е говорить, если мыслима такая путаница? Наследие Пуссена огромно, но он ни разу и не пытался изобразить современного ему человека. На его полотнах сверкают обнаженные мечи, напрягаются могучие бицепсы, розовеет атласная кожа обнаженных богинь, но все это не имеет отношения к тому коварному и кровавому веку, в котором он жил... Я стоял и смотрел на картину Пуссена, а потом сказал себе: зачем же я, собственно, порицаю других художников, чтобы возвысить Валантена? Правда, это вполне в духе времени. Но ведь на самом-то деле оттого, что я отодвину вниз других живописцев, Валантен не станет более прекрасным, лишь более одиноким. Я попытался вспомнить его лицо на картине "Музыка" в галерее Пфюля, но не смог. Только смутно. И все равно мне стало теплее от этого воспоминания. Умирают ли гении?.. Нет! Вот он прожил непризнанный. Смерть его окружена забвением, и никто даже не знает, где она настигла его. Но остались картины. Прошло три века, я увидел его "Концерт" в Лувре, и в самый жуткий момент, когда Европа вся курилась дымами газовых печей, он протянул мне руку через столетья и поднял меня, разрушенного, из праха. Эти капли человечности неуничтожимы. Они существуют, несмотря "а все усилия власть имущих. Они передаются от человека к человеку, и так осуществляется бессмертие гения. Бессмертие в сознании людей. Единственный его вид, который прочен в отличие от памятников из стали, который есть и будет, пока будет мир -- я думаю, вечно. Через века дошли до меня частицы правды и надежды. Я принял их, они уже во мне, и я не поступлю подло, на что всегда толкала и толкает меня окружающая жизнь. "Не поступлю"... Лицо батрака из Петервальда вдруг стало передо мной. Не предал ли я его? И больше того -- все ли я сделал, чтоб ему было лучше?.. Но что, собственно, я мог для него сделать? Целую жизнь я отчаянно трудился, обосновал свою теорию поля и в подтверждение ее создал пятно. Когда-нибудь люди поймут, какие гигантские усилия были приложены мною, величие моего труда не сможет не вызвать у них восхищения перед Человеком. Это и будет мой вклад доброго, и он поставит меня рядом с Валантеном... Я снова прохаживаюсь по комнате, медленно рассматриваю каждую картину. Все настоящие художники, не какой-нибудь жалкий абстракционистский лепет. Художники, творцы, могучие сотрудники народа. Вот они: "Святое семейство" Яна ван Гемессена, "Зимний пейзаж" Сафтлевена Младшего, "Осень в Фонтенбло" Нарсиса Диаза, "Вечерний пейзаж" Жюля Дюпре, "Танкред и Эрмнния" Никола Пуссена и "Рожь" Ивана Шишкина, "Женский портрет" Ореста Кипренского, "Снятие с креста" Жакопо Понтормо, "Мадонна со святым Захарием" Карло Пармиджианино, "Мадонна Кастельфранко" Джорджоне. Но на самом-то деле этих картин у меня, конечно, нет, как нет и Валантена. У меня в комнате голые стены. Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их. "Взять картину" означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся -- в мельчайших деталях -- остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза. Странным механизмом воля действует на окончания зрительных нервов, и картины появляются перед глазами резкие, с трещинками краски и ощутимой фактурой письма. Я вижу их отчетливо, как галлюцинации. Я могу освещать их по-разному. Я могу смотреть сбоку и снизу, вблизи и издали. Но я не взял по-настоящему ни одной картины ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те картины, которые я "брал", остались в своих странах. "Святое семейство" висит в музее в Вавельском замке, "Вечерний пейзаж" в Безансоне, "Женский портрет" остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И "Мадонна Кастельфранко" сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них. И в человеческие сердца нисходит и нисходит то доброе, что заложили в свои произведения их творцы. А в моей комнате голые стены. ...Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова браться за работу. Самое трудное уже пройдено, я уже ближе к концу. Через два часа расчет будет окончен, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру. IV Иду по Риннлингенштрассе. Я сыт. Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом. В голове пусто. Я устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами... Интересно, что когда сегодня я принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной усидчивой работы. В Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за два дня. Привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже не удивился. Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное! Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности. А я рассчитал все за два дня. За два -- и Крейцер только процедил сквозь зубы: "Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло". Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его. Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое "довольно удачно". Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово "удача" фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении. Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об "удаче" и стал говорить, что поскольку мысль "подвернулась", остальное было легко. А Крейцер ничего не стесняется. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину, и всякая возможность спора отныне исключена. Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен. И его уважают в институте. А меня нет... Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли. Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?.. Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира, и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь, и вот он -- Старый Город. Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер. Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже лежала, я целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?.. Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя рассмотрел один из них. Это "кадиллак", огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях... Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах от нее. Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в скверике на скамью. Старые дома молча смотрят на площадь. Они стоят тесно. Сами они узки -- порой пять этажей шириной только в одно окно, правда, большое. И каждый дом имеет особенную физиономию-архитекторы прошлых веков таким строительством как бы воздвигали себе памятники. У того дома, что напротив меня, все оква украшены богатыми наличниками, а над дверью на портике стоит замшелая каменная фигура, символизирующая, вероятно, христианскую церковь. Это женщина с короной, одетая в длинный глухой балахон. Лицо у нее некрасивое, длинноносое, и вообще фигура выполнена довольно грубо. Но в этой безыскусной длинноносости есть и своя прелесть. Скульптор так представлял себе красоту и так сделал, не считаясь ни е какими античными образцами. Рядом с этим домом -- другой, более поздней постройки. У иего такая особенность, что его черная дворовая лестница сообщается на каждом этаже с парадной. Тут можно скрыться во дворе и через минуту появиться на улице. С этим домом для меня связан случай, который я часто вспоминаю. Это произошло летом 35-го. Через два года после того, как фашисты пришли к власти. С Гарденбергштрассе на площадь выбежал человек, за которым гнались и который пытался скрыться в этом дворе. Но здесь его поймали. Было так. Около четырех дня я, мальчишка тогда, сидел тут на скамье. Вдруг невдалеке раздался один выстрел, другой... Пораженный, я встал. Минуты две было тихо. Затем вблизи послышался стук неровных шагов, из-за угла показался удивительный человек. У него были спутанные волосы, тоненькая прядка которых падала на бледный лоб, очень светлые, остекленевшие чуть безумные глаза на изможденном лице. Из рукавов короткого пиджака далеко торчали руки, бессильные и странно тонкие в запястьях. Он страшно торопился. Появившись из-за угла, он бросил на меня быстрый взгляд и, припадая на правую ногу и вихляясь всем телом, полупошел-полупобежал к тому двору, где черная лестница соединяется с парадной. И исчез. А на асфальте за мужчиной остался след темных капелек. Сначала я подумал, что это вода, и только потом понял и испугался еще больше. На миг сделалось тихо. Затем раздались, приближаясь, другие, уже многократные топоты тяжелых сапог, на перекресток вымахнула группа штурмовиков -- все в коричневых куртках с портупеями, толстые, крепкие, широкоплечие, со злобными лицами. Впереди был один особенно толстый и широкоплечий, с усиками-щеточкой на верхней губе. Он размахивал револьвером. Через миг вся окрестность резко переменилась. Новые группы штурмовиков показались на улочках, ведущих на площадь. Взвизгнув тормозами, остановилась открытая черная машина, полная полицейских. Уже бежали какие-то добровольцы, на ходу объясняя штурмовикам: "Я шел вот так по Кайзеровской, а он пробежал мимо... Я сам видел, как он хромал..." Все двери пооткрывались, все окна распахнулись, повсюду выросли фигуры, что-то крича и куда-то указывая. И площадь вмиг оказалась запруженной народом... Потом меня часто преследовала жуткая несоизмеримость тоненькой прядки на лбу беглеца с тем, что ополчилось против нее: с силами полиции, штурмовых отрядов и государства. И то, что штурмовики бешенствовали тогда, что на их лицах была злоба, казалось даже ненужным против такой слабости избытком. Толпа любопытных заполнила сквер, вытаптывая клумбы. Из уст в уста скользило злорадное: "Не уйдет... Никуда не денется... Бежал из тюрьмы. Нет, из концлагеря... Но теперь ему крышка". Я взобрался на дерево и оттуда увидел, как в самом центре толпы у ворот дома, где распоряжался штурмовик с револьвером, на миг мелькнуло белое запрокинутое лицо, когда пойманного мужчину тащили по асфальту в машину. Еще один примерно такой же случай я видел в 42-м году в Париже. Это было на Севастопольском, кажется, бульваре. Бежала девушка. И снова улица остановилась, прекратила свой обычный быт, чтобы помочь преследователям. За девушкой гнались французские же полицейские, а все прохожие остановились, автомобили замерли затем, чтобы особенно отчетливо на фоне этой неподвижности рисовался бег девушки и было легче ее поймать. И опять выла сирена, и тонкая слабая рука волоклась по земле... Да, как трагично устроен этот мир. И как страшно, я прожил в нем. Я прожил в стране, где не было протеста. Не было... Или, может быть, я не видел его? Не сумел увидеть. Так жутко эта мысль время от времени стесняет мне сердце. Может быть, это только я... У меня в комнате в столе лежит сохранившаяся большая фотография военных времен. Эта фотография действительно есть. Она не мысленная, а существующая. Иногда я вынимаю ее и рассматриваю. Фотография 41-го года. Наша дивизия проходит по Киеву. Не могу вспомнить, что это за улица. Разрушенные здания, горы мусора, но там и здесь еще возвышаются нетронутые пяти-шестиэтажные дома. Наспех сбитая трибуна. На ней -- командующий 6-ой армией Рейхенау, бригаденфюрер СС Герберт Гилле, доктор Эммануэль Прейскер, который был тогда "комиссаром по ариизации экономики", и еще разные военные чины. Они принимают парад. А вся улица, как рекой, залита солдатскими шлемами. По двадцать четыре в ряд идет дивизия. На фотографии можно хорошо разобрать лица передних, а дальше все сливается в массу. Я хорошо помню парад и помню, что когда мы проходили мимо трибуны, я совсем близко увидел лица тех, кто стоял на ней. Эти люди были опьянены победой. Они казались себе всемогущими. Гилле сжал зубы и расширил ноздри, глядя нас нас, проходивших под ним. Он думал, что посылает нас к новым подвигам, к завоеванию всего мира. И такое же выражение было у Рейхенау, Прейскера и всех других. Наша рота оказалась в тот миг ближе всех к фотографу. Рассматривая снимок, я узнаю почти всех солдат, унтеров и офицеров. Лотар Биллер из Шварцвальда, Генрих Глогер из Эссена, Хассо Брунс, Вейс -- все молодые, крепкие, двадцатилетние. На всех каски все ровными рядами идут из фотографии на зрителя! И все погибли. Оказалось, что это был парад смерти. Все они погибли, и никто не протестовал. А сейчас?.. И не только в нашей стране... В 47-м году, когда у нас еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода "Бухенвальд-Дора", где гитлеровцы строили "оружие возмездия" -- снаряды "фау". Научным руководителем производства был профессор Вернер фон Браун. Он часто навещал "Дору", и по дороге ему нужно было проходить мимо помещения амбулатории, возле которого изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти непосильным трудом, голодом и пытками. Профессор проходил мимо трупов так близко, что едва не касался их. И этот Браун продолжал руководить строительством "фау" как ни в чем не бывало. Показания бывших узников я прочел в 47-м году, а не так давно в Городской библиотеке мне попался номер американского журнала "US News and World Reports", где я увидел статью Брауна о полетах на Луну. Статья Брауна!.. Это животное пропитано кровью до глубины костей, и тем не менее с ним обращаются, как с человеком, и даже печатают его статьи! Значит, он приходит в редакцию, с ним разговаривают, ему, может быть, даже жмут руку. Что это такое? Как?.. Я не понимаю этого мира. Я не могу понять его. Браун видел горы трупов, безмолвствовал и продолжал свои научные консультации. А его признают человеком. Я не могу понять этого мира. Я прав, что я чужой для них -- для Дурнбахера, Крейцера, для всех самоуверенных. Я не умею жить с ними... Я сижу в скверике на старой площади Ратуши. Вчерашняя ночь была теплая. Таяло. С утра было пасмурно, туманно. Но сейчас к середине дня тучи разошлись по краям высокого городского горизонта, наверху открылось голубое небо. Я отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами. И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. "И сказал архангел: "Времени больше не будет". Кажется, это из какого-то апокрифа. "Времени больше не будет". Как это странно и заманчиво. Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в Вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира. Так мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнанья и чужести. Еще месяц напряженных трудов, а после отдых... -- Кленк! Георг!.. Я обернулся. В плотном ворсистом пальто, новеньком с иголочки, ко мне шел Крейцер. -- Я тебя везде ищу. Это прозвучало даже упреком. -- Я заходил к тебе домой. Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью. -- Ты ничего не узнал? -- О чем? -- О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике. -- Нет. Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то его угнетало, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился. -- Послушай, но строго между нами. Очень строго. Я кивнул. -- Есть сведения -- не важно от кого они исходят -- о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал? Я покачал головой. -- Ничего. Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена. -- Тебе нигде не встречался маленького роста человек? Бледный. С большими глазами. Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса. -- Нет. Он опять кивнул. -- Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка. -- Хорошо. -- А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет. Он ушел, а я остался на скамье. Было о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем? Странно, но после шестнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей -- такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в Университете готов был подурачиться в студенческие годы. Если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе. Кто же он -- мой Крейцер? Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах -- подразумевалось, что поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною. И кого они ищут?.. Я прошелся по аллейке. Тьфу! -- опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать. Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой. V Проклятье!.. То самое произошло, чего я так страшился. Хозяйка устроила у меня обыск. Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева. Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел на кухню. Там были фрау Зедельмайер с новым жильцом, с Дурнбахером. Они что-то горячо обсуждали и, заметив меня, отшатнулись друг от друга. Хозяйка покраснела, но пятнами, как краснеют слабовольные люди, решившиеся после долгих страхов на подлость. Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы. Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал. Затем она шагнула ко мне. И полилось. Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате. Она не может так дальше. Я оскорбляю ее жильцов-людей, может быть, гораздо более заслуженных, чем я сам. Если я не уважаю свою родину, пусть я хотя бы держу это про себя. Как вдова офицера она не позволит мне с пренебрежением отзываться о том, за что ее муж отдал жизнь. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем это я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию... И так далее, и так далее. . (Дурнбахер тем временем вышел). Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою, и "я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером". Затем меня ударило -- обыск! Они вошли ко мне в комнату и шарили там. Я повернулся и кинулся к себе. Первая мысль, которая меня пронзила, была -- картины. Вдруг хозяйка взяла какую-нибудь из моих картин. "Мадонну Кастельфранко", например. Я успел подумать об этом еще на лестнице. И тут сразу одернул себя -- это было молниеносно. Какая ерунда. Я становлюсь чуть ли не шизофреником. Она же не могла взять картину. Она никак не могла взять картину. Но затем я тотчас вспомнил о тайнике. О тайнике, где спрятан аппарат, которым я делаю пятна. Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда они не добрались. Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отереть пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце... Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло. И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня. Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника... Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов, и я не пользуюсь холодильником? Да и кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник -- мне это и в голову не приходило. Я никогда не брал ключ в руки. Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать. Зачем? Какой смысл? Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал. Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?.. Я спрашивал себя, и физиономия Дурнбахера вдруг явилась передо мной. Ага, вот в чем дело! Он! Он передал хозяйке наш утренний разговор, сообщил, что я без уважения отозвался о военной службе. И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. "Он отдал свою жизнь за родину". Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало. "Я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером"... О, лицемерие мерзавцев! Они не могут просто сделать подлость. Им нужно еще подвести под нее некий принцип, вырвать для себя хоть маленький моральный выигрыш. Я не одна вошла к вам в комнату, я, видите ли, порядочная женщина. Это инстинктивная уловка прохвостов, которые вместо одного предмета разговора подсовывают другой. Уже начинает дискутироваться вопрос не о том, честно ли врываться в комнату человека во время его отсутствия, а о том, входить одной или с кем-нибудь. Все становится с ног на голову, уже теряешься, слова лишаются смысла... "Хотела бы я знать, чем вы занимаетесь в моей комнате". Она хотела бы знать. Как будто она не знает, если на то пошло. Вспомнить только, какой льстиво-угодливой она была в те времена, когда Крейцер еще ходил ко мне и, стоя на кухне у притолоки, объяснял ей, какой я великий математик. Как трудно было тогда избегать ее навязчивых услуг... И Дурнбахер! Мужественный воин, который не удержался, чтобы не насплетничать о нашем разговоре и не отказал себе в удовольствии порыться в чужой постели. Впрочем, он, наверное, и не пытался удерживаться. Он тоже подвел под это принцип. Он "выполнял свой долг". К нему не подкопаешься. Наука подлости уже так глубоко изучена подлецами, что они просто неуязвимы. Попробуй подойти к нему, он негодующе поднимет брови. У него найдутся такие слова, которые сразу поставят тебя в тупик. Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и дать пощечину Дурнбахеру, а хозяйке сказать, что выезжаю из комнаты. Но я сразу сел. Глупости. Не мог я позволить себе этого. Я знал, что я бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узоры на обоях, и готово. Мозг включается и начинает работать. Это -- как музыка. Мне потребовались бы годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и начать производительно мыслить. Но нет у меня впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил свою нервную систему. Я не проживу лета. ...Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия. Всегда так бывает -- что-то мешает человеку выполнить то, что он хотел бы выполнить. Я вяло пожалел о том, что во время войны Дурнбахера не посылали из его 6-го отдела в командировки на Восточный фронт. Если б он встретился там с русскими солдатами, ему не помогли бы "принципы". Еще один раз закипела ярость, сердце заколотилось, но потом я стал овладевать собой. Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку и Дурнбахера? Ведь они мелки и ничтожны. Они не могут составлять предмет для ненависти -- только для презрения. Вот они унизили меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы своим положением хоть на миг с фрау Зедельмайер?.. Или Дурнбахер. Он хорохорится, у него на лице благородное выражение, он одет в дорогое пальто и добротный костюм. Но ведь вся его жалкая жизнь, вся его деятельность в том же Имперском управлении состояла из одних только преступлений, из одних угождений вышестоящим лицам... Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, открыл тайник и достал аппарат. И потом -- сам не знаю, как это получилось -- я, вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство. Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг, и в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная. Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать. И никакая сила на свете не могла его уничтожить. Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях и связках ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно, укрепленное на магнитном поле Земли. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывая верность моей теории. И уже два пятна было в мире: под хворостом в Петервальде и здесь. Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся. Странно, но я как-то никогда не думал о возможностях практического применения пятна. Я довольствовался тем, что оно есть, что в качестве некой реальности воплощена первая часть моих расчетов. Но возможности-то, конечно, были. Пятно можно использовать, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Являясь своеобразным трансформатором, черное поглощает видимую часть спектра и испускает часть инфракрасную, нагревая среду вокруг себя. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать "вечный двигатель", заключив его в какой-нибудь объем воды, окруженный прозрачной теплонепроницаемой оболочкой. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце. Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы десяток предложений. С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное, если вдуматься, может представить собой оруж... -- Оружие! -- воскликнул я и вскочил. Черт возьми, ведь и я могу быть тем физиком, которого разыскивают в городе!.. А впрочем, могу ли? Никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор единственной материализованной точкой моих размышлений. Конечно, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать эти две встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля... И все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры о новом оружии-все-таки предупреждение. Но месяц мне был нужен. Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега. Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медлительно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне. Я несколько раз вдохнул свежий ночной весечппн воздух. Мне стало лучше. И вдруг в первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что несмотря на все мне удастся закончить свою работу. Только бы мне месяц покоя. Только единый месяц. VI Неделю я трудился удивительно. Работалось, как в молодости. Было похоже па бабье лето -- последнее могучее развертывание организма перед концом. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу "Теория спектра" и вплотную подошел к тому, чтоб научиться уничтожать черное. Потом мне помешали. Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил. На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме. -- Герр Кленк? -- Да. Существо подало мне бумажку. "...предлагается явиться в... для дачи показаний по делу... (после слова "делу" был прочерк) ...имея при себе документы о..." -- Ну, хорошо, -- сказал я после того, как понял, что это такое, -- а когда? -- Сейчас, -- пояснил долговязый. -- А зачем? -- Не знаю. -- Но я еще не пил кофе. Я устал, я небрит. В конце концов, я оделся, побрился -- при этом изза спешки сильно порезал подбородок -- и мы спустились вместе. Городской полицейский комиссариат помещается у нас на Парковой улице. Выйдя из парадной, я повернул налево. Существо повернуло со мной. Я остановился. -- Послушайте, это что -- арест? Не больше смысла было бы спрашивать стенку. В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и спросил: -- Он? Тот, который меня привел, кивнул. Полный сказал: -- Посиди с ним. Я скажу Кречмару. И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью у стены. Мы просидели минут пять. Потом еще столько же. Постепенно я начал нервничать. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что это связано с пятнами. Если б так, меня пригласили бы не в полицию, и за мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще?.. Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти. И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись у меня в сознании. Что если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, естественно, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом... Но могут ли меня арестовать? И вообще, как у нас с этим теперь -- опять, как во времена Гитлера или иначе? Арестовывают ли просто так, безо всяких причин, или нет? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи -- такой приступ отчаяния охватил меня. Наконец, надо мной раздалось: -- Кленк. Я встал. Я чувствовал,что все обречено. В кабинете на стене тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что полицейский комиссариат и при фашизме помещался здесь же. Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было немногим больше сорока. Он был блондин с розовым, холеным, даже смазливым и совершенно пустым лицом. С лицом человека, в голову которого ни разу не забредала серьезная самостоятельная мысль. Он ел, то есть пропускал через себя бифштексы и сосиски, допрашивал здесь в комиссариате и спал полагая, видимо, что всем этим полностью исчерпывается понятие "жить". Он посмотрел на меня. -- Скажите, вы не были в плену у русских? -- Я? Нет. -- Вам знакомо такое имя -- Макс Рейман? -- Нет... Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской). Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева. Я чувствовал, как у меня застучал пульс. Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось: -- У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой. -- Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще... Он перебил меня: -- Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией? -- Никак. Я же вам объясняю, что... Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее. В нише никого не было. Офицер тоже поднялся обеспокоенно. -- Что такое? Вам нехорошо? -- Нет. Уже проходит. -- Я вернулся к своему стулу и сел. На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня. -- Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать. -- Продолжать что? Он подал мне какой-то белый бланк. -- Имейте в виду, что вы предупреждены. -- О чем?.. О чем вы вообще говорите? Но он уже подошел к двери и отворил ее. -- Вам следует знать, что мы этого не потерпим. -- Не потерпите чего? Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход. Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: "Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний". Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского упгявления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат. Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы. Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами. Но что можно сделать кулаками? Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников -- начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы. Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико. Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта). В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету. Человек опустил газету. -- Вам огня? И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе. Это был Бледный. Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он всетаки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому. Он сказал тихим голосом: -- Вас вызывали в полицию? Я молчал. -- К майору Кречмару? Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня. действительно были майорские погоны. Бледный придвинулся ближе ко мне. -- Не тревожьтесь, -- сказал он. -- Работайте спокойно. Поднялся, кивнул мне и ушел. Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу. Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо. Я добрался до пятна -- груда хвороста была на том же месте -- и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты "Дакки страйк" и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку. Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли. Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно. Я подумал о том, как странно я приблизился к людям -- через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное -- это плохо. Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера. Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне -- у него были ведерко с клеем и малярная кисть, -- а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне. Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег... Тут тоже была своя загадка. VII Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию. Поздний вечер. Отдыхаю. Сижу на скамье в Гальб-парке. Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания -- туда, внутрь. Временно забыть. Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом... Буду вспоминать прошлое. Я начинаю свое путешествие. Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов... Еще раз крыши, еще раз спускаюсь -- уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи. ...Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого. ...Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик. Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах. Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла. Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом -- это мои математические игры. Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется "квадратом сложной переменной". Пахнет книгами, чуть-чуть -- тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире. Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. "Теория множеств" Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее... Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство. Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен. Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре. Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: "Георг! Георг!" У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: "Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь". Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор -- товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться. Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым. И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги. Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие. Меня можно было спросить: -- Каковы будут три числа, если их сумма -- 43, а сумма их кубов -- 17 299? В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал: -- Это могут быть, например, 23, 11 и 9. Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть. Но это не было всеобщей способностью. В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило. Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар -- нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им -- он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие. Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума -- инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли -- обобщения и, более того, мнения. Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании "Штегеман и Гофман", я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу. Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился... Кажется, на заводах применили предложенный мной метод. Я стал спрашивать в Городской библиотеке "Апnalen cier Physic". В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя. В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: "Этот юноша может наделать скандалов в науке". Мы начали работать вместе. Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества. В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему "Physical Review" с 22-го по 38-й год, французский "Journal de Physique", наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером. Я решил делать это в виде статей и за 40-й год и первую половину 41-го в уме написал: "Фотон и квантовая теория поля". "Останется ли квантовая механика индетерминистской?" "О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп". "Свет и вечность". Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык: "La lumiere dans Ie vide". "Ondes et corpuscules". "La theorie du photon". И одну по-английски: "Theory of Spectra". (Статья в пятьдесят страниц). Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно создалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок -- гигантская башня мыслительной работы, которую я всю носил с собой. Иногда мне удавалось как бы отделиться от себя, посмотреть на собственный мозг со стороны, обозреть эту башню теоретических логических конструкций. Она выросла уже такой высокой, что, казалось, на нее все труднее и труднее будет закидывать новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось об этих мыслях. Мозг не отказывал. Но шла война. Чтобы мыслить, я должен был оставаться живым. Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки. Было так: -- Лейтенант Кленк. (После Сен-Назера я был уже лейтенантом). -- Слушаю, господин капитан. -- Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие. -- Слушаю, господин капитан. -- По-моему, с этой стороны русские не будут наступать. -- Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается. -- Так я думаю, вы справитесь. -- Слушаю, господин капитан. ...И продолжал вычислять с оставленного места. Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме в конце концов подвела меня. В 43-м году я совершил одну серьезную ошибку и только в 44-м, когда мы были в Корсунь-Шевченковском котле, понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных немецких войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его фраза за фразой по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только было слышно, как трещат горящие избы. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: "На молитву!" Шеренги рот опустились, только он сам остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я -- той другой половиной мозга -- понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня, когда я осознал, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны. Начали подрывать автомашины и орудия. Звено русских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. И странно и чудовищно: трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в глубине России, переплелась с трагедией моей научной работы. Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих из своей роты. Потом в госпитале и далее опять на фронте я взялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал... Таким образом, я вернулся в свой родной город после войны, привезя с собой три тома своих сочинений. В мыслях, но они были. Однако мне, оторванному годы от развития науки, требовалось еще многое узнать. Я поступил в университет. Первые два года в аудиториях было так счастливо после окопов войны. Казалось, убийцы похоронены, прошлое уже не вернется. Впервые я чувствовал, себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты. Но время шло. Уже снова грохотал барабан. Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто, чего не понимаю я. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент такой-то, но еще и сын либо племянник некоего влиятельного лица, и что это важнее всех научных истин. На последних курсах студенты поспешно начали делать карьеру. Но я не хотел делать карьеру. Я и не умел этого. Мысль об "антисвете", об абсолютной черноте, лилась передо мной, и я вновь погрузился в расчеты. Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно работал, используя мозг в качестве быстродействующей кибернетической машины. Я похудел, побледнел и живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но я рассчитал аппарат и создал черное. Я Человек. Это доказано.. У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает величия моего труда. Я встал со скамьи, прошелся по аллее и закурил. Усталость исчезла. Я чувствовал, что снова могу на ночь засесть за работу... Возле фонаря в кустах что-то темнело. Я подошел ближе и увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, подошвами ко мне. В этом было нечто неестественное. Так стоять ботинки могут только в том случае, если они надеты на ноги. Но там, где есть ноги, должен быть и человек. Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах лежал человек. В темном костюме, который был виден из-под распахнувшегося серого форменного плаща. Я присел на корточки и повернул лицо лежащего мужчины к свету. Это был Кречмар. Тот офицер, который вызывал меня в полицию. Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я поднял руку Кречмара и пощупал пульс. Пульс не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как стул или топор. Я расстегнул рубашку на его груди и положил ладонь на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь. Кругом было тихо. Парк спал. Накрапывал мелкий дождик. На шее у Кречмара, пониже кадыка, была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули. Вот тебе и уничтожитель бифштексов! Он впутался в большую игру, сам того не подозревая. И налицо результат. Пятно начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и уже первая смерть. Это опять подтверждало правоту батрака... Рядом раздалось покашливание. Я обернулся. Надо мной стоял Бледный. Он нагнулся и посмотрел в лицо Кречмару. -- Мертв, -- сказал он с оттенком профессионального удовлетворения. -- Затем тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. -- Вполне остыл. Убит не меньше часу назад. -- Он взглянул на меня. -- Ограбление или что-нибудь другое? Как вы считаете? Я молчал. -- Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто ведь не носит крупные суммы с собой. -- Он, кряхтя, поднялся. -- Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а? Это было правильно. Попробуй докажи потом, что это не ты. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется множество всяких возможностей. А у меня ничего. Револьвер же может валяться в траве где-нибудь рядом. И вообще, мне нельзя привлекать к себе внимание. Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая создавшееся положение. Значит, они не остановятся ни перед чем. Бледный подумал, что в полицию меня вызвали из-за пятна, и тотчас начал действовать. Но каковы дальнейшие планы тех, кто стоит за ним? И что им пока известно о черном, кроме того, что оно есть? Бледный шагал рядом со мной. Когда мы вышли из парка, он задержал меня. -- Одну минуту. Затянутая дождем улица Шарлотенбург, примыкающая к парку, была пуста. -- В чем дело? Бледный откашлялся. На этот раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса Петервальд. Напротив, его фигура выражала торжество. Но, правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья. -- Обращаю ваше внимание, -- начал он, -- что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет. Он вынул из кармана небольшой пистолет с необычно толстым дулом и поднял его, направив в сторону парка. Раздался щелчок, -- не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке, -- язычок огня высунулся из дула, прошелестела, падая, срезанная веточка. Он спрятал пистолет. -- Или, скажем, похищение. Вы подходите к человеку. -- Он шагнул ближе ко мне. -- Ваша рука в перчатке, куда выведен контакт от электрической батареи, которая находится у вас в кармане. Теперь вам нужно только дотронуться до человека. Удар тока, и ваша жертва падает в глубоком обмороке. Он протянул руку в перчатке к чугунной ограде парка и сделал какое-то движение плечом. Длинная голубая искра, сантиметров в десять, выскочила из перчатки и с треском ушла в ограду. -- Затем, -- в его голосе появилась даже какая-то академическая интонация, -- затем вы нажимаете кнопку: она может быть у вас в кармане. В другом месте срабатывает реле, и автомобиль подъезжает туда, где вы находитесь. Он сунул руку в карман. Из-за угла, с Кайзерштрассе, выехал большой автомобиль "кадиллак", освещенный изнутри, но с выключенными фарами. Он мягко подкатил к нам и остановился. Водитель сидел в шляпе, натянутой на самые глаза, а сзади никого не было. Бледный рукой сделал водителю знак. Автомобиль тронулся, поехал по Шарлотенбурге и исчез, свернув на Рыночную. -- Убедительно? -- Неплохо, -- сказал я просто, чтобы что-нибудь сказать. -- Производит впечатление? Высокий уровень организации, да? -- Да, -- согласился я. -- Но зачем? Мы стояли недалеко от фонаря с газосветной лампой, его лицо хорошо было видно мне. Он вдруг приподнялся на цыпочки и искательно заглянул мне в глаза. -- Послушайте, неужели вы не хотите этого?.. Рынок рабынь и всякие такие штучки. Я содрогнулся. -- Нет, не хочу. -- Полное переустройство общества, и вы один из властителей его. Во всяком случае, принадлежите к немногочисленной элите. Конечно, без всяких бухенвальдов, как было у Гитлера. Наоборот. Патриархальная форма управления, где власть принадлежит интеллектуалам, вроде вас. Новый золотой век. Темная отсталая масса на строго добровольных началах принуждается к повиновенью. Понимаете? Ведь в конце концов, -- он задумался на миг, -- в конце концов, достаточно одного-двух поколений, чтобы у людей исчезло всякое представление о свободе. Кроме того, разве ваш ум сам по себе не дает вам права управлять и принадлежать к избранным? Вот и управляйте. -- Нет! -- сказал я с силой. -- Нет и нет! -- Но почему? Олигархия ума. Тут мои мысли приняли новое направление. Я спросил: -- Ладно, а вы тоже будете принадлежать к олигархии? -- Я! -- Он с достоинством выпятил свою цыплячью грудь. -- Естественно. Ведь в известной мере это я вас и выпестовал. Я слежу за вами уже десять лет. -- Вы... Он самодовольно кивнул. Из-за многочисленных аппаратов, которыми он был нагружен в эту ночь, его хилая фигурка выглядела толстой. -- Да. То есть я не постоянно надзирал за вами, но наезжал время от времени. Мы вообще следим за всеми физиками на Западе, начиная с 45-го. На всякий случай. -- Кто это -- "мы"? -- Я и люди, для которых я работаю. -- А что это за люди? -- Так... -- Он замялся на миг. -- Солидные состоятельные люди. Влиятельная группа в одной стране. ...О, господи! Весь мир внезапно предстал передо мной, как заговор. Конечно, они сговорились. "Золотой век". "Принуждение на строго добровольных началах"... Дождик то усиливался, то притихал. Мы стояли у входа в парк. В дальнем конце Шарлотенбург блеснул фарами одинокий автомобиль, поворачивая на Риннлингенштрассе. Бледный вопрошающе смотрел мне в глаза. Внезапно я заметил, что он весь дрожит. Но не от холода. Ночь была теплая. Я вдруг понял, что он не уверен. Не уверен ни в чем. В его взгляде снова был тот прежний, знакомый страх. -- Скажите, -- начал я, -- ну, а вы-то убеждены, что лично вам было бы хорошо в этом переустроенном обществе? Вас ведь тоже могут уничтожить, когда цель будет достигнута. Я шагнул вперед и взял его за руку. Мне хотелось проверить, действительно ли он дрожит. Он выдернул свою лапку из моей ладони и резко отскочил назад, ударившись о решетку парка. Все аппараты на нем загремели. -- Что вы делаете?! Его лицо исказилось злобой и страхом. -- Что вы сделали? Зачем вы меня схватили? Я понял, что попал точно. -- Что вы сделали, черт вас возьми! Меня же нельзя хватать. Я не могу допускать этого. Я испуганный человек. Я два раза был в гитлеровских концлагерях и переживал такие вещи, какие вам и не снились. -- Ну-ну, успокойтесь, -- сказал я. (Это было даже смешно). -- Вы же только что убили человека. -- Так это я, -- отпарировал он. -- Ф-фу!.. -- Он схватился за сердце. -- Нет, так нельзя... Он в отчаянии прошелся несколько раз до края тротуара и обратно. Потом остановился. -- Зачем вы дотронулись до меня? -- В его голосе была ненависть. -- Вы же все испортили, черт вас возьми! -- Но ведь у вас же действительно нет уверенности. -- Ну и что?.. Зачем напоминать об этом? Это не гуманно, в конце концов. Почему не оставить человеку надежду? Странно было слышать слово "гуманно" из этих уст. И вообще все вызывало омерзение. -- Ладно, -- сказал я. -- Спектакль, видимо, окончен. Я ухожу. -- Подождите, -- воскликнул он мне вдогонку. -- Постойте. Я должен вам сказать, что вы можете работать спокойно. Я сам послежу, чтобы вам не мешали. Но предупреждаю, чтоб не было никаких неожиданностей. Не пытайтесь связаться с кем-нибудь, помимо меня. Это смерть. Этого я не потерплю. Я сам вас воспитал, так сказать, и мимо меня это не должно пройти. Некоторое время он шагал рядом со мной, потом остановился. -- Мы еще увидимся... Входя к себе в комнату, я услышал, как что-то зашуршало у меня под ногой на пороге. Я зажег свет и поднял с пола записку. "Ждал тебя два часа. Срочно позвони. Крейцер". VIII Позднее утро. Я выпил свою чашку кофе, зажег сигарету и отвалился на спину в постели. Итак, я представляю собой объект соперничества двух разведок. Группа, от которой действует Бледный, уже знает о существовании пятна. Но и Крейцер тоже напал, видимо, на след. Только он пока не догадывается, куда след ведет. Крейцер не подозревает в создателе оружия меня лишь потому, что уж очень хорошо со мной знаком. Когда-то он ожидал от меня многого, берег и лелеял, так сказать, меня, рассчитывая вместе со мной взойти высоко. Но потом он разочаровался, и ему трудно преодолеть это разочарование. Чтоб заподозрить меня, Крейцер должен пойти против себя самого, а на это не каждый способен... Но вот что важно, может ли черное действительно быть оружием? Конечно, может. То государство или та сторона, которая владела бы возможностью создавать черное, получила бы колоссальное военное преимущество. Область черного недоступна световым лучам. Черное ничем нельзя осветить -- и всегда будет нельзя. Если залить черным поле, поле никогда не сможет родить -- его уже не коснутся солнечные лучи. Если залить черным город, город погибнет... (Интересно, что когда я начал мыслить о своем открытии как об оружии, мысль сама стала укладываться в хлесткие газетные формулировки. Примерно так писал бы о черном Геббельс. И примерно так же думал бы о нем Крейцер). Да, черное -- это могучее оружие. Человеку ведь никогда не приходится бывать в абсолютном мраке. Он не привык. Абсолютной тьмы на Земле до сих пор и не существовало, как не существует и естественного абсолютного холода. Если залить современный город черным, там начался бы ад. Можно, например, выйти из темной комнаты. Можно, скажем, проникнуть в темную пещеру, держась за какую-нибудь веревку, и затем по той же веревке вернуться на свет. Но нельзя было бы выйти из города, погруженного в абсолютную тьму. Нельзя на ощупь пройти километры, спускаясь с верхних этажей, пересекая улицы, не имея никакой возможности определить направление, не видя ни зги -- и все это среди остановившегося разрушенного транспорта и мечущихся в ужасе толп. Территория, атакованная черным, -- это территория, навсегда переставшая существовать... Я встал. Проклятье! Это было нестерпимо. Вот что я мог бы принести в мир, если бы... Но следовало определить, какова же непосредственно грозящая мне опасность. Крейцера пока можно было не брать в расчет. И не звонить ему. Повременить со звонком, хотя, судя по вчерашней записке, у него есть что-то новое. Бледный!.. К счастью, я не записал ни строчки из своих трудов, и только в уме повсюду ходит вместе со мной гигантская мыслительная башня моих расчетов. Однако гарантия ли это? Он продемонстрировал ночью, как легко могут меня взять. А там последуют пытки, и если я их даже выдержу, то нет ли способов, помимо моей волн, узнать то, что есть у меня в голове. Гипноз или что-нибудь другое? Вообще я полагаю, что мысль материальна, и коли это так, то должны в конце концов быть найдены способы фиксировать ее. И может быть, уже найдены. Бальзак, между прочим, тоже верил в материальность мышления и даже написал этюд "Avantures administratives d'une idee heureuse". И Толстой считал, что возможна передача мыслей на расстояние, сказав однажды, что в этом имел случай убедиться буквально каждый поживший семейный человек. Я же убежден в большем. С моей точки зрения, вокруг Земли, как и вокруг всякой планеты, обладающей разумной жизнью, создалась уже некая дополнительная атмосфера мысли, силовое поле, куда от начала человечества входят желания, надежды, страхи, воля, мнения, размышленья и радости людей. Именно благодаря этому полю мне и удаются путешествия в картины, например. В будущем человек бесспорно овладеет этим полем и сможет черпать оттуда мысли великих людей, бесконечную нравственную силу и бесконечное количество информации вообще. Но кое-что возможно, конечно, и сейчас. Короче, я не в безопасности от нападения группы Бледного. Поскольку моя теория, которая обосновывает пятно, мыслима, значит, она есть, существует, Это чисто технический вопрос -- извлечь ее из меня, пока я жив. Жив!.. На миг я подумал о смерти -- ведь я все равно собираюсь скоро умереть. Но потом все во мне возмутилось против этой мысли. Слишком много раз они меня уже побеждали -- хозяйка квартиры, Дурнбахер, Гитлер. Я кончу свой труд, завершу его вторую часть. Сделаю новое пятно, вырежу в нем внутри свободную от черного область. Они получат доказательство, что человек -- это все же Человек, несмотря на все их усилия. А там посмотрим. И вообще, вступив в борьбу, я чувствовал в себе какой-то новый тонус. Итак, Бледный. Но он ведь и не очень силен. Во-первых, поскольку Бледный, по его словам, "пестовал" меня все эти годы, он наверняка старается один владеть своей добычей и до поры не сообщает своим хозяевам всего обо мне. Пожалуй, кроме него, никто даже не знает, что я -- это я. И, во-вторых, он сам слаб. У него страшное лицо. Одна из тех физиономий, свидетельствующих о крайней деградации человеческой личности, которые стали известны, когда после войны начали публиковаться фотографии узников в гестаповских застенках. Бледный был в концлагерях, может быть, в лагерях уничтожения, и видел там вещи, которые не могли не разрушить его... Впрочем, не всех они разрушали. Были такие, кто выстоял. Пастор Шнейдер, например. Или Эрнст Тельман. (Первый раз я задумался о Тельмане. Кто этот человек, вызывающий столь большую любовь и столь большую ненависть?.. Но потом я отогнал эту мысль. Здесь политика. Это не мое). Бледный, во всяком случае, не принадлежал к числу людей, которые прошли через ужасы современного Апокалипсиса и выстояли. Он погиб. Перестал быть человеком. Не уверен ни в чем. Уже мертв, хотя сам еще продолжает убивать. Довольно одного толчка, чтобы он упал. Другими словами, он опасен не сам собой, а теми, кто стоит за ним. Но кто стоит?.. Я зажег новую сигарету. Что-то само собой просилось в разум. Что-то пробивалось оттуда-из внутренних темных глубин интуиции. А ну-ка, отдадимся свободному полету фантазии. Но мне нужен был повод, площадка, откуда сделать первый шаг и пустить мысль в путь. Я встал, вынул из ящика стола лист бумаги и перо. Потом стал кружить по комнате, ожидая. Помогите же мне, друзья! Придите на помощь, могучие художники прошлого... Я поднял над головой руки и потряс ими в воздухе. Пусть пересекают меня линии силового поля мысли, прошлый опыт творцов. Идите же сюда, Дюрер, Гольбейн, Каналетто! Сюда, товарищи! Настала та минута. Как будто рвеньем крыл зашелестело в воздухе, и раздался внутренний голос: "Я "С помощью трех нитей ты можешь перенести на картину или нарисовать на доске каждую вещь, до которой ты можешь ими достать. Для этого сделай так. Если ты находишься в зале, то вбей в стену большую специально сделанную для этого иглу с широким ушком и считай, что в этой точке находится глаз. Затем поставь стол или доску..." Дюрер, конечно. Впрочем, я читал, возможно, когда-то его трактат "Руководство к измерению". Близко, но это было не то. Еще раз. "Рисуя большой предмет на улице, установи его габаритные размеры и прямоугольник нижнего основания обертывающей призмы впиши в ту окружность, диаметр которой условно равен длине изображаемого предмета..." Кто-то из итальянцев XVI века. Ими изобретен способ "обертывающих поверхностей". Это как раз мне и было нужно. Спасибо. Лихорадочно я отбросил перо, схватил карандаш, вычертил на бумаге призму. И в ней почти сам собой нарисовался автомобиль. Какой? Тот самый "кадиллак". Еще несколько штрихов -- и нарисовался дом. Знакомый дом, мимо которого я не раз проходил, бродя по городу. Ага, вот куда ведет дорога! Впрочем, в такой проницательности и не было ничего удивительного. Крейцер намекал мне на это: "Иностранная разведка". И Бледный говорил о "влиятельной группе в одной стране". Я набросал окна здания, палисадничек перед ним, огражденный решеткой. Затем принялся тушевать рисунок, добиваясь объемности изображения. Час я трудился. Сделал тени, сгустил их, нарисовал прохожего в плаще и блеск солнечного блика в окне первого этажа. К двенадцати все было готово. Я прислонил лист к стене и сосредоточился, глядя на него. Вот она -- моя стартовая площадка. Внимание... Тихо... Но ничего не выходило. Мне нужно было привести себя в состояние нервного экстаза. Я сходил на кухню, сделал себе еще чашку кофе, отпил, прошелся несколько раз по комнате и опять сел напротив своего рисунка. Ну!.. И оно свершилось. Улица материализовалась и ожила. Шагнул прохожий, заискрился солнечный блик в темном стекле. И я вошел в улицу. Так оно и было -- около двенадцати часов воскресного дня. Светило солнце, пятнами белел, просыхая после недавнего дождика, асфальт. Я стоял на улице нашего города, на Бремерштрассе. Возле американского консульства. Прохожий прошел мимо, не видя меня, поскольку все-таки это был не я, а моя мысль. И Бледному следовало быть где-то здесь, потому что не зря же именно сюда меня привела интуиция. К американскому консульству. Тут он и вызревал"золотой век". ("Принуждение на строго добровольных началах"). Сюда тянулись нити от сумасшедших стариков-миллиардеров, купающихся в долларах. С парадной стороны, с фасада, здание выглядело по-воскресному пустым и покойным. Но когда я вошел через маленькую арку во внутренний двор, мне показалось, что я попал в штаб воинской части. Да еще в разгаре военных действий. Там и здесь, переговариваясь, группами стояли люди в военном и штатском, быстро шел мужчина с жестоким решительным лицом, спрашивая майора Александера, двое в форме бундесвера вылезали из только что затормозившего "оппель-адмирала". Ничего себе! И это всего лишь консульство в нашем небольшом городе. Однако Бледного я пока не видел... Второй внутренний двор поменьше. Тут было тихо. Куча глянцевито-бурого шлака, отливающего нефтяными разводами, возвышалась у окна в подвал. Пахло бензином и свежими досками. Из неплотно привернутого пожарного крана у стены на асфальт капала вода. Двери большого гаража были приоткрыты. Я заглянул туда. Так и есть. Бледный! Он стоял возле наполовину распакованного дощатого ящика и сматывал длинный провод. Лицо его было по-обычному настороженно и тревожно. Позади меня послышались шаги. Бледный испуганно поднял голову. Я посторонился. Тот самый мужчина с жестоким лицом, который искал майора Александера, шагнул в гараж. -- Ну, Цейтблом?.. Это было обращено к Бледному. Тот засуетился. Опустил смотанный провод на пол, затем поднял его. Во взгляде у него появилось что-то убегающе-льстивое. -- Все в порядке. Сегодня я буду там и вечером доложу. -- Вечером? -- Непременно вечером. Я знаю, шеф ждет. Мужчина с лицом гангстера миг смотрел на него, потом, не тратясь ни на жест, ни на слово, ушел. Бледный повернулся в угол гаража. Тут я увидел, что он не один в помещении. На верстаке сидел негр в комбинезоне. Долговязый -- весь сплошные руки и ноги. -- Приготовь машину. Я поеду через час. Один. Долговязый равнодушно сплюнул. Потом ответил что-то по-английски. Но на том гнусавом и растянутом диалекте южных штатов Америки, который я почти не понимаю. Бледный вдруг взорвался. -- Я сказал приготовить машину, будь оно все проклято! Меня нужно слушать, понимаешь ты! Долговязый спутал все свои руки и ноги, затем лениво распутал их и встал. Бледный напряженно следил за ним... Впрочем, я уже знал, что мне было нужно. Потихоньку отступил назад, миновал большой двор, вышел на Бремерштрассе, напрягся и... Толчок. Бьющееся сердце... И я снова в своей комнате. Перед рисунком, с которого началось путешествие. Интуиция сработала. И было даже неизвестно, чудо это, ясновидение или просто подкорковые процессы представили в виде образа ту информацию, которой я владел и так. Ну что ж, надо действовать. Я встал, надел плащ, спустился на улицу и взял такси. Так странно было ехать мимо здания консульства, где я только что побывал мысленно. Снаружи оно опять выглядело тихим, а внутри... Впрочем, и удивляться-то было нечему. Неподалеку от города полным ходом в три смены работают оружейные заводы "Экс", на полигоне испытываются ракеты, с места на место переходят воинские части, и все это предполагает, естественно, оживленную деятельность. Еще не совсем состарились невесты немецких юношей, убитых в России, Италии и Норвегии, а чуть ли не вся Западная Германия снова представляет собой военный лагерь. Шоферу я сказал, что мне надо на хутор Буцбаха, но последние два километра я предпочитаю прогуляться пешком. Он высадил меня возле мызы. Времени в запасе было около сорока минут по моему расчету, я решил заранее осмотреть дальний край леса на тот случай, если мне удастся осуществить свой план. Впрочем, я был почти уверен, что он удастся. Уж очень нетвердо Бледный стоял на земле. Слишком отчетливо на его чертах был напечатан приговор. Я вошел в Петервальд и, минуя пятно, пошагал дальше. К западу местность начала опускаться. Сделалось сырее. Могучие ели сначала стояли ровно, потом лес стал теснеть и мельчиться. Еще несколько десятков шагов, и открылось озерко, заросшее по краям ржавой прошлогодней осокой. Это и было то, что мне требовалось. Я постоял минуту, запоминая дорогу, потом повернул обратно в гору. Выше местность опять по-весеннему порозовела. Молодая свежая трава пробивалась там и здесь между серой старой, а в чащах маленьких елочек было так зелено, так липко и жарко пахло разогретой солнцем смолой, что казалось, будто не март доживает последние дни, а сам царственный, небесно-синий июль плывет над долиной Рейна. Щелкали птицы. В одном месте, неподалеку от моей ноги, серый шарик стронулся и покатился, но не вниз, а вверх по холмику. Мышка! Я остановился, и зверек замер тоже. Секунду мы оба не двигались, потом комочек жизни осмелел, выпростал носик, принялся обнюхивать корень ели. -- Ну, пожалуйста... Однако пора уже было к делу. Я прошагал метров триста и вышел на знакомую поляну. Со стороны тропинки густо росли молодые сосенки. Я вошел в заросль, снял плащ, сложил его на траве, уселся и стал ждать. Итак... Десять минут прошло, потом двадцать. В голову мне уже начали закрадываться сомненья.. Но затем вдали послышался шорох, и я успокоился. Шорох приблизился, и на поляну вышел Бледный. Он шагал с трудом, неся на боку какой-то большой тяжелый аппарат, тяжело дыша и откинувшись в сторону, противоположную ноше. Когда он опустил аппарат на землю, я увидел, что это была большая индукционная катушка неизвестной мне системы. Меня даже поразила его догадка. Видимо, он хотел попытаться с помощью сильного магнитного поля оттянуть пятно с занимаемого им пространства. Это был действительно верный путь, хотя катушка потребовалась бы в несколько раз мощнее. А еще лучше было бы взрывное поле, мгновенное. Освободившись от груза, он расправил плечи, вздохнул и потер занемевшие руки. Он снова был нашпигован различными устройствами, как в прошлую ночь. На поляне было светло. Освобожденный от нервного напряжения той борьбы, которой являлись два моих последних разговора с ним, я мог теперь внимательнее рассмотреть его лицо. Что-то знакомое чудилось в этих чертах, что-то отзывающее в далекое прошлое -- ко времени моего детства или юности. Левый ботинок Бледного был испачкан следами зубного порошка. Эта небрежность сразу нарисовала мне картину его заброшенного быта. Вот он встает утром где-нибудь в серой комнате консульского здания, -- один, одинокий человек, до которого никому нет дела, -- вот, выпрямившись и думая о другом, чистит зубы возле умывальника. Капельки разведенного порошка падают ему на брюки и ботинки, и нет никого, кто указал бы ему на это... Мне его даже жалко стало, но я одернул себя: это враг! Жестокий убийца и предатель. Бледный подозрительно осмотрелся, затем стал прислушиваться. Так длилось целую минуту, и я замер, стараясь даже не дышать. Потом он успокоился, лицо его сделалось отчужденным. Бормоча что-то про себя, он вынул из кармана пальто моток тонкого провода и принялся разматывать его. Я дал ему время, чтобы самоуглубиться, -- это тоже входило в мой план -- поднялся и резко крикнул: -- Эй! Я даже не ожидал, что эффект будет такой сильный. Бледный зайцем скакнул в сторону, слепо ударился о ствол дуба и замер. Кровь отхлынула от лица, он смертельно побледнел. Затем кровь прилила, и он пунцово покраснел. На секунду мне показалось, что я достиг своего гораздо более зверским способом, чем сам хотел. Потом ему сделалось лучше. Но только чуть-чуть. Он вздохнул полной грудью и выдул воздух через рот. Положил руку на сердце, прислушиваясь к нему, и посмотрел на меня. -- Это вы? -- Да, -- сказал я, выходя на поляну. -- Добрый день. Бледный вяло махнул рукой, как бы отметая это, пошатываясь сделал несколько шагов к индукционной катушке и сел на нее. -- Как вы меня окликнули, -- сказал он потерянным голосом. -- Если меня еще хоть один раз так окликнут, я не выдержу. -- Он опять прислушался к сердцу. -- Плохо... Очень плохо. -- Потом поднял глаза. -- Зачем вы здесь? -- Я хотел поговорить с вами. Разговор будет чисто идеологический, естественно. Следует выяснить ряд вопросов. -- Я прошелся по поляне и стал перед ним. -- Во-первых, верите ли вы кому-нибудь? Он вяло пожал плечами. -- Нет... Но какое это имеет значение? -- А себе? -- Себе тоже нет, конечно. -- Он задумался. -- О, господи, как это было ужасно!.. -- Потом повторил: -- О, господи! -- Тогда зачем все это? -- подбородком я показал на катушку и размотанный провод, кольцами брошенный на траве. -- Вы же понимаете, что без какого-то философского обоснования ваши старания не имеют смысла. Другое дело, если б у вас было общественное положение или необыкновенный комфорт, которые надо было бы защищать. Что-нибудь материальное, одним словом. Но ведь этого тоже нет. Чем же вы руководствуетесь? -- Чем? Страхом. -- Страхом? -- Да. Вы считаете, что этого мало? -- Не мало. Но ведь то, что вы делаете, не избавляет вас от страха. Нет же! Напротив, чем ближе вы к цели, тем страшнее вам делается. Вы сами это знаете. Иначе было бы, если б вы были в чем-нибудь убеждены. Даже в чем-нибудь отрицательном. Например, в том, что усилия человека ни к чему не ведут. Что деяния людей -- научные открытия, организаторская деятельность, создание произведений искусства, подвиги любви и самоотвержения, -- что все это не может побороть извечное зло эгоизма и инстинкта самосохранения. Хотя, строго говоря, такое мнение нельзя было бы даже считать убеждением, а лишь спекуляцией, бесплотной по существу, поскольку для того, чтобы вообще наличествовать, она должна опираться на то, что сама отрицает. Я сделал передышку, набрал воздуха и продолжал: -- Обращаю ваше внимание на то, что мысль о бесцельности прогресса, лелеемая столь многими современными философами, как будто бы находит подтверждение в событиях последнего тридцатилетия. В самом деле: сорок веков развития культуры, и вдруг все это упирается в яму Освенцима... -- Освенцим! Что вы знаете об Освенциме? Я отмахнулся: -- Не важно!.. В яму Освенцима. На первый взгляд может показаться, что все предшествующее действительно было не для чего. Но такая концепция не учитывала бы коренного различия между Добром и Злом. Заметьте, что Зло однолинейно и качественно не развивается, оставаясь всегда на одном и том же уровне. Рынок рабынь, о котором вы говорили, и возможность убивать -- вот все его цели и атрибуты. Поэтому питекантроп-людоед и Гитлер принципиально не отличаются друг от друга. Между тем совсем иначе обстоит дело с добром. Добру свойственно расти не только количественно, но и качественно. Первобытный человек мог предложить своему соседу только кусок обгорелого мяса. А что дают человечеству Бетховен, Менделеев, Толстой? Целые миры! Добро усложняется, оно не является однолинейным, совершенствуясь с каждым веком, завоевывая все новые высоты и постоянно увеличивая свою сферу. Это и дает нам надежду, позволяя верить в то, что мир движется вперед к братству и коммунизму. (И концепция Добра и коммунизм вылились у меня как-то сами собой). Я умолк. Мне показалось, что Бледный и не слушает меня. Действительно, сначала он заговорил о другом: -- Вы меня страшно испугали. -- Он покачал головой. -- Сердце почти остановилось. Я подумал, что она уже пришла -- та жуткая минута... -- Он помолчал, потом криво усмехнулся. -- Но вообще все это ерунда -- то, о чем вы говорили. На самом-то деле человек бессилен. Посмотрите, что делается в двадцатом веке с гонкой вооружений. Она уже вырвалась из-под контроля, развивается сама собой по своим внутренним законам и приведет человечество к краху. Ее уже не остановить. -- А усилие, -- сказал я, -- усилие, которое приходится делать и которое противостоит установившемуся порядку вещей, противостоит инерции обстоятельств и слепым экономическим законам? Вот, например, Валантен. Он ведь мог бы не писать свои картины. Или писать их хуже. Но... -- Валантен, кстати, готовит вам сюрприз, -- прервал меня Бледный. -- Но, впрочем, ладно. Что вы хотите всем этим сказать? Что вы предлагаете мне? -- Вам? -- Тут я посмотрел ему прямо в глаза. -- Вы знаете, что я вам предлагаю. Сделайте это. Ведь вам же не хочется бояться. Ведь там, в самой затаенной глубине души, вы тоже желали бы того мира, где не нужно бояться. Так послужите ему хоть один раз. Он резко встал, и все приборы на нем загремели. -- Значит, вы считаете, что... -- Да, -- твердо ответил я. Ладонью он вытер внезапно вспотевший лоб. -- Бред!.. Откуда вы взяли, что вам удастся меня убедить? Я ни в коем случае не соглашусь. -- Неужели? -- спросил я. -- А по-моему, вы уже давно близки к этому. Вы прекрасно знаете, что вас обязательно убьют. Причем как раз те, для кого вы работаете. Уберут сразу после того, как вы справитесь с заданием. Просто потому, что вы будете слишком много знать. (Я вспомнил о человеке с жестоким лицом, который в консульстве вызывал Бледного к шефу). Всегда ведь избавляются от таких, и вам это известно. Убили Ван дер Люббе, убрали Освальда Ли. Так же будет с вами. И чем скорее вы принесете своим хозяевам то, чего они ждут, тем скорее настигнет вас смерть. Поэтому-то вы и испугались так, когда я вас окликнул. -- Бред! Он вдруг откинул полу своего пальто, из кармана брюк вынул тот давешний бесшумный револьвер с толстым дулом и прицелился в меня. -- Между прочим, мне ничего не стоило бы убить вас. Я внутренне содрогнулся, но не подал вида. -- Ну-ну, не переоценивайте своих возможностей, -- мой голос прозвучал, совсем примирительно. -- Ведь это тоже требует усилия -- нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И, во-вторых, допустим, вы меня даже убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это только отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновенье, когда вас снова ктонибудь окликнет и когда опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому известно, что вас обязательно окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты. А будут ли добры те, другие? Он мрачно выслушал меня и сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался. На поляне было тихо. Неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка. Потом поднял голову. -- Я всегда был слабым, -- вдруг пожаловался он. -- Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А потом Освенцим -- там я тоже насмотрелся. И так оно и пошло дальше. В 45-м, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо служить им. Но теперь-то я знаю, что это тоже не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. -- Вдруг он взорвался. -- Черт возьми, со мной всегда так! Всегда был прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь. -- Это естественно, -- сказал я. -- Почему? -- Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены. Он кивнул. -- Возможно, что это так и есть... Так, значит, вы предлагаете мне это? -- Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один-единственный раз в свои руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит вас от страха. Бледный опять вытер потный лоб. -- Может быть, это и верно. Я сам часто думал об этом. -- Потом в его голосе вдруг зазвенела злоба. -- Только не воображайте, что вы меня убедили вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули. Я промолчал. Вдруг он улыбнулся. Смущенно и робко. Такой странной была эта улыбка на его белом лице. -- Кстати, это верно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете? Я Цейтблом. Я вгляделся в его черты. -- Цейтблом. Фамулус Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В 39-м году. О, господи! На миг через его измятое потасканное лицо проявился другой образ, молодой, свежий, но уже испуганный, со взглядом, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Фамулус Цейтблом! Вот откуда тянулся след, и в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлела, пожалуй, где-нибудь под травами России, а преступление еще живет в несчастном Фамулусе, который собрался отдать мое черное новым убийцам. Но, впрочем, все это было не важно... -- Мы познакомились тогда, в 39-м, -- смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, -- а потом, когда я случайно узнал, что вы снова, пришли в университет, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать... Но пора было кончать. -- Итак, -- сказал я, -- если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же? Он вздохнул. -- Да... Пожалуй, да. Действительно, это лучший выход... А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод). -- Тут неподалеку есть озеро. Там можно все это утопить. И там же... -- Я не договорил. Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает. Действительно, он начал мрачнеть и остановился в конце концов. Правда, мы оба уже дышали тяжело. -- Давайте отдохнем. Мы положили катушку на траву. -- Послушайте, -- сказал он, -- а что если мне просто скрыться? -- Куда? -- Ну, куда-нибудь? Например, уехать во Францию. -- Но вас все равно найдут. Неужели вы серьезно думаете, что вам удастся скрыться от американской разведки? Вы же очень заметный человек... И, кроме того, вас опять будут преследовать. Опять вы будете бояться и оглядываться. Нельзя же убежать от своего страха. Цейтблом покивал: -- Возможно, вы пра... -- Потом он оборвал себя, чертыхнувшись. -- Ладно, возьмем эту штуку. Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжеленная, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. Ц главное -- ее неудобно было держать, не за что как следует ухватиться. Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился. -- Подождите минутку. Мы опустили катушку. Погода между тем начала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь ближе к озеру стал мельче, пустее, безжизненнее. Цейтблом огляделся. -- Не особенно приятное место. Не особенно подходящее для того, что мне надо сделать. Я пожал плечами. -- Выбирать, собственно, не из чего. Но ему в голову пришла новая мысль. -- Да, а что вы-то сами собираетесь делать? -- Я?.. Кончу свою работу и потом тоже уйду. -- И никому не отдадите ее? -- Нет, конечно. Он вдруг рассмеялся. -- Это вы серьезно? -- Вполне. (Хотя сам я как-то перестал быть в этом уверен). -- Тогда у меня к вам есть просьба. Посмеиваясь, он стал рыться во всех своих бесчисленных карманах, вынимая оттуда какие-то приборчики и устройства, обрывки бумаги, зажигалку, карандаш и всякое такое. Я уже начал терять терпение. Наконец, он нашел то, что искал. Конверт и листок бумаги. -- Вы сможете опустить письмо? -- Пожалуйста, -- сказал я. -- Только если это не будет касаться... Одним словом, если это не повлияет... -- Нет, нет. Это относится к моей личной судьбе. Опустите? -- Да. -- Обещаете? Я кивнул, зная, что действительно опущу. Даже если бы это могло мне повредить. Тут уж ничего нельзя было сделать. Может быть, потому добро так и слабо всегда, что пользуется лишь одним-единственным орудием правды. Бледный сел на катушку и, пристроив бумагу на колене, торопливо набросал несколько строчек. Задумался, написал еще три, заклеил конверт и подал мне. -- Так сказать, мой последний аргумент. Теперь он несколько повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем он вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были по колено мокрые. -- Что же, пора. Он кивнул. -- Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. Страх кончается. -- Он усмехнулся. -- И, кроме того, я обманул всех. Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой. -- Прощайте, -- сказал я. -- Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе. Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое и даже величественное выражение. Он вынул пистолет, задумчиво и внимательно посмотрел на него, -- Да, страх кончается. -- Потом в его голосе появилась нотка приказа. -- Идите! Не хочу, чтобы ктонибудь видел это. Я повернулся и пошел. Было слышно, как он опять прошлепал несколько шагов по грязи. Затем сделалось тихо, и наконец раздался знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке... Я был так измотан, что еле-еле добрался до трамвайной остановки. Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться. Возле нашего парадного входа я сунул было руку в карман, чтобы опустить в письменный ящик конверт Цейтблома. Напротив вдруг остановился автомобиль. Оттуда вышел человек и стремительно пересек улицу,направляясь ко мне. Крейцер. -- Я к тебе сегодня второй раз. Почему ты не звонил? -- Он не дал мне ответить. -- Есть очень важное дело. Нам придется сейчас поехать вдвоем. Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал, а когда Верфель остался позади, он остановил машину на пустынном шоссе, ведущем к хуторам, и повернулся ко мне. -- Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул). Сейчас я покажу тебе одну вещь. Дашь мне слово, что об этом никто не узнает? (Я кивнул). Тогда... Извини, но мне придется предпринять некоторые меры предосторожности. -- Он вынул из кармана заранее приготовленную широкую повязку из черного бархата. -- Завяжи, пожалуйста, глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Лучше, если ты не будешь знать всего... Минут десять мы ехали и минут пятнадцать шли пешком. Наконец рука Крейцера оставила мою, и я услышал: -- Здесь. Сними повязку. Я снял. Некоторое время мы оба молчали. Я сделал несколько шагов вперед, обдумывая, как вести себя, погрузил пальцы в пятно и вынул их. -- Что это такое? Крейцер жадно смотрел на меня. Потом нетерпеливо пожал плечами. -- Вот это и надо выяснить. А как ты считаешь? -- Некое субстанциональное состояние. В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию... Оно все время висит вот так неподвижно или было какое-то движение? -- Никакого. Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой молнии. Но это, конечно, не плазменное состояний. Я обошел пятно кругом. -- Полностью поглощает свет. Во всяком случае, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности -- без перехода в критическое состояние, -- то сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная... Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности. Крейцер усмехнулся. -- Такое отдаленное будущее нас мало интересует. -- Он стал серьезным. -- Слушай, я надеюсь на тебя. Пока еще не установлено, кто это сделал. Но если бы мы поняли, что это за штука, уже была бы победа. Американцы стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им тоже еще не все известно. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а? Тут он и был весь, Крейцер. "Парамагнитный резонанс". -- Ну, вряд ли, -- сказал я. -- Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не с веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы, Он кивнул. -- Пожалуй, да... Но какие-то методы должны быть. -- Он кончиком языка облизал внезапно высохшие губы. -- Скажу тебе честно, что это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук, Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера... Если ты мне поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь? -- Надо попробовать, -- сказал я. -- Вот именно. -- Глаза Крейцера блестели. -- Я очень на тебя рассчитываю, Георг. Ты всегда был у нас теоретиком. Напряги свою голову. Если нужны будут какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую. Я покачал головой. -- Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются. -- Какие? -- быстро спросил он. -- Пока еще рано говорить. -- Ну, все-таки? -- Рано. Это только меня собьет. Нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю. -- А сколько тебе нужно времени? -- Его взгляд погас. -- Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем. -- Три недели, -- ответил я. -- Через три недели я тебе скажу, что это такое. -- А может быть, две?.. Было бы очень кстати, если б две. -- Почему? -- Мы бы как раз успели к... -- Он оборвал себя. -- Хотя для тебя это не имеет значения. -- Но к чему мы успели бы? -- Нет-нет, неважно. Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать