил телефон. Кира поспешно подняла трубку. -- Да... Добрый день... -- это она уже сказала медленнее. -- Я вас слушаю, товарищ... . Выражение лица деловое, сосредоточенное, какое всегда бывает у женщин, обсуждающих в каком-нибудь строгом учреждении личные дела по служебному телефону. -- Да, понимаю вас... Ой, Кать, неужели черные?! -- Тут она покосилась на Прокофьича и махнула рукой на маскировку. -- Я тебя умоляю, одолжи у Петра пятерку... Тома перестала читать: не хотелось, чтоб то письмо монтировалось еще с чем-нибудь, с разговором вот таким... -- На Калиновский немецкие ботинки привезли, -- сказала Кира, положив трубку. -- И есть твой номер. У тебя тридцать седьмой? -- Тридцать пятый, -- сказала Тома, с чуть большим нажимом, чем следовало. И осудила себя за бабскую мелочность, словно бы тот "Афанасий из письма" мог ее слышать. Итак письмо... Они нашли наконец друг друга. "Я стал переписываться с Катей и узнал из письма, что случилось после нашей разлуки. Мать ее жила в г. Нальчике, вскоре умерла, и она уехала домой, адреса я ее матери не знал. Катя не знала мой армейский адрес, и поэтому связь между нами не могла наладиться. Вот что написала она мне в письме за 63 год: "Я ждала от тебя весть, но вестей не было. После смерти матери я одна осталась на хозяйстве и очень часто плакала о том, что все так сложилось. Два года прожила одна, ждала тебя, но потом решила, что это настоящий конец нашей любви и годы мои уходят куда-то, и решила выйти замуж, лишь бы был кто-нибудь. В 1960 году родился сын, с мужем, живу плохо, без никаких чувств. Письма пиши прямо домой, -- пусть хоть и узнает, лишь бы отдал мне твое письмо. Я его все равно не люблю. Тебя одного люблю больше прежнего. Твои письма будут доставлять мне больше радости и счастья, чем мой муж и все на свете". Я написал вкратце про ее письмо. Мог бы приложить ее письмо к этому, но я их сжигаю, чтобы никто и клочка не мог прочитать. С первого ее письма во мне проснулись чувства, которые "спали" все эти 6 лет, я думал, что костер потух, оказывается, осталась искорка, которая от порыва ветра начала разжигать угли и сейчас уже превратилась та искорка в ощутимый мной костер, который еще не разгорелся до полной своей мощи, но, наверно, разгорится. Дело в том, что с. каждым днем все больше и больше я думаю о Кате и также меньше и меньше о своей жене Светлане. Все суше становится мой разговор с женой, и все чаще она слышит от меня: "Отстань, я устал на работе". Я понимаю, что она не виновата в том, что я не радую ее, когда дома нахожусь, не шучу с ней, и всегда невесел, она верит, что устаю на работе. Люди говорят: спаянная семья. Да, спаянная, а вот на мне была ржавчина, которую я сам не мог заметить, а сейчас эта незаметная ржавчина превратилась в видимую, и пайка превращается в негодность, только с дочкой все как было, я ее очень люблю. Если снова запаять, то надо снимать пайку и зачищать вновь, но ведь моя сторона поражена коррозией насквозь почти, пайка держать не будет. Если вещь распаялась, держится на одном только кусочке, где написано "дочь", то будет ли это Добром? Дорогой тов. В.Гринев! Ответьте мне советом, как же быть, чтоб справедливо, и по-человечески, и без убийства лучших чувств". Дочитав письмо, Тома сразу же стала читать его снова: ей показалось, что надо принять все единым духом и что первое чтение было не такое какое-то: отвлечения эти -- документ Ивана Прокофьевича, Кирины покупки -- они отняли и рассеяли что-то важное. Снова она слушала -- словно этот Афанасий говорил, а не писал -- про четыре класса на четырех партах, про складскую накладную, кричавшую о любви