и разлуке, про неродную мать, державшую верх в семье, про страх перед убийством чувств. Потом она подняла телефонную трубку, набрала тройку и две девятки и сказала отчаянно, будто сама была той Катей и это у нее решалось все на свете: -- Валя! Приходи скорее. Письмо. -- Буду через минуту, -- сказал он очень серьезно, как если бы речь шла о чем-нибудь чрезвычайном, а не просто о материале, который может пригодиться для очередной статьи, а может и не пригодиться... И было у Томы предчувствие чего-то необычайного и огромного -- одно из тех необманных предчувствий, которые никак невозможно объяснить и в которые невозможно не поверить. Когда мелочи, интонации, словечки становятся вдруг символическими, разрастаются, сразу заполняют собой все -- прошлое, настоящее, будущее и уже что бы ни сказалось, что бы ни случилось -- все это неспроста, все имеет значение. Вот эта комната, куда она попала именно сегодня, и то, что Валя вдруг зашел просить письмо, и то, что письмо нашлось -- именно то самое, связавшее ее и его, точно бы специально адресованное обоим. -- Так у нас не полагается! Это Иван Прокофьевич. Господи, он здесь! И Кира здесь, и шкаф с папками, и тощенькая стопка обработанных писем на столе, и огромная кипа необработанных. И совершенно ничего особенного... -- Сперва все-таки позвольте мне ознакомиться, -- это он сказал сухо, даже враждебно. -- Я решу, как и что... А потом уж звоните... Что ему надо? Почему он влез и все испортил? Тома злобно посмотрела на Ивана Прокофьевича, И снова увидела эту медленно двигающуюся челюсть, к которой было уже привыкла... Почему он здесь, в редакции -- этот неказистый, неоструганный, неотесанный человек, похожий на отрицательного управдома из кинокомедии? И кажется, не очень грамотный. Как молитвенно читает он каждую бумагу, как мучительно пишет, как ефрейторски гаркает, когда звонит телефон: "Гаврилов слушает". Говорят, его вытащил сюда сам Главный: память прошлых лет, фронтовая дружба... Но он должен был, как минимум, вынести Главного на руках с поля боя, чтоб получить от него такую благодарность -- попасть в журналисты. В журналисты! Нет, но как он читает, как читает! Пять слов в минуту! Будто письмо шифрованное... Или на иностранном языке... И Валя все не идет! Сказал -- через минуту... И не идет. Целую вечность! Две вечности... Уже, наверно, три вечности... не идет... -- Действительно, -- это Иван Прокофьевич дочитал наконец письмо. -- Человеческий документ... Но все-таки в следующий раз без меня не распоряжайтесь. -- И добавил извиняющимся голосом: -- Тут у нас бывают очень серьезные письма... Знаете... Наконец пришел Валя. Он облучил Тому серыми своими большущими глазами и молча принял из рук Ивана Прокофьевича письмо. Но не ушел с ним к себе, а присел на краешек Томиного стола, повернул листки так, чтоб и ей было видно, -- и стал читать. И Тома жарко обрадовалась, что он присел на краешек стола -- кто бы еще это мог? Иван Прокофьевич? Главный? Что Валя захотел сесть вот так с нею рядом, очень близко, и читает медленно, чтоб она поспевала, и тихонько спрашивает, перед тем как перевернуть страницу: "Успеваешь?" . -- Чудо какое письмо, -- сказал он, дочитав, и посмотрел на Тому так, словно она это письмо написала и лично ему. -- Спасибо, Том! Ты -- чудо что такое. Он снова посмотрел на нее особенным своим долгим взглядом и сказал: -- Пошел писать... Такая штука... Кипит! И он выбежал из комнаты с письмом в поднятой руке. А Тома думала, как он вот сейчас несется по редакционному коридору -- красивый, лохматый, вдохновенный, как рывком открывает дверь своего кабинета, как кидается к столу и быстрыми крупными буквами наискось, чтоб не терять ни минуты, пишет какие-то главные слова, горячие строчки, которые сразу про все, про всю жизнь!, Этот длинный и узкий, как коридор или кладовка, Валин кабинет! Он особенный, единственный в редакции. На всех других дверях таблички: "Отдел науки" или "Зам.ответ.секретаря", или "Член редколлегии, редактор по отделу комсомсомольской жизни П.В.Суляев", или красная с золотом доска: "Главный редактор В.М.Корнюшкин. Прием с 14 ч. до 16 ч.", а на Валиной двери написано просто: "В. Гринев" -- все, и достаточно, и больше ничего требуется. Но надо работать! Какое там письмо следующее? Так: "Я молодой специалист. Окончив МИСИ, вскоре женился на одной девушке, с которой приходится расходиться..." Так... "...тащит меня или на концерт или на танцы, и хотя, безусловно, духовная жизнь человеку нужна, но ведь это надо делать в свободное время". О-ох! Так... Следующее: "Дорогая редакция! Я хочу описать мое счастье, которое вдруг так неожиданно пришло, почти что на голом месте, в командировке..." Часа в четыре затрезвонил телефон, Кира подняла трубку и шепнула, прикрыв ладонью мембрану: -- Томка... Твой... Неженатый... Валя сказал, что вот минуту назад поставил точку, дописал комментарий, что Тома обязана поужинать с ним (вернее, это будет даже поздний обед), потому что вот такое дело... И письмо чудное... И вообще... Тома жалобно смотрела на Ивана Прокофьевича и сказала деловитым Кириным голосом, что ей очень нужно по личному, но очень важному делу, на полчасика... ну, может, на сорок минут. -- Пожалуйста -- прожевал Иван Прокофьевич. -- Раз по важному... На бегу застегивая пальтишко, Тома понеслась к парикмахерской. К знаменитой седьмой парикмахерской на углу, где работал еще более знаменитый Паша, причесывавший артисток и иностранок и бравший "сверх" по трешке... Швейцар, похожий на Ивана Прокофьевича сказал, что Паша ушел обедать и будет минут через пятнадцать, может двадцать, хотя точно неизвестно, "они нам не докладываются". Тома просидела полчаса в ожидальне, слушая неторопливые, серьезные, бессмысленные дамские разговоры про то, что носят в Москве, и хороша ли польская помада, и приедет ли на гастроли "лично МХАТ" или только его выездной ансамбль -- те, кто в Москве говорят какое-нибудь там "кушать подано". Это были досужие дневные посетительницы, пенсионерки или чьи-то жены. Паша так и не пришел. А когда Тома вернулась в свою комнату, Иван Прокофьевич сообщил ей, что уже читал материал Гринева и что это очень хороший, такой искренний, художественно написанный материал. -- Хотя, -- сказал он, подумав, -- всегда боязно так вот прямо советовать человеку: "Давай поступай так, перекраивай жизнь, и свою, и ее, и дочкину..." Но, надо признаться, убедительно написано, от сердца. Тем более статья не редакционная, а п о д п и с н а я... А еще Иван Прокофьевич сказал, что Гринев просил ее позвонить сразу же, как вернется. Тома набрала тройку и две девятки. Не успела еще ничего сказать, только вздохнула, а он уже узнал, догадался, почувствовал. -- Спускайся, я буду ждать внизу. -- Идите, если нужно, -- сказал Иван Прокофьевич, не поднимая глаз. --Завтра задержитесь, отработаете... -- Ни пуха ни пера! -- сказала Кира, а Тома ответила: "Спасибо", хотя полагалось крикнуть "К черту!". Значит, все понимают. Всем видно! Всем, всем видно. В кафе они устроились в углу, у окна, и Валя нарочно привалил третий стул к столику, чтоб никто не подсел. -- Ну, слушай! -- сказал он. -- Или погоди. Сначала закажем что-нибудь. Ты голодна? Тощенький официант с лицом шестидесятилетнего мальчика, видимо, знал Валю. В мгновение ока на столе появилось все, что надо, -- бутылка цинандали, и рыбка, и сыр, и -- в нарушение правил -- пирожные (Валя сказал, что они спешат и нужна "вся программа сразу"). -- Так слушай... Мне, правда, не терпится... "Дорогой Афанасий! Ваше письмо по-настоящему взволновало меня (Главный захочет, чтоб я написал, как Николай II -- "нас" вместо "меня", но дудки!). Вы попросили меня вступить в заповедную сферу чувств, дать совет, на который трудно решиться, но я все же решаюсь, потому что слишком ярко, слишком явственно описали вы сложную и -- трагическую историю, в которой нет виноватых..." Тома слушала музыку его речи и, кажется, могла бы повторить все, что произносил, почти пел Валя, -- все-все, слово в слово. А Валя читал: "Как точно сказал поэт о трудном этом вопросе, мучащем, разрывающем сердце тысячам и тысячам счастливых: "Любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко сложить". Не легко складывается и Ваша песня, Афанасий, но это высокая и чистая песня, и, я уверен, вам надо преодолеть боль расставания с дочерью (да ведь вы и не исчезнете из ее жизни!) и пойти навстречу своей любви, навстречу Кате. Потому что, затоптав, погасив свою любовь, -- вы погасите лучшее в себе". -- Ну? -- спросил Валя и посмотрел выжидающе и даже как-то робко. -- Да, -- сказала Тома. -- Очень! -- Слава богу, -- пробормотал Валя и вытер тыльной стороной ладони пот со своего прекрасного, высокого лба. -- А я просто испугался, когда вашему долдону это понравилось. Этому Порфирычу, Пахомычу, Пафнутьичу -- я всегда путаю... Значит, да? -- Да, -- повторила Тома. Сколько-то минут они просидели молча. Потом он взял ее руку. Его ладонь была огромная и горячая. -- Ешь, -- сказал Валя. -- Что ж ты ничего не ешь? И давай выпьем. Будь счастлива! -- Хорошо, -- сказала Тома. -- И тебе пора, потому что они там без тебя сократят что-нибудь... Или "исправят стиль". -- Не исправят, -- просто сказал Валя. -- Я ведь еще не сдал -- все на машинке... Пошли... Тома проснулась и, взглянув на часы, обмерла. Без пяти девять! Полчаса назад надо было приступить к работе. Но она все-таки сделала крюк и добежала до киоска. "Знамя молодежи"? Все продано! В троллейбусе она протолкалась к какому-то дяденьке, читавшему газету, и, поднявшись на цыпочки, заглянула через плечо. Есть! Огромный стояк на три колонки. Письмо корпусом, а Валин комментарий -- жирным. Слава богу! -- Иван Прокофьевич, простите меня, так получилось, я сегодня до одиннадцати буду... И всю субботу... -- Хорошо, -- сказал зав, не поднимая головы. -- Видела уже это художество? -- Сократили? -- ужаснулась Тома. -- Да нет, я бы не сказал. Вот ознакомьтесь... Нет, все как было: "Ваше письмо по-настоящему взволновало..." Так... "трагическую историю, в которой нет виноватых". Так. "Любовь с хорошей песней схожа..." Все как было! Ой, что это?! "Вам надо преодолеть боль расставания с Катей. Исчезните из ее жизни, не коверкайте сразу столько судеб. Потому что, затоптав свой долг перед женой и дочерью, вы погасите лучшее в себе". -- Боже мой! Что они наделали?! -- Кто -- они? -- спросил Иван Прокофьевич. Тройка и две девятки... Короткие гудки. Снова тройка и две девятки -- занято. Тройка и две девятки... -- Доброе утро! В комнату вошел Главный. Он выжидающе посмотрел на Тому (так мама глядела на нее, маленькую, когда начинался "взрослый" разговор о деньгах или разводах). Но Тома не двинулась с места. -- Выйдем-ка, Иван Прокофьевич. -- Ничего, -- сказал тот и тоже не шелохнулся. -- Так что же все-таки? -- Даю тебе слово, я ничего не трогал... И Бухвостов тоже. -- Главный вдруг прокашлялся, как перед начальством. -- Рубрика: "Спор о любви", -- может быть такое мнение, может быть другое... Как Гринев сдал, так и дали. Только одно слово поправили. -- Он протянул Прокофьичу рукопись. -- Видишь, вместо "заповедная сфера чувств", "заповедная область"... -- Значит, сам? Все наоборот! -- А ведь вроде очень искренне написано, -- крякнул Главный -- Поганец! Но... Золотое перо! -- Перо?! На хрена перо, когда такая совесть?! Тома выбежала из комнаты и помчалась по пустынному в этот утренний час бесконечному редакционному коридору мимо одинаковых дверей с той дальней, единственной. Открыла ее и крикнула: -- Валя! -- Ладно, после, -- торопливо сказал телефонному собеседнику и положил трубку. -- Тома. Так было нужно... Я только ради того письма. Прекрасное же письмо... Ты еще не понимаешь таких вещей. Оказалось, что наши соседи сверху дают на сегодня передовую об укреплении семьи... Моя статья в прежнем виде выглядела бы полемикой... Ты пойми. Они же республиканские, а мы -- областные. А они и так на меня косо... Ведь самое главное, чтоб люди задумались... Тома! Она бежала по коридору, оглядываясь, словно боясь, что он погонится за ней. Отдел информации. Там сегодня должно быть пусто: сессия горсовета. Тома оттянула защелку замка и, упав на какой-то стол, зарыдала. Она ревела как маленькая, подвывал глотая слезы и утирая соплюшки пальцем. Она плакала не об исчезнувшем волшебстве, не об убийстве чувств и вообще не о чем-нибудь таком, торжественном. Она думала о всякой ерунде -- о том, что зря просидела до часу ночи, дожидаясь знаменитого Пашу, и зря концов вот так чудно уложилась и потратила деньги -- 6 рублей, и что непонятно, как она теперь станет здороваться с Валей и вообще смотреть на него, и что этот Серков может вдруг расстаться со своей Катей, то есть не расстаться, а не встретиться больше... А еще она подумала, что теперь сказать Ивану Прокофьевичу, по которого -- как, наверное, про все на свете -- она ни черта не понимала... ЗАДАЧКА Глубокоуважаемому девятикласснику и дипломанту математических олимпиад МАРИКУ ШЕЙНБЕРГУ от почтительного автора, помнящего лишь выбранные места из таблицы умножения. -- Все, -- сказал Лева. -- Решено и подписано! -- Кем решено и подписано? -- спросила Машка. -- Мною, -- пробасил Лева и строго посмотрел на нее сквозь очки, за которыми глаза были, как золотые рыбки в аквариуме. -- Тебе мало? -- И мной, -- сказал Юра Фонарев. -- Ну, тогда пусть мною тоже, -- вздохнула Машка. -- Пожалуйста. -- Что значит "пожалуйста"? Никто тебя не заставляет! -- И ребята с возмущением посмотрели на нее. -- Только не хватало, чтоб заставляли, -- теперь уже Машка возмутилась. -- Только этого не хватало! -- Ладно, -- примирительно сказал Лева. -- Не пожалеешь. Благодарить будешь! Знаешь, какая эта школа? Машка знала ничуть не меньше их. Они же вместе там были в "день открытых дверей". На той неделе Адочка (в смысле Ариадна Николаевна, математичка) сообщила Леве, как классному гению, что вот будет такое мероприятие и она бы советовала ему... Ну, а пошли втроем. Действительно, потрясающая школа! Классы там не классы, а кабинеты, и в одном счетно-решающая машина стоит. Уроки называются не уроки, а лекции, и вместо учителей преподают доценты из университета, а один даже доктор наук. Может, кое-что и врут тамошние ребята, вундеркинды эти, но, кажется, в самом деле у них там в девятом классе проходят программу первого курса физмата и даже вроде бы отчасти второго... Поэтому, кто не круглый отличник, у кого четверки, смешно даже думать, чтоб сюда попасть. У Юры четверок было две, у Левы -- ни одной, сплошные пятерки, но, к сожалению, у него имелась тройка по немецкому. У Машки, конечно, четверок хватало. Но когда "день открытых дверей" уже кончался и наши ребята собирались уходить, вдруг выступил директор этой самой специальной математической школы -- странный такой человек, косоглазый, носатый, с дикой шевелюрой, как у Левы, но только седой. И вот этот директор в своей речи прямо сказал, что кто не отличник, но способный, пусть все-таки не отчаивается: главное значение будет придаваться итогам математической олимпиады. И вот сейчас решено и подписано, чтобы всем троим идти в воскресенье на олимпиаду, попытать счастья. Машка не считала таким уж большим счастьем попасть в эту математическую школу. У нее были совсем другие планы. (Еще неизвестно, какие, но только, безусловно, не математические). Однако было бы нечестно бросить мальчишек в такую ответственную для них минуту, так что она пойдет, провалится, конечно, но зато поддержит их морально. -- Ты что, Гаврикова, ты тоже идешь? -- удивилась Ариадна Николаевна и сразу покраснела -- наверно, испугалась, что Машка обидится. Она была добрая и, когда нечаянно обижала кого-нибудь, страшно переживала, мучилась, старалась загладить... -- Да я просто так, Ариадна Николаевна, -- утешила ее Машка. -- За компанию. -- Нет, нет, -- горячо воскликнула Адочка. -- Нет, я всегда говорила, что ты способная... Просто лень-матушка... Но если возьмешься, мобилизуешь волю, то сможешь добиться... То есть достичь... Она не сказала чего, потому что была очень честный человек и не хуже Машки знала, что ничего та в математике не может добиться, а тем более достичь. Машкин папа тоже удивился и сказал: -- Ну и ну! Но поскольку он был кандидат философских наук, то после этих слов ему пришлось немного пофилософствовать. И он сказал маме, что это, в сущности, великолепно и что дочь избрала прекрасную область деятельности, где все просто и ясно, установки определены и не подвергаются частым переменам в ту или другую сторону. -- Но там надо иметь голову! -- крикнула мама и прогнала Машку готовить уроки. Левин папа, когда узнал про олимпиаду, сильно разволновался. Он стал бегать по комнате туда-сюда, теребить лысину, на которой, наверно, когда-то росли такие же густые проволочные волосы, как у его прекрасного сына. -- Послушай, Лев, -- сказал он наконец, -- но ведь физика более, так сказать, перспективная наука на сегодняшний день. Наверное, есть какая-нибудь ракетная физика. -- Ну и что? -- сказал Лева снисходительно. -- А нам, например, нравится математика. Но Левиному папе было бы обидно отдавать своего замечательного единственного сына в какую-нибудь второстепенную науку или даже в первостепенную, но не самую главную. -- При твоих способностях, -- вскричал он, -- ты бы, кажется, мог... -- Поступить в институт, где учат на министров, -- хмуро подсказал Лева. -- Еще в эту-то школу попробуй попади. Там по двадцать два человека на одно место. Тогда папа сразу стал волноваться на другую тему: а что, если вдруг не примут? -- Ты должен пойти к своему директору и в комсомольскую организацию и взять характеристику. Пусть напишут, что ты являешься одним из лучших учеников и членом комитета... И про физический кружок обязательно, что ты староста... -- Господи, -- сказал Лева. -- И про то, что я на свои личные средства купил за тридцать копеек лампочку для физкабинета. Это зримая черта. -- Не остри! -- приказал папа. -- Я много прожил, я больше тебя понимаю, что в таких случаях играет значение. Левин папа был музыкант, играл на трубе и, наверное, поэтому считал, что играть может все, даже значение. Лева не стал его поправлять. Папа был вообще не слишком грамотный, потому что попал в оркестр прямо после пятого класса, как вундеркинд. Конечно, теперь уже так не бывает, другая эпоха, и вундеркиндам этим не только нету льгот, но, напротив, приходится заниматься в пять раз больше, чем всем прочим. Эти соображения Лева вложил в одну фразу: -- Папочка, ты не в курсе... Но, впрочем, подумав, решил характеристику все-таки взять. В самом деле, не может быть, чтобы ничего такого не требовалось... И вот настало утро стрелецкой казни. Юра Фонарев состоял в кружке юных историков и поэтому постарался найти для этого важного момента соответствующее название. В самом деле, для всех других это было легкое воскресное утро, но для 563 ребят, "одаренных к математике" (так они почему-то официально именовались), оно было до последней степени нелегкое... На широченной институтской лестнице, украшенной статуями разных бородатых мыслителей, околачивались ребята. Одни стояли неподвижно, подняв очи к небу и беззвучно шевеля губами -- то ли молились, то ли решали в уме задачки. Другие нервно переговаривались насчет того, какие были каверзы на прошлой олимпиаде и какие на позапрошлой. Девочки стояли сами по себе, особой группкой. Все очкастенькие, серьезные, абстрактные, как выразился Юра. Только одна вдруг бойкая, хорошенькая фифочка с челочкой. Даже непонятно, зачем ей при такой красоте математика! Самые отважные (вернее, самые слабонервные) рискнули приехать с родителями. И теперь, стесняясь и страдая, выслушивали отеческие наставления и материнские инструкции. -- Но главное, Нолик, не волнуйся, -- говорила толстому розовому мальчику толстая красная женщина в сарафане, отороченном черно-бурой лисой. -- Я тебя умоляю, Нолик. До чего математическое имя у человека -- Нолик! Интересно, как его зовут полностью? Арнольд, что ли? Больно он нервный парень, Арнольд этот. Он просто с испугу завалится. Но вообще-то все в это утро были довольно нервные. Даже, честно говоря, наши Юра и Лева. Среди взволнованно гудящей, сопящей, вздыхающей, шевелящейся, можно сказать, даже дымящейся толпы ледяным островком выделялись двое. Они невозмутимо сидели на ступеньке и играли в "балду". Старший из них, очкарик в лыжных штанах и голубых кедах, после каждой записи лениво говорил партнеру: "Ага, раз вы так, то мы вот та-а-ак..." -- -- Это Гузиков, -- почтительно прошептал Юра. -- Серебряная медаль на всесоюзной олимпиаде, -- и вздохнул. -- Конечно, он может сейчас и в "балду". На пороге показался молодой, ужасно важный верзила с портфелем. Он сделал зверское лицо и закричал: -- Начинаем, товарищи! Милости просим! Все, толкаясь и отчаянно топая, устремились в сияющий мраморный вестибюль и дальше, в распахнутые двери актового зала. Только Лева застрял у входа перед огромным листом ватмана. На листе было написано объявление: ТОВ. ТОВ. ШКОЛЬНИКИ! ПО ВСЕМ ВОПРОСАМ ОБРАЩАТЬСЯ К Э.КОНЯГИНУ, КОМН. 9 У Левы как раз имелся вопрос. Он пошел в комн. 9. Этим главным по всем вопросам Э.Конягиным оказался тот самый здоровила, который-только что кричал "милости просим". Он и сейчас сделал зверское лицо и сказал приветливым голосом: -- Пожалуйста, я вас слушаю. Лева подумал, что, может, этот молодой человек как раз и есть один из тех несчастный "наоборотников", про которых рассказывал Ряша. Ряша был вообще-то трепач и фантазер, но как раз эта байка была похожа на правду. Бывают будто бы такие наоборотники -- Ряша даже помнил латинское название, очень звучное -- "комогомини люпусесты"... Так это такие люди, которые сами себя не слушаются, -- скажем, хочет он заплакать, а вместо этого вдруг хохочет, или желает побегать, а вместо этого ложится. Ряша клялся, что это вполне научное медицинское явление. Он, вообще-то говоря, мог знать -- у него и папа и мама врачи. -- Ну так что же все-таки? -- рассердился главный Э.Конягин, а лицо его соответственно подобрело. -- Ну, произносите что-нибудь! И Лева задал свой вопрос: требуется ли тут характеристика и вообще какие нужны документы? -- Документы?! Вот где все ваши документы! -- Э.Конягин постучал пальцем по лобастой башке. -- Вот вам сразу и характеристика, и справка, и пропуск с круглой печатью. Ясно? Действуйте! В зале, который назывался Первой аудиторией, скамьи стояли в двадцать рядов. Длинющие такие скамьи, и перед каждой -- стол. -- По двое, товарищи, по двое,-- сказал главный по всем вопросам и пошел по рядам. И еще пятеро ученых, таких же молодых и важных, пошли за ним с толстыми пачками листков. -- Листки проштампованы, говорил на ходу Э.Конягин. -- Прошу учесть, что списывать и вообще мухлевать не удастся. Мы тут все еще не старые, еще не забыли, как это делается. Сами умеем. Учти-те! -- Значит, вам было можно? -- вызывающе пискнул кто-то. Кажется, Нолик, тот розовый, с математическим именем. -- Но математику я никогда на сдувал! -- гордо сказал главный, а остальные ассистенты почему-то заржали. Каждому полагалась своя задача. И не какая-нибудь там обыкновенная, про колхоз "Светлый путь", который приобрел два трактора и три машины, в то время как колхоз "Заря" приобрел семь тракторов и т.д.Тут были совсем другие задачки. Юре, например, выпала такая. К королю Артуру съехались рыцари.Притом известно, что каждый из них враждует с половиной гостей. Каким образом помощник короля герцог Эрнест мог бы рассадить их так, чтобы никто не сидел с врагом. -- А у тебя что? -- спросил Юра, которому, конечно, захотелось сперва узнать, что там досталось Леве. Леве досталось про шахматистов. В турнире участвовало восемь человек, и у всех оказались разные результаты. Притом известно, что занявший второе место получил столько же очков, сколько четыре последних, вместе взятых. Каков исход встречи между четвертым и пятым шахматистами? Лева вонзил пальцы в дикую свою шевелюру, задышал, замычал, заморгал -- все это значило, что он приступил к работе. -- Будем рассуждать! -- заклинал он сам себя, почему-то вслух. -- Будем спокойно рассуждать. Каждый из этих типов сыграл с каждым... И либо победил, либо продул, либо свел партию вничью. Значит, сколько должен был набрать первый... Та-ак... Да что это я? -- испугался вдруг Лева, которому пришло в голову сразу окунаться в собственные дела, когда рядом, может быть, бедует друг. -- Значит, сколько у нас рыцарей? (Он так и сказал: не "у тебя", а "у нас".) Машка, конечно, ничего решить не могла, но и уйти не могла, потому что ребята тогда бы подумали, что она все решила раньше их, и могли бы занервничать. Предположение, конечно, было теоретическое, поскольку старые друзья, конечно, догадывались, что Машкина хилая математика тут не сработает. Но все-таки ей приятно было думать, что вот она своим присутствием воодушевляет этих несчастных евклидов и лобачевских. Так вот, она бессмысленно перебирала чистенькие свои листочки с фиолетовыми казенными штампами и разглядывала зал. Тут, конечно, было на что посмотреть стороннему наблюдателю. У великого Гузикова был такой вид, будто он не писал свои цифры, а играл на рояле, как Ван Клиберн, -- он вскидывал голову, поднимал брови и как-то даже дергался в такт невидимой музыке. А Нолик почему-то был спокоен, и красная рожа его светилась довольством. (Видимо, повезло человеку -- задачка попалась подходящая.) Иногда кто-нибудь из ребят на цыпочках подходил к Э.Конягину и другим ассистентам и шепотом просился в туалет. -- Ручку, пожалуйста, оставьте, -- сказал одному такому главный. -- Зачем вам т а м ручка? И потом, когда подходили другие просители, ассистенты каждый раз переглядывались с особенным значением, всем видом своим показывая, что им, конечно, понятны тайные цели этих прогулок. Хотя цели вполне могли быть не тайные, а самые обыкновенные. Поскольку олимпиада длилась целых пять часов. Все, все, кроме Машки, писали, мучились, мыслили. Хорошенькая фифочка с челочкой (про которую Машка могла бы забожиться, что та ничего не решит и пришла сюда просто покрасоваться среди умственных мальчишек)... так вот, она тоже писала и даже как-то уверенно и весело. А по лицам Юры и Левы, на которых она, естественно, смотрела больше, чем на всех прочих, трудно было что-либо определить. Что-то они все шептались, заглядывали друг к другу, кажется, даже ругались потихоньку. К сожалению, это было видно не только Машке. Э.Конягин время от времени посматривал на друзей, качал головой, поочередно демонстрируя свои наоборотные гримасы и улыбки. А ребята шептали себе и писали что-то на промокашке и снова шептали. Забыли дураки, где находятся... Кончилось все плачевно. Когда Юра и Лева сдали работы -- не первыми, но и далеко не последними, -- главный по всем вопросам обласкал их свирепой улыбкой, вынул толстенный карандаш и поставил на каждом листке по красной птичке. -- Он вас взял на заметку, -- сказала Машка. -- Вот увидите, что-нибудь случится. Но упоенные своей победой мальчишки не захотели слушать объективного человека. Они прыгали, толкались, вопили и мурлыкали, потому что задачки у них получились все до одной. Потом ликование продолжалось уже в семейном кругу (то есть в двух семейных кругах). Левин папа страшно обрадовался, но, овладев собой, заявил, что радоваться совершенно нечему, что все это нормально и ничего иного от своего сына, которого он знает, как себя самого, он и не ждал. А его лично гораздо больше радует сама система, при которой никаких бумажек не спрашивают, а просто говорят: давай покажи, что ты можешь, вот и вся твоя анкета. Конечно, папе такая система нравилась больше, поскольку ему, бедному, всякий раз приходилось писать в анкете: "Образование -- незаконч. непол. сред. школа" и еще всякое другое. Фонаревский папа, выслушав Юркин доклад, молча снял со своей руки прекрасные плоские часы "Полет"; (вернее "Poliot", поскольку они были не простые часы, а экспортные) и отдал сыну. За четверть века, минувшие со времени последнего папиного урока по арифметике, тоскливый ужас, который он испытывал перед этой наукой, нимало не ослабел. Примерно раз в два года фонаревскому папе снился один и тот же сон: рыжая математичка Фаина Яковлевна, бассейн, и две трубы, и сборник арифметических задач Березанской, -- Да, Юрка, -- сказал он, -- вот какой ты у меня человек! Вот это да -- больше ничего не скажешь! А Машка, чтобы не объясняться зря, просто заявила родителям, что ни на какую олимпиаду не ходила -- раздумала в последний момент, и все. -- А что же ты делала все воскресенье? -- ужаснулась мама. -- Занималась русским, -- ответила Машка. -- В том смысле, что весь день разговаривала на русском языке, а не на каком-нибудь другом, -- язвительно заметил папа. Прошло еще две недели, и вот снова институт, первая аудитория, которую теперь уже почему-то именовали актовым залом, за столом президиума академик, два члена-корреспондента, и лохматый директор специальной математической школы, и представитель гороно, и еще какие-то представители. А Э. Конягин уже не главный. Он сидит себе где-то в семнадцатом ряду, рядом со всеми прочими ассистентами, оказавшимися просто здешними пятикурсниками, которым поручено было, проводить олимпиаду. Словом, это был торжественный акт, посвященный итогам состязания юных математиков. И представитель гороно сказал по бумажке речь, в которой отмечал достижения, а также указывал на отдельные недочеты. -- Нас волнует также, -- бубнил он равнодушным голосом, -- состояние подготовки учащихся в ряде школ. -- Тут он поднял, наконец, глаза от бумажки и сказал строго: -- Нет, товарищи, мы не встревожены. Но мы, товарищи, не удовлетворены. А потом поднялся академик и стал по очереди вручать победителям их почетные грамоты, называвшиеся, впрочем, не грамотами, а "похвальными отзывами". И оказалось вдруг, что великий Гузиков получил грамоту только второй степени, и фифочка с челочкой вдруг тоже второй. А первая степень была присуждена как раз тому розовому Нолику, несчастному маменькину сынку. Уж на что наши ребята знали людей, а вот ошиблись, не оценили. Впрочем, это психологическая ошибка в такой момент не была для них главным огорчением. Поскольку чтение почетного списка явно подходило к концу, а наших друзей что-то не вызывали. Наконец председательствующий закончил чтение, сложил бумажку вдвое, потом вчетверо и, уже уходя с трибуны, сказал: -- Да, вот еще... товарищей Фонарева и э-э-э... Махервакса попрошу потом зайти в комнату номер девять. Что было потом в этой самой комнате номер девять, я, честно говоря, описывать не хочу. Уже никаких академиков и членкоров там не было. А сидели там директор математической школы и представитель гороно, который "не встревожен, но не удовлетворен". И опять там находился Э.Конягин, который, ласково улыбаясь, стал ругать ребят: -- Ну что прикажете с вами делать? Кому вручать грамоту? Задачки все решены толково... даже неплохо. Но ведь вы там шушукались, и мы не можем установить, кто из вас действительно решил, а кто нет. Ребята стали по очереди объяснять, что решали вместе, и что они вообще всегда все делают вместе, и что никакого особенного преступления тут нет, потому что науке известны такие случаи. И они стали лихорадочно придумывать известные случай. Вот, скажем, Пьер и Мария Кюри или еще Ломоносов и Лавуазье (впрочем, кажется, последний пример не годился, поскольку эти двое работали порознь, хотя и выдумали одну и ту же штуку). -- Ладно, -- сказал вдруг представитель гороно. -- Тут вопрос принципиальный. Олимпиада была индивидуальная. И награда может быть вручена индивидуально. Мы тут с товарищами посовещались и решили вот таким путем: вот вы честно разберитесь, кто из вас более достоин, и мы вручим ему похвальный отзыв. А второй пусть поступает а школу на общих основаниях. -- Вот он, Фонарев, -- сказал Лева. -- Раз так, Махервакса пишите! -- крикнул Юра, огорчаясь, что не он, а Лева все-таки первый успел крикнуть то, что надо. -- Ну-ну, ребята, -- сказал лохматый директор школы. -- Идите и подумайте. Завтра утром придете и скажете. Узнав о случившемся, Левин папа заявил, что не оставит эту чудовищную историю без последствий. По его мнению, это было чистейшей воды государственное преступление -- помешать стране вместо одного таланта получить два. -- Почему "помешать"? -- спросил Лева, которому было тошно, но не до такой степени, чтобы уж совсем потерять совесть. -- Прекрасно, я буду заниматься в нормальной школе и сдавать экзамены, как все, на общих основаниях. Но Левиному папе, бывшему вундеркинду, как вы помните, почему-то не понравилось это "на общих основаниях". Он сказал, что не Левиного ума дело обсуждать такие серьезные вещи и что он сейчас пойдет к Юриным родителям и они по-взрослому, по-серьезному все решат. И вот стали родители решать. Сперва они говорили о погоде, потом о футболе, потом почему-то о Братской ГЭС, являющейся действительно редкостным гигантом энергетики. Наконец нервы у Юриного папы не выдержали, и он с благородной мужской прямотой сказал, что хорошо знает своего сына и уверен в его силах, так что Юрка пробьется к своей цели, несмотря ни на что. Тогда Левин папа радостно заявил, что совершенно согласен с Фонаревым-старшим, что действительно Юра -- мальчик крепкий, ему любые испытания нипочем, в то время, как Лева, конечно, юноша впечатлительный, далеко, к сожалению, не богатырь, и очки у него минус пять. Так что, пожалуй, действительно стоило бы, конечно, облегчить именно Левину судьбу, потому что -- это совершенно справедливо заметил товарищ Фонарев -- Юра не пропадет. В этом месте Фонарев-старший вдруг воскликнул: "Ой!" -- поскольку его жена, Юркина мама, наступила ему под столом на ногу. -- Нет, -- сказала она печально, -- наш Юра только с виду такой крепыш. Дай отметки его, знаете, не твердые. Все-таки две четверки, а ваш просто молодчина, идет ровно. Конечно, вашему будет легче. -- Но у него тройка по немецкому, -- закричал Левин папа. -- Понимаете, тройка! Это не то, что ваши две четверки. Тут те трое посмотрели друг на друга и смутились. Потому что разговор был действительно несколько странный, даже, пожалуй, диковатый. -- Катя, посмотри, пожалуйста, как там чайник. По-моему, он уже закипел, -- строго сказал Фонарев-отец, и Фонарева-мама, сердито сверкнув глазами, вышла. -- Действительно, -- сказал Левин папа и вздохнул, -- как-то оно нехорошо у нас получается. -- Да, -- сказал Фонарев, -- глупое положение. -- И, вдруг просияв, предложил: -- Давайте по-честному решим. Жребием. -- Орел и решка? -- с сомнением пробормотал Левин папа. А потом вдруг махнул рукой: -- А, была не была, чур, моя решка. Фонарев достал из кармана двугривенный, положил его на огромный черный свой ноготь, щелкнул так, что монетка десять раз кувыркнулась;в воздухе, прежде чем брякнулась на стол. -- Орррел! -- закричал счастливец, а Левин папа пожал плечами и покачал головой. -- Может быть, вы думаете, что я смухлевал? -- гневно спросил Фонарев. -- Нет, -- печально вздохнул Левин папа. -- Я этого не думал. И они замолчали надолго, до самого чая, который, кажется, и не собирался кипеть. Но вообще-то напрасно они расстраивались. Все уже было прекраснейшим образом решено. То есть, может, и не прекраснейшим, но, во всяком случае, решено. Просто Юра и Лева в сопровождении Машки отправились в девятую комнату, взяли у Э. Конягина грамоту, на которой было написано "Фонарев", поскольку, как вы помните, Лева успел первым выкрикнуть фамилию. И, выйдя за порог, мальчишки разорвали эту грамоту. Они хотели сначала разделить ее на три части, потому что и Машке по справедливости полагалось. Но та запротестовала. Она сказала, что это как раз будет реликвия их неразрывной и неразлучной, проверенной в боях дружбы (а она, конечно, тоже им друг, но в данном бою не участвовала). И она, Машка., пожалуй, сошьет им такие мешочки, которые можно будет иногда, в торжественных случаях, вешать на грудь под рубашку. И каждый будет хранить в своем мешочке половинку этой самой грамоты. Ребята кивнули, мол, ладно, хорошо, пусть так, И по-моему, все трое подумали, что это прекрасная идея, достойная настоящих рыцарей, даже тех, которых с их помощью сегодня рассадил граф Эрнест, верный помощник короля Артура, КОСМОС ДЛЯ ПЕТРУХИНА В Московском доме кино контролерши строгие. Просто неумолимые. И притом большие мастера своего дела. Мне кажется, эти растрепанные старушки в мексиканских красных мундирах с золотыми галунами смогли бы сдержать натиск Батыевой сотни. И совсем уж легко устояли бы они против сводного батальона величайших ораторов всех времен. От Марка Туллия Цицерона до А.В.Луначарского. Уговорить их практически невозможно. Это я не в осуждение пишу. Действительно, им иначе нельзя. Слишком много народу рвется в Дом кино, гда разнокалиберным мастерам экрана показывают отборные фильмы, отечественные и иностранные. Каждый вечер (если только не премьера киностудии Довженко) в нижнем фойе толпа. На улице -- еще большая. Тут самоотверженные и бескорыстные почитатели кино, притопавшие черт те откуда под холодным дождиком в одних пиджаках. Эти надеются прорваться, сделав вид, будто они разделись там, внутри, и просто вышли на минутку подышать свежим воздухом. Как же контролерши их не помнят? Это даже странно. Тут же нахальные мальчики, выглядящие в тысячу раз киношнее самых киношных кинематографистов. И застенчивые рабочие девочки, в отчаянии напялившие зеленые и черные чулки, чтобы только опровергнуть дешевенькие свои платьица, сработанные какой-нибудь швейной фабрикой No911 МГУЛП, и хоть на два часика подняться к кинозвездным высотам. Сквозь этот нарядный строй идут сравнительно нормально одетые кинематографисты. Предъявляют свои вишневые книжечки и проходят... Вот кто-то отважный втискивается между Чухраем и Баталовым и идет, как имеющий отношение... Все вроде бы и хорошо. Вдруг --рраз! -- и контролерша его отсекает: -- Вернитесь, товарищ! Вернитесь, вернитесь, я вам говорю! Он кипятится: -- Что такое? Что за произвол? (Неужели они не видели, как оживленно он беседовал с Алешей Баталовым, своим другом и коллегой?) -- Ладно, ладно, вернитесь! Другой идет с братовым пропуском. Пропуск настоящий, и карточка похожа (они близнецы, родная мама иногда путает). Но по напряженной его уверенности великие психологи с золотыми галунами сразу все разгадывают и: "Вернитесь, молодой человек!" Вот подходит иностранец, натуральный иностранец, в фиолетовом пальто и пупырчатых туфлях с какими-то шестиугольными носами. Он курит трубку, он мастер зарубежного кино и идет к своим советским коллегам поговорить о неореализме и соцреализме: "О, Эйзенштейн! О, Пыриефф! Колоссаль!" И вдруг -- что будет с нашими международными связями! -- в дверях его хватают за рукав и говорят: -- А ну, давайте отсюда! -- Ай бег ю пардон! -- говорит честный деятель зарубежного кино. -- Ай эм сорри! -- Нечего, нечего, -- говорят контролерши. Прогрессивный мастер экрана в сердцах восклицает: "Вот чертовы бабки!" и уходит к своим девчонкам, которые, затаив дыхание, ждали в уголке результатов эксперимента. Словом, тут нужны проницательность, мудрость, знание света и людей, сила, твердость характера, и все это в таком количестве, что дай бог самому министру охраны общественного порядка (бывш. внутренних дел). ... И вот представьте себе, я сам, собственными глазами видел, как в Дом кино прошел безбилетник. Он не выдавал себя ни за сценариста Д.Храбровицкого, ни за сына Алова и Наумова, ни за Витторио де Сика, ни за Лоллобриджиду. Он вообще ничего не говорил и никаких мандатов не показывал. Просто взял и прошел. Прошел в своем колючем, даже на взгляд, бобриковом полупальто, которое в провинции зовется "москвичкой", хотя в Москве и не носится вовсе. И контролерши не то чтобы пропустили его, но как-то отстранились. Что-то в них дрогнуло перед его железной уверенностью в своем праве. И сам директор Дома кино, смуглый красавец, заметил непорядок. Вошедший явно не принадлежал к кругам, близким к кинематографии. Но он не шмыгнул в толпу под ледяным директорским взглядом, не стал искательно улыбаться и умоляюще моргать. Он остановился и смотрел спокойно и как-то даже сердито. Директор вдруг засмеялся и махнул рукой. У вошедшего было все, что положено богатырю: ножищи, ручищи, шея, широкая и мощная, как нога в бедре, большая запорожская голова, подстриженная "под бокс". Все у него имелось, что положено богатырю. Кроме роста. Роста он, правда, был небольшого. Отдав "москвичку" в раздевалку и пригладив пятерней чубчик, он обратился ко мне (просто потому; что я стоял рядом): -- Они еще не приехали? Они через этот вход пойдут? Я не знал. Тогда этот удивительный человек вернулся к дверям и спокойно спросил у старушек с галунами: -- Через какой вход они придут? И те почему-то не удивились, не рассердились, не сочли это неслыханным нахальством со стороны безбилетника. -- Вот через тот... Через вот тот... -- ответили старушки в два голоса. -- Там есть особый вход, служебный. -- Пойдем, -- сказал он мне, будто старому знакомому. -- Может, встретим их. Я забыл объяснить, -- а это очень важно, -- что за просмотр был в тот вечер в Доме кино. В тот вечер должны были впервые показывать фильм о космическом полете. И сюда должны были прибыть космонавты, которые и сами еще не видели этого фильма. Мой спутник сказал, что он приезжий. Из Восточной Сибири, из поселка Тимбуны. Фамилия его Петрухин, и работает он в шахте по крепежному делу. Еще никто в Тимбунах не видел космонавтов, вот сейчас он будет первым. И точно, по широкой белой лестнице., окруженные взбудораженными деятелями кино, спустились в фойе космонавты (только трое, остальные почему-то не пришли). Петрухин сделал шаг к подполковнику с маленьким шрамом над бровью и сказал: -- Здравствуйте, Юрий Алексеевич. -- Здравствуйте, -- сказал Гагарин. Они были одного роста... Они постояли секунду друг против друга -- первый человек с земли, увидевший космос, и первый человек из Тимбунов, увидевший космонавта. А потом все пошли дальше, а мы остались. -- Вот! -- сказал Петрухин, а потом мы пустились бежать на второй этаж, чтобы захватить места в зале. Конечно, никаких мест уже не было... Даже в проходе люди стояли тесно, дыша друг другу в затылок: И вдруг где-то впереди, почти у самой сцены, поднялся знакомый звукооператор и помахал мне рукой: "Есть одно". Я стал пробиваться к нему. Петрухин за мной. Мне достался приставной стул в проходе. Вернее, полстула. Поскольку нельзя было не посадить рядом с собой Петрухина. На сцене, озаренной белым пламенем юпитеров, выступали космонавты. Они рассказывали про свои потрясающие полеты и про то, как выглядит оттуда наша земля. Гагарин говорил спокойно и веско, как на сессии Верховного Совета, Попович -- весело и бойко, с разными прибаутками, словно бы в кампании за столом. А Николаев, по-моему, немного стеснялся. Мне так показалось... Каким-то извиняющимся голосом он рассказал между прочим про свое возвращение из космоса. Только он, облетев вокруг земного шара около двух с половиной миллионов километров, приземлился и сбросил свои оранжевые космические доспехи, как к нему на парашюте спустился кинооператор. И этот кинооператор стал просить и умолять, чтобы он, Николаев, снова оделся, потому что зрителям так будет интереснее. -- Я тогда отказал ему, -- совсем виновато проговорил Андриян и добавил; чтоб его не очень осуждали: -- Я тогда, по правде говоря, сильно устал... Но теперь, конечно, жалею, что отказал, потому что он же не для себя просил... Тут к нам на колени плюхнулся толстый дядька в замше со стрекочущей кинокамерой в руках. Он поерзал немного и переместился в глЛубину ряда на руки к какой-то панбархатной даме. Та завопила. -- Тихо! -- сказал Петрухин.-- Человек на работе, можете вы понять. Мы сидим тут и смотрим... А другие тоже надеются увидеть. Хотя бы в кино. Потом был перерыв, и наш друг звукооператор потащил нас в фойе. Мы немного погуляли, разминая затекшие ноги, потом приткнулись у стенки. Петрухин все время как-то ошалело вертел головой. По-моему, его волновало обилие знакомых лиц в толпе гуляющих. Даже у себя, в Тимбуновском клубе горняков, он вряд ли видел столько знакомых лиц. И он сперва не понял, что это артисты, снимавшиеся в кино, Тут гуляли положительные герои, счастливые в любви, созидательном труде и битвах с консерваторами и в крупных открытиях.А с ними, иногда даже под ручку, прохаживались оттклкивающие кинозлодеи со шпионскими, бюрократичкскими и немецко-фашистскими физиономиями. И первые беспринципно обнимали вторых. Чирикали красавицы. И Петрухин, наконец сообразив, в чем дело, засмеялся. А про одну кинозвезду с распущенными волосами (фасон "Колдунья") он сказал с большим чувством: -- Красивая! И волосы какие... Как у Леонардо да Винчи! Потом он увидел буфет и временно покинул нас. Вернулся с двумя большущими пакетами. -- Все-таки хорошее в Москве снабжение, -- сказал он серьезно. -- Не сравнить, как у нас. Я вот конфет набрал. Сверху шоколад,внутри вино или что-то такое... У меня пацаночка восьми лет еще такого не видела. Тут загремел звонок, и мы опять пошли в зал. Это был хороший фильм, лучше прежних. Потому что в нем было не так много парада, и диктор не очень орал, и, главное, подробно был заснят удивительный труд космонавтов. Петрухин уважительно крякал, глядя на адскую многоступенчатую карусель, вращавшуюся как-то сразу во все стороны. Потом космонавта кружила центрифуга. Потом была сурдокамера-ящик, до краев наполненный тишиной. -- Точно, -- громко прошептал Петрухин и накрыл мою руку своей. На его ладони -- будто роговые пластинки... -- Это точно. Самое плохое -- тишина. Я так вот в шахте сидел. Двое суток один в завале, -- сказал Петрухин. Сурдокамера. Полное одиночество. Тишина, полная тишина, просто невозможная на нашей громкой планете. Многодневная тишина, полутьма, недвижность. И вдруг -- это самое жестокое испытание нервов -- тишина внезапно взрывается: леденящие душу вой, визг, мельтешение разноцветных огней... Мы все вздрогнули. Космонавт там, на экране, не вздрогнул. И Петрухин не вздрогнул. А потом -- полет. Голубая земля, которую можно охватить взглядом почти всю сразу. Потом приземление... Красная ковровая дорожка и четкие шаги к трибуне... Миллионные толпы людей на шоссе, на улицах, на Красной площади -- бесконечно щедрая награда за одиночество сурдокамеры. Наверно, это все Петрухин уже видел в киножурнале. И последние минуты он сидел, отвернувшись от экрана, все прилаживался, вытягивал шею, чтобы лучше разглядеть, как все это смотрят они, сидящие где-то за ним, тремя или четырьмя рядами дальше. Домой мы пошли пешком. Звукооператор жил в одном доме со мной. И Петрухину, как выяснилось, тоже надо было на Кутузовский: знаете, гостиница "Украина"? Такой высотный торт с цацками! Вот там он остановился на 24-м этаже, в роскошном -- пропадай финансы! -- номере за 5 рублей в сутки. -- Деньги летят! -- сказал он отчаянно. -- И как удержишься! Одной колбасы тут у вас десять сортов или двадцать. А у нас в тайге -- иначе. И еще много чего ина-аче! Доброе лицо звукооператора сморщилось от сострадания, Он был прекрасный человек, мой друг. Из тех, что отдадут кожу, чтоб другому рубашка была. -- Плохое снабжение, -- сказал Петрухин. -- А в шахте такое дело... Не полопаешь, не потопаешь. -- Ох, -- сказал звукооператор и опять поморщился, как от боли. -- Очень нужен Петрухину космос! Петрухин остановился. -- Очень нужен? -- спросил он вдруг каким-то сиплым голосом. -- Очень нужен? Вот точно так, придравшись к первому слову, в поселке начинают генеральную драку. -- Очень нужен, говоришь? И взорвался: -- Так что ж, я, по-твоему, за одни харчи живу? Как у попа работник? Он плюнул себе под ноги. И перешел на другую сторону широченного Новоарбатского моста. Чтоб не иметь к нам никакого отношения. -- Что ж это он, ей-богу! -- вконец расстроился звукооператор. А мне вдруг вот что подумалось. Мне подумалось, что в тот год, когда Колумб отправлялся открывать Америку, многие хорошие люди тоже, может быте, огорчались. В самом деле, говорили они, на кой черт эта Индия, Вест-Индия, Америка (или как там ее потом назовут!), когда в Андалузии неурожай оливок и чувствуется нехватка хлеба и белого вина. ТРАМВАЙНЫЙ ЗАКОН В ресторане свободных мест не было. Об этом большими красивыми буквами кричала табличка, выставленная за стеклянной дверью: "МЕСТ НЕТ". Дверь была заперта, и надежно защищенный ею швейцар время от времени разводил руками, будто делал производственную гимнастику. -- Он шахтер! Из Донбасса! -- орал Гера, тыча пальцем в Андрея. -- Он гость! Будь человеком, папаша! Может, швейцар в конце концов услышал эти слова, а может, ему просто надоело объясняться жестами, но вдруг дверь отворилась... Места в ресторане, ясное дело, были. Даже нашелся свободный столик у самой эстрады. Ресторан (несмотря на свиные отбивные, пельмени и борщ украинский в меню) считался восточным. И оркестр на эстраде тянул что-то восточное -- бесконечное и заунывное. Он странновато выглядел, этот ансамбль, больше похожий на бухгалтерию. Будто пенсионер-главбух, и подхалим зам, и усатая женщина-счетовод вдруг почему-то переместились на сцену и вместо счетов и арифмометров заиграли на, диковинных инструментах. Андрей с тоской подумал, что раньше чем через три часа отсюда не выбраться. В таких первоклассных заведениях положено сидеть подолгу. Не то чтобы его подавляла ресторанная роскошь этот потолок, осыпанный осколками зеркал, этот торжественный официант во фраке, похожий на дирижера Фридмана из донецкой филармонии. Этот -- за соседним столиком -- знаменитый писатель с лауреатской медалью, тоже вдруг похожий на одного знакомого -- на управдома Франюка. И прекрасная писателева спутница с гладким девичьим лицом и старой шеей. И "Карточка вин", упрятанная в зеленую с золотом кожу... Нет, все нормально, все нормально, все нормально... Андрей протянул карточку своей даме -- этой беленькой худенькой девочке, с которой Гера Гоголев только пятнадцать минут назад его познакомил. Когда он их знакомил, то сказал очень громко и важно: "А это наша Танечка! Прошу любить и жаловать, -- А потом, поотстав на два шага, шепнул: -- Лялька подругу привела, специально для тебя". -- А Лиля -- это была Герина жена. С нею Андрей познакомился еще летом, в прошлый приезд. И теперь чувствовал себя почти что родственником Если их знакомство продлится даже тридцать лет, то вряд ли он поймет про нее еще что-нибудь сверх того, что уже сейчас понимает. Он, поежившись, представил себе, как эта добрая толстая розовая душа уговаривала своего Геру пригласить в ресторан подругу. "Слушай, Герочка, -- наверно, говорила она. -- Холостой же парень!! И приятный! И ему, наверно, скушно в Москве. И Танька, бедная, одна. Пускай, а? Ну что тебе, Жалко?" Именно так оно, конечно, и было. Но вот интересно знать, как она это своей Тане сказала: "Приходи, мол, он холостой, с высшим образованием, рублей двести зарабатывает". А та, может быть, спросила: "А какой он?" А Лиля ответила: "Ну ничего. Не урод". Нет, она добрая, она, наверно, сказала: "Оч-чень симпатичный, такой представительный и жгучий блондин" (вчера она так про кого-то другого сказала: "жгучий блондин"). Это все ясно... Но нет, вряд ли она могла говорить все это Тане. Вот такой испуганной девочке с глазищами в пол-лица. -- Может быть, гурджаани? -- Андрей все еще держал в руке зелено-золотую карту. -- Вы сухое любите? Она беспомощно посмотрела на него: -- Пожалуйста, как хотите... Я в этом плохо разбираюсь. Нет, никакого такого разговора "про холостяка с высшим образованием и двести рублей заработка" у них быть не могло. Наверно, они просто позвали ее погулять: мол, съездим вечером в центр по случаю субботы. И она просто поехала с ними. Потому что куда же ей. деваться суббота, все девчонки из общежития разбежались, а у нее никого нет! (Почему-то, Андрей был уверен, что никого у нее нет, у этой Тани.) -- Отставить гурджаани! -- Гера решительно забрал власть в свои руки (но ничего, он ее непременно передаст Андрею, когда принесут счет). -- Не гурджаани, а коньячок... Разумеется, ереванский... -- Сделаем ереванского разлива, -- почтительно сказал "дирижер Фридман". -- Не извольте беспокоиться... И озабоченно удалился, всем видом своим демонстрируя глубокое понимание задачи. Конечно, этот тип нарочно подыгрывает Гере, который хочет показать, какой он знаток и завсегдатай. Участие в подобных пижонских спектаклях, наверно, входит в обязанности официанта. Безусловно, многие сюда идут не столько поесть, сколько пофорсить перед женщинами или так, перед собой. Как видно, с этим тут считаются. Что ж, Гера имеет право быть каким угодно. Он сделал почти что по дружбе такое дело, какое и министр по должности не поднял бы. Он достал металл, без которого Андрееву агрегату не родиться. То есть родиться, но где-нибудь в 1968... Пей, Гера, ешь, пижонь на здоровье! Еда была царская. И коньяк особенный (этот ереванский в самом деле сильно отличался от обыкновенного, который с теми же тремя звездочками). -- Букет! -- сказал Гера и сладко зажмурился. -- Таинственный букет! Не то что минералка. -- Он взял бутылку боржома и стал читать этикетку. -- Видишь, тут все ясно сказано: имеются анионы в лице натрия, калия, кальция и магния, а катионы в лице какого-то гидрокарбоната, углекислоты и еще чего-то- тут кончик содрался... Таня внимательно посмотрела на него и поставила свою рюмку, не пригубив. -- Ну что смотришь, детка? -- засмеялся Гера. -- Влюбилась? -- Нет, -- сказала она. -- Наоборот. Я подумала, что ты легко живешь. Ты не по-человечески легко живешь. -- Что, птенчик, уже окосела с непривычки? -- Да, -- сказала она. -- Может быть. Но почему ты никогда ничего не переживаешь? -- Что ты, рыбка, я ужасно переживаю, вот приходи на футбол, когда "Спартак" играет... -- А у меня в классе сорок два ученика, -- продолжала Таня, словно бы не слыша. -- И я не могу быть настоящим литератором. Потому что пока всех спросишь и тетрадки эти проверишь... И надо, чтоб полная нагрузка была по часам, иначе меньше ста рублей будет... А меньше ста мне нельзя, потому что мама болеет и вообще... Сорок два ученика -- это много, не успеваешь к каждому подойти... А ты... -- Кошмар! -- сказала добрая Лиля и пригорюнилась. -- И я педагогический кончала... Вот вместе с Танькой. Счастье, что мне встретился этот джентльмен и просватал. А то бы я тоже каждый день -- "Образ Ленского", "Образ Наташи Ростовой", "Образы молодогвардейцев в одноименном романе Фадеева". Ужасно совестно Таньку слушать! И других наших... -- Ничего, -- засмеялся Гера и подмигнул Андрею. -- У нас совесть чистая... Ни разу не бывшая в употреблении... Закусывать надо... Таня беспомощно посмотрела на Андрея, словно прося защиты. Но от кого он должен ее защищать? От Геры? Но Гера есть Гера... И в нем это, пожалуй, даже ценно, что он не выдает себя за кого-нибудь другого, более возвышенного или идейного. Гораздо хуже, когда изображают борцов и прогрессистов, а в нужный момент -- в кусты. Лучше, как Гера, как эта самая "минералка": сразу все ясно -- анионы, катионы и прочее... -- Пойдемте, -- сказала Таня и даже потянула Андрея за рукав. -- Я хочу танцевать. Восточный оркестр уже закончил свой урок и удалился за золотую ширму. Теперь над жующим залом трубила радиола. Мелодия была не слишком годная для нормальных танцев -- что-то такое громкое, страстное, мексиканское. С взрывающимся припевом, вроде: бум-баррачи бумба, бум-баррачи бумба... Лишь двое сильно выпивших командировочных отчаялись вывести своих дам танцевать под этот пироксилин. Панбархатные дамы посмеивались и тихонько отдирали от своего белого мяса красные кавалеровы пальцы. И Андрей с Таней запрыгали в соответствии с требованиями ритма. Только лицо у нее при этом было несчастное и сосредоточенное, словно бы ее крутил не танец, а злой шторм и непременно нужно было удержать руль. -- Андрей, пожалуйста... -- попросила она, С трудом продираясь, голосом сквозь ликующие вопли радиолы. -- Танцуйте к выходу. Мне душно, Андрей покорно повел ее в нужную сторону. И, допрыгнув до дверей, они очутились в огромном холодном вестибюле, который почему-то хотелось назвать предбанником. На плюшевом диванчике, сладостно вытянув ноги, отдыхали свободные от вахты старички официанты. На стене, прибитая здоровенными костылями к мрамору, висела стенгазета "За коммунистическое обслуживание". В углу черненький мальчик с усиками обнимал беленькую фифочку, а она все время жалобно просила: "Ну, Вова, не надо этого делать, ну, Вова..." Чуть дальше за колонной был еще один диванчик, свободный. -- Вы умеете принимать решения? -- спросила Таня очень серьезно и осветила Андрея своими синими прожекторами. -- Вы же шахтер, вы, наверно, умеете. -- Ну еще бы, -- сказал он молодецким голосом. -- Шахтеры этим славятся... И поспешно обнял ее, потому что кое-что понимал про эту жизнь и знал, что надо делать, раз уж они уединились. -- Эх вы, -- сказала она и стряхнула плечом его руку. -- Эх-вы... -- Нет, -- сказал он, забыв стереть дурацкую молодецкую улыбку. --Просто такой вечер... И здесь холодно... -- А я никак не могу решиться. Уже пришла сюда и не могу... "Трамвайный закон, -- говорит моя мама. -- Не высовывайся!" Андрей ничего не понял в этой обрывочной пьяной (хотя она, кажется, совсем не пила!) речи, но почему-то ему стало не по себе и захотелось поскорее назад, в зал, где жарко и светло, и все ясно, несмотря на дым коромыслом. -- А для чего вы с ним? -- строго спросила Таня. -- Я с ним не для чего, мы просто друзья... -- Друзья?. -- переспросила она и покачала: головой. -- У него не бывает друзей. Какой-то великий человек (забыла кто) сказал, что у Англии не бывает ни друзей, ни врагов -- у нее есть только ин-те-ре-сы! -- Может, пойдем? -- попросил он. -- Тут холодно. -- Ну ладно, пойдемте, раз вам холодно. Просто я хотела сказать одну вещь, Я специально пришла сюда, чтобы сказать вам эту вещь, хотя и не знала вас. Ну ладно, я ему скажу самому, раз вы... Раз вы быстро зябнете... Или знаете что? Идите один, я покурю, У вас есть спички? Он щелкнул зажигалкой, подождал, пока она достала из сумочки мятую пачку сигарет, прикурила, затянулась неумело и жадно два или три раза подряд и мотнула головой: идите, мол, идите, все в порядке... Он покорно отошел, но тотчас остановился у стенгазеты "За коммунистическое обслуживание". И стал читать заметку под заглавием: "Юмор -- что кому снится". Оказалось: зав. производством товарищу Юришкину снится, что отремонтированы какие-то вытяжки, а "старш. повару тов. Сидельникову снится, что полуфабрикат принимается первым сортом...", и так далее. "Просто истеричка -- подумал Андрей с необъяснимым раздражением. -- Я ее не знаю, я ее не звал, я ей и двадцати слов не сказал за весь вечер, и на тебе: "Идите, раз вы такой зябкий!" Или как там она выразилась?" Валя (которая теперь сама по себе, а когда-то вместе с ним начинала агрегат), она тоже однажды что-то такое сказала. Мол, ты, Андрюша, полысеешь с затылка. Это у нее любимая поговорка. Одни, мол, кого все время отпихивают: "Осади, нахал, не лезь!" -- те лысеют со лба. А другие, вроде него, кого надо все время подталкивать: "Смелее, дурачок, иди, не бойся!" -- те с затылка. Ну ладно, Предположим, он полысеет с затылка. Но он не зябкий! Просто у него на руках агрегат, и он не должен и не имеет права влезать ни в какие истории. Надо соблюдать трамвайный закон, если едешь в трамвае и дорожишь тем, что везешь. Надо идти в зал... Это уже чистое хамство -- демонстративно отойти на три шага и остановиться. Надо идти, хватит с него таинственного букета! Пусть будет "минералка" -- так оно проще. Он вошел в зал и решительно зашагал к своему столику напрямик, бесчувственно натыкаясь на танцующих. -- Ты что это так быстро? -- спросил Гера и сунул Андрею в руку скользкую рюмку. -- А даму где потерял? -- Герочка, какой ты неделикатный, -- сказала Лила и шаловливо стукнула мужа салфеткой по уху. -- У дам бывают свои маленькие секреты! Учу-учу тебя, медведя... Андрей подумал, что Гера на медведя не похож совершенно, скорее на хорька. И что она, Таня эта, может сообщить о нем такого неожиданного? Гера есть Гера. Андрей хорошо знает таких вот "землепроходцев", мальчиков-ножиков, которые проходят сквозь жизнь, как сквозь масло. Бодрые, здоровые, непереживающие. "А вместо сердца пламенный мотор", как сказано в одной песне. Почти год Андрей имеет с ним дело и не может пожаловаться. Что надо -- он сделает! Нельзя сказать, что даром, но сделает! А Андрею, пока он строил свой агрегат, столько попадалось "неделающих"! Благородных и бескорыстных, но неделающих. Так что и за Геру поблагодаришь бога. -- Ну выпьем, чтоб наше теля да волка съело, -- сказал Гера и чокнулся сперва с Андреем, потом с Лилей. -- Если теля ваше, а волк не ваш -- все получится, -- сказала Лиля и захохотала так, что из золотых ее кос, сложенных венчиком, показались черные спинки шпилек. Вряд ли она могла сама придумать такую ловкую фразу, наверно, Геру своего цитировала. Радиола уже не орала. Она сладко пела старый трогательный вальс. Про то, как с берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист. Танцующих было много, и Тане, которую Андрей сразу заметил, пришлось долго и неловко пробираться между парочками. Лицо у нее было сосредоточенное, словно бы она все еще боялась потерять руль. -- Георгий, -- сказала Таня, подойдя к столу, и музыка мгновенно умолкла, будто нарочно выключенная к первой важной фразе. -- Георгий, я решила тебе все сказать сейчас, при Андрее... Потому что с глазу на глаз это бесполезно... -- Садись и не ори, -- тихо сказал Гера, и лицо его стало твердым. -- Сядь, пожалуйста, и сосчитай до двухсот. -- Андрей! Я точно узнала... Он дал вам ворованный металл. Ворованный не им, а другим человеком, очень добрым, но слабым и болезненно приверженным к выпивке. И если что -- в тюрьму пойдет этот человек, а Гера отыщет кого-нибудь другого и будет ходить сюда как ни в чем не бывало и пить за теля, которое съест волка. Вы еще не пили с ним за теля? -- Закусывать надо, -- строго сказал Гера. -- Андрей, почему вы молчите? Вы мне не верите? Вы же не дурак, вы не можете мне не верить... Андрей опустил голову и стал считать до двухсот, хотя не его об этом просили. Потом он стал считать до трехсот, потом до четырехсот. На пятистах пятидесяти он поднял голову. Тани уже не было. Лиля сидела растрепанная, с пылающими щеками и в каком-то материнском испуге смотрела на своего Геру. А Гера пытался поймать вилкой ускользающий грибок в покрытой слизью тарелке и ожесточенно сопел. -- Дурью мучается! -- запальчиво сказала Лиля. -- Личной жизни у нее нету... И тут Андрею сделалось невыносимо тошно и захотелось что-нибудь такое злое крикнуть на весь ресторан, грохнуть кулаком по столу, чтоб рюмки вдрызг, чтоб этот сукин сын Гера дрогнул наконец! Но Андрей все еще сидел за столом с дурацкой рюмкой в руке, и с каждой секундой становилось все невозможнее вот так вскочить, и стукнуть кулаком, и крикнуть. И когда он, наконец, поставил рюмку, Гера посмотрел на него понимающе и почти сочувственно: -- Сиди уж! У нее свой номерок. Сама оденется. И живет здесь рядом, через шесть домов... И Андрей сел. Действительно, все решают секунды. И тут тоже были свои решающие секунды -- те самые, когда он считал до двухсот и далее. Но он же не сволочь! Он не трус, он имел случай испытать себя! Когда в одну проклятую субботу завалилась четвертая лава, он в последнюю секунду влетел в это обреченное место. Он же не с перепугу влетел, а потому, что там слесаря остались. "Сработал благородный автоматизм", как сказал потом управляющий... Но зачем Андрей сейчас это вспомнил? Кому он хочет про это рассказать?.. Сейчас тоже был автоматизм. Только не благородный. И не перед кем делать вид; что смолчал и остался, потому что не поверил. Он поверил. Еще ничего не узнав, только посмотрев на Таню, он поверил. То есть просто понял. И убрал голову. Автоматически. Андрей все сидел, не в силах подняться, сказать Гере что-нибудь, просто посмотреть на него в упор... А тот все говорил и говорил -- спокойно и ласково. Про наряд, который уже подписан главным, про чувствительных дамочек, с которыми лучше не водить дружбу, про то, что чистая смехота поссориться по такому книжному поводу таким испытанным друзьям, как они. И вот тут Андрей поднялся и пошел к двери. Но с полдороги он вернулся. Положил на стол две десятки, посмотрел на Геру и добавил еще одну. -- Много, -- спокойно сказал Гера. -- Много, если считать за один ужин, а если за все, что я тебе по дружбе делал, то мало. -- Сволочь, -- сказал Андрей. И Лиля посмотрела на него с такой насквозь прожигающей ненавистью, что он вдруг позавидовал Гере, которого так любят... Пускай даже эта пышная дура... По справедливости он мог бы и Гере сейчас позавидовать, потому что тот все-таки оставался собой. А Андрей... На улице было холодно и мокро. Пока они там сидели в ресторане, зима не то что растаяла, а как бы отсырела. И Андреева кепка сразу стала тяжелой и твердой, как булыжник. И пальто задубело. С неба валила какая-то мокрая пыль. Но это было жалкое торжество осени над зимой, от которого одна слякоть и никакой надежды. Ну хорошо, Андрей в конце концов сказал этому Гере все, что нужно... Но ведь завтра же он все-таки пойдет в главк и все-таки возьмет подписанный сегодня наряд. И все благородные слова и все душевные муки ничего решительно не изменят, не помешают пустить чужой металл в свое дело... То есть нет, конечно, не в свое -- в государственное, во всенародно важное, но тем не менее... Под навесом у входа в метро приплясывала перед своим лотком молоденькая глазастая продавщица в белой курточке, надетой поверх мехового пальто. Похожая на Таню... К чертовой матери! Не было никакой никакого ресторана, никакого ужина, и он сейчас просто подохнет с голоду. -- Свежие? -- спросил Андрей, тыча пальцем в мокрую груду пирожков. -- А я не знаю, -- пропела продавщица,и сразу перестала быть похожей на Таню. -- Они мерзлые, кто их разберет... Пирожок был действительно мерзлый, хотя все таяло и шел уже самый обыкновенный дождь. Андрей вздохнул и в три приема сжевал эту холодную гадость. Потом попытался вспомнить, с чем он был этот пирожок, и не мог... ДНИ НАРОДОВЛАСТИЯ Если смотреть сбоку, физиономия Коли похожа на кукиш с торчащим вместо кончика большого пальца коротким курносым носом. И, я думаю, все это так выглядит случайно. Потому что Коля был вообще против всего, против всех правил, какие есть на свете. И Людмила Прохоровна -- русачка, глядя на него, всегда качала головой и говорила своим противным задушевным голосом: "Эх, Калижнюк, Калижнюк, анархия -- мать порядка". Что такое анархия, интеллигентные семиклассники, конечно, знали: это когда никаких запретов -- всяк делай, что хочешь, полная воля. Но, конечно, знание тут было чисто теоретическое. Потому что -- сами понимаете! -- какая может быть вольность четырнадцатилетнему человеку?! Но вдруг оказалось, что может быть такая вольность. Ненадолго и не полная, но все-таки... Вроде невесомости, которую, как выяснилось, можно достичь на десять или двадцать секунд даже в условиях земной атмосферы (за справками по этому вопросу обращайтесь к Фонареву, пять раз смотревшему фильм "Покорение космоса"). Ну, словом, вот такая невесомость на двадцать секунд -- то есть вольная воля на три дня -- была однажды достигнута в седьмом "Б". То есть что значит однажды? Тут надо сказать точно: третьего, четвертого и пятого февраля. Началось все опять-таки с Коли. Перед литературой он вдруг взял и пересел со своей парты на переднюю, к Сашке Каменскому. Ему надо было спешно обсудить разные разности, которые он небрежно называл "марочными делишками", а Сашка торжественно именовал "филателистическими интересами". Русачка Людмила Прохоровна -- пожилая, грузная женщина, коротко остриженная и говорящая басом... Пожалуй, я лучше не стану ее описывать, а просто приведу безответственное определение Юры Фонарева -- старосты кружка юных историков. Этот Юра сказал, что Людмила Прохоровна -- вылитый Малюта Скуратов, которого побрили, нарядили в женскую (ну, не так чтоб уж слишком женскую) одежду и приказали ему для пользы дела быть добрым. -- Эх, Калижнюк, Калижнюк, буйная головушка, -- сказала Людмила сладким басом. -- Анархия -- мать порядка! Ты почему сел не на свое место? -- А вот она с Юркиной парты лучше видит, -- сказал Коля, который был не слишком-то находчив. -- Тут доска отсвечивает. -- Кто она? -- спросила русачка. -- У Гавриковой есть имя. -- Машк... То есть Маша... -- Значит, сидя с Фонаревым, а не с Каменским, ты лучше видишь, Маша? -- спросила она уже совсем сладко. -- Да, спасибо, -- высокомерно сказала Машка, -- тут я лучше вижу. -- Может быть, тебе следовало бы вообще сходить к глазному врачу и подобрать очки? -- Большое спасибо, Людмила Прохоровна. -- Машка даже слегка поклонилась. -- Я обязательно схожу. -- Молодец! -- громко прошептал Лева Махервакс и показал Машке большой палец. -- Это был ответ герцогини. Похоже, что Людмила услышала и вполне оценила это замечание. Когда уж человек кого-нибудь невзлюбит, он должен рассчитывать на взаимность. Но русачка почему-то не рассчитывала и сильно разозлилась. После звонка она влетела в учительскую с криком: "А вам, Ариадна Николаевна, как классному руководителю... " -- и накинулась на бедную Адочку. "И вам, Ариадна Николаевна, как завучу, тоже следовало бы со своей стороны..." -- словом, Людмила требовала, чтобы в этом седьмом "Б", где юноши и девушки творят все, что им заблагорассудится, пересаживаются с места на место и даже более того... Чтоб в этом вертепе был наведен, наконец, элементарный порядок, обязательный в советской школе... Марья Ивановна, которую вся школа за глаза звала Завучмарьванна, слушала внимательно и грустно. -- Да, говорила она, вздыхая, -- да, да, да, это действительно проблема. -- И вообще, -- победоносно закончила Людмила Прохоровна, -- этот вопрос надо решить принципиально. Одна паршивая овца, какой-нибудь Калижнюк... -- Почему Калижнюк овца? -- ужаснулась Адочка, но Людмила не обратила на нее внимания. -- В конце концов, ведь берут тунеядцев и изолируют их от общества... в специально отведенные местности! Сроком до пяти лет! А у нас, понимаете, Калижнюк свободно садится с Каменским и влияет на него как хочет. Завучмарьванна с тоскливой завистью смотрела в окошко на школьный двор, где краснощекий пятиклашка, в ушанке набекрень, лупил портфелем другого пятиклашку. -- Да, Людмила Прохоровна, -- сказала она, вздыхая, -- да, да, это серьезный вопрос... И вдруг горько пожалела, что прошло детство. Давным-давно прошло и не вернется, и уже нельзя вот так, как тот краснощекий за окном, взять портфель и треснуть эту Людмилу по башке (хотя портфелем убить можно -- черт знает сколько казенной бумаги приходится таскать с собой). -- А почему вы так уверены, что плохой испортит хорошего? А может, хороший исправит плох... -- запальчиво сказала Адочка, но вдруг испугалась: ой, что это она такое несет? -- и осеклась на полуслове. Боже мой! Хороший исправит плохого! Бррр! -- Они уже люди, -- сказала она жалобно. -- Имеют же они право хоть на что-нибудь, -- Они имеют все права, -- сказала Людмила. -- Учиться, трудиться, культурно отдыхать. Больше того -- оскорблять своего учителя, который всей душой... И тут из ее груди исторглось сдавленное рыдание (но, может быть, это она просто чихнула). А между тем в седьмом "Б" уже позабыли мелкое происшествие с пересаживанием. Коля и Сашка уже сидели на своих местах и разглядывали новообретенные марки. Судя по их блаженным рожам, каждый был уверен, что именно он обдурил уважаемого коллегу. Весь класс бездельничал, как и положено на перемене. Только двое на задней парте трудились в поте лица своего, сопя и вздыхая. Впрочем, назвать их тружениками было бы неточно, потому что они, собственно говоря, сдирали из чужих тетрадей домашнее задание. Ну, а все прочие в классе, повторяю, предавались сладкому ничегонеделанию. То есть играли в "балду", боролись, ели бутерброды, ходили на руках, рисовали фасоны юбок, "которые теперь носят", говорили: а) про кино (картина -- во! -- железная. Он как выскочит и бац-бац из кольта!), б) про пионерскую дружину (надо ли приносить гербарий на сбор "Люби родную природу"), в) про Ги де Мопассана (жжжелезный писатель! Не читал? Эх, мальчик, дитя!), г) про футбол (Метревели упустил железный мяч), д) про историчку и Ряшу (а она спрашивает: "Это ты, Ряшинцев, так считаешь или Маркс?" А он: "Мы оба так считаем"), е) про акваланги... и т. д. и т. п. У нас алфавит сравнительно небольшой, и мне все равно не хватит букв. Вот в китайском, говорят, иероглифов в несколько раз больше. Это ученый мальчик Лева говорит, он, наверное, знает. Но я боюсь, что и иероглифов не хватило бы, чтобы перечислить все темы разговоров в седьмом "Б" между первым уроком и вторым. Словом, это была перемена как перемена -- зачем мне ее описывать? Сами знаете, сами небось учились: у нас ведь школьное обучение обязательно. А после перемены была физика, и пришла Адочка, и все сразу вспомнили про случай с Людмилой Прохоровной. Идя в класс, Адочка дала себе страшную клятву заговорить об этой истории не раньше следующего звонка. Но, увидев безмятежные физиономии своих прекрасных семиклассников, она не выдержала. Можно сказать, что классный руководитель победил в ней физичку. -- Что вы за фокусы устраиваете? -- закричала она с порога. -- Что вы -- маленькие? Ну, я не стану цитировать речь Ариадны Николаевны. Я ее люблю, и мне очень хочется представить ее в наилучшем свете. А какой уж тут наилучший свет, когда Адочка по должности должна была обличать ребят, которых не считала виноватыми, и защищать Людмилу, про которую думала... (из педагогических соображений я не решусь разгласить при ребятах, что именно думала физичка о русачке). Кроме того, Ариадна Николаевна, безусловно, не самая преступная среди легиона лиц, говорящих по должности не то, что они считают верным на самом деле. Но это соображение, вполне утешившее меня, Адочку все-таки не утешило. И в конце своей суровой речи она вдруг произнесла странные слова, совсем не вытекавшие из сказанного ранее. -- А впрочем, -- сказала она и, кажется, вздохнула с облегчением, -- вы в конце концов взрослые люди. Решайте, пожалуйста, сами, кому с кем сидеть! -- В каком смысле "сами"? -- осторожно спросил Юра Фонарев. -- В том смысле, что сами! -- Ура! -- тихо сказал Коля. -- Ура! -- прошептал класс. -- Ура! Ура! Ура! На большой перемене начался диспут. Очень толстая Кира Пушкина с очень толстой косой сказала своим толстым голосом: "Только пускай это будет настоящий диспут". Как председатель совета отряда Кира уже давно мечтала провести какой-нибудь диспут. Вроде тех, про которые писала "Пионерская правда" и сообщала "Пионерская зорька". Она однажды даже советовалась с умным Юрой Фонаревым по этому вопросу. Принесла ему разные "материалы и вырезки" и спросила, не подойдет ли такая увлекательная тема: "Стоит ли жить для одного себя?" Или, может, лучше такая: "Откровенность -- хорошо это или плохо?" Но Юрка не понял серьезного разговора. Он схватил в охапку "вырезки и материалы" и умчался в конец коридора к своему Леве, радостно вопя: -- Даешь диспут! Волнующие темы: "Двуличие -- хорошо это или плохо?", "Стоит ли быть порядочным?" -- "Возможна ли дружба между мальчиками и девочками?" -- мрачно пробасил Лева. На том идея диспута и была погребена. А вот сейчас действительно возник диспут. Хотя я и не поручусь, что это было именно то самое, о чем мечтала толстая деятельница Кира. Едва Ариадна Николаевна вышла, Коля схватил в охапку, свои вещички -- книжки, тетрадки, альбом и какую-то трубку неизвестного назначения (то ли свистульку, то ли самопал) -- и перетащил на Сашкину парту. -- А ты давай к Фонарю, -- сказал он Машке и, подумав немного, добавил: -- Пожалуйста. И Машка мигом собрала барахлишко и ушла. Без звука. Наверно, удивилась, что Коля вдруг сказал "пожалуйста", но скорее всего она просто обрадовалась, что можно насовсем сесть к Юрке Фонареву. И тотчас, как по свистку, с двух концов класса два уважаемых человека кинулись ко второй парте. За этой партой сидела первая красавица и примерно тридцать шестая ученица Аня Козлович. Но рядом с ней было только одно место, да и то, вообще говоря, не свободное. Так что в пункте назначения столкнулись уже три богатыря: Сашка Каменский. бежавший справа, Гена Гукасян, бежавший слева и художник Тютькин, сидевший на своем месте. - А вы подеритесь, доброжелательно посоветовал Юра Фонарев, который мог в такой момент веселиться, поскольку у него все уже решилось наилучшим образом. -- Значит, Сашка с Генкой... Победитель встретится с Тютькиным. Потом золотой призер сядет с Анютой. Серебряный останется при своих, а бронзовый сядет к Коле. Класс заржал. И соискатели печально удалились каждый в своем направлении. -- Бедненький, -- сказала Машка, глядя на тощего растерянного Сашку. -- Голый король Лир. Собственно она это подумала про себя, но нечаянно сказала вслух. -- Так нельзя, -- сказал Лева Махервакс, взгромоздившись на парту. -- Один человек хочет, предположим, с другим человеком. А тот, другой, может, не хочет с этим одним, а вовсе хочет с третьим, который, в свою очередь, не хочет с ним, а хочет с четвертым, который, в свою очередь... -- Ясно, -- сказал Сашка быстро оправившийся от потрясения, -- Так что же ты предлагаешь? -- Я ничего не предлагаю -- ответил Лева, как подобает философу. --Я ставлю вопрос... -- Это каждый дурак может. Так что волей-неволей пришлось предлагать. Кира Пушкина сказала, что надо бы лучших сажать с худшими, чтоб они своим влиянием... -- Прелестно! -- ликовал Фонарев. -- Составим таблицы. Будем определять лучшизм ии худшизм. -- Правильно, -- заорал Сашка. -- Складывать успевизм, дисциплинизм, активнизм... Что еще -изм? Да, еще участиевобщественнойработеизм! Сева Первенцев сказал, что надо все решить демократическим путем. То есть, голосованием. Ему очень нравился этот путь, потому что его уже однажды выбрали. Редактором стенгазеты. Разные выборы в школе происходили часто и особенного значения не имели. То есть когда-то в младших классах, наверное, имели -- сейчас уже трудно вспомнить, как оно было. А в последнее время все делается очень просто. Надо, скажем, избрать старосту класса. Ну кто-нибудь для смеха крикнет: "Калижнюка!" А Коля покажет ему кулак и прошипит: "Чего еще?" Потом уж кто-то по-настоящему скажет, что надо бы Гукасяна. И все проголосуют, поскольку Генрих свой парень -- не подлиза, не бобик, не ябеда, а с другой стороны, он сможет обеспечить явку на всякие собрания и мероприятия, поскольку ребята к нему хорошо относятся и не станут удирать -- чтоб старосте не попало. Особый случай был, конечно, с Кипушкиной. Никто почему-то не хотел в председатели, и все выкрикивали имена своих врагов, мечтая насолить им этой ответственной должностью. И тут вдруг Лева заметил, что Кира слегка подпрыгивает на своем месте и выжидающе поглядывает по сторонам. -- По-моему, она стремится, -- сказал Лева, обернувшись к фонаревской парте, и, не дожидаясь ответа, завопил: -- Пушкину! Пушкину! -- Идиот! -- сказал Фонарев сквозь зубы. -- Кретин! Что ты наделал? А старшая вожатая страшно обрадовалась: -- Правильно, Махервакс! Кира активная девочка! -- Лучше бы пассивная, -- прошипел Фонарев: -- Это бы еще можно было стерпеть. Жизнь, как вы знаете, доказала его правоту. Но я сейчас все это рассказываю к тому, что идея Севы насчет демократии была дружно забракована. Слишком серьезное дело, чтоб решать голосованием. Пусть лучше каждый напишет записку с именем желательного соседа. А совет отряда подведет итог, кому и с кем сидеть. Записки были написаны на следующей перемене и брошены в Левину ушанку, за которой пришлось специально бегать в раздевалку. Конечно, можно было бы просто складывать их на столе или бросать в мешочек для завтрака, но это было бы уже не то. Хотя все равно получилось "не то". Не успел Лева дойти до середины второго ряда, как прибежали трое и потребовали свои записки назад: они, видите ли, передумали и хотят вписать кого-то другого. -- Сразу на попятный. -- осуждающе сказала Машенька. -- Моя мама говорит: все теперь несамостоятельные. Сегодня женятся -- завтра передумывают... -- Умница ты! -- сказала Машка, которая, как вам известно, совсем другая девочка и, по выражению Фонарева, "даже не тезка" Машеньке. -- Предусмотрительница! Когда после уроков уполномоченные на то лица прочитали все записки, итог получился в высшей степени странный. Оказалось, что пятнадцать человек (почему-то одни девочки) пожелали сидеть с Севой Первенцевым. К Анюте попросилось семеро (по странному капризу судьбы это были только мальчики). На Машку было четыре заявки, на Машеньку три, еще на нескольких ребят по две и по одной. Словом, выяснилась ужасная вещь: почти на всех учеников седьмого "Б" вообще нету спроса. -- Эти цифры нельзя объявлять! -- строго сказала Кипушкина. -- Они неправильно рисуют дружбу в нашем классе. -- А почему цифры должны рисовать? -- спросила Машка. -- Не понимаешь -- помолчи! -- отрезала Кира. -- Это очень серьезно. И ни слова никому! Ясно? -- Ясно! Кирка обиделась, что ее никто не записал, нахально громко сказал этот красавчик Сева и помахал своими телячьими ресницами. -- Но надо говорить правду! На этот раз все с ним согласились. Хотя он сказал свои последние благородные слова из не очень благородных соображений. Скорее всего ему просто хотелось, чтобы все узнали, каким он вдруг оказался чемпионом. Еще только вчера на редколлегии Юрка ему при всех кричал: "Ты глуп, как пуп". А теперь вот тебе и пуп -- 15 заявок. А на Юрку только какие-то плачевные две! Нет, стоп... Невозможно так подробно про все рассказывать, а то никогда не кончишь! Короче говоря, на записки пришлось наплевать. Иначе надо было бы делать одну парту шестнадцатиместной, другую -- восьмиместной и т. д. -- Вы руководители, вы и сажайте! -- сказал Ряша, который был по должности никто и неизвестно как затесался в среду руководящих ребят. -- Только надо, чтоб благородно, -- сказала Машка. -- По-честному... -- Правильно, -- обрадовалась Машенька. -- Вот ты, например, возьми и не сядь с Фонаревым. Это будет хорошим примером. -- Пожалуйста, -- вспыхнула Машка. -- Я согласна с кем угодно. -- С Кирой, -- сказала Машенька твердо. Словом, эта самая кисочка Машенька повела дело просто мастерски, и, чтобы не прослыть корыстным и несознательным, каждому приходилось сесть именно с тем, с кем ему меньше всего хотелось. Оказывается, не только для всеобщего счастья, но и для того, чтобы всем сделать плохо, нужно приложить немало труда и вдохновенья. Правда, Машенька была трудолюбива и вдохновенна и выбор ее был снайперским: Тютькин с Колей, Фонарев с Первенцевым и т. д. Но и этот план, конечно, лопнул: потому что если плохо сразу всем, то сознательность испаряется сразу... А может быть, пусть весь класс решает, в полном составе! Больше голов -- больше умов. (Я лично не совсем уверен, что 36 учеников седьмого "Б" и есть именно 36 умов. Но все-таки...) Пробовали ребята пересаживаться постепенно, так сказать, на основе двухсторонних соглашений. Скажем: "Я на твое место -- к Гене, а ты на мое -- к Ряше. И еще в придачу получишь пингпонговую ракетку", Три раза так вышло, на четвертый лопнуло. Испытали другой вариант: "Конец своеволию, пусть будет строго научный подход. Вот Лева -- человек научный и очень честный, пускай он всех рассадит". Ученый мальчик Лева был действительно очень честный. (Все говорили именно "очень", хотя вряд ли можно быть "довольно честным" или "умеренно честным".) Весь вечер он чертил какие-то графики и составлял таблицы симпатий и противоречий. Сперва все получалось прекрасно и все были довольны. Правда, одна девочка, которую Лева определил к одному мальчику, очень искренне протестовала и кричала: "Ни за что с ним не сяду!" Но это было не так уж страшно, поскольку протестовала она на бегу, торопясь с вещичками к назначенной парте (чтоб Лева не передумал и не посадил кого-нибудь другого). Потом, однако, дело пошло туго. Сашка, например, забраковал Ряшу, откровенно сказав Леве на ухо: -- Мне с ним интересно разговаривать не больше семнадцати минут. А что я буду делать на остальных уроках? -- Учиться, -- неуверенно сказал Лева. Я забыл отметить -- а это, наверное, существенно, -- что в эти знаменательные дни в перерывах между пересаживаниями проходили нормальные уроки. (Нельзя сказать, что совсем уж нормальные, но все-таки географичка пыталась спрашивать географию, а англичанка -- английский.) На седьмой "Б" посыпались колы и двойки. Адочка потеряла сон и ходила по школе, пошатываясь, время от времени поглядывая в зеркальце на синие круги под прекрасными своими глазами. Но свободу не отменяла. И Завучмарьванна ничего ей не говорила, хотя уже второй день носила в сумочке копию русачкиного заявления в районо, начинавшегося словами: "Считаю своим педагогическим долгом довести до вашего сведения..." А седьмой "Б" продолжал мучиться собственной вольностью. Снова и снова возникали и лопались проекты один другого фантастичнее. Предлагалось все решить чемпионатом по шашкам, или лыжными соревнованиями, или с помощью обычной проверенной считалочки "На златом крыльце сидели". Кончилось тем, что Юра Фонарев влез на парту (вернее, на две парты: одной ногой на свою, другой -- на Левину) и потребовал, чтоб все сели так, как сидели до народовластия... -- ...как исторически сложилось, -- сказал он. -- По божьей воле? -- с наивозможнейшей иронией спросил Лева, сильно обидевшийся за свою науку. И тут вдруг класс раскололся. На две партии. Причудливая трещина прошла не только по классному журналу, но -- как выразился поэтический Ряша -- по человеческим сердцам. Так что по разную сторону баррикад оказались даже такие друзья, как Лева и Юра, которых невозможно было бы разлить водой (хоть целым Атлантическим океаном). И вот -- враги! И Машке пришлось из высших соображений порвать с Юрой и встать под Левины знамена, поскольку принять лозунг "Пусть будет, как было" -- это значило добровольно отказаться от свободы. Вдруг кто-то произнес слово "бойкот". Неизвестно, кто именно это сказал. Нельзя даже установить, какая партия объявила его первой. Но, по простодушному определению Коли, "дело сразу завернуло на мороз". С представителями противной стороны нельзя было разговаривать, ходить рядом (сидеть приходилось!), обмениваться вещами и учебниками, пить и есть. Коля, машинально съевший кусок Сашкиной булки, был обличен и опозорен своими новыми единомышленниками. И с ужасом обнаружил, что никогда в жизни не подвергался таким притеснениям и не сталкивался с таким количеством запретов, как именно в эти дни полной свободы. За два года, прошедшие после предыдущего бойкота, класс заметно прогрессировал. Тот бойкот (клеймили позором Севу Первенцева, нумеровавшего в лагере свои личные конфеты) был просто детской самодеятельностью. Теперь дело было поставлено железно. Но, честно говоря, радости от этого железа не имел никто. Из высших соображений участникам бойкота приходилось водиться с теми, кого они раньше терпеть не могли, и отвергать самых милых и симпатичных друзей, волею случая оказавшихся иноверцами. Сношение с неприятелем ужасно каралось, поэтому то и дело вспыхивали нечаянные скандалы. Гена что-то такое спросил у художника Тютькина, как у своего, а оказалось, что тот из другого лагеря. Пришлось всем составить списки своих единомышленников и врагов и вызубрить их, чтоб не перепутать. В связи с наступающим Новым годом и школьной елкой пришлось образовать две елочные комиссии, естественно, враждебные друг другу. И поскольку фонаревцы готовились к костюмированному балу, Левины последователи (махерваксовцы) вынуждены были объявить новогодний вечер туристской песни с обязательной явкой в ковбойках и лыжных штанах. Машка, у которой только-только появилось роскошное красное платье с вырезом, перетерпела эту новость, сжав зубы. Но некоторые девочки из ее партии, менее сильные духом, даже плакали. На четвертой контрольной по математике стало ясно, что Машка ничего не может решить, захлебывается и вот-вот утонет (не в каком-нибудь там переносном, а самом прямом смысле, поскольку у нее уже имелась одна двойка, еле-еле замазанная последующей троечкой). И Юра в полном отчаянии нарушил долг -- не ученический, разумеется, а бойкотовый! -- и послал ей шпаргалку. Но Машка передала ее назад, не распечатав, хотя глаза ее почему-то наполнились слезами. -- Это были гордые слезы, -- сказал впоследствии Лева. Ну, я не в силах перечислять все космические, крупные, средние и малые неприятности и осложнения, вызванные бойкотом. Несчастная Анюта Козлович, у которой день рождения попал на 24-е, вынуждена была пригласить из политических соображений всех своих врагов и отказать почти всем, кого любила, и даже художнику Тютькину. Экскурсия в Новодевичий монастырь, придуманная старостой кружка юных, историков Юрой Фонаревым, отправилась в это славное место без Юры и большинства кружковцев. Потому что первыми в автобус сели махерваксовцы и сношения с неприятелем избежать было бы невозможно. Юра зачем-то прочитал вслух мокнувшее на стене объявление, написанное утром школьным завхозом, любителем краеведения: ЖЕЛАЮЩИЕ УЧАЩИЕСЯ ЕХАТЬ НА ЭКСКУРСИЮ В НОВОДЕВ. МОНАСТЫРЬ, ЗАПИСЫВАТЬСЯ У ЗАВХОЗЧАСТИ. Потом Юра свистнул и сказал странное слово: -- Фарщемпщ! Неизвестно, что означает это слово, во всяком случае, оно на редкость точно передавало Юрино состояние. Во время этих катастроф в седьмом "Б" внезапно объявилась и возвысилась новая крупная фигура. Это был некий Женя Доброхульский, мальчик с разными глазами и ватой в ушах. Он учился в классе первый год, да к тому же заболел где-то в начале первой четверти и только теперь выздоровел. Он появился на третий день бойкота и, естественно, ничего не знал о смутах, раздиравших седьмой "Б", и ни к какой партии не принадлежал. Вот такое положение человека, стоящего над схваткой, сразу подняло этого Доброхульского на недосягаемую высоту. Лучшие люди обоих лагерей ходили к нему жаловаться на интриги неприятеля и требовали беспристрастного суда. И за какие-нибудь несколько часов этот тихоня, этот ушастик вдруг надулся, заважничал, и, прежде чем что-либо сказать, непременно пыхтел, а сказавши, обязательно добавлял: "Вот так это выглядит с объективной точки зрения". С помощью тихого Жени классовая борьба достигла уже совершенно мартеновского накала. Как-то сам собой осуществился Машенькин проект, и в седьмом "Б", безусловно, не осталось никого, кому бы не было плохо! После уроков в класс вбежала Ариадна Николаевна и, остановившись в дверях, вдруг спросила очень тихо и устало: -- Ну что, люди? Хорошо вам? Никто ничего не ответил. -- Так что же делать? -- спросила Адочка еще тише. -- Не знаем, -- сказал Коля. -- И я не знаю, -- сказала Адочка почти шепотом и почти заплакала. (Не могу объяснить, что значит "почти заплакала", но это точно.) -- Я знаю, -- сказал вдруг Лева, и голос его прогремел как гром. -- Придется сесть, как сидели. И партия махерваксовцев со вздохом облегчения ликвидировалась. Фонаревцы проявили великодушие и не стали ликовать по поводу самоубийственной речи неприятельского вождя. Только Ряша что-то такое пискнул, мол, наша взяла, но незамедлительно схлопотал по шее от справедливого Гены. И сразу настало мирное время. И Сашка как ни в чем не бывало достал свой марочный альбом. И председатели двух елочных комиссий ринулись друг к другу, как родные братья после двадцатилетней разлуки. И бывшие Левины единомышленницы кинулись рисовать вытачки и рюшечки, лихорадочно наверстывая упущенное в период ковбоек и лыжных штанов. И Кипушкина официально подошла к Гене и попросила данные о том, сколько ребят в классе работает над собой. -- Шестнадцать, -- ответил Гена. -- Это много. -- Ну тогда десять, -- сказал Гена, чтобы поскорее отвязаться. -- Десять, пожалуй, -- важно сказала Кира. -- Только не десять, а девять -- гладкие цифры хуже... А Юра Фонарев подошел к Леве, положил ему руку на плечо и сказал, что вчера по радио объявили: следующее солнечное затмение в нашем городе будет 12 ноября 1996 года. И оно будет недолго, всего только две минуты. -- Надо не прозевать, -- озабоченно ответил Лева. ХУДОЖНИК ТЮТЬКИН -- СЫН ОРЛОВА Первые люди, пришедшие в понедельник в шестой "Б" -- Юра Фонарев, Сашка Каменский и Машка, -- вдруг обнаружили, что они вовсе не первые. В этот ранний час у доски уже торчал художник Тютькин и что-то такое малевал мелом. -- Ой, -- сказала Машка, взглянув на его художество. -- Смотрите, ребя, как здорово! -- Ого, -- сказал Юра. А этот пижон Сашка надул щеки, посмотрел одним глазом сквозь дырочку в кулаке, отошел на два шага, снова посмотрел и сказал: -- Просто Иохим Рембрандт ван Рейн! Винцент Ван-Гог и Василий Иванович Суриков. Художник Тютькин самодовольно засопел и спросил небрежно: -- Кроме шуток? -- Кроме, -- сказала Машка. -- Абсолютно кроме. Он зверски похож! И потом каждый трудящийся, входя в шестой "Б", обязательно говорил что-нибудь вот этакое: -- Гений! -- Но Коля! Прямо как живой! -- А ухо-то, ухо! Ну, точно. -- Что там ухо? Все точно! А хорошенькая кисочка Машенька (учтите, это не Машка, а Машенька, совсем другая, совершенно другая девочка)... Так вот, Машенька спросила: -- А артиста Рыбникова срисовать можешь? -- Почему с р и с о? -- высокомерно сказал Тютькин. -- Не с р и с о, а на - ри - со... -- и торжественно закончил, -- вать. Посыпались заказы. Трудящиеся хотели увидеть дружеский шарж на Адочку (в смысле на Ариадну Николаевну), карикатуру на завуча, портрет Гагарина, атомную лодку и еще там всякое разное. Тютькин томно кланялся и ничего определенного не обещал. -- А мне голубя, -- сказала Машка. -- Мира? -- спросил Тютькин, впервые проявив интерес. -- Нет, просто. Сизаря. -- А ты гоняешь? -- почтительно удивился Тютькин, который, конечно, знал, что Машка свой парень. Но чтоб до такой степени! Но так он и не выяснил (и мы тоже не узнаем), гоняет или не гоняет. Потому что в ту самую минуту появился Коля. И все завопили: -- Коля! Коля! Смотри, Коля, как тебя здорово Тютькин нарисовал! Коля посмотрел на курносую, ушастую, лупоглазую рожу, намалеванную на доске. -- Почему это меня? -- спросил он, внимательно оглядев честную компанию. -- А кого же?! -- закричали все. -- Ты только посмотри. -- Ну, Тютькин, кого ты нарисовал? -- негромко спросил Коля и взял художника за шкирку (а я забыл сказать, что этот квадратный Коля со своей круглой башкой был самый сильный человек всех шестых классов). -- Не тебя-я-я! -- завопил Тютькин. -- Как же не тебя?! -- закричали любители справедливости. -- Смотри, вот ухи. И бровь -- одна вверх, другая прямо! -- Значит, меня? -- сердечно спросил Коля и поднял бровь так, что все ахнули: до чего похоже. -- Меня, значит? -- и сел верхом на Тютькина. -- Не тебя-я-я! -- А кого же, если не Колю? -- настаивали правдолюбцы. -- Как не стыдно врать, Тютькин? Может, Тютькину и стыдно было врать, но на нем же сидел Коля, и это, наверно, сильно мешало... Вы, пожалуйста, не осуждайте весь шестой "Б", в котором, конечно, много вполне порядочных и благородных людей. Просто рисунок был слишком обидный, и, честно говоря, каждый на месте Коли мог бы обидеться. Конечно, будь на его месте, скажем, Сашка Каменский, он бы парировал выпад художника какой-нибудь блестящей эпиграммой, которая, может быть, кончалась бы как-нибудь убийственно (например: "Эх ты, Тютькин, Тютькин, Тютькин, ты художник, но свинья"). А председатель совета отряда Кира Пушкина, будь она на месте Коли, она бы, пожалуй, притащила художника на совет отряда и поставила бы такой моральный вопрос, что ему было бы в сто раз тошнее, чем если бы на нег сели два Коли и даже четыре Коли. Но надо учитывать, что Коля не имел ни власти, ни остроумия. И что же му еще оставалось, кроме как сесть на Тютькина? Вот он сел, и сидел, и не знал, как ему быть дальше. -- Не тебя-я... А... а Ваську Трубачева... Из второй школы. -- Вот видите, -- с облегчением вздохнул Коля и сразу же честно слез с Тютькина. -- Трубачева кого-то... -- Дурак ты, -- сказал Сева Первенцев. -- Васек Трубачев -- это не из какой не из школы. Это книжка такая есть. Тогда Коля треснул художника по шее, стер рукавом его произведение и написал на доске: СМЕРТЬ ТЮТЬКИНУ!!! -- А у тебя в самом деле уши преступника, -- вызывающе сказала Машка, которая, конечно, не боялась Колю и вообще никого не боялась. -- Ты у меня еще заплачешь -- пообещал Коля Тютькину, -- четырнадцать раз заплачешь! (Я затрудняюсь вам объяснить, почему именно четырадцать, а не шестнадцать и не девять, но вот так он сазал.) -- А меня нарисуешь -- пулей из пионеров вылетишь, -- сказал почему-то Сева Первенцев, член совета дружины. А благородный рыцарь Юра Фонарев пресек: -- Только троньте кто-нибудь Тютькина. Будете знать! Но после уроков Тютькин на всякий случай все-таки