сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не скажет. Конечно, оно не легко -- такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется... Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке. -- Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны. -- Отчего именно к обороне? Он удивился. -- Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город... -- Город погибнет. -- Или если залить черным поле. -- Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи. -- Вообще территория, атакованная чернотой... -- Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой. Он остановился. -- Ты читаешь мои мысли. -- Нет, что ты! Только свои. Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на волоске). Потом он подтвердил и успокоился. -- Да... Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было. -- Ну, оружие -- еще не все, -- сказал я. -- Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней). -- Какая девушка? -- Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На Севастопольском бульваре. Крейцер неожиданно заинтересовался. -- Весной? В апреле? -- Да, кажется. -- Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали... Но какое это имеет значение? Он остро посмотрел на меня. -- Никакого, -- сказал я. -- Просто она мне вспомнилась... Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги. Жужжала и роилась толпа вокруг. Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?.. Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все. Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления. IX. Я заснул под утро и увидел во сне батрака. Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним. Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними. Я спросил: -- Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни? Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице. Он тупо посмотрел на меня и сказал: -- Простите. Что? Я объяснил: -- Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил... Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно -- выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что превращает вашу жизньв постоянную изнурительную борьбу. Он подумал и сказал: -- Нет. Потом сразу поправился: -- То есть, да... Сейчас я вам скажу. Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами. Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел. Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом. -- Видите ли, у меня дети. -- Что? -- Дети, -- повторил он. -- Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше... У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие. -- Да, -- согласился я, несколько отступая. -- Но трудности? Неразрешимые проблемы -- вот о чем я хотел бы узнать. Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщав величайшую тайну, поведал: -- Ему бы нужно лучше питаться. И тотчас батрак исчез. Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудренном парике и с дирижерской палочкой. Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки. И возникли первые звуки органа. И запел хор: -- "Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!" Бах исчез. Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками). -- Да, у него слабые легкие. Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу. -- Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы... В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак. Я бы взял его... Х Вечер. Я глубоко доволен собой. Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом. -- Здравствуй, Георг Кленк. -- Здравствуй. -- Ты кончил свою работу? -- Да, кончил. -- Ты устал? -- Немножко. -- Тебе пришлось как следует потрудиться? -- Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет -- вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати... Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме. Аппарат работает. Все! Свершилось. Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым -- женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: "Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?" Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня... Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты. У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую -- я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство -- я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины. Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем. И все равно я горд сегодня. Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его. Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь. Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?.. ("А девушка?" -- сказал мне внутренний голос). Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека -- воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки. В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль? Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни... Детство, улыбка матери и ее ласковая рука... Солнце над полями пшеницы у Рейна... Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете... Казарма... Зной и пыль полевых учений... Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы... Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа... Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений. Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас. И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное... Итак, вот он -- я. Человек по имени Георг Кленк. Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их. Эй, вы! Вы слышите крик Человека?.. Крейцеры, гилле, круппы -- те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет! Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам Черное и заставляю вас дрогнуть. Я заст... А впрочем, уж так ли мне это нужно? Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное? Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел -- лучший вечер в моей жизни... Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись. Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду. Последний вопрос я ему задам -- почему он надеется. Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить. XI Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный. Ну, все! Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, -- может быть, тот самый "шеф", которому должен был докладывать Цейтблом, -- купил у молодого Пфюля шесть подлинников. Он взял "Наивность девственницы" Босколи, "Деревья" Ван Гога, "Портрет мужчины" Ткадлика, "Август" Макса Швабинского и "Музыку" Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе. Я вышел из особняка и прислонился к стене. Скоты! Уроды! Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта. Разве человек -- если он действительно Человек -- станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею? И даже "наслаждаться" ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в годы одна из тех девчонок в штанах, что каждое лето наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: "Какой-то француз... Кажется, Валантен". Ведь теперь модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака... О, господи, кажется, я начинаю ненавидеть людей! Неужели таков будет мой конец? Я пошел домой. Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты, и в прах обратишься. Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи. И все. Прощай же, Георг Кленк. Прощай... И в то же время я знал, что уже не хочу, не хочу умирать. Уже был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный шестой гений как бы издалека взмахнул крылом. XII Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысли о том, что когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творенья, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта. Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем. И, кроме того, у меня было желание в последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то в сущности все время были доброжелательны ко мне -- тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленький, я, собственно, вырос у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов, и они помогали. Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь новый маленький Георг Кленк станет поднимать их, с наслажденьем ощущать их липкость и шершавость... А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для меня. Он меня не принял, я не принял его. Я родился и прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я возник хоть бы частицей. На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все сразу. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком спали окна, наличники, стены, балконы, двери. Я прошагал всю Гинденбургштрассе. Я шел уже час. Ближе к окраине город стал просыпаться. Далеко сзади прозвенел ранний трамвай. Гулко, по-утреннему, зевнул мотором автобус. Потом я почувствовал, что попал в поток какого-то движения. Перегоняя меня, спешили автомобиливсе в одну сторону. Побежали мотоциклы, велосипеды. Группы мужчин -- все не моложе сорока -- появились впереди и сзади. В этом потоке я дошел до сгоревшего во время войны стадиона "Гитлерюгенд" и остановился. Что такое? Все большое поле было полно народу. Там и здесь колебались утренним ветерком какие-то знамена. С одного конца я слышал: "Мы будем маршировать..." На другом затягивали первый куплет "Хорста Весселя". Что это? В центре поля на большой, наскоро сбитой из досок трибуне стояли люди. Рядом духовой оркестр настраивал инструменты. Невдалеке от меня подняли и развернули полотнище. На нем был белый кораблик на черном фоне. Я подошел к трибуне. Странно знакомые лица были здесь... Что это, например, за человечек небольшого роста с лысым яйцевидным черепом и холодным холеным лицом?.. Бригаденфюрер Гилле... А это? Прейскер! Да, доктор Эммануэль Прейскер. В прошлом "комиссар по ариизации экономики", а теперь федеральный министр в нашем правительстве. Хорошенькая компания. Я смотрел на них, потом схватился за сердце. Боже ты мой, ведь это я все уже видел однажды! Гилле, Прейскер и разные другие... Я едва не вскрикнул, закусил губу. Передо мной была ожившая военная фотография из письменного стола. Та, что изображает парад в Киеве. Я отошел на несколько шагов и остановился. Так оно и было. Те же люди собрались здесь. Съезд бывших эсэсовцев. Именно он и готовился в городе в течение последних полутора месяцев. Его и имел в виду Крейцер, когда говорил, что тайну пятна лучше бы раскрыть не через три, а через две недели. А белый кораблик, который я так часто встречал, -- это символ дивизии СС "Викинг". И мне действительно следовало помнить его, поскольку вместе с этой дивизией наша часть в 44-м году была окружена в России под Шевченковом. Да, те же люди собрались здесь. Только постаревшие на двадцать лет. Но их глаза опять блестели молодо. Сутулый Прейскер выпрямился, у Герберта Гилле расширились ноздри. Все было, как в разрушенном Киеве. Недоставало только развалин и той колонны солдат, которая тогда шагала мимо них, направляясь прямо в смерть. Я поискал глазами Крейцера, но его не было. Правильно. Он предпочитает пока держаться в тени. Готовит черное, чтобы вручить этим людям. А когда оно будет у них в руках, он выйдет на авансцену... Сердце у меня билось так, что отдавалось в руках и ногах. Ну, погодите, господа, сказал я себе. Я чуть не забыл о своих намерениях, но теперь вспомнил. Я испорчу вам обедню. Вы хотите устроить шествие, но шествия не будет. Я вернулся назад, на улицу, которая вела к центру города, совершенно не думая о том, что меня могут увидеть, вынул из-за пазухи аппарат и принялся воздвигать черную стену от одной чугунной ограды до другой. (Эта улица вся была застроена особняками, спрятанными в садах). Я трудился, совсем забывшись. Выложил первый ряд своих черных кубов, затем второй... Я закончил стену, и почему-то мне даже в голову не пришло уйти самому. За поворотом послышался шум шагов, и голова демонстрации показалась в конце улицы. Эсэсовцы шли по шестеро в ряд. В первом ряду были Гилле, еще двое генералов СС, Прейскер, приглашенный, очевидно, в качестве почетного гостя, и еще какие-то чины. Оркестр заиграл "Стражу на Рейне". Генералы приближались, шагая неторопливо и важно. Бригаденфюрер СС Герберт Отто Гилле нес знамя дивизии "Викинг". И это был тот самый Гилле, который, стремясь выслужиться у Гитлера, потребовал, чтобы окруженные под Корсунем войска отвергли русский ультиматум, загубив тем самым пятьдесят тысяч молодых немцев... Демонстранты увидели черную стену, и некоторое беспокойство выразилось на их физиономиях. (Впрочем, не беспокойство, а сначала только недоумение). Они подошли ближе, остановились, и те, что были в первом ряду, переглянулись. Оркестр проиграл еще несколько тактов и умолк. Гилле высокомерно спросил: -- Что это такое? Никто ему, естественно, не ответил. Сзади зашумели, но шум быстро кончился. Всем было видно, что перед ними черная стена. Интересно было смотреть на эти напыщенные рожи, впервые в жизни столкнувшиеся с необъяснимым. (Хотя тут было такое, что могло бы озадачить и не только генеральские немецкие мозги). Затем Гилле сделал то, что всегда делают сильные мира сего, встречаясь с действительными затруднениями. Он самоустранился. -- Капитан Циллиг! Из третьего или четвертого ряда появился тип в эсэсовском мундире. -- Слушаю, господин генерал! -- Займитесь. -- Гилле показал ему на стену, потом обратился к другим генералам. -- Отойдемте, господа. Строй колонны нарушился. А я так и стоял у ограды. Капитая Циллиг шагнул вперед, сунул руку в черное и отскочил. -- Жжется, господин генерал. На самом деле ничего не жглось и не могло жечься. Но от страха ему и в самом деле так показалось, наверное. Теперь демонстранты уже сбились полукругом у стены. Кто-то спросил: -- А чей это дом? Прейскер быстро сказал: -- Здесь проживает господин Фасе, председатель Кредитного Банка. Генералы, очевидно, знали председателя. Они покивали. Вдруг раздалось: -- Это он!.. Я знаю, господа. Это он!.. Из задних рядов пробивался Дурнбахер. Он был в новенькой с иголочки крейслейтерской форме. На груди у него висел крест "За военные заслуги" (такие ордена давали только тыловикам). Он направился прямо ко мне. И все глаза обратились на меня. -- Он, уверяю вас, -- У Дурнбахера голос срывался от волненья. -- Он физик... Видите, у него что-то под пиджаком. Ко мне уже протягивались руки. Неожиданно из толпы вышло новое действующее лицо. Детина ростом не меньше двух метров в форме подполковника СС. Его грудь в несколько рядов была увешана всевозможными орденами. Кретиническая физиономия носила явственные следы прусского дворянского вырожденья: лошадиный нос и скошенный подбородок, которого как если б совсем и не было. Перед ним почтительно расступались. Он подошел и уставился на меня даже с какой-то печалью. У меня возникло чувство, будто я его когдато видел. -- Русский фронт? -- Да, -- сказал я. -- Зима 44-го? -- Да. -- Лейтенант Кленк из 389-ой пехотной? -- Да. Он повернулся к остальным. -- Все в порядке. Мы служили в одной части. Дурнбахер сказал: -- Однако, может быть, подполковник позволит... Я... Лошадинообразный мрачно посмотрел на него. -- Я сказал: мы служили в одной части. Это выглядело, как спектакль. Прусский болван был убежден, что служба с ним в одной части настолько облагораживает каждого, что уже во всей дальнейшей жизни от такого человека нельзя ожидать ничего предосудительного. -- Но мне кажется, -- опять начал было Дурнбахер, -- что... Лошадь не дала ему кончить: -- Я повторяю, мы служили в одной части. Вам этого недостаточно? Этого и любому было бы недостаточно. Но здесь еще играл роль тот антагонизм, который всегда существовал между эсэсовцами-фронтовиками и теми из фашистов, кто отсиживался в тылу. Раздался голос: -- Ну, раз подполковник ручается... Его поддержали: -- Конечно, конечно, какие могут быть сомненья? И Дурнбахер отступил. Он закивал заискивающе. -- Нет, я только хотел... Никто уже не слушал. По саду бежали полный господин в куртке, наброшенной поверх пижамы, и горничная в передничке. Чувствовалось, что господин и есть председатель Кредитного Банка. Я ушел. Было какое-то омерзение в душе. Все вылилось в конечном счете в фарс. Но в то же время я знал, что нельзя недооценивать такие фарсы. "Пивной путч" Гитлера тоже сначала многим казался комедией. Я был на Гинденбургштрассе, когда позади раздались крики и топот. Демонстранты, побросав знамена, приближались ко мне толпой. Я посторонился. Мерзавцы мчались галопом. -- Радиация!.. Черное расширяется!.. Тьфу! Я пошел домой, задумавшись. Неужели, действительно, мир исчерпывается моей хозяйкой и дурнбахерами в разных вариантах? Или я просто никого не сумел увидеть, найти?.. Вот были мои отец и мать. Они любили друг друга. Я родился, мать кормила меня грудью. Светило солнце, совершался круговорот дней и ночей. Влюбленные встречались, как встречаются и сейчас. Неужто все это просто так и ни к чему не ведет?.. Не может же быть, чтоб только для немногих трудились Валантен и Пуссен... Я вспомнил о Пуссене и спросил себя: уж так ли я прав, порицая его. Некрасивое прекрасное лицо на "Автопортрете" вдруг встало передо мной. В самом деле он писал много, его картины есть почти во всех музеях мира. Но ведь это может означать, что кусочки солнечной Франции он разнес по всем землям и государствам, и люди могут учиться любить его родину. И даже Никколо дель Аббат с другими маньеристами! В жестокий век костров, инквизиции и разорений на своих полотнах они воплотили мечту о прекрасном и нежном человеке. Я шел и шел. Тридцатилетний труд был окончен, мне не для чего было прежнее сосредоточение в себе. Я стал смотреть в лица людей. Они были разные, разные. Я не такой, как все. Ну и что? Может быть, все -- не такие, как все? Почтовый ящик у цветочного магазина на Риннлингенштрассе попался мне на глаза. Я вспомнил о письме Цейтблома. Оно так и пролежало у меня в кармане пиджака две недели с его смерти! Я опустил конверт в ящик. Адрес, набросанный торопливой карандашной строчкой, привлек на мгновенье мое внимание чем-то странным. Я сделал несколько шагов от цветочного магазина и остановился. Черт возьми, письмо-то было мне! "Гроссенштрассе 8, 12. Кленку" -- вот что значилось на конверте. Что за номер?! Я вернулся к ящику и в растерянности схватился за него. Прохожие с любопытством смотрели на меня. Я оставил ящик и пошел дальше. Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Например, если на мою переписку наложен арест... В то же время сомнительно было, чтоб Бледный захотел сделать посмертный подарок своему шефу. Он всегда ненавидел своих хозяев -- были ли то гитлеровцы или генералы из Пентагона... XIII Дождливая ночь позволила мне сделать то, что я хотел. Я поставил пятно у дверей полицейского Комиссариата, под утро вернулся домой, лег, проспал почти до четырех и потом начал собираться. Имущества у меня немного, все поместилось в небольшом чемодане. Так уж вышло, что основное, чем я владел, всегда хранилось только в голове. Надо было решать с аппаратом. Мне по-прежнему больше нравился второй вариант -- уничтожить его где-нибудь за городом. Но я боялся случайности, только чудо спасло меня вчера. Я сходил на кухню -- хозяйка была где-то в комнатах, -- взял шолоток, вернулся к себе, поставил аппарат на подоконник и задумался... Жаль было разбивать его так сразу. В конце концов, он был прекраснейшим созданием разума. Великие проблемы должны были быть решены, чтобы возникла эта вещица, и они были решены. Почему не сделать еще одно пятно? Прощальное. Я швырнул молоток на пол и принялся сооружать черную стену поперек комнаты. Пусть фрау Зедельмайер узнает, наконец, чем же я занимался в ее комнате. Это ее всегда так беспокоило. В дверь постучали. -- Пожалуйста, -- сказал я автоматически. На пороге стояла хозяйка. Мы уже около месяца не здоровались, и если я попадался ей на глаза, она всегда принимала вид незаслуженно оскорбленной добродетели. Сейчас ее губы тоже были надменно поджаты. Она подала мне письмо Бледного. Я начал было его распечатывать, услышал рядом тихий вздох, увидел вытаращенные глаза хозяйки и обернулся. Проклятье! Я совсем забыл про черную стену. Хозяйка выбежала, я в растерянности подошел к столу и взялся за аппарат. Дверь опять отворилась. Дурнбахер шагнул в комнату. Из-за его плеча высовывалась перепуганная физиономия фрау Зедельмайер. Неожиданно я ощутил полное и глубокое спокойствие. А зачем мне теперь унижаться перед ними? Комната-то уже не нужна. -- Что вам угодно, господин крейслейтер? Это прозвучало холодно и вежливо. Мгновенье Дурнбахер смотрел на меня, потом сдавленно крикнул: -- Не выпускать! И бросился ко мне, протянув руки. С тем же спокойствием я пригнулся, пропустил над собой его руки, выпрямился, подождал, пока он обернется, и ударил его справа в челюсть. Удар получился сухой, как вспышка. Дурнбахер еще стоял, но был уже разрушен. Глаза у него стали закатываться, лоб и щеки побледнели. (Все совершалось в течение долей секунды). Я ударил его еще снизу, и он рухнул, складываясь сразу в коленях и в поясе. -- Hy, -- сказал я, глядя на хозяйку. Она крысой метнулась на площадку. Даже не очень торопясь, я взял молоток, несколькими удавами раздробил аппарат, ссыпал осколки в карман, перешагнул через лежащего Дурнбахера и спустился вниз по лестнице. Проходным двором я вышел на Риннлингенштрассе и не узнал ее. Начало вечереть, но не было обычного сияния неоновых реклам. Освещенная одними только газосветными лампами улица казалась непривычно темной и странным образом непривычно оживленной. Однако это было оживление особого рода. Магазины были закрыты. Люди не шли, а стояли там и здесь маленькими и большими группами. В воздухе висел возбужденный испуганный говор. Автомобилей было мало. Лишь время от времени на западную окраину города проезжали грузовики с войсками. Я подошел к одной группе. Там главенствовал средних лет мужчина в котелке. -- В муниципалитете считают, что непосредственной опасности пока нет. Во всяком случае никто еще не пострадал от пятен. -- А радиация? -- Радиации они не испускают, -- возразил мужчина. -- Единственное, что может быть -- это взрыв. Пятна поглощают световую энергию, ничего не отдавая взамен. Поэтому могут быть взрывы. Но не сильные. -- А почему тогда эвакуировали Вестгофен? -- спросила женщина. Она сжала зубы и покачала головой. -- Ну, если б знать, кто это делает. Грохоча, проехала танкетка. Потом еще одна. Молодой парень с большой корзиной астр сказал: -- Что же мне делать? Я принес по адресу цветы, но там никого нет. И наш магазин тоже закрылся. Девушка рядом со мной прошептала: -- Пятно у дверей в полицейский Комиссариат они огородили... Ага, значит, дошло! Все во мне возликовало на миг, и я, усмехаясь, пвшагал дальше. Угол Бремерштрассе и Парковой был закрыт. Две цепи полицейских перегораживали улицу. У входа в Комиссариат я увидел дощатую стену, которой обнесли место, где я поставил пятно. Здесь в толпе преобладало мнение, что пятна все же являются источником радиации. Рассказывали, будто несколько полицейских уже получили большую дозу и положены в больницу. Передавали, что полностью эвакуирован район богатых особняков, где возле дома председателя банка появилось первое пятно... Я проходил мимо Таможни, когда по улице понеслись крики: -- Экстренное сообщение! Экстренное сообщение! Разыскивается Георг Кленк! Парень с сумкой на боку раздавал листки. У меня екнуло сердце. Так странно и страшно было услышать свое имя. Как если бы я оказался голым на тротуаре среди толпы. На миг я испугался, что я и сам не выдержу и крикну: "Вот он -- я!" Потом я сказал себе: ты же хотел этого. Мужчина рядом прочел вслух: "Разыскивается Георг Кленк сорока трех лет. Каждый, знающий его местонахождение, обязан немедленно сообщить в полицию или ближайшему воинскому начальнику, а также принять все меры к задержанию упомянутого лица"... Это был длинный-длинный вечер. Я шел, постепенно пробираясь к вокзалу. У Гальбпарка толпа окружила группу солдат. Разглагольствовал молодой офицер. -- Это физик, понимаете? Маньяк, человеконенавистник. От них все зло -- от этих физиков и математиков. Один выдумывает атомную бомбу, как Эйнштейн, второй -- водородную, а третий ставит пятна. Теперь важно, чтоб он не ушел к русским. Но мы охотимся за ним. Ему некуда деться... "Охотимся!" У меня потеплело в душе, когда я услышал это слово. "Охотимся за одним типом", -- сказал толстый штурмовик почти тридцать лет назад, когда я был мальчишкой и видел, как гнались за беглецом в Старом Городе. И вот теперь охотятся за мной. В этом была странная, не изведанная мной радость -- присоединиться. Я спросил: -- Но как же вы его поймаете? Офицер вгляделся в темноту. -- Ему некуда деться. Весь город против него. Он нигде не укроется. Однако то была ошибка, что я заговорил. В толпе меня трудно было увидеть и узнать, но голос человека так же индивидуален, как и его лицо. Прошла минута, и вдруг кто-то взял меня сзади под руку. Осторожно. Трепещущим прикосновеньем. Я обернулся. За моим плечом было бледное лицо Крейцера. Его губы шевелились. Он силился что-то выговорить и не мог. Следа не осталось от его обычной аккуратности. Волосы были растрепаны, галстук сбит на сторону, плащ надет как-то наперекос. Наконец он обрел голос. -- Ты... Значит, это все-таки ты! Он схватил меня крепче. -- Как ты мог так обмануть меня? -- Но тихим голосом. Не раздумывая далее, я оттолкнул его и пустился бежать. И тогда сзади раздался визгливый крик: -- Держите его!.. Держите, это он! На улицах Старого Города было пусто и темно. Я мчался, не зная куда, но, сделав несколько поворотов, понял, что инстинкт ведет меня в определенном направлении. Я повторял тот путь, которым бежал беглец в 35-м году. Пронесся короткой Кайзеровской и свернул на Гинденбургштрассе. Редкие прохожие шарахались с дороги, пугаясь шума и грохота, которые следовали за мной. Я бежал прямо к тому дому на маленькой площади Ратуши, где черная лестница сообщается с парадной. И было неизвестно, повезет ли мне больше, чем тому мужчине с прядью волос через лоб. Раздался один выстрел, другой. Легкий топот чьих-то ботинок был почти рядом за мной. Я чувствовал, что это Крейцер. Почти вплотную, один за другим, мы вынеслись на площадь Ратуши. На ходу я мигнул длинноносой каменной красавице и бросился во двор знакомого дома. Черная лестница была освещена. Мне уже не хватало воздуха, легкие жгло огнем -- так мчаться мне не приходилось уже лет восемнадцать. Я вбежал на второй этаж и остановился. И Крейцер, задыхаясь, с вытаращенными глазами, остановился тремя ступеньками ниже. Он тоже больше не мог. Он прошептал умоляюще: -- Георг... Ну, Георг... -- Да, -- сказал я. -- Что? Грудь у него подымалась и опускалась. Он повторил просительно: -- Георг... Стой, прошу тебя. Обещаю тебе, что... Но тогда я ногой с размаху ударил его в зубы. И он скатился под ноги тем, что кричащей грудой уже поднимались со двора. Я кинулся в коридорчик, ведущий на парадную лестницу, снял пиджак, бросил его на руку, расстегнул ворот рубашки, чтобы придать себе вид человека, только что второпях выбежавшего из своей квартиры, спустился на два марша и с ходу упал в толпу, уже запрудившую всю площадь. Непрерывно спрашивая "Что?.. Что тут такое?", я стал выбираться с площади. А люди лезли все вперед и вперед, и уже стоял крик, что пойман тот, кого надо было поймать. Я вытеснился на внешний край толпы. Подбегали новые любопытные. Двое посмотрели на меня подозрительно. Я сказал: -- Слушайте, у меня в давке сорвали с руки часы. Золотые. Что мне теперь делать? Они тотчас потеряли ко мне интерес и ринулись в толпу. Я пошел, держа в руке пиджак и ко всем встречным обращаясь с тем же вопросом. Я вернулся опять к Гальбпарку и тут почувствовал, что смертельно устал. Куда идти? О том, чтобы выбраться сейчас из города, не могло быть и речи. У меня не хватило бы сил. Потом меня осенило -- Городская библиотека. Вот уж где никому не пришло бы в голову меня искать. Было без четверти одиннадцать. Библиотека работала до половины одиннадцатого. Я войду туда, возьму какую-нибудь книгу, а потом спрячусь в книгохранилише между стеллажей. Если нужно будет выйти, я просто спрыгну со второго этажа в сад. Я был уверен, что библиотекарша впустит меня. Мы были знакомы почти тридцать лет. С той поры, когда я в первый раз робко попросил "Annalen der Physic". Мне было тогда четырнадцать лет, а библиотекарше -- двадцать четыре, и она была невестой одного очень милого молодого человека. Но она так и осталась на всю жизнь невестой. Милого молодого человека посадили в концлагерь, и он уже не вышел оттуда. Второй ее жених погиб в 42-м году в России. Потом был еще один -- инвалид войны, -- который умер от старой раны, и тоже до того, как она успела надеть свое давно приготовленное белое платье. Библиотекарша осталась вечной невестой. Ее звали фройляйн Кох, но она была, конечно, не та Кох, которая в Бухенвальде сдирала кожу с заключенных. Нет-нет, отнюдь. Настоящая немка она была, немецкая женщина, и с ее лица фашизм так и не сумел стереть выражения доброты и готовности помочь всякому, кто нуждался в ее услугах... -- Очень хорошо, господин Кленк, что вы зашли. Почему вас так давно не было? Мы как раз получили новый номер "Physical Review", в котором есть статья, помните, того молодого скандинавского ученого... Что вы, вы меня совсем не затруднили. Напротив, целый день я лентяйничаю. Сегодня нет почему-то ни одного человека. Можете работать, сколько вам нужно будет. А потом просто захлопните дверь. Она с французским замком... Время проносилось над старушкой-девушкой, не задевая ее. "Молодой скандинавский ученый" стал уже великим физиком. Что же касалось меня, то сегодня я сделался для всех "человеконенавистником" и "кровавым маньяком", а для нее оставался все тем же юношей, который когда-то впервые скромно вошел в зал с зелеными лампами. Она пошла за журналом, а я вышел на балкон выкурить сигарету. Я сел на скамью, вытянул усталые гудящие ноги. Вместе с пачкой сигарет из кармана вынулся листок. Что такое?.. О, господи! Это было опять письмо Бледного, которое я так и не успел прочесть. Что же он мне пишет оттуда, где уже невозможно получить ответ? Я придвинулся ближе к свету. "Имейте в виду, у меня было распоряжение в крайнем случае попросту убить Вас. Убрать. Так что не воображайте, что Вы уж очень от меня отличаетесь. Мы оба прошли одной дорогой, только я был последовательнее. И вообще, если открытие никому не принадлежит, его все равно, как нету. Что же до Вашей теории "усилия", то подумайте, что было бы, если б Валантен написал свои картины, а потом уничтожил их. С уважением Ф. Цейтблом". В этом и заключался его последний аргумент. Он высказал его в письме, чтобы у меня не было возможности возразить. Хотел уйти, обманув всех. Я закурил. Действительно, наши дороги сходились. Дико и странно, хотя я всю жизнь трудился, а он не делал ничего. С разных сторон мы двигались, и вот пришли к одному и тому же. Ужасно!.. А между тем я уже начал было бороться. Только я боролся против, против Крейцера и Дурнбахера. А за что?.. И чего я достиг? Крейцер вставит себе новые зубы, и у нас все пойдет по-старому. Моей теории и в самом деле нет, если она не принадлежит никому. Мертвый Цейтблом прав: деяние, а не усилие -- вот смысл бытия. Я чувствовал себя совсем разбитым, и на сердце было бесконечно пусто. Неужто нет никого, кто протянет мне руку? Не должен ли я был начать мыслить политически? Я вошел в зал библиотеки и сел на стол. Какая-то книга лежала передо мной, я механически потянул ее к себе. XIV Утро на Рейне. Высоко стоит уже солнце. Высоко небо. Я иду луговой дорогой среди трав. Желтеют поздние цветы мать-и-мачеха, тяжелые шмели гудят над медуницей. Полевые вьюнки перемешались с фасолью, и чертополох важно наклоняет головку. Все выше я поднимаюсь по холму. Прекрасно утро. В чистом воздухе дальние планы кажутся близкими, как на картинах Каналетто. Видно далеко-далеко. В темно-зеленых дубовых рощах отчетливо вырезан каждый листок. Отчего мне так счастливо? Как будто бы я слышу музыку. Как будто нечто собирается и реет вокруг, и светлый дерзновенный ремажор готовится открыть великую симфонию. Вчера я снова встретил девушку, за которой гнались тогда в Париже. И она протянула мне руку. В библиотеке на столе я увидел книгу "Последние письма борцов европейского Сопротивления". Там было письмо и этой девушки. Ее звали Мари Дорваль. Она действительно стреляла в Шмундта. "Дорогой папа и дорогая мамочка. На допросе в комендатуре меня пытались заставить говорить. Меня избивали, привязав к столу. Удары сыпались градом. Но ни разу не вырвалось у меня ни одно имя. Я могла бы спасти свою жизнь, но предпочла смерть измене. И вот я умираю, любящая вас и гордая сама собой. Мари". Я думал, что она была одна. Но я ошибался. Я читал эту книгу всю ночь. Сотни писем были в ней, и я понял, что все эти люди были окружены друзьями и единомышленниками. Великое Сопротивление вело войну в Европе и по всему миру. За девушкой-француженкой стояли могучие русские армии, помогая ей, партизанские пулеметы били в горах Югославии, бойцы-итальянцы подбирались ночами к нашим немецким позициям. Своей тонкой рукой от имени всего человечества эта девушка наносила сильнейший удар в самую сердцевину Зла. И не напрасно бешенствовали эсэсовцы, потому что девушка метила в глубокую сущность их притязаний на власть-в ложь об одиноком бессилии человека. Но я не знал этого. Горько, но я не знал этого! Как я прожил жизнь? Как в глухом загоне. Десятилетиями власть имущие отгораживали меня от мира. Каждому они старались внушить, что он одинок, что никто не думает так, как он. Лгали газеты, радио, книги -- весь огромный аппарат пропаганды и насилия. Во время войны выстрелы в фашистских солдат в оккупированных странах нам объясняли действиями отчаявшихся одиночек. После войны в Западной Германии все внушало, будто люди живут лишь для карьеры и денег. И я поверил этому. Я чуть не предал их всех -- Валантена, расстрелянную девушку, батрака, тех несчастных, которые были повешены в средневековом Париже... Ночью я прочел эту книгу, а потом взял подшивку газет. И мир, перекрещенный напряженными линиями борьбы, предстал передо мной. Стреляли в Анголе и в Алжире, Африка выпрямлялась перед испуганными глазами колонизаторов. Создавались атомные и водородные бомбы, но велась битва за то, чтоб они никогда не были применены. В Париже демонстранты несли по Елисейским Полям тело рабочего, убитого оасовцами. Россия предлагала государствам великий план разоружения. И мир шел вперед. Так неужели же я не найду никого, кому я мог бы отдать свои открытия? Пусть не в этом городе. Пусть не в этой стране. Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Светла была чистая речная вода. Стрекозы вились над прибрежными травами, и жаворонок взлетел в высоту. Этот месяц был преодолением чего-то. Я чувствовал, что разорвал некий круг, в котором прожил всю жизнь. Я вступил в борьбу с Бледным и Крейцером и разрушил нечто темное в самом себе. Теперь пришел новый этап. Может быть, я был последним ученымодиночкой, но я перестану быть им. Мысль об ответственности знания должна привести меня к людям. Я напился воды и пошел дальше. Слова Френсиса Бекона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Солнце светило ярко, и бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба. "Теперь, когда повсюду в мире так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде". СОПРИКОСНОВЕНИЕ I Что я сделал? А другие в это время! Гагарин, например. Или Шампильон... То есть, Шампольон... Одним словом, который прочел египетские иероглифы. Ему десять лет было, когда он напечатал свою первую книгу -- "Жизнеописание знаменитых собак". В то же время сила воли у меня есть. Вот, например, терпилки. В прошлом году у нас в классе все стали увлекаться этими терпилками. Мальчишки, конечно. Возьмешь спичку, отломишь кусочек и воткнешь себе в руку. Возле большого пальца, где место такое мясистое. Потом зажжешь и терпишь, пока спичка вся не сгорит. Так вот этих терпилок я ставил штуки по три, и ничего. Терпел не хуже, чем другие ребята. Мать даже спрашивала, отчего у меня все руки в прыщах... Короче говоря, терпилки я могу. А вот заставить себя за геометрию сесть или гимнастику по утрам -- не выходит. Интересно, как же великие люди закаляли свою волю? Спартак, например, или Ломоносов? Между прочим, я как раз хочу стать великим человеком. Вернее, я просто уверен, что буду. Хотя даже не знаю, в чем. Ничего меня особенно не привлекает, и талантов у меня никаких нету. Другие хоть там поют, рисуют, а я ничего. Просто самый обыкновенный. Даже хуже обыкновенного, потому что я слабо развит физически, и от этого у меня застенчивость. У нас, когда на физкультуре в спортивные игры играют, каждая команда старается от меня отделаться и спихнуть в другую. Поэтому я и сам ловчу, чтобы заболеть как-нибудь и не ходить на физкультуру... Стоп! Калитка стукнула -- мама идет с работы. (Она на работу здесь устроилась на два летних месяца, потому что у нас с деньгами туго). Эх, мамамама! Каждый день ссоримся... ...Да, с завтрашнего дня начинаю делать зарядку. Каждое утро, не пропуская. Мать ходила с соседкой прогуляться на пляж, а теперь легла спать. Пока тут, вообще говоря, довольно скучно. Подобрал на берегу три красивые ракушки и нашел зеленый камешек. Думал, минерал, но потом оказалось, что просто осколок бутылочного стекла так отшлифовался об гальку... Говорят, что тут совсем недалеко граница. Турция. Начал делать зарядку. В саду на лесенке подтягиваюсь на руках. Сегодня три с половиной раза. Как и предвидела наша толстая соседка, сюда начинают съезжаться. Сегодня от нечего делать вертелся возле автобусной станции и видел много молодежи. На автомобиле приехала целая семья, и там парень лет шестнадцати. Потом на автобусе из Батуми еще две девчонки с родными. Одна очень хорошенькая. В зеленом беретике... Вообще, если честно говорить, я довольно влюбчивый. В прошлом году, например, влюбился в Тамару Конькову из 7-го "А". На переменках старался на глаза ей попасться. Она красивая. Глаза голубые, волосы такие рыжеватые. Как картинка. И я все представлял, как я ее из-под трамвая, например, спасаю, или как на историческом кружке читаю замечательный доклад, а она удивляется. А потом стою однажды в коридоре с одним парнем из их класса, с Ляховским. И эта Конькова навстречу идет. В учительскую, что ли. Вот Ляховский вдруг мне и говорит: "Хочешь, я сейчас пощупаю, из чего у нее кофточка сделана?" (Он даже грубее сказал. Мне в дневнике неохота писать). Я почему-то ответил, что хочу. Растерялся, наверно. На самом-то деле я, конечно, не хотел. Мне это и в голову не приходило. Ляховский подождал, пока она совсем близко подошла и сделал вид, будто хочет что-то с пола поднять, а ее оттолкнуть, чтобы она не наступила. Он нагнулся, одной рукой по полу шарит, а другой прямо ей в грудь. А она не возмутилась и не отталкивает его. А только смотрит. И с такой усмешкой противной. Показывает, что все поняла, но что это ей не так уж и неприятно. Хотел я этому Ляховскому по роже дать, но потом раздумал. Потому что он все равно бы не понял, за что. Он такой тупарь-тупарь... Все это время делаю зарядку и подтягиваюсь четыре раза свободно. Ту девчонку каждый день на пляже вижу. На море она ходит в полосатом купальнике. Молодежи уже много. И у них компания. Главный заводила тот, который приехал с отцом и матерью на автомобиле. Зовут его Игорь. Он такой развитый, плечи широкие. В волейбол играет здорово, но уж очень воображает. И вообще неприятно. Станут все в кружок, а он пассовки дает только Але-той, которая была в беретике. Попадет ему мяч, он его в руках держит и все: "Аля!.. Алка!.." Чтобы она на него смотрела. А остальные стоят и ждут. Он себя так ведет, будто, кроме него и Али, на пляже никого нету. Меня удивляет, как это другие не замечают, какой он задавала. Познакомился я с этими ребятами. Лучше бы не знакомился... Эх, черт, все паршиво так получилось! Даже думать об этом не хочется. Во-первых, они сегодня играли уже не в кружок, а через сетку. За вчерашний день кто-то столбы на пляже врыл и натянул сетку. Пришел я на пляж, вижу -- столбы. Сел себе на всегдашнее свое место возле лодок. Раскрыл книгу. Потом является вся их компания. Принесли мяч, стали команды составлять. Разделились пополам, а одного игрока у них не хватает. Тогда один пареньбелобрысый такой, худощавый, его зовут Борис кричит мне: -- Эй, играешь в волейбол? Я ему говорю, что играю. Но негромко так сказал. Он опять: -- Эй, будешь играть? Ну, я встал, подошел к ним. Начали играть, и сразу я на подачу попал. А подавать-то я как раз совсем не умею. И вообще играю довольно слабо. То есть, если мне хорошие пассовки давать, то я отвечаю неплохо. Но резать, например, совсем не могу. Стал я подавать и не добил даже до сетки. Ладно, проиграли мы подачу. Потом несколько раз передвинулись, я уже у сетки стою, и мне надо Борису на резку подавать. Один раз я ему подал почти что хорошо, но немножко в сторону. Потому что и мне мяч как-то сбоку достался. В общем, он не срезал. Потом я опять ему подал, но тут уж вышло сразу через сетку. Тогда мне одна девчонка говорит: -- Слушай, как тебя зовут? Я отвечаю, что Миша. -- Ты стань вот сюда, на шестерку. А я буду Боре подавать. Ну, пожалуйста. Стал на шестерку. А потом смотрю, они начинают без меня играть. Забирают все мои мячи. Мяч прямо на меня летит, а эта девчонка выскакивает и берет. Лена ее зовут, рыжая такая, высокая. И все другие тоже так, как будто меня на площадке совсем нет. А это хуже всего, когда твои мячи начинают забирать. Потому что уже не знаешь, что тебе делать -- бежать на свой мяч или не бежать. Конечно, оно так и вышло. С той стороны стали подавать, и прямо на меня. А я стою. Жду, что эта Лена сейчас возьмет. А она тоже стоит. И мяч мне прямо в грудь ударил. Тогда все начали орать, что я марала. А чего орать, если я из-за них самих не стал брать?' Мяч далеко откатился. Побежал я за ним, поднял, иду обратно. И вдруг вижу, что Лена мне улыбается. Радостно так. И все другие тоже. И Аля. Все стоят и улыбаются. Ну, я сразу раскис и тоже улыбаюсь. А потом чувствую, кто-то сзади меня стоит. Обернулся, -- Игорь. Тот, широкоплечий. Раньше его не было, а теперь явился. Оказывается, это они все ему улыбались. А потом обе команды заорали: -- В нашу! Нет, в нашу! В общем, заспорили. Лена, длинная, кричит; -- Давай к нам. Мы слабее. Наша проигрывает! И сама как будто не знает, что в нашей команде все шесть человек. Игорь тогда спрашивает: -- А сколько у вас народу? Тут Лена поворачивается ко мне и начинает на меня смотреть. И все другие тоже на меня смотрят. Лена говорит: -- Слушай, как тебя зовут? (Один раз она уже спрашивала). Я отвечаю, что Миша. -- Слушай, Миша, ты не хочешь отдохнуть? А мы сыграем. Я молчу. Из принципа молчу. Потому что они сами виноваты, что я столько мячей пропустил. Если бы мне давали как следует, я бы тоже почти, как они, играл. -- Не отдохнешь? Я опять молчу. И все другие тоже молчат. Потом Борис говорит: -- Ладно. Доиграем так. После составим новую команду. Игорь, ты суди. Начали! Все стали расходиться по местам. А Лена на меня так посмотрела, как будто я у нее украл что-нибудь. Презрительно-презрительно. И присвистнула. Я ее возненавидел сразу -- жуть. Кончилась эта игра -- мне почти ни разу и не дали мяча -- наша команда перешла на то поле. А про меня никто не вспомнил. Слова даже не сказали. И никто в мою сторону не посмотрел. Я постоял-постоял -- стыдно как-то было уходить. Потом все-таки пошел, сел возле лодок... Зря я, конечно, с ними начал играть. Одному гораздо лучше. Эх, кошки у меня на душе скребут! А тут еще соседка наша по даче бубнит под окном. Опять уговаривает маму гулять идти. Вот она у нас противная -- эта соседка. Ужас! Марья Иосифовна. Вся жирная такая, все у нее трясется, как желе. Бр-р-р! И еще нарочно выставляется. С утра халат снимет, и в одном купальнике ложится в саду. Причем на самом видном месте. В кусты не лезет, а на лужайку. Кто бы мимо забора ни шел, ей до всех дело. Приподнимется, вытянет шею, как гусыня, и провожает от одного угла до другого. Отдыхать приехала. Муж в Ленинграде остался, а она прикатила. А чего ей отдыхать, когда она и так не работает? И еще у нее привычка все время меня обсуждать. Причем при мне же. Как будто я глухой или собака. Когда мы втроем в саду -- она, мама и я, только и слышишь: "Что это у вас Миша так сутулится? Что это у вас Миша такой бледненький?" Теперь еще новую моду завела -- без лифчика загорать. Чуть выйдешь в сад, сразу раздается: "Миша, не смотри!" А кто на нее смотрит-то? Я нарочно вокруг дома обхожу, чтобы с ней не встречаться. "Дует легкий ветер с SW, ночью дождь. Утром ветер переменный. Генеральный курс NNW. Прошли 81 милю. В час дня видели вдалеке несколько фрегатов и еще каких-то птиц. В два часа вахтенный матрос видел на севере землю. Я приказал идти к ней в крутой бейдевинд..." Эх, счастливый он был-капитан Кук! "Я приказал идти к ней в крутой бейдевинд". Почему я не родился двести лет назад?.. Настроение у меня никуда. На пляж уже давно не хожу, чтобы не встречаться с теми. После обеда от нечего делать таскался по улицам, потом пришел на автобусную станцию и сидел там часа полтора. Просто смотрел на приезжающих и вообще на людей. Вот теперь я думаю: я хочу стать великим человеком и сделать что-нибудь такое большое, замечательное. Или, в крайнем случае, буду путешественником. Исследовать тайгу или какие-нибудь острова. Но я ни в коем случае не хочу быть бухгалтером, диспетчером на автобусной станции или кондуктором. А другие? Вот тут на станции весь день вертелся милиционер. Белобрысый такой. Толстенький. Я за ним долго следил. Сначала он стоял и смотрел, как пришел автобус и как оттуда с чемоданами и корзинами выходили пассажиры. Потом почти все пассажиры разошлись, шофер с кондукторшей ушли в диспетчерскую. На площади стало совсем пусто. Милиционер вздохнул, одернул гимнастерку. Подошел к чистильщику сапог и долго смотрел, как тот резиновым клеем приклеивает заплатку на калошу. Опять вздохнул, спросил что-то у чистильщика. Тот кивнул. Милиционер взял щетку и обмахнул сапоги. Но они и так были чистые. Потом вдали послышалось, как идет новый автобус. Милиционер приободрился, опять одернул гимнастерку, расправил плечи и пошел к тому месту, где автобус останавливается. И снова все сначала. Так неужели же он, когда был молодой, так и мечтал сделаться милиционером здесь, в Асабине? Неужели ему не хотелось стать Гагариным? А другие? Продавщица газированной воды! Ведь не может же быть, чтобы она так и собиралась с самого начала: "Вам с сиропом или без сиропа?" А портной в пошивочном ателье, а кондукторша автобуса? Разве они не мечтали быть, как Тур Хейердал? Значит, выходит, что почти все люди -- это те, кто сдался и примирился. Неужели это и есть жизнь? II Из письма Н. Г. Коростылева своему другу "...Теперь относительно того, о ком ты знаешь. (Я нарочно не упоминаю имени, так как запретил дома называть его и даже для себя самого в письме не хочу нарушать этот запрет.) Несмотря на то, что внешне на людях я спокоен, в действительности, о чем бы я ни думал, он постоянно внизу под этими мыслями. Поэтому, если тебе напишут, что вся история не произвела на меня никакого впечатления, знай, что это неправда. Впрочем, ты и сам так подумал бы. Прав ли я? Может быть, и не прав, но не мог поступить иначе. Мне есть в чем себя винить. Я отлично знаю, что во многом. Но обстоятельства сложились так, отношения его со мной и с другими вылились в такую форму, что у меня уже не было выбора, который, очевидно, мог быть еще год или два назад. Андрей Васильевич, я постоянно думаю, что у него есть в голове. Какая руководящая страсть, какая главная мысль? По-моему, это тщеславие. Чтобы угодить ему, он способен, если приведет случай, на подвиг, если приведет другой, -- на gреступление. По-видимому, получилось так, что в какой-то момент ему стало очень важно каждый день, хотя бы даже самыми маленькими подачками, но утолять свою страсть. Позже эта необходимость стала возрастать, он уже не мог жить без нее и начал жертвовать для своего тщеславия всеми другими ценностями характера. Понимаешь, это похоже на человека, который, сделав какое-нибудь маленькое хорошее дело, выпрашивает похвалы, отлично понимая при этом, что самое выпрашивание больше роняет его в глазах собеседника, чем он был возвышен своим делом. Но ему важно слышать, как его хвалят. Не знаю, до чего он может дойти, оставшись один. Боюсь, до всего. Поэтому у меня такая просьба: если он к тебе придет, не принимай его. Не впускай в дом. Я сознаю, что это тяжело, но просто не впускай. Что бы он ни говорил. Не впускай, если он заявит, что приехал от меня. Не впускай, если он скажет, что болен и умирает. Как это ни трудно, но сделай это для меня... Ты, наверно, хочешь знать, как моя работа? Пока плохо. Больше того, сама лаборатория закрыта по распоряжению Алексея Ивановича. Именно закрыта. Было заседание Ученого совета. Выступали Алексей Иванович, Ратнер и Брюшков. И все говорили в духе статьи, которая ими же была и написана. Конечно, это лишь желание обезопасить себя на тот случай, если в Академии решат, что время и большие деньги были истрачены напрасно. Причем формально они правы, так как работа шла уже много лет, и видимых, бросающихся в глаза успехов нет. Но только формально. А на самом деле Алексей Иванович не может не понимать, что нам теперь недостает всего лишь одного звена, одного усилия, и все покатится под гору, понесется лавиной. Я молчал во время обсуждения, а когда мне дали слово, ограничился только одним вопросом: представляют ли они себе, что будет, если мы действительно найдем способ? Алексей Иванович облегченно вздохнул, -- он был рад, что я не стал спорить, потому что и в самом деле любит меня и всех нас, и примирение зажурчал, что все мы имеем право на мечту и ошибки... Но так или иначе лаборатория закрыта, лаборантку Зоечку у меня взяли, а сам я вновь переведен на искусственное сердце, где и без меня полный штат и где отлично справляется с делом известный тебе Петров. Знаешь, Андрей Васильевич, ты был действительно прав, когда три года назад после того семинара сказал, что у Алексея Ивановича эрудиция полностью заменила необходимость мыслить. Это верно: он все знает и ничего не понимает. Он занял большое место в науке еще в эпоху робких шагов биологии, и теперь ему кажется, что всякое посягательство на концепции его учителей подвергает сомнению даже не то, чтобы его собственный научный авторитет, а просто его право на занимаемую должность. Ему и в самом деле мнится, будто наука может функционировать лишь до той поры, пока он является нашим руководителем... Хотя, с другой стороны, в истории с этим же самым Петровым он вел себя хорошо... Вообще, не знаю. Возможно, что во мне сейчас говорят естественное раздражение и как бы неостылость после заседания Совета. Одним словом, забудь. пожалуй, то, что сказано выше. Я написал это и сразу почувствовал неловкость и неуверенность... Ты спросишь, а как же я. Представь себе, ничего. Во-первых, большинство в институте стоит все-таки на нашей стороне. Скромно и молчаливо пока, но на нашей. А во-вторых, я и сам теперь ощущаю, что нужен был какой-то перерыв. Это совпадение, но сейчас важнее не опыты, а работа интуиции. Я спокойно пошел в группу сердца, переместил все эти вопросы куда-то на задние дворы сознания и жду, что там будет совершаться. Сейчас самое главное -- какая-то новая точка зрения, какое-то новое понятие, которое зрело еще у нас с тобой и теперь вот-вот готовится прорваться у меня. Даже не знаю, как тебе лучше объяснить. Ну, что-нибудь вроде понятия осмоса, например. Но, конечно, не осмос, а что-то, что позволит нам привести в движение данные опытов, оперировать ими. Единица мышления... То есть. конечно, не единица мышления, а новая связь, которая есть у природы, но нами еще не познана. Но как только она сформируется, так сразу и оборвется та самая лавина. Поэтому ты не впадай в ярость, не срывайся со всех дверей и не хватайся за телефонную трубку чтобы заказывать билет в Москву. Лаборатория закрыта временно, способ, о котором мы с тобой мечтали, как бы существует в природе и просто еще не прорвался к нам. Но он уже стучится оттуда, из глубины Непознанного, и мы с тобой обязательно переживем счастье этого открытия. Ты знаешь, мы всегда совестились произносить высокие слова, но если это будет сделано, то оно будет действительно для нашего народа и для всего Человечества... Да, вот еще -- знаешь, очень меня удивил мой Миша Мельников. На обсуждении он высказался против продолжения опытов. Честно говоря, для меня это был удар. Ты ведь помнишь, как вообще я к нему относился и какие надежды возлагал на его прекрасный ум. Но он не только высказался против, а позже отказался помочь в последнем опыте, который я хотел поставить. Все это было самое неожиданное и непопятное. И, наконец, последнее. Не беспокойся лично обо мне. Болезнь как будто бы отступает. Неделю назад я советовался с врачами, и получается, что все это может еще тянуться неопределенно долго. Пока что я взял отпуск и еду отдыхать. То есть, собственно, я бы не брал отпуска, но Алексей Иванович меня насильно заставил. Требует, чтобы я лечился". III Ходил по берегу налево -- исследовал обрывы. Нашел два замечательных места. Во-первых, заброшенную дачу. А во-вторых, такой залив, где вода кипит и вся в водоворотах. Этот залив километрах в семи от нашего поселка. Я шел по берегу, и сначала все цивилизация попадалась: обрывки газет на гальке, консервные банки и всякое такое. А потом цивилизация кончилась. Просто море. Вот здорово было. И море-то совсем другое. Галька гораздо крупнее, и много камней больших. Гнилью пахнет от водорослей. Но все равно ветер свежий, крепкий, бодрящий. Чаек много. Как идешь, они все время по камням бегают. А возле залива галечный пляж совсем исчезает, и волны бьют прямо в скалы. Я вижу такое дело, стал тогда подниматься наверх, чтобы это место обойти. Тропинку нашел. Влез на скалы, смотрю, подо мной вроде фиорда норвежского. Вода внизу черная, глубокая, дна не видно. И волны так здорово стучат, что весь воздух дрожит... Наша хозяйка сказала, что в этом заливе два спортсмена утонули. Заплыли туда, а обратно никак из-за волн. И наверх не влезть на скалы. Это место "Вероникин обрыв" называется. А тот дальний берег, который оттуда видно, синий, это уже Турция. Так что если от Вероникина обрыва идти еще километров пять, там уже пограничные заставы, и не пускают. Каждый день теперь вижу того милиционера. Он через дом живет. Утром зарядку делает, бегает по участку в одних брюках. Смешной такой, толстенький. Хозяйка говорит, он весной двух бандитов задержал. Вооруженных. Даже не верится. Сегодня я почему-то думал про своего отца. Я его и не видел ни разу, потому что он погиб в 45-м году при штурме Берлина. Я родился, а он через месяц после этого погиб, 28 апреля на улице Франкфуртштрассе. Так что от отца остались только фотографии, письма, стихи, которые он маме сочинял. И еще из части прислали маме его три ордена и обгорелый красный флажок с танка. На фотографиях он совсем молодой. Одна есть такая, где он в курточке с молнией сидит возле приемника, который сам собрал. Лицо у него смешливое, а на затылке хохолок. Я так и чувствую, что он этот хохолок слюнил-слюнил, а перед тем, как фотографироваться, он опять встал. Тут ему, кажется, семнадцать лет... Потом уже идут военные карточки. Последняя, которую он прислал из немецкого города Кюстрина. Тогда ему двадцать два было. Но выглядит он куда моложе. Раза два в год или три мама смотрит на эти фотографии и плачет. Подождет, пока я лягу, сядет у стола, разложит на скатерти карточки, письма, ордена, и в глазах у нее слезы. Долго сидит. А мне так странно-странно, что у меня отец совсем мальчишка... Кончилось мое счастье с этой дачей. Приехали туда. А я уж так привык -- просто ее за свою считал. С утра книжки возьму, бутерброд в карман суну -- и туда. Даже купаться там приучился в этом бассейне. Потому что он почти полный набрался от дождя. И сегодня вот пришел. Жарища была ужасная, поэтому я прямо в бассейн залез. Купаюсь и вдруг замечаю, что дверь-то в доме открыта. У меня даже сердце как-то сжалось сразу. Не пойму, как это я раньше не увидел. Наверное, потому что о другом думал. Одним словом, я и сообразить не успел, что к чему, вдруг из дома выходит мужчина с собакой. Лицо не старое, но злое такое, и весь седой. И смотрит на меня. А собака рвется ко мне, но он ее держит. Говорит: "Тубо, Линда. Тубо". Потом слышу еще голос. -- Что там, папа? И девчонка тоже выходит на крыльцо. Лет шестнадцати. В синем халате. В руках у нее тряпка. Наверное, убирала там внутри. Я, правда, этой собаки совсем не испугался. Она была породы "боксер". Рыжая такая, большая, курносая, и щеки висят, как у Черчилля. Я эту породу знаю, они совсем добрые. У нас в Москве в квартире у одной есть, Шелька ее зовут; Так она не то, чтобы охранять имущество, она, наоборот, все вынесет и раздаст. И эта собака, пожалуй, ко мне рвалась не чтобы укусить, а скорее всего хотела подпрыгнуть и лизнуть и вообще поиграть со мной. Короче говоря, они все на меня смотрят, а я -- на них. Растерялся. Довольно долго -- с минуту. И не знаю, что мне делать. Вылезать или не вылезать? Сказать "здравствуйте" или не надо? Потом все-таки вылез и начал одеваться. Молча прыгаю, в брючину ногой никак не могу попасть. Всегда у меня так -- тороплюсь, обязательно затрет. Девчонка смотрела-смотрела и ушла. А мужчина с собакой так и стояли, пока я одевался. Он ее все удерживал. Хотел, наверное, сделать такой вид, будто она очень опасная и злая. Эта девочка с дачи красивая удивительно. Куда там до нее Тамарке Коньковой и даже Але. Никакого сравнения. У нее глаза большие-большие -- я еще и не видал таких -- и какого-то почти фиолетового цвета. Лицо как мраморное, брови резкие, суровые. И держится она замечательно. Другие красивые девчонки задаются -- спасу нет. А она ничуть. Пришла сегодня на пляж, разделась на самом бережку, выкупалась. Потом подошла к тем ребятам -- они сегодня в кружок играли -- и просто так говорит: -- Здравствуйте, можно с вами? И меня увидела вдалеке и тоже кивнула: -- Здравствуй. Как будто мы с ней хорошо знакомые. Я даже растерялся. Не кивнул ей, а только откашлялся. Не сумел поздороваться. И другие тоже растерялись. Даже Игорь этот нахальный. У них как-то тихо стало в кружке. То все орали, хохмили, а тут все сразу умолкли. Это потому, что она такая красивая. Мне даже как-то вдруг грустно стало. И всем другим, по-моему, тоже. На некоторое время. Опять у меня несчастье. Только что такую гадость свалял, что сам себя ненавижу. Скучно одному, пошел я гулять по берегу по направлению к обрыву. Шел-шел, настроение такое хорошее было. И вдруг вижу, внизу под скалами эта девочка сидит. В синем халате. И собака рядом лежит, морду на лапы положила. Они, наверное, прямо с дачи спустились. Тут их дача как раз наверху. Я даже испугался, хотел повернуть обратно. Потому что я все эти дни о ней думал, но она ни разу больше на пляж не приходила. А тут сидит, такая грустная. Коленки руками обняла и на море смотрит. И там слева скалы, справа море, и только узенькая полоска гальки. Хотел я назад повернуть, собака меня увидела. Вскакивает, и ко мне. И Таня, конечно, сразу обернулась -- ее Таня зовут. Собака мчится, галька брызгает из-под задних ног. Но я-то ничуть не испугался. Только сделал шаг в сторону, чтобы она меня с ног не сбила. Она проскочила, развернулась -- и на меня. Сама скачет, хвостом виляет -- у них обрубленные такие хвосты, коротышечки. Хочет в лицо меня лизнуть. Один раз, правда, достала. Носом здорово стукнула, даже губу ушибла. Тут Таня подбежала, оттащила ее за ошейник. Поздоровались мы и как-то разговорились. Познакомились. Я ей сказал, как меня зовут. Она сказала, как ее. Она тоже из Москвы. Учится в десятом классе. И вдруг я ей стал рассказывать про московские рестораны. Даже сам не знаю, почему. Стал вдруг врать, что я в "Национале" был, и в "Праге", и в "Гранд-Отеле". Прямо убить себя хочется... Причем вру и чувствую, что она понимает, что я вру. И даже хуже: она понимает, что я понимаю, что она понимает, что я вру. Не знаю, до чего бы я дошел, если бы ее сверху отец не крикнул. Тот, седой. Она, когда уходила, так странно посмотрела на меня. По-моему, даже жалостливо... Эх, совсем не так надо жить, как я живу! Гордым надо быть, ни с кем не разговаривать. Гимнастикой нужно заниматься по утрам. А то я опять забросил. Танин отец утопил собаку. Как вспомню, даже жутко делается. Я там над морем гулял возле их дачи. Смотрю, он выходит из дома, и на руках у него что-то большое, желтое. Над забором хорошо видно было -- у них заборчик низкий. И визг раздается такой, как будто ребенок плачет. Вижу, собака, Линда. Он кладет ее на землю. Она бьется, но лапы у нее связаны. Он над ней склонился -- у меня даже внутри все похолодело. Показалось, что он ей шею чем-то перепиливает. Но потом смотрю -- это он ей затянул голову тряпкой. Затянул, поднял, подошел к бассейну, и туда. Брызги полетели. Постоял-постоял, пока она билась там на дне. Потом руки обтряхнул и пошел в дом. А Таня вовсе и не показывалась. Я так испугался -- минут пять с места не мог сойти. Неужели он ее утопил за то, что она добрая и не может охранять дачу? Сегодня опять поссорились с матерью. И все из-за Марьи Иосифовны. Сидели в саду, пили чай. И снова она начала: почему я локти на стол кладу, почему сижу, ссутулившись. Я не выдержал и сказал, чтобы она своими делами занималась. Мать сразу вскакивает. -- Миша, сейчас же извинись. Я говорю: -- Была охота. И пошло. В конце концов я встал, ушел в нашу комнату и завалился на койку. Не поел даже, хотя есть здорово хотелось. Полчаса полежал, -- они там в саду все разговаривали, но о чем, не слышно было. Потом мать входит. -- Миша, ты извинишься или нет? Только трус боится признать, что он неправ. Я разозлился и говорю: -- Да иди ты... Чуть к черту ее не послал. Но сдержался. Она побледнела, губы у нее запрыгали, и вышла из комнаты. Теперь дня три не будем разговаривать. Вообще последний год мы ссоримся чуть ли не через день. По-моему, она меня не понимает. Ей все кажется, что человек должен постоянно что-нибудь делать. Кончил уроки, хватай сразу фотоаппарат и начинай снимать. Сделал несколько снимков, не задумывайся ни секунды и берись за чтение художественной литературы. И в таком духе. А мне, наоборот, последнее время ничего не хочется. То есть хочется, но сам не знаю, чего. А все прежнее надоело. На аппарат смотреть не охота, лобзик я уже год, как на буфет забросил. Вот и получается. Лежишь на диване дома и думаешь. А она приходит с работы и сразу: -- Миша, ты ведро вынес? А ведро-то на кухне наполовину пустое. Только что наша очередь выносить. И кроме того, может быть, я думаю о чем-нибудь важном. Об интересном. Я отвечаю, что сейчас вынесу. Она говорит: -- Ну, так выноси. И сама стоит. -- Сейчас, -- говорю. -- Ну так что же ты не встаешь? А я теперь уже со зла не встаю. Потому что какая же разница: сию минуту я вынесу или через полчаса? Это же непринципиально. Короче говоря, она бежит на кухню, хватает ведро. Я за ней, и поехали. Скандал... Хотя, с другой стороны, мы, пожалуй, потому ругаемся, что у меня переходный возраст. А вообще-то она у меня ничего. С ней даже дружить можнов кино пойти вместе. Раньше мы часто ходили. И с виду она на девчонку похожа. Оттого ли, что она лечебную физкультуру все время больным показывает, но у нее фигура совсем тоненькая. Когда мы в Москве в метро ехали на вокзал, -- и с нами еще доктор тот знакомый был, чемоданы помогал тащить -- один дядька даже маму со спины спросил: "Девочка, у Комсомольской сходишь?" ...Сейчас я сижу, думаю, а рядом в саду Марья Иосифовна уговаривает маму пойти на Морскую улицу прогуляться. Мимо военного дома отдыха. Сама Иосифовна каждый вечер ходит. Вырядится, губы накрасит, надушится так, что за версту слышно, и поплыла. А чего ей краситься, когда она уже почти старуха -- ей лет тридцать пять, не меньше. Опять ходил к Таниной даче и сидел, смотрел на море. Море сверху огромное -- гораздо больше, чем внизу. До самого горизонта стеной стоит. И всеми волнами сразу стремится на берег. Когда я там сидел, так глупо мне показалось, что я на тех ребят обиделся с волейболом. Все равно я буду каким-нибудь замечательным и выдающимся человеком. Полечу, например, на Луну. Вернусь, а они будут в толпе встречать. Пусть тогда посмотрят -- особенно эта рыжая Ленка. Ну, кончилось мое одиночество! Если мы с Володей подружимся, ребята на пляже с ума сойдут от зависти. И даже ничего, что у нас такая разница в летах, потому что я чувствую, что мы с ним здорово сойдемся. Я его сегодня увидел, когда он с автобуса сошел. Прямой-прямой, как стрела. И я сразу понял, на кого бы хотел быть похожим -- на него. И с милиционером он когда разговаривал, тоже стоял такой подтянутый. А тот пентюх-пентюхом. Чуть ли не в носу ковыряет. (Это который за дом от нас живет.) Поговорили, и Володя пошел. И вдруг милиционер его останавливает. Потому что он во время разговора вынул папиросу из портсигара, увидел, что она высыпалась, бросил в урну и промахнулся. Так милиционер его остановил, чтобы он поднял. Он остановился, вернулся, ловко так подхватил папиросу с асфальта -- и в урну. И смотрит на милиционера: так, мол, или не так. А тот уже отвернулся. Потом он ко мне подошел -- я на скамейке сидел один -- и говорит: -- Интересно, как это люди в милиционеры попадают? Рождаются уже готовыми, что ли? Мне очень хотелось остроумно ответить, но ничего в голову не пришло. И все равно мы разговорились. Он меня спросил, не знаю ли я, где комната сдается. И я его повел на нашу улицу. Кооперативную. Стали разговаривать, и оказалось, что мы прямо обо всем-всем думаем одинаково. Мне очень понравилась книга "И один в поле воин", и ему тоже. Я люблю картину "Подвиг разведчика", и он любит. Договорились завтра встретиться. Вот так и выходит: как только познакомишься с настоящим человеком, так матери не нравится. Сегодня за обедом она меня вдруг спрашивает: -- С кем ты ходишь? Это она нас видела с Володей, когда вчера с работы шла. Ну, я ей рассказал про него все. Что у него родителей нету, что он учится и так далее. Она слушала-слушала и говорит: -- Пижон твой Володя. Что-то я плохо верю в этот медицинский. Я спрашиваю: -- Почему пижон? -- Возмутился даже. -- Ты к нему приглядись получше. И посмотри, как другие на него смотрят. Когда она ушла, я стал вспоминать. И верно, одет, он, конечно, не как я. У него все модное и ловкое, так что другие даже внимание обращают на улице... И верно, что на него все девчонки смотрят, когда мы идем. Я даже сам заметил. Но что ему делать, если он такой? Глаза у него большие, синие, и вообще все... Ловкий он очень, развитый. Но в то же время он сам на девчонок никакого внимания. Уж как на него Ленка рыжая заглядывается. И даже Аля. Мы когда были вчера на пляже, так просто чувствовалось. Лежим, а они шагах в двадцати играют с мячом. И все время глазами зырк-зырк в нашу сторону. Смеялись даже громче, чем всегда... Вот и сейчас сообразил, что ребята тоже бывают красивые и некрасивые. Так же, как девчонки, делятся. Как-то я раньше об этом не думал. Сегодня Володя прыгнул с Вероникина обрыва. Так было. Мы пришли туда, поднялись над самым фиордом. Я ему рассказал, что здесь два спортсмена потонули. Потом мы вниз некоторое время смотрели. Там вода черная и вся в бурунах. Потом он стал раздеваться так неторопливо -- я даже не понял, зачем. Подумал, он просто позагорать хочет. А он подошел на самый край обрыва -- там вниз метров двенадцать. Вдруг присел, руки развел и прыгнул. Красиво так полетел, ласточкой. Я и сообразить не успел, что к чему, а его голова уже далеко внизу вынырнула, среди бурунов. И перед тем как прыгнуть, он меня даже не спросил, глубоко здесь или сразу под водой камни. Но самое-то главное потом началось. Он вынырнул и поплыл к морю, потому что в самом фиорде на берег не выбраться, там скалы отвесные. Поплыл, а его назад относит и крутит. Раз затянуло в водоворот, он ушел под воду и только через минуту показался совсем в другом месте. Еще раз затянуло, и тут он скрылся минуты на полторы. У меня в висках прямо как кувалдой застучало: я подумал, что все. Но он вынырнул у самой скалы и поплыл левой стороной фиорда. Сначала быстрым брассом, а потом, когда уже приблизился к морю, перешел на кроль. Он двигался хорошо, но дальше течение усилилось, и он как бы остановился на месте. Минут пять он боролся изо всех сил, и я уже подумал, что выплывает. Но потом он начал сдавать, и его понесло обратно в фиорд. Но и тут он не растерялся, а стал отдыхать. Сверху было видно, как он руки раскинул и ногами еле шевелит, чтобы только держаться на поверхности. Опять его притянуло к водоворотам, опять затягивало раза три под воду, но теперь он стал пробиваться к правому берегу. И, одним словом, он выплыл. Минут сорок все это продолжалось. Он выплыл, вышел на берег, лег и пролежал неподвижно с полчаса. А потом сказал, чтобы я принес его одежду. Я, конечно, сбегал. Он лежал и смотрел в небо, а погодя я его спросил, зачем он прыгнул. Он на меня остро так взглянул своими синими глазами и сказал: -- Жить надо опасно. Удивительный человек! Я сейчас вспоминаю, что у него каждое слово такое отточенное-отточенное. И даже каждое движение. Как будто он загодя знал, что именно в этой обстановке ему придется делать именно это движение и заранее к нему готовился. Когда мы еще на второй день шли вместе мимо дачи, где Аля живет, там ребята играли в волейбол, и у них мяч за забор перелетел. Они сразу нам заорали, пока мяч еще в воздухе был. Володя не стал торопиться, а, наоборот, подождал, пока мяч чуть травы не коснулся, а потом прыгнул и отбил его точно-точно и таким образом, что почти что попал в кольцо для баскетбола. Короче говоря, все так красиво получилось, что они там за забором даже захлопали ему. Но он на них и не посмотрел, и мы дальше пошли... Вот Володя-то, наверно, действительно будет великим человеком. Он мне рассказал, что специально в медицинский поступил, чтобы потом в Африку поехать, в джунгли, и там лечить и охотиться. Потому что у нас ведь теперь многих врачей в разные страны отправляют... Вчера здорово умучился. Мы с Володей с утра до ночи окрестности исследовали. Я рассказал ему про дачу, где Таня живет, про утопленную собаку, и он очень-очень заинтересовался. Но близко к даче не захотел подходить. Зато мы почти до самой погранзаставы добрались. Он такой сильный -- совсем не устает. Ну и я, конечно, старался. Сейчас даже все тело гудит. Все мускулы... И еще он меня сегодня очень удивил. Возвращались мы с гор, идем возле военного санатория. и попадается нам наша Марья Иосифовна. В своем красном платье, где у нее вся грудь, можно сказать, наружу. Вертит бедрами. Увидела меня, и ко мне. Спрашивает, где мама. А чего спрашивать, когда она сама знает, что на работе. В общем, я ей ответил, а она не уходит. Стоит и смотрит на Володю.* И он на нее смотрит. Потом она ему улыбается. И он улыбается. Она что-то сказала, он что-то ответил. И начали болтать -- так просто, ни о чем. Разговаривают, про меня никто не вспомнит, как будто они только вдвоем. Я Володю подталкиваю: пошли, мол. А он стоит. Довольно долго все это было. Потом эта Иосифовна отпустила нас наконец. Я Володю спрашиваю, как он может с ней разговаривать, с такой противной. Он оглянулся -- она уже в санаторий вошла через ворота -- и говорит: -- Да она ничего. И засмеялся так неприятно... -- ...Да, вот еще какая штука. Оказалось, что у Тани с отцом две собаки было на даче. Потому что одна почти такая же, тоже породы боксер, бегает по саду. Володя познакомился с Таней, и они друг друга полюбили. Мне так грустно-грустно. Но, с другой стороны, это правильно. Потому что, как говорится в старинных романах, "они были созданы друг для друга". И они даже чем-то похожи. У Тани глаза большие-пребольшие. И у него тоже. Мне кажется, если бы я для Тани выбирал жениха, я бы и сам выбрал Володю. Он такой смелый, ловкий, самостоятельный... Не в этого же оболтуса Игоря ей влюбляться. А узнал я об этом так. Вчера и сегодня Володя на пляже не показывался. После обеда я пошел прогуляться по верхней дороге к Таниной даче. Иду и вдруг вижу, что они в кустах стоят и разговаривают. Далеко довольно я их увидел. Мне почему-то больно вдруг стало на сердце. Хотя я ведь все время понимал, что она старше меня и всякое такое... Одним словом, сел я на камень и сижу. Даже идти никуда больше не захотелось. Они разговаривали долго. Таня неожиданно обняла его, поцеловала и побежала вниз на свою дачу. А Володя некоторое время стоял и смотрел ей вслед. Потом пошел по дороге в поселок. Я испугался, что он подумает, будто я за ним подглядывал, и ушел глубже в заросли. Потому что на самом-то деле я за ним с Таней не подглядывал, а просто смотрел. Странная и жуткая вещь произошла. Я видел, как утонул, вернее, сам утопился человек. А потом этого человека не стало. Недалеко от Таниной дачи, но правее, там, где совсем крутые обрывы, в воду вошел человек. Я все ясно видел, сидел наверху. Он вошел в море раздетый, проплыл немного и нырнул. Полминуты прошло, минута... Я удивился, что он так долго под водой и стал считать про себя секунды. Еще минута прошла, две, три, четыре. Я тогда побежал к этому месту и сверху увидел, что человек неподвижно лежит на дне. Утонул. В голове у меня как-то все помешалось, я не сообразил, что лучше бы прямо на Танину дачу бежать за помощью. Вместо этого кинулся по дороге в поселок. То бегом, то шагом, когда уставал. Добрался до военного санатория и увидел Володю. Они с каким-то мужчиной сидели на скамье. Я подбежал, рассказываю: так и так. Они сразу встали, переглянулись. Володя говорит: -- Бежим. И тот мужчина ему кивнул. А сам остался на скамейке. Побежали мы обратно. Почти что три километра бегом пронеслись. Прибегаем на то место, где сверху утопленника видно было, а там никого нет. Он исчез. Но вся штука в том, что я сам видел, как он входил в воду, как нырнул и целых пятнадцать минут был под водой. Он уже не мог оставаться живым. Когда возвращались, Володя сказал, чтобы никому не рассказывать. А кто и поверил бы, если даже и рассказать?.. И еще одно: не понравился мне тот мужчина, который с Володей был. Он широкоплечий такой, крепкий, лицо жестокое и злое. Я заметил в нем одну особенность. Он был гладко выбрит, но только лицо было чистое, а вся шея заросла волосами. И я понял, что он, наверное, весь волосатый, но бреет только лицо, а шею оставляет, потому что ему тогда приходилось бы чуть ли не до плеч бриться. Одним словом, получалось, будто у него лицо выглядывает из волос... А Володя от меня почему-то отдаляется. Вот уже два дня, как мы с ним не разговаривали. Опять странная вещь! Вечером вернулся домой и вдруг слышу из комнаты Марьи Иосифовны Володин голос раздается. Я сперва даже не поверил. Уже поздно было, начало темнеть. У нее в комнате света не было. И я ясно слышал его голос. Марья Иосифовна много смеялась. Неужели он?.. Так оно и есть: Володя ночевал у Марьи Иосифовны. Я видел утром, как он вылез из ее окна. Но ведь он же целовался с Таней, подлец! Я теперь непрерывно думаю, как я должен себя вести: рассказать Тане про эту Иосифовну или нет? Если я ей расскажу, это может быть вроде как сплетня. Кроме того, она может подумать, что я вру. Что это я потому, что она мне самому нравится. Она же понимает, что она всем нравится... Но, с другой стороны, ведь он обманывает ее. Что же мне делать? ...Мама наконец поняла, что за птица эта Марья Иосифовна. Кажется, у них было объяснение. А вечером к нам на дачу открыто пришел Володя. Я чинил хозяйкин велосипед возле колодца. Он на меня даже не глянул, как будто мы незнакомые, и пошагал прямо к Иосифовне. Вдвоем они пили чай на веранде, где раньше всеТда мама с Марьей Иосифовной вместе сидели. Причем Марья Иосифовна разговаривала с Володей нарочно громко-громко, на весь сад. Какие, оказывается, бывают люди! Пожалуй, завтра все-таки пойду к Тане на дачу. Потому что если она еще больше Володю полюбит, ей потом тяжелее будет все узнать. А что она про меня подумает -- мне уже все равно. Пять дней прошло. Завтра уезжаем. Чемоданы уже почти уложены. Билеты на поезд у мамы в сумочке. Володи уже нет. Он погиб. И Танин отец, Николай Григорьевич, умер. Оказалось, что он был великий человек. Позже о нем книги будут писать, и то, что он сделал, останется навсегда для людей. Он был настоящий великий ученый. Жил он поблизости от нашего поселка, и никто не догадывался, кто он такой. Вообще, так много надо обдумать, что даже не знаю, с чего начинать. У меня такое чувство, будто все мы кругом очень изменились за последнее время и год прошел уже с тех пор, как я последний раз Володю видел. Тогда, 11 августа, я решил все-таки Тане рассказать про Володю и Марью Иосифовну. С утра мама послала меня на базар, днем я как-то завозился с велосипедом и пошел к ним на дачу только к вечеру. Солнце уже начало садиться, но жара стояла жуткая. Для сокращения пути я полез наверх от моря не по тропинке, которая сильно кружит, а прямо через заросли лавров и орешника. Вся эта растительность за лето покрылась пылью, высохла и здорово кололась. Пробирался я, как кабан, умучился, и, когда выбрался уже ближе к даче, остановился в кустах перевести дыхание. Стою и вдруг слышу разговор. Володин голос и еще какой-то чужой. Смотрю, совсем рядом со мной выходят из кустов Володя и тот мужчина, волосатый с широкими плечами. А про него я у хозяйки нашей случайно узнал, что он местный житель. В Батуми часовщиком работает, а здесь, в Асабине, у него огромная двухэтажная дача с мандариновым садом. (И еще хозяйка рассказала, что три года назад его вроде сyдили за что-то, но он выкрутился.) Одним словом, выходят они шагах в пяти от меня. И тоже. остановились. Я весь замер, даже сердце перестало биться. Они остановились. Володя говорит убежденно так: -- Я ручаюсь. Часовщик в ответ что-то пробормотал. Но сквозь зубы. Володя опять: -- А я ручаюсь. Потому что иначе он не стал бы рисковать. Ни своим здоровьем, ни тем более ее. Короче говоря, я ручаюсь и не боюсь. Тот мужчина закурил. Они так близко были, что до меня дымок донесло еще плотным клубом. Помолчали. Потом Володя сказал: -- Ну, идем к дубу. Еще раз посмотрим. Он сейчас будет делать. И они пошли влево в обход Таниной дачи. Я постоял еще некоторое время неподвижно, потом побрел в поселок. Дома мы с матерью поужинали, прогулялись по берегу. Вынес я в сад к забору свою раскладушку, лег и никак не могу заснуть. Ночь сперва звездная была, потом с моря туча стала подниматься. Звезды начали гаснуть постепенно. А я все пялю глаза и спрашиваю себя: что же Володе с часовщиком возле Таниной дачи надо было? А между прочим, Володя в этот вечер опять к Марье Иосифовне явился. Наконец, часов в двенадцать я задремал. Дремлю и чувствую в дреме, что кто-то мимо меня к калитке прошел. Сообразил это, открыл глаза, приподнялся. И верно, кто-то вышел из нашего сада и калитку не затворил... Опять я задремал. Проспал часа два, и вдруг меня во сне как колом по голове ударило: ведь это же Володя куда-то пошел ночью! Тут я сел на раскладушке и спрашиваю себя: чего же я сплю-то? Ведь Володя с часовщиком что-то насчет Таниной дачи замышляют. Встал я, натянул брюки, велосипед схватил за рога -- и на дорогу. Странно было ехать. Темно, тихо. Только велосипедные шины на песке пошипывают. И весь мир ночной такой неузнаваемый, страшный, совсем не как днем. Подъехал к даче, велосипед прислонил к дереву, и сам осторожно в сад. Калитка отворена была. Я вхожу на носочках, и мне кажется почему-то, как будто это все не на самом деле, а в кино. И такое чувство, что я-это не я, а кто-то другой. А настоящий "я" со стороны смотрит. В одном окне в даче свет горит. И дверь в дом тоже открыта. Я осторожно стал обходить их маленький бассейн, заглянул случайно туда... и остолбенел. Под водой лежит в бассейне на дне Таня. Утопленная. Руки раскинуты, волосы разметались по дну. Секунду я смотрел на нее, и тут сам не знаю, что со мной сделалось. Испугался, закричал что-то, повернулся и бежать. Выскочил из сада, метров сто, наверное, пробежал, потом вспомнил про велосипед. Вернулся, схватил его, в седло вскочил и думаю: куда, кого звать на помощь? Конечно, милиционера. Даже не помню, как я до него доехал. Просто сразу очутился возле его дома и стучу в дверь что есть силы. Раз постучал, два. Там задвигались, открывается дверь и выглядывает милиционер. "Что случилось?" Я сбивчиво объясняю: так, мол, и так. Утопили человека и ограбили дачу. А сам чуть не плачу от нетерпенья и от волненья. Он меня выслушал и говорит: "Стой. Я сейчас". Ушел в дом -- он в трусиках только одних был, -- и минуты три не возвращался. Слышу, что он там разговаривает с кем-то, по телефону звонит. Я прямо исстрадался, ожидая. И уже начало мне в голову приходить, что ведь Таню-то мне нужно было вытащить из воды, искусственное дыхание ей делать. Спасать, одним словом, а не ехать сюда. Наконец милиционер поспешно выходит уже весь одетый и с наганом в кобуре. Бежит к сараю, выкатывает оттуда мотоцикл. "Садись!" Жена его тоже выбегала, открывает нам сразу калитку. Я и усесться не угрел как следует, мотор зарычал, голова у меня назад дернулась, калитку проскочили и едем. Минуты за три мы до дачи домчались. Въехали прямо в сад, мотоцикл поставили -- и к бассейну. Глядим туда, а там никого. Меня оторопь взяла. Федор Степанович (милиционер) взглянул на меня -- и в дом. Я за ним. Входим и видим такую картину. Профессор Николай Григорьевич лежит в постели белый-белый. Возле него Таня, живая, и делает ему укол. Я рот раскрыл и стою. Таня на нас посмотрела, спокойно положила шприц на стул и начинает рассказывать. Спокойно так говорит, что только что здесь были два человека, -- один незнакомый, а второй ее брат, -- связали отца и похитили его записи об одном очень важном открытии. И что с этими записями они теперь пытаются перейти под водой границу и бежать в Турцию. Милиционер Федор Степанович спрашивает: -- Как это -- под водой? Таня объясняет, что ее отец занимается проблемой дыхания под водой и создал такой состав, который, если его впрыснуть в кровь, исключает необходимость дышать легкими. Володя, то есть ее брат, знал об этом, и сейчас он и тот незнакомый мужчина впрыснули себе состав и ушли в море. А профессор Николай Григорьевич в это время так н лежит без сознания. Милиционер тогда подходит к профессору, берет его за руку, щупает пульс. Потом говорит Тане, что он у себя из дома уже вызвал "скорую помощь" из поселка и что они с минуты на минуту будут. Потом спрашивает, когда те люди ушли. Таяя отвечает, что часа два назад. Она лежала в воде, проснулась, потому что рядом кто-то крикнул, вошла, в дом и увидела, что отец лежит связанный. Она его развязала. Отец ей только успел сказать, что был Володя с незнакомым человеком, и потерял сознание. Федор Степанович подумал один миг, Тане сказал, чтобы она "скорую" ждала, и кивает мне: -- Пошли. Выходим. Он говорит: -- Что это она насчет "под водой"? Бредит? Я объясняю, что нет. Что она и сама под водой лежала и что неделю назад я видел, как мужчина тоже надолго-надолго нырял. Милиционер покачал головой. -- Под водой, -- говорит, -- или над водой, но границу они не перейдут. Течение в эту сторону очень сильное. Тут двое рецидивистов в прошлом году тоже пробовали с аквалангами перейти. Потом прищурился остро. -- Они здесь где-нибудь поблизости должны выбраться обратно на берег. Идем! Стали мы спускаться. Милиционер впереди. Спина у него широкая, и он ловко-ловко идет по тропинке, будто видит в темноте. И вдруг у меня полная уверенность в сердце сделалась, что раз он здесь, то все-все будет в порядке: и Володю с часовщиком мы поймаем, и Танин отец поправится. Вспомнил и свои прежние мысли о нем, когда мы на автобусной станции на него смотрели, и так мне стыдно стало. И при этом же я все время думаю, что вот Володя-то, оказывается, Танин брат, и поэтому она, значит, его целовала... Спустились к морю. Он говорит: -- Здесь останешься. Вот сюда спрячься. Увидишь кого, ни слова не говори, пропусти и беги за мной. А я там дальше буду встречать. Положил меня за большой камень, а сам пошел по берегу. Я лежу. Минут пять проходит. Еще сколько-то... Море дышит впереди и чуть-чуть светится. Но темно. Почти ничего не видно. Потом слышу какой-то новый звук. Вроде как галька стукнула где-то слева. Глаза вытаращил, шею вытянул. И вижу: действительно, две темные фигуры идут по берегу. Я прямо в камни вдавился и думаю: вот сейчас надо за милиционером бежать. Вдруг за спиной шепот: -- Тихо... Лежи. Оборачиваюсь, милиционер сзади. Те двое скрылись за грудой больших камней. Милиционер за ними. Я тоже встал и тихонечко за милиционером. Он обтянулся, жестом показывает мне лечь. Злобно так. Сам сделал еще два шага и вдруг громко командует: -- Стой! Руки вверх! Там камни зашумели. И -- бац! -- оттуда выстрел. Вспышка блеснула, и пуля вжикнула над нами. Милиционер ко мне обернулся и как бросит меня на камни! А оттуда голос. Володин голос: -- Не надо! Мы не будем стрелять. Мы сдаемся!.. Голос жалобный, испуганный. Не такой, как всегда у Володи был. Потом возня какая-то. Опять Володин голос: -- Не надо!.. И еще выстрел. Кто-то охнул. Милиционер как прыгнет вперед. Там еще выстрел. Потом тишина. Я тогда вскочил и -- туда же, за милиционером. Перелез через камни, смотрю, кто-то лежит, и милиционер стоит на коленях. Поднял голову, потом опять склонился над тем, кто лежит. И говорит: -- Ему уже не поможешь... Будь здесь. Вскакивает и исчезает в темноте. А я вижу, что это Володя лежит. И не понимаю, что с ним. Взял его руку, рука тяжелая. Невдалеке опять выстрел раздался. Еще один, еще... Я Володину руку опустил, и все не могу догадаться, что же случилось. Я ведь никогда не видел, чтобы люди умирали. Минут пятнадцать так прошло. Все сижу и думаю: в обмороке Володя, что ли, ушибся? Глупо ужасно. Потом опять шаги в темноте. Все ближе, ближе. Появляется тот мужчина, часовщик. Идет, опустив голову. А сзади Федор Степанович, милиционер. Подошли, остановились. Федор Степанович говорит: -- Ну, что? Чьих рук дело, сволочь? И тут же слышим, наверху мотоциклы рычат. Это пограничники приехали на выстрелы... Короче-то говоря, оказалось, что Володя в последний момент передумал все, хотел сдаться и повиниться, а тот часовщик убил его наповал выстрелом в сердце. Часовщик был крупным жуликом, спекулировал драгоценными камнями, выстроил себе дачу, автомобиль купил, и всякое такое. Но потом его начали прижимать, интересоваться, откуда у него все: он почувствовал, что его могут разоблачить и задумался, куда убежать. Но самое главное во всей этой истории было, конечно, не это. Самое главное то, что Танин отец -- не один, а вместе со своей лабораторией -- создал способ дышать под водой. Они занимались этим несколько лет, но все что-то не удавалось. А в последний месяц, когда Николай Григорьевич приехал сюда, ему в голову пришло решение. Он поставил несколько опытов на мышах, потом на собаке. Проверил, затем испытал уже сам на себе и, наконец, на Тане. Володя же -- сын Николая Григорьевича и родной брат Тани. Про медицинский институт и про то, что у него никого родных нет, он мне врал. Мать у них действительно давно умерла, но не это имело главное значение. А просто Володя был очень гордый, самолюбивый, считал, что он умнее и выше всех. С отцом они часто ссорились. Потом у Володи в школе, в десятом классе, произошла какая-то некрасивая история, -- я не знаю, какая -- и, в общем, отец его прогнал и даже запретил дома называть его имя. Володя жил неизвестно где, но не работал. Постепенно он пришел к выводу, что ему с его талантами не развернуться в нашей стране, решил сделать предательство и перейти границу. На этом он как-то познакомился и стакнулся с заросшим часовщиком, который держался тех же мыслей. А я-то верил Володе и восхищался им. Каким же оказался дураком!.. Домой в ту ночь я попал только под утро. Пришел, а на даче скандал. Мать уже весь поселок обегала, искала меня. Ну, я, конечно, рассказал, как все было. Николай Григорьевич умер на следующий день. Перед смертью он пришел в себя и был в ясном сознании. Дневники и записи о его открытии ему принесли обратно. Про Володю скрыли, что он убит, а выставили дело так, будто Володя в какой-то миг понял, что он делает, перерешил, сам вышел на заставу и привел того часовщика. И будто бы Володя сейчас находится под следствием. Умер Николай Григорьевич в десять часов вечера. Таня, как мне рассказывали, не отходила от него ни на секунду, была очень спокойна и ничем не выдала настоящую правду про своего брата. И еще до того, как Николай Григорьевич скончался, к нему стали приезжать со всего Советского Союза. Просто каждый час из Батуми с аэродрома автомобили шли. И все академики, знаменитые ученые. Из Киева, из Москвы, из Ленинграда. Из ЦК партии Украины тоже приехали, а телеграммы посыпались просто отовсюду. Вечером прилетел директор того научного института, где работал Николай Григорьевич, и успел застать его в живых. А еще через день приехал Михаил Алексеевич Мельников -- любимый ученик Николая Григорьевича, с которым он вместе сотрудничал. По всем этим приездам мы и поняли, что за человек был Танин отец Николай Григорьевич Коростылев. А потом я уже подружился с Михаилом Алексеевичем, и он мне многое рассказал. Оказывается, профессор Коростылев последние годы был тяжело, смертельно болен, и врачи полностью запретили ему умственный труд. Поэтому хотя его открытие -- дышать под водой -- уже близилось к завершению, в институте решили пойти на отсрочку в год или два и тем спасти Николая Григорьевича. Они даже закрыли лабораторию, которую возглавлял Танин отец. Поэтому же и Михаил Алексеевич отказался тогда ему помочь. Но он все равно продолжал работать и уже здесь, в Асабине, сделал решающий шаг. Заболел Николай Григорьевич во время войны в фашистском концлагере в Польше. Он был героем, спас много поляков, и в Варшаве есть больница, названная его именем. А суть его открытия состоит вот в чем. Когда он был еще совсем молодой, он заинтересовался вопросом: как удается китам в течение часа и даже больше оставаться под водой. Чтобы изучить это дело, Николай Григорьевич ездил во Владивосток, ходил там вместе с моряками на китобойном судне и делал наблюдения. И увидел, что у некоторых видов китов мышцы не красные, а почти черные. Он стал исследовать эту проблему и понял, что кит запасает воздух не толь