е горсти смолистых шишек, подброшенных в огонь легкими руками Сирин, выметнули вверх сноп радостных искр. - Свои читать... или чужие? - замялся Самвел. Всем было ясно, что ему хочется почитать свое. - Чужие! - мстительно завопили Диоскуры. Самвел вскочил, взмахнул невесомыми, сказочными своими руками - и словно два костра полыхали теперь друг напротив друга: один - рыжий, а другой - аспидно-черный. - Ха-арашо, - выкрикнул он и словно всего себя выдохнул вместе с этим гортанным криком. - Пусть - чужие, но - о нас... И зазвенел голос - но не его, не Самвела; как на древнем поэтическом поединке, стояла перед ним белейшая Кристина, и, как вызов, звучали строки: Я, наверное, не права. Ты мне злые прости слова. Ты мне радость и боль прости. Ты домой меня отпусти... И уже голос Самвела подхватывал, как песню: Мы смотрели вчера с тобой, Как змеится Аракс седой, И его вековая мгла Между мной и тобой легла. Близко-близко встал Арарат - Под закатом снега горят, Но нельзя подойти к нему Никому из нас. Никому... Беззвучно озарилось небо вдоль самого края стены, и еще раз и еще; и вот ракета не ракета, а вроде бы огромная тлеющая шишка, рассыпая тусклые искры, прочертила на небе низкую дугу и канула в черную непрозрачность. - Опять! - с ужасом вырвалось у кого-то. 12 Нет, не грубые травяные циновки плели на дворе братьев Вью. И даже не одеяла из шерсти, надерганной из змеиных хвостов. Тончайшие ткани, полупрозрачные, как влажный рыбий пузырь, - вот что было уроком их дома. А урок - на каждый день по куску ткани, да не меньше, чем на один наплечник. Может, сжалится кто-нибудь из братьев, возьмет на себя, оставит ее, проворнейшую из ткачих, в родном доме? Десятый день сегодня, как заплачен за нее выкуп, но не пришел Инебел, обманул, не взял в свой дом. Но и жрецы не торопятся к себе прибрать - может, передумали? Куда же ей теперь? Вью открыла корзиночку, достала свежего, ненабегавшегося паучка. Слезы - кап-кап на мохнатую спинку. Вытерла бережно. Братья, как и положено, сидят плотно, привалившись к стене. Ноги вытянуты, поверх них - циновка плотная. Концы тончайших водяных стеблей - да не просто стеблей, а одной сердцевины чищенной - зажаты в пальцах ног; на других концах петельки. Братья ловко поддевают пальцами эти петельки, строго через одну, поднимают нити, Вью выпускает паука, и он бежит поперек лежащих стеблей, оставляя за собой клейкую толстую паутинку, пока не добежит до конца циновки, где поймают его проворные руки младшенькой Лью. Братья разом опустят петли, перехватят те, что лежали, подымут, тогда Лью выпустит паука, в ладошки хлопнет, чтоб бежал обратно, к старшей в руки. Хлопотно это, внимания требует великого: и чтоб паучок в сторону не забежал, и чтоб нить не истончилась - сразу другого из корзинки доставай. Она запустила быстроногого живого ткача, хлопнула и ладошки - беги, паучок, беги через белый тростник, паучок, бесконечную нитку не рви, паучок, на ладошке сестры задержись, паучок, и обратно в корзинку с тугими лиловыми сытными пчелами боком и скоком на резвых мохнатеньких лапках проворно беги, паучок, мой смешной, толстопузенький, ласковый, мой золотой паучок, ну беги же, беги, ну беги, ну беги... Золотисто-коричневый мохнатый шарик привычно ткнулся в теплые хозяйские ладони, но они вдруг приоткрылись - беги, паучок, он и побежал к позабытой в неволе зелени придорожных кустов, волоча за собой драгоценную нить паутины. Беги же, беги, паучок... Крайний брат, младший, неторопливо опустил стебли основы, скупым и расчетливым жестом ударил сестру по лицу. Возгордилась, немочь бледная, дурища змееокая. Нет, чтобы за собственного брата выйти, так на чужедворца позарилась. А вот теперь и выходит, что даром вдоль заборов отиралась, космы свои распатланные на виду всей улицы в арыке полоскала, точно дева божественная, нездешняя. Не по себе кус приметила. Выкупил, да не высватал! И нечего ушами трепыхать, дорогу выслушивать - не стучат шаги. Не надобна! Так и пряди усердно, приглядливо. Урок - по лоскуту на день! Выполнили. Солнце дневное лишь клониться стало - последняя паутинка под самые петельки пролегла. Младшенькая Лью еще раз промыла камень, отполированный ступнями, теперь на него расстелили клейковатую, пока еще дырчатую ткань. Старый дед, приволакивая то одну, то другую ногу - по настроению, но непременно, чтоб к тяжелой работе не принуждали, - вынес из погреба горшок с настоем коробочек пещерного мха. Сложил пальцы левой руки в щепоть, вместо ногтей - кисти щетинные, точно у маляра. В другой раз от одного такого воспоминания зашлось бы сердце, затомилось обидой неправедной, а теперь уж перегорело, перетерпелось. Дед окунул щепоть в медовый настой, старательно окропил свежую ткань. Вью торопливо, чтоб опять не схлопотать за нерадивость, смазала ступни змеиным сальцем и вспрыгнула на теплую поверхность утюга. Воздушные переплеты почти невесомой рогожки плющились, затягивались мельчайшие дырочки, изжелта-коричневатый настой равномерно растекался по всему лоскуту. Как-то старый дед услыхал, что младшие переговаривались - гладким бревном-де сподручнее было бы ткань раскатывать, глаже, быстрее... Не поленился - исхлестал болтунов своей метелкой-кисточкой. Чтоб неповадно было и в мыслях закон нарушать. Даны Богами руки да ноги - вот ими и усердствуйте... Словно кипятком по ногам - бабкина пятерня, от постоянной варки да жарки ладонь прокопченная, уж поди и чувствовать-то ничего не может, бабка ее годами не отмачивала... И тоже - попрек: - Ишь на утюжину взгромоздилась, бесстыдница, юбки не скинувши! Ну как забрызгаешь соком, в чем на люди выйдешь, коли позовут? Вью перестала топтаться, послушно дернула завязки нижней юбки. Снять не успела - со стороны Храмовища грохнуло, задребезжало, нестройно, не по-утрешнему, отозвалось эхом второго круга... "Нечестивцы" сзывали народ. Вью спрыгнула на землю холодея - страшен дневной неурочный набат! Мимо дома, вверх по улице, уже бежали люди, сдержанный тревожный гул голосов мешался с торопливыми шлепками босых ступней по раскаленной солнцем дороге. И давно ли сзывали в прошлый раз? Зачастили... Кто-то из братьев жестко ткнул в спину, и Вью, даже не омыв ног от змеиного сала, выскочила за ограду. Бежали целыми дворами, прихватывая немощных, но Вью посчастливилось - споткнулась и отстала от своих, так что теперь можно было брести медленно-медленно, оглядываясь - не Инебел ли сзади? Но семья маляров жила на соседней улице, а сами они, застигнутые набатом возле полузакрашенных заборов, могли прибежать вообще с любой стороны. Неужели и увидеть не суждено? Жрецы все знают, все помнят, никуда ей не спрятаться, везде найдут. И отдадут в самый голодный дом, где перемерли старшие, а голопузеньких малышат - целый двор, и забыли, когда урочную работу выполняли полностью... Ох, страшно... До площади так и не дошла - все равно кому-то на спуске стоять, площадь всех не вмещала. Вью перепрыгнула через чистый арык, оперлась плечами о забор - плечи пришлись как раз на прикрытый жирными темно-синими ресницами выпуклый глаз Спящего Бога. Давно сие рисовали, незамысловато: только глаза и брови, а по низу забора - плоды, подношения, значит. А у Инебела Боги получаются совсем как люди, тронь их - раскроют глаза... Тьфу, тьфу! Богохульство окаянное. Да и Инебел, говорят, последнее время не подлинных, Спящих Богов рисовал, а этих вот... Нездешних. Может, за то Спящие Боги и разгневались на него, наслали затмение ума, вот и забыл он про невесту свою выкупленную? На Уступах Молений показались уже первые жрецы, все разодетые - на каждом не меньше пяти одежд: длинные юбки, ленты, передники, набрюшники, наплечники, запястные платки... И все ярче цветов луговых - настоем пещерных ягод крашено. А по улице, тяжело дыша, еще поднимались те, кто мчался по тревожному сигналу с пастбищ, озер и лесных полян. Тяжело вбивая пятки в теплую дорожную пыль, подошли лесоломы - потные, косолапые. А что, если к ним в семью?.. Бр-р-р. Даже сюда долетает запах дурных лесных ягод. А уж руки... Она еще раз искоса глянула на них - и не поверила своим глазам: они жевали! Прямо посреди улицы, при свете дня! Они стояли посреди дороги, коренастые, наглые; время от времени кто-нибудь из них швырял себе в рот что-то вроде маленького лесного орешка, и нижняя челюсть срамно и плотоядно двигалась - хрум-хрум, - а глаза между тем шныряли вокруг опасливо и зорко. Но никто не стыдил их в голос, соседние отводили взгляд, неловко переминались, но молчали. Вью вдруг спохватилась, что глядит на срам, ойкнула, прикрылась рукой. И все-таки с середины улицы временами доносилось отчетливое: хрум-хрум... И вот стогласный хор младших жрецов, бесшумно заполнивших галерею, стройно и пронзительно взметнулся к небу: "Славьте Спящих Богов!" "Сла-а-а-вим", - несогласно взревела толпа. Инебел подошел поздно - едва поспел к первому возгласу. Покивал соседям молча - расспрашивать о снах было уже недосуг. Старейший жрец уже выполз на девятую ступень и, воздев руки к небу, обиталищу Спящих Богов, безразлично обвис на руках двух дюжих телохранителей. Те бережно сложили тщедушное тельце на циновку - пока вершатся мелкие дела, в священном сне еще может снизойти божественное откровение. На вершение малых дел Инебел смотрел вполглаза. Привычное мельтешение наград - рыжие шерстяные подушки, клетчатые покрывала. Отнаграждались, завели новую молитву - жрицы выплыли на третью ступень, все в цветочных гирляндах, с глиняными колокольцами; хоровод водили с закрытыми глазами, не расцепляя рук, - славили Спящих. С прошлого схода в трех дворах хоронили, теперь шла церемония вручения старейшим этих дворов запечатанных сосудов с Напитком Жизни. Говорят, дух от него медвяный, а вкус горек и жгуч; жена, отведавшая его, засыпает непробудно, и только в таком сне можно зачать нового человека... А вот и новые человечки - из-под Уступов Молений выпускают матерей с плетеными корзинками. Расступилась толпа - мешкать тут нечего, надо бегом бежать до дому, до теплого садового погреба, чтобы не гневать Спящих Богов писком и плачем. После сумрака каменных сводов, где живут по нескольку дней новорожденные, солнечный свет слепит глаза матерям, они бредут, спотыкаясь, пока молодые отцы пробиваются к ним, немилосердно расталкивая толпу, и в такие минуты каждое из этих измученных, осунувшихся женских лиц светится такой беспомощной и прекрасной улыбкой, что каждый раз у Инебела начинает щемить сердце: этой улыбки ему не нарисовать никогда в жизни... - Наплодили новых работничков, слава Спящим Богам, - негромкий, благоречивый голосок за спиной до того насыщен елеем, что никакими силами не распознаешь в нем и тени насмешки или брезгливости. - Теперь помчались рысью по погребам, гадать - то ли своего худородка им оставили, то ли по благостыне безмерной заменили на что получше. Так говорить умели только в доме Аруна. Инебел с досадой обернулся - так и есть, Сиар. От дурмана сегодняшней ночи, от тягомотины окольных и не всегда понятных разговоров и, наконец, попросту от нестерпимого сосущего голода хотелось сесть в теплую дорожную пыль, обхватить руками звенящую голову и качаться - взад-вперед, взад-вперед... Инебел тоскливо переступил с ноги на ногу - ему не то, чтобы опуститься на землю, ему и спрятаться, прислониться к чему-нибудь было невозможно, - возвышающийся на целую голову над толпой, он был виден отовсюду, как одинокое дерево над кустарником. И всегда-то ему было зверски неуютно в толпе, а сейчас - и говорить нечего... Он вздохнул, безучастно склонил голову набок и посмотрел сверху вниз на семью таскунов, чьи непомерно длинные, узловатые руки отдыхали, расслабленно покачиваясь где-то ниже колен. И в такт этим ритмичным движениям сдержанно, осторожно двигались челюсти - хам-хам. Хам-хам. Инебел испуганно обернулся к Сиару - с ума они посходили, что ли? Но младший гончар скорчил постную мину и показал через плечо на спуск улицы, которая вела прямехонько к Обиталищу Нездешних. Утреннее шафранное солнце уже коснулось гор, и хотя по дальности нельзя было разобрать, чем заняты неслышные и недоступные обитатели серебряного колокола, но по времени можно было догадаться, что они собрались за едальной простыней. Жест Сиара красноречиво говорил - если пришлым Богам это дозволено, то нам тем паче следует им подражать... Сиар, почти не отрывая рук от груди, воздел ладони и глаза кверху, а потом выразительно прикрыл веки, как бы почитая Спящих, - маляр понял: над жрецами есть еще и воля Богов. Хм. Но ведь эту волю надо еще суметь прочитать. Не слишком ли самоуверенно берет на себя семейство гончара эту миссию? Он открыл было рот, чтобы простодушно возразить ему, но в этот момент рука гончара дотянулась до его плеча, цепко сдавила и с неожиданной силой пригнула к земле. С Уступов долетало тоненькое повизгивание - Наивысочайший проснулся, сподобившись благодатного откровения. Поддерживающие его жрецы среднего ранга в две глотки ревели, повторяя каждое его слово. Толпе на площади было слышно их отчетливо, но здесь, в начале спуска улиц, хорошо прослушивались только отдельные слова. Начало Инебел пропустил, и поэтому теперь с безмерным удивлением улавливал слова, между которыми было и его собственное имя: "Милость... достойная дщерь... Инебел прилежный и богобоязненный... Закрытый Храм..." Закрытый Храм! От неожиданности Инебел даже привстал, но тяжелая, словно из сырой глины, рука гончара не пустила его. Закрытый Дом! Он не смел думать о судьбе выкупленной невесты, ему мерещились скрюченные костяные пальцы женщин-змеедоек, и он запрещал себе вспоминать о своем выкупе - иначе хоть с обрыва, да в озеро. А вот теперь его отступничество обернулось милостью несказанной - войти в Храмовище. Только Боги могли нашептать такое. Только справедливые Боги, против которых зачем-то будоражат народ старый Арун и его сыновья. В толпе уже никто не жевал - все восторженно вопили, хлопали, громыхали и звенели неомоченными, неразмягченными ладонями. Кто-то начал самозабвенно бить поклоны, и в периодически открывающемся просвете Инебел увидел самый нижний уступ, на черном шероховатом камне которого белела скорбная фигурка светловолосой девушки. Шесть желтокрылых жриц в безглазых масках на ощупь снимали с нее одежды и бросали вниз, столпившемуся у подножия пирамиды семейству ткачей. Два жреца, здоровенные верзилы ростом чуть не с Инебела, притащили с галереи узкогорлый кувшин и облили девушку маслянистой жидкостью, от которой волосы и тело сразу почернели и засветились серебристо-голубым мерцающим светом, - толпа завопила еще восторженнее. Теперь стало заметно, что дневное солнце село, а вечернее набирало силу слабовато, подернутое влажной дымкой. На зловещих Уступах Молений вспыхнули чаши с черной горючей водой, хотя к ним никто не подносил факела. Инебел скривился - не иначе как незаметно для зрителей порхали от чаши к чаше крошечные раскаленные угольки, движимые нерукоизъявленной силой мысленного приказа. За такое подлому люду полагалось отрубание рук (хотя по смыслу-то надо было головы), а вот Неусыпным, выходит, можно было все. На то и Неусыпные... Толпа на площади раздалась, освобождая пространство возле Уступов, так что пришлось попятиться еще ниже по спуску меж арыками - начинались священные пляски. Уже на черных матовых платформах, взгроможденных одна на другую, появились шесты с масками спящих зверей и гадов. Тупые концы шестов дробно застучали по камню, отбивая ритм, и гнусаво зазвучали натянутые змеиные жилы. Самый тучный из жрецов, скинув наплечники, пошел семенящими шажками, выворачивая наружу ступни и подрагивая складками жира на животе. На площади затоптались, затряслись, вверх прянула неостывшая пыль. Особенно усердствовало семейство ткача - под самыми Уступами Молений мелькали не только воздетые ввысь трепещущие руки, но и ступни ног. Рыжие, как дольки утреннего солнца, мечущиеся огни уже не освещали, а только вносили большую путаницу в пестрое круговерчение танцующих на черных плитах жрецов; площадь же, пристуженная ровным голубовато-серебристым светом, неистовствовала только возле самих Уступов. Подалее, к началу улиц, уже не вертелись волчком и не ходили на голове, а лишь подпрыгивали, конвульсивно вздергивая острые коленки к подбородку и звонко хлопая сухими безмясыми ладонями под ногой. На спусках улиц усердствовали и того менее - переминались и воздевали руки. Сиар переваливался с боку на бок, очевидно передразнивая толстомясого жреца; мотал головой. Толпившиеся вокруг него таскуны, змеепасы и травостриги, привычно впавшие в усердие, внезапно оглядывались на него и, подавив смешок, сучили ногами уже далеко не так проворно. Шагах в тридцати, правее, у самой ограды, степенно перебирал ногами сам Арун - не придерешься, стар, но усерден, и веки богобоязненно опущены. Но кольцо лесоломов и рыбаков вокруг него нет-нет да и принималось жевать и хрумкать, и рвения в священных танцах отнюдь не проявляло. И главное - всюду монотонно двигались челюсти. Инебел всегда танцевал с увлечением. Его гибкое, туго перехваченное передником тело требовало подвижности, но ежедневная маята перед небольшим отрезком забора не утоляла, а только разжигала эту жажду. Поэтому он радовался этим редким часам ритуальных танцев, и только сегодня, усталый и раздраженный, танцевал вяло и без души, косо поглядывая на Аруна с Сиаром. А ведь сами они не жуют, вдруг отметил маляр. Они не жуют, зато все, кто это делает, - вокруг них. Почему? И потом, действительно, что за тупые рожи! Почему Арун, из-под чьих рук являются на свет стройные, изящные кувшины и чаши, подобные чуть приоткрывшимся тюльпанам, и глиняные коробочки, звонкие, как головки мака, почему он окружает себя этими скотоподобными таскунами, этими увертливыми рыбаками, этими непристойно подрагивающими собирателями дурманных трав? Неужели в нем не вызывают брезгливости их косноязычие, кретинизм и извращенность? Почему? Ну почему? А может, только потому, что другие не подчиняются, не глядят заискивающе в рот, не ловят легчайшего намека, чтобы ринуться исполнять? Может, потому сам Арун и не тешит Нечестивого, не жует прилюдно, что совсем не сладко ему нарушать закон - ему любо то, что по одному движению его круглых глазок это бросаются делать другие? Инебел опустил ресницы, пытаясь представить себе, что бы он сам почувствовал, если бы его каприз послушно выполнила толпа. Скажем, не руками малярничать, а ногами - ногой ведь тоже мазать заборы можно... Что-то не получилось у него с такой картиной. Стыдно стало и смешно, потому как почудилась ему вокруг стая синеухих обезьянок. Он передернул спиной - да что же это, в наваждении нечестивом забыл, что кругом танцуют, так недолго и семью без прокорма оставить! Сбоку возник ядовитый шепоток: "Не умайся, плясками прислуживаясь!" Сиар. Щелочки зеленых, совсем не отцовских глаз и шепот с присвистом, и тупые рожи толсторуких лесоломов, осклабившихся как по команде. Инебел так и вскинулся, словно глумливые насмешки стегнули его по спине ядовитыми щупальцами озерной медузы-стрекишницы. Но тотчас же Арун обратил к сыну недоуменно-укоризненное лицо, округлой, как каравай, спиной учуяв происходящее. Во взгляде была непонятная Инебелу многозначительность. Усмешки как водой смыло. Инебел двинулся к Аруну, не очень-то соображая, что сейчас произойдет, но дымные огни разом угасли, жрецы с масками на шестах попадали ниц, стремительно отрастающими ногтями вцепляясь в кромку Уступов, чтобы не сверзиться с высоты, а справа и слева от Неусыпнейшего Восгиспа забили фонтаны искрящихся белых огней. - Смерть богоотступнику! - завопил он что было мочи, поднимая старческие костяные кулачки, и это было единственное, что услышала замершая площадь. Дальше действие снова пошло по отработанному ритуалу: Восгисп шепелявил, не утомляя святейшую глотку, зато стоявшие рядом дружно ревели во всю мощь натренированных легких, так что утробным гулом отзывались "нечестивцы" в близлежащих домах. Теперь каждая фраза, отделенная от предыдущей бесшумным бормотанием Восгиспа, четко врезалась в слух каждого внимающего, распростертого перед Закрытым Домом: - Да погибнет сокрывший тайну!.. Тот, кто уже лишен имени, познал сокрытое и промолчал!.. Если он промолчал, то откуда же известно, что он эту тайну действительно узнал? Можно было пройти мимо и просто не заметить. Неприметных тайн кругом - что сверчков в траве. - Но справедливые Боги открыли эту тайну тому, чье имя - Воспевающий Гимны Спящим!.. Инебел осторожно приподнял голову, зорко вгляделся в лица гласящих. Так и есть, ему не показалось - младшие жрецы забегают вперед, громко выкрикивая слова, еще не произнесенные старейшим. Но ведь им-то Боги не являли своей милости... - А тайна сокрыта в том, что Обиталище Нездешних - не есть явь, а есть только сон!.. Неприкасаемый, бесшумный и непахучий, этот сон истинных Богов дарован нам за послушание и усердие!.. От непонятия дивились мы светлому Обиталищу, но чудо сна в том и состоит, что в сновидении все допущено, все разрешается, и смотреть его надобно не поучаясь и без вожделения!.. Вот в чем тайна, и укрывший ее да умрет без погребения! Глухо застучали пятки, и снизу, перепрыгивая через лежащие ничком тела, заторопились храмовые скоки, тащившие на плечах глиняную "хоронушку" осужденного. Добежали до нижней ступени и с размаху брякнули о нее то, что было когда-то колыбелью, потом всю жизнь служило забавой, а после смерти должно было стать прикрытием от влажной, липкой земли. Инебел не удержался, глянул зорким оком - в белом брызжущем пламени виднелась груда сухой глины с убогими травинками, когда-то вмазанными в нее. Не хитер был сокрывший тайну, не изощрен разумом. Да вот и он. Вытащили его откуда-то из-под нижней плиты, шмякнули мордой в разбитую "хоронушку" - вместо приговора. Поволокли наверх, по маленьким ступенькам, почти не видным снизу на черных громадах каменных шершавых плит. Восгисп шарахнулся от него, как от нечестивого, воздел руки - скоки замерли, застыла толпа. - Приходит жизнь и уходит жизнь, как приходит сон и уходит сон! - высочайшим, срывающимся голосом завопил старейший, и крик этот был слышен далеко по спуску улиц. Приходит сон и уходит сон... На Инебела накатил холод, словно его кинули в ледяную пещеру. Почему раньше ему никогда не приходило в голову, что сон, который начался, обязательно должен и кончиться? И пусть Светлое Обиталище - явь, но ведь и явь, возникшая однажды, не бесконечна. Придет и уйдет. Чувствуя, как липнет наплечник к холодной взмокшей спине, он повернулся и с затаенным ужасом посмотрел назад, где ровная полоска улицы тихо катилась вниз, в поля. Студенистый колпак мерцал неизменным ровным светом, но что-то уже сдвинулось, переместилось или исчезло. Только вот - что? Отсюда не видно. И огонь... рыжий, живой костер, так непохожий на светящихся гусениц, приклеившихся по потолку Открытого Дома Нездешних Богов. Что-то определенно переменилось. И не есть ли это началом исчезновения?.. Сиар протянул руку, ткнул небольно в бок - гляди, мол, куда положено. А положено было глядеть на черную пирамиду, по которой взбирались вверх скоки, обремененные обвисшим телом приговоренного. Один ослепительный белый факел освещал им дорогу, другой подымался чуть погодя, сопровождая стройную жрицу, несшую над головой полную чашу упокойного питья. Тех, кто держал факелы, видно не было - закутанные с ног до головы в черное, они сливались с чернотой камня, и казалось, что брызжущие светом трескучие шары возносятся вверх сами собой. На верхней площадке пленник обернулся, и стало отчетливо видно его круглое безбровое лицо. С тупой тоской осужденный раскачивал головой, и казалось, он вот-вот взвоет, обернувшись к голубому вечернему солнцу. Но хранительница чаши поднесла питье, и скоки толкнули пленника - ну же, так-то будет лучше. Он взялся за чашу, прильнул к краю и начал пить - медленными глотками, все так же раскачиваясь из стороны в сторону. Инебел знал, что тому, кто не пьет добровольно, скоки вливают питье насильно - вершина слишком высока, Спящие Боги отдыхают где-то поблизости, и ни в коем случае нельзя допустить, чтобы вопль ужаса и отчаянья потревожил их священный покой. Дальше, как всегда, все было очень быстро: пленника, даже не связав, опрокинули на груду мешков (еда и благовония - дар Богам), два факела воткнулись в рыхлую груду - и костер запылал. С оглушительным треском рванулись вверх ритуальные летучие огни, а вниз, скатываясь по ступеням, низвергся такой смрад горелой тухлятины, что толпа, не дожидаясь конца жертвоприношения, ринулась по домам. Инебел, топтавшийся в задних рядах, теперь оказался в выигрыше - он быстрее всех мог очутиться дома, возле едальни с притушенным по набату очагом. Хорошо, с утра уже поставлены горшки с мучнистыми кореньями, которым большого жара не надо - в теплой золе они как раз допрели. И еще творог вчерашний... Нет, положительно околдовал его старый Арун своей ягодой - с полудня одни срамные мысли в голове и сосание под ребрами. За спиной - костер, человек горит заживо, а на уме одна еда... Уж не потчует ли он этим зельем всех своих блюдолизов? То-то стыд потеряли, что посреди улицы жевать начали... И словно в ответ на это воспоминание - легкий щипок за локоть. Арун! Это надо ж, при его коротеньких колесообразных ножках - догнать маляра, которого еще в детстве прозвали "ходуль-не-надо". - Достойно и благостно внимать Неусыпным, пекущимся о пастве нерадивой! - сладко завел горшечник, с трудом ловя воздух от быстрой ходьбы. - Не воспарим и, не возомним, а исполним веление, кое изречено было внятно и всеплощадно, - "смотреть без вожделения и не поучаясь"! А коли велено нам, то пойдем и посмотрим. Инебел невольно сдержал шаг, искоса поглядывая на словоохотливого гончара. Ишь как распинается посреди улицы! И не заподозришь, что ночью, возле собственной едальни, в кругу презрительно усмехающихся сыновей и этих рыбаков-тугодумов с отвисшими челюстями уминают сокрытое от жрецов. И вдруг до Инебела дошел смысл сказанного: Арун звал его за черту города, к Светлому Обиталищу. Видно, после того, что произошло вчера, не доверял гончар даже стенам собственной глинобитной ограды. Остальную часть пути, до самого конца улицы, прошагали молча. Кажущаяся легкость, с которой Инебел нес свое худощавое тело, давалась ему через силу. Отупляющий голод и нескончаемый круговорот непривычных, свербящих мыслей довели его до изнеможения. Рядом с ним румяный, благообразный Арун выглядел праздничным сдобным колобком. Он быстро катился вниз по улице, сложив ручки под передником и придерживая ими складки круглого животика. Улица наконец оборвалась, разбегаясь множеством полевых тропинок. Те, что ныряли под невидимую стену Обиталища, уже изрядно поросли травой. Арун круто забрал вправо, огибая светлый колокол, но не подходя к нему до разумной близости. Теперь Нездешние оказались совсем близко; не будь стены - сюда долетали бы искры от их костра. - Щедро жгут, - не то с завистью, не то с укоризной проворчал горшечник. - На таком огне три обеда сготовить можно, а они, глядь, и не жарят, и не пекут. Боги! Он выбрал пригорок повыше, чтоб гадье не очень лезло на человечье тепло, присел. Жестом пригласил маляра опуститься рядом. - Вот и посмотрим, благо велено! - уже своим, обычным и далеко не елейным голосом проговорил Арун. Юноша присел, подтянул колени к груди, положил на них подбородок. Смотрел, насупясь. Смотреть ему было тяжело. В тесном кружке Нездешних, расположившихся возле костра, было какое-то неизъяснимое согласие, словно они пели хором удивительной красоты гимн, который ему, Инебелу, не дано было даже услышать. А когда кто-нибудь из них наклонялся или, тем паче, касался той, что была всех светлее, всех воздушнее, и которой он не смел даже придумать имени, - тогда Инебелу казалось, что скрюченные костяные пальцы вязальцев вытягивают из него сердце вместе с печенью. - Ну? - спросил, наконец, Арун. Инебел неопределенно повел плечами: - Грех смотреть, когда чужой дом пищу творит. Черные куски на блестящих прутьях - это мясо. - Мясо, как и кровь, красно, - досадливо возразил гончар. - Мясо красно, мед желтоват, зерно бело. На прутках - благовония: нагревши, подносят к устам, но не едят, а нюхают. Незорок глаз твой. Но я сейчас не о том. Он еще некоторое время безучастно наблюдал, широко раскрыв свои круглые, как винные ягоды, глазки, потом обернулся к Инебелу и, глядя на него в упор, спросил: - Значит, исчезнут?.. Инебела даже шатнуло, хорошо - сидел. Не было у него ничего больнее и сокровеннее. - Боюсь... - Он уже говорил все, что думает - не было смысла скрывать. - Боюсь больше смерти. - Так, - сказал Арун. - Думаешь, сейчас? Инебел только крепче прижал колени к груди - ну, не бросаться же на стену! Пробовал, головой бился - бесполезно. Стена отталкивала упруго и даже бережно - чужой боли, как видно, им не надобно... Так и улетят себе, так и провалятся сквозь землю, так и растают туманом предутренним; никого не обогрели, никого не обожгли - точно солнышко вечернее. - Нет! - вырвалось у него. - Нет, только не сейчас! - Да? - деловито спросил Арун. - А почему? - Спокойны они, несуетливы. - Хм... И то верно. А может, еще засуетятся? Он поерзал круглым задком, устраиваясь поудобнее, наклонился к Инебелу и шепотом, словно Нездешние могли услыхать, доверительно сообщил: - Никак мне нельзя, чтоб они сейчас исчезали! Инебел быстро глянул на него, но Арун больше ничего не сказал. Порывшись в двухслойном переднике, он бережно вынул громадный, хорошо пропеченный пласт рыбной запеканки. Могучее чрево горшечника, к которому она была прижата весь вечер, не дало ей остынуть, и из трещин на корочке резко бил запах болотного чеснока. Инебел принял свою половину безбоязненно - присутствие жующего Аруна больше его не смущало. А за стеной, вокруг костра, тоже ели - снимали с блестящих веточек темные куски, отправляли их в рот, запивали из гладких черных кувшинов. Руки отирали о белые лоскуты - богато жили... Прав, выходит, был маляр. Арун, увидев сие, изумился, суетливо выгнул и без того круглые брови. Удивительный был сегодня Арун, и учителем не хотелось его называть. Но назавтра его непонятная тревога минет, и снова станет он холодным и насмешливым, словно болотный гад-хохотун. - На сына обиделся, - вдруг без всякой связи с предыдущим заметил гончар. - И правильно сделал. Занесся малость мой Сиар. Того не считает, что ему до тебя - как вечернему солнцу до утреннего. Теперь настала очередь удивиться Инебелу - уж кто-кто, а он-то знал, кто подначивал Сиара. Но виду не подал, словно пропустил мимо ушей слова Аруна. - Ты вот и на меня косо стал поглядывать, - продолжал тот, - а того в разумение не берешь, что ежели по-моему выйдет, то ведь новая жизнь начнется, но-ва-я! По законам новым, праведным. Ты вот сколько отработал, пока жрец верховный тебе бирку выкупную не снял? Год, небось? Пока спину гнул, разлюбить успел. Да не обижайся, я тебе не Сиар, на меня не надо. Я думаю, когда говорю. Много думаю, мальчик ты мой несмышленый. И о тебе тоже. - Обо мне? - безучастно отозвался Инебел. - О тебе. У меня большой дом, много взрослых сыновей. Что до чужих - отбою нет, сам видал. И все-таки мне очень хотелось бы, чтобы ты был со мной. Именно ты. - Почему? - Ты - сила, - просто сказал Арун. - И на что тебе моя сила? Снова заструился, зажурчал медоносный голосок. Жены с чужих дворов, детишки без счету - много ли детенышу на прокорм надобно? Самую малость. Пока мал, разумеется. А потом все больше да больше. А когда их орава... Инебел завороженно кивал, и только где-то в глубине изредка начинало шевелиться недоумение - действительно, во всех домах людей вроде бы и поровну, но там и стар, и млад. А вот у Аруна дряхлые да бесполезные почему-то не заживаются, хлеб у малых не отнимают. Да и детишки не так уж на шее висят, все к делу приспособлены - кто глину носит, кто месит. И что это нынче гончар прибедняется, на что ему жаловаться? Но Арун не жаловался. Он упрямо гнул какую-то свою линию, только Инебелу сил недоставало за Гончаровой мыслью угнаться. Сонмище Нездешних плыло перед глазами в лиловом дыму костра, и белое платье светилось нераскрывшейся кувшинкой... - Ты говоришь, живые "нечестивцы" в обиталище светлом зарю возглашают? - продолжал Арун. - Ну, ну... Я бы на месте Неусыпных наших так не радовался. Живые "нечестивцы" ведь и вправду могут новый закон объявить. И начнет город расти, улицы длиться, дома возводиться, чтобы всем было от нового закона вольготно и весело. Воды маловато? Озеро рядом. Голодно? А кто это сказал? Вон, на каждом всесожжении - мешок на мешке, и все уже сгнившее, перепрелое. Закрытый Дом от запасов ломится. Это от пригородных пастбищ. А ежели деревья под корень ломать, а не одни только ветки, да корни огнем жидким вытравить, да землю из-под пожарища разделать - это по всему лесу таких новых полей да пастбищ поразвести можно, два города прокормишь! И мыследейство не запрещать, почему это оно Богам не угодно? Очень даже угодно. Одаряют же они этим даром одних только избранных! Вон два рыболова, один лесолом, травостригов три или четыре наберется; Инебел щедрее всех одарен... Арун все говорил и говорил, и возражал самому себе, и спорил сам с собой, да еще изредка кивал кругленьким жирным подбородочком на собравшихся в тесный кружок Нездешних Богов, словно одно их присутствие было неоспоримым доказательством его правоты. Пухлые его пальчики, сложенные в неизменное колечко, порхали где-то на уровне груди Инебела и лишь изредка замирали, чтобы стремительно нырнуть вниз и склюнуть с передника липкую крошку рыбной запеканки. - А когда закон новый повсеместно установится, - продолжал горшечник, впервые на памяти Инебела выпрямляясь и теряя свою непременную округлость, - то ввести повиновение все-не-пременнейшее! За леность в работе, а тем паче за сотворение и применение чужих рук - на святожарище, и не-мед-лен-но!!! - Это еще почему? - встрепенулся Инебел, припоминая только что обещанные веселие и вольготность. - Если уж дозволять мыследейство, то почему же запрещать ту блестящую зубастую полосу, которой Нездешние могут перепилить пополам такое дерево, которое целому двору лесоломов не подгрызть и за десять раз по десять дней? Арун ощерился и подпрыгнул, словно у него под мягким задком вместо муравчатого пригорка оказался лесной игольчатый гад: - Что Богам положено, того хамью не лапать!!! - И, увидев, как отшатнулся маляр, ворчливо разъяснил: - Порядка же не станет, глупый ты мальчик. Ежели на каждом дворе будет вдоволь любых рук, то каждая семья для себя и дров нарежет, и рыб накоптит, и тряпья всякого запасет. Для себя! И спрашивается, понесут они что в Закрытый Дом? Сомневаюсь. - А кара божья? - Кара... Когда всего вдосталь, не очень-то кары боязно. Да всех и не покараешь. Закон, он на том и держится, что по нему всю работу сдай, а разной еды да одежки получи. Думаешь, в новом-то законе по-другому будет? Как же, закон ведь это, а не глупость хамская. Тем и мудр закон, что каждый двор одно дело делает, коим прокормиться не может. Ни даже рыбак - одной рыбой, ни плодонос - одними лесными паданцами. Понял? Это был уже прежний, высокомерный и многомудрый Арун. - Не понял, - кротко сказал Инебел. - Не понял я, учитель, зачем мне тогда этот новый закон? Тут уж Арун взвился, словно огонь летучий над Уступами Молений: - Да чтоб не жить во лжи, как в дерьме, как гад ползучий - в тине озерной! Чтоб работать вольно и радостно за сладкий и сытный кусок, съедаемый без страха и срама! Чтоб не молиться ложным Богам, почитая более всего сон бесплотный, ибо сны и без того даны нам от рождения и до смерти, как дан нам ветер для дыхания и солнце утреннее для прозрения после ночи. Не сон, но хлеб - вот истинность новой веры, нового закона! Святую истину принесли нам Нездешние Боги, и отринуть нам надобно старых Богов, коих никто и не видел, если уж честно признаться. Зато вот они - настоящие: трижды в день садятся они за трапезу всей семьей, и не на землю - вкруг ложа, застеленного покровом многоклетчатым. Как же твой зоркий глаз искуснейшего маляра не разглядел истины? А глядел-то ты подолгу... Вот и теперь гляди, когда я просветил тебя, только молчи до поры, чтобы голову свою поберечь... Гляди...А как глядеть, если глаза жжет, словно и не за стеной нерушимой горит-полыхает костер, а вот тут, под ногами, и едкая копоть застилает взор? Верить... Да как тут верить, если не до нее, не до веры, верить ведь надо разумом, а разум мутится, и нет никакого ветра, дарованного нам от рождения, и дышать уже нечем - да что там дышать, нечем жить. Потому что стоят у костра двое, и просвечивает огонь сквозь ее белые одежды, словно утреннее солнце - сквозь лепестки пещерного ледяного цветка; а напротив нее, не дальше руки, - тот, что чернее ступеней ночного храма, тот, что ровня ей и родня, потому что они - из одного дома. Тот, который без выкупа может взять ее... - Гляди пристально, маляр, и молчи крепко, ибо не живой "нечестивец" возгласит новую веру - это сделаю я, Арун-горшечник!.. Когда время придет. 13 - ..."Рогнеда", "Рогнеда"... Ларломыкин, тебя ли я зрю? - Меня. А что? - Поперек себя шире и в полосочку. - И у меня рябит, это лунища проклятая какую-то нечисть генерирует, пока она не скроется, хоть на связь не выходи. - Ну и не выходи. У меня самого дел по горло. Пакет информации с Большой Земли мне перекинул? - А как же, минут десять тому. Глянь в распечатник, твои двойняхи - никак не разберу, кто из них кто - наверняка уже туда свертку запустили. - А. Благодарствую. И не смею дольше задерживать. - Да постой ты, Салтан, в самом деле... Ни к черту у тебя нервишки. Обратился бы к своему чернокнижнику, пусть он малость пошаманит, подкорректирует твое поле, что ли. - Субординация не позволяет. Я есмь непогрешен. Для полного вхождения в образ халат какой-то дурацкий напялил, бороденку свою тибетскую лелею. Окружающих впечатляет. - Даже меня. Как вчера отпраздновали? - Ничего, благодарствую. Мокасева моя - ах, что за душа человек! Так бы и женился на ней, голубушке... - Да, у этой и не проголодаешься, и не соскучишься. За чем же делю стало? - За той же субординацией. Экспедиция, сам понимаешь, на каком положении, каждый шаг на виду - снизу кемиты, сверху твоя милость. - Ну, достославный Колизей со всеми его секретами не очень-то нас интересует. Если и за вами приглядывать - еще одну "Рогнеду" подвешивать нужно. А что до субординации, то вот вернетесь на базу - тут ты ей больше и не начальник. Да меня не позабудь в сваты. - Тебя забудешь! В разговоре наметилась едва уловимая пауза. - Что стряслось, Кантемир? - быстро и очень серьезно спросил Абоянцев, разом теряя традиционный шутовской тон, позволявший им коротать вечерние свободные часы. - Решительно ничего, Салтан, слава Спящим Богам! - Выкладывай, выкладывай! Ты же непосредственно общаешься с базой, не то что я, питающийся протокольными цидульками. Кто у тебя там на прямом контакте? Чеслав Леферри? Ты ж его по экспедиции на Камшилку знал, так что коридорно-кулуарной информации у тебя - сухогруз и маленькая ракетка. - Да на кой тебе эти сплетни, владетельный хан кемитский? Почитай развертку, вон она у тебя в накопителе парится, а потом и поговорим. - Кантемир!!! - Что - Кантемир? С завтрашнего дня начинается непосредственная трансляция из города аж по шестнадцати каналам. До сих пор вся видеосолянка поступала на "Рогнеду", и я с мальчиками до одури сортировал все по темам, отжимал воду и в виде концентратов спускал тебе обратно. Так вот, кончилась вам эта сладкая жизнь. Теперь сами выбирайте - улицы, дворы, ну и этот тараканник... как его... Закрытый Дом. Адаптируйтесь на здоровье. - Кантемир, это же... - Ну, подарок судьбы или Совета, как тебе больше нравится. - Да ты ничего не понял! Это же помилование, Кантемирушка, ведь если бы нас решили эвакуировать, то ни о каких трансляциях и речи не было бы! Фу, две горы с плеч... - С половиной. Потому как из сугубо конфиденциальных источников - учти - никому! - стало известно, что появился седьмой вариант: если ваше пребывание здесь будет признано неперспективным, то весь Колизей с чадами и домочадцами не вернут на Большую Землю, а перебазируют в район Вертолетной. Для вас, собственно, и разницы никакой - трансляция будет вестись из того же города, вы ж его напрямую и не видели. - Ну, это ты несерьезно, Кантемир. У меня ж какое хозяйство: одни грядки чего стоят, насквозь Кристиниными слезами промочены! Родничок славный, чистый... А что, уже есть решение? - Ну что ты, Салтан, как ребенок, в самом деле! Разве без тебя будут это решать? Ты, Гамалей, Аделаида - вы еще назаседаетесь, надискутируетесь. Тошно станет. Но пока даже им - ни гу-гу. Все пока на уровне мнений. - Чьих мнений? Тебе не кажется, что наше мнение нужно было выслушать в первую очередь? - Не кажется ли - мне? - Да, - сказал Абоянцев, - это я уже малость того... От огорчения. Ты прости, Кантемир. Я понимаю, что ты-то ничего не решаешь. Но и ты меня пойми, ведь это моя последняя экспедиция! Я же старик, Кантемир, меня больше не пошлют. Та-Кемт - это мое последнее... - Не срамись, Салтан. Во-первых, ничего не решено, а во-вторых, вернешься на базу, будешь заведовать Объединенным институтом истории и развития Та-Кемта, со всеми его мыследеями и летаргическими богами. Самое стариковское дело. Завидую. Мне вот института не предложат. - Я тебя замом возьму, - сказал Абоянцев с наигранной веселостью - ему уже было стыдно. - Зам по сбору информации на высших инстанциях - звучит? - Да уж говорил бы попросту: зам по сплетням. Но я и от такой должности не откажусь. Все лучше, чем совсем без дела. Никогда не думал, что это так страшно - стать стариком... - Полно, полно, Кантемирушка. Оба мы старые хрычи. Так что непонятно, чего жальче - себя ли, или вот Колизея, последнего моего дома небесного... - Он погладил сухонькими пальцами стекло экрана, и оно отозвалось легким потрескиванием. - Выходит, провалиться ему, бедолаге, под землю, как граду Китежу. - Китеж под воду ушел, не путай. - А, склероз. Другой был город какой-то, не наш Китеж. Мне Гамалей рассказывал. Целый город, провалившийся со всеми обитателями. Да еще и в пасхальную ночь, под звон колоколов. Как бишь его... Не помню. Ничего не помню. И помнить не хочу. Свернуть экспедицию! И какую экспедицию! Кантемир, твой голос в Совете все-таки один из решающих - ты что, тоже считаешь продолжение эксперимента бесперспективным? - Напротив. Перспективы налицо. Ты не дослушал. Только... Перспективы-то совсем не те, на которые мы рассчитывали. То есть мы предусматривали вариант религиозной распри, ты же помнишь, Роборовский предупреждал... Но все-таки хотелось, чтобы это было побочным эффектом, а не единственным следствием нашего контакта. - Постой, постой! Я регулярно прослушиваю чуть не половину всех записей, которые вы мне спускаете, и ни разу не уловил даже намеков на какую-либо ересь. Для возникновения нового религиозного течения требуется немало времени... - Положим! Кто-то в свое время заметил, что для подобной операции Лютеру понадобилась всего одна чернильница и одна стопка бумаги - долго ли умеючи? Правда, кемиты - городские кемиты, не храмовые - сплошь безграмотны, да к тому же и фантастически инертны. - Ну, батюшка мой, жреческая флегматичность тоже потрясающа, это я тебе говорю как крупный профан в истории всех религий. Будь это на нашей Земле, такой религии щелчка было бы довольно! Но где он, этот щелчок? - Есть, есть, Салтан. Ты или пропустил, или еще руки не дошли. Мы тут выудили серию прелестнейших диалогов, естественно, пока это легчайшие намеки, так сказать, прелюдия кемитского кальвинизма. Но какая первозданная чистота, какой классический примитив: долой Богодухов дрыхнущих - да здравствуют Боги жующие! - То есть мы, грешные, с нашим трехразовым питанием по самому скромному экспедиционному рациону? Бывают в жизни злые шутки, но представить себе нашу полупрозрачную Кристину в роли богини обжорства... Это несерьезно, Кантемир. - У твоей Кристины здоровый детский аппетит, как следует из Аделаидиных сводок. Но когда Сэр Найджел везет на стилизованной таратайке гору дымящихся антрекотов, тебе непременно хочется, чтобы взирающие с благоговением кемиты тут же взяли на вооружение колесо от таратайки. А они - дети природы, они предпочитают антрекот! - Согласен на антрекот, но почему бы им не заинтересоваться заодно ножом и вилкой? С ножом можно съесть два антрекота! - Излишества не в ходу у примитивных религий, к тому же кемиты за считанные минуты отращивают себе стальные когти, с такими когтями можно, во-первых, вырвать у ближнего своего, а затем удержать и три антрекота, а это важнее. Так что с орудиями производства мы сели в основательную лужу, Салтан свет Абдикович, и это не кулуарные мнения - это факт. - Но ведь не могли же мы, в самом деле, навязать им ту или иную альтернативу? Мы должны были сдвинуть их с мертвой точки, вышибить их из этого проклятого социостазиса, предложить им выбор, в конце концов, ведь такова была изначальная задача?.. - Знаешь, Салтан, чем больше ты сейчас впадаешь в панику, тем основательнее я успокаиваюсь. А то уж я было начал себя казнить, что выболтал тебе все сплетни, роящиеся вокруг Совета по контактам. А теперь вижу - все правильно. Потому что если бы ты вот так же начал паниковать при всем честном народе, это было бы, как говорят кемиты при виде жующих, "срамно и постыдно"! - То ли еще будет, Кантемир, то ли еще будет! Когда узнают мои ребята, Самвел, Кшися, двойняхи эти оголтелые, что нас собираются перебрасывать... - Ну-ну, не такие уж они дети малые, неразумные, какими представляются тебе в отеческих твоих заботах. Знали они, на что идут. И что могут их отсюда убрать не то что через год - на третий день, землицы не понюхав и воды не испив, тоже знали. А крепче всего они знали первый постулат дальнепланетчиков: при контакте с менее развитой цивилизацией ВОЗДЕЙСТВИЕ ДОЛЖНО БЫТЬ МИНИМАЛЬНЫМ. - Минимальное воздействие и хреновый эффект... А может, надо было воздействовать чуточку посильнее? Ведь какие возможности открывались перед кемитами, неужели ты для себя не проигрывал эти варианты, а, Кантемир? Прирожденные экспериментаторы, с их-то руками, с их неприхотливостью и дисциплиной - за считанные десятилетия они могли бы снова заселить все земли средних широт, откуда они откочевали на экватор, образовать единое государство, перескочив сразу через несколько социально-экономических формаций... - Как кенгуру. Да, они могли. Но выбрали другое - полуголодное существование, молитвы, сны. Сами выбрали свой путь. - И опять жрецы, пирамиды, жертвоприношения, мракобесие, инквизиция... - Да, но если нам удастся снять ограничение рождаемости, можно считать, что мы уже наполовину спасли это сонное царство. - Знаешь, голубчик, мне от этой уверенности как-то не легче. О! Видимость улучшается - луна зашла. Пора проветриваться. - В каком смысле? - В прямом. Хотя, если нас перебазируют, то какой смысл? - В том, чтобы стоять до конца, всегда есть если не смысл, то хотя бы какая-то прелесть... - Вот-вот. Так что я пошел - стоять до конца. Как обелиск. 14 Что-то ткнулось прямо в ноздрю, защекотало, - Инебел сморщился, сдавленно чихнул и потер тыльной стороной зудящую верхнюю губу. Едва слышно щелкнуло, в нос проник отчетливый медовый запах. Видно, запоздалый муракиш-медонос тащил свою крошечную восковую коробочку, да на пути его, как гора, разлегся человек - ни обежать, ни перепрыгнуть с полной ношей. Сам муракиш отпрыгнул, а мед липкой смолкой размазался над верхней губой, чихай теперь до самого рассвета... Инебел приподнялся на локте. Вечернее солнце уже зашло за гадючий лес, и в непроглядной тьме невозможно было различить, где кончаются последние купы его развесистых деревьев, а где начинается рахитичная поросль окраинных городских садов. Впрочем, города отсюда и не должно было быть видно, но не светилось и Обиталище Нездешних, черной неживой громадой угадывающееся посреди кочковатого лугового пастбища, с которого тянуло дурманом вечерних фиалок. А может, там уже ничего и нет? Растаяло, ушло в зыбкую трясину? Отсветилось, отмерцало беззвучным сном? Потому он и не ушел, потому и отстал от Аруна - не смог запереться в уютном, занавешенном со всех сторон покое. И так изболелось сердце, а еще всю ночь маяться, что проспал часы, когда можно было насмотреться-напечалиться... Он долго глядел, притаившись в луговом ковыле, как тихо угасают, засыпая, светящиеся голубые гусеницы, прилепившиеся под кровлями верхних гнезд. В пещерах он не раз находил похожих светляков-ползунов, но те были не длиннее полупальца и при звуке шагов свертывались в колечко и гасли. Инебел положил подбородок на сцепленные пальцы, приготовясь подстеречь тот момент, когда все Обиталище погрузится во мрак - и вдруг заснул. Проснулся он, как ему показалось, тотчас же, но ни одного огонька-светляка не теплилось уже в переходах и гнездах Открытого Дома. Он мучительно вглядывался в темноту, пытаясь представить себе, где же там, в вышине, притаилось маленькое, словно горная пещера, жилище, - и не смог этого угадать. Внутреннее чутье, обострявшееся с каждым днем, вдруг разом изменило ему, и он остался слепым и беззащитным в этой кромешной тьме. Еще позавчера он закричал бы от ужаса, проснувшись вдали от своего дома, окруженный шорохами и призраками глубокой ночи, в которой нет места человеку. Но сейчас его переполняла только бессильная горечь потери. Он приподнялся, встал на колени, выпрямился во весь рост. Вытянув руки вперед, сделал шаг, другой. Шел, незряче поводя головой то в одну, то в другую сторону, словно осужденный на святожарище и опоенный дурманным питьем. Наконец руки уткнулись в упругую поверхность; Инебел сделал еще один шаг вперед и прижался щекою и грудью к тепловатой, как будто бы живой преграде. Так он и стоял, горестно замерев, пока не почувствовал, что влажный луговой ветер шевелит его волосы. Он осторожно отстранился от стены, поднял лицо. Показалось? А может, он попросту не до конца проснулся? Ветер налетел сзади, огладил спину, вздыбил волосы и пролетел прямо сквозь стену где-то над головой Инебела. Руки вскинулись вверх, скользнули вдоль чуть клейковатой поверхности, и уже где-то на пределе досягаемости нащупали гладкий срез. Стена там кончалась. Инебел зажмурился, изо всех сил поднимаясь на носках и заставляя свои послушные, прекрасно натренированные руки вытягиваться и становиться цепкими, как лесная лиана. Стена оказалась совсем тонкой, весь торец - ладони полторы в ширину. Зацепился пальцами за внутренний край, долго собирал все мускулы своего тела в единую пружину - и вот одним толчком выметнулся вверх, грудью на торец. Удержался. Заставил себя помедлить, прислушиваясь. Было тихо. Ни звука тут, внутри стены, ни шороха там, за ее пределами. В черноте и беззвучии он застыл, как угасший светляк, оторванный от земли и сохранивший лишь ощущение бездны, простершейся до нее. Почти не чувствуя тепловатой, чуточку упругой, как живая плоть, опоры, он парил на границе двух миров, и ощущение чуда было столь велико, что не оставляло места даже для страха. Внутри него что-то хрустнуло, точно коробочка водяного тюльпана, - то ли сломалось, то ли приоткрылось. Непомерная чуткость, пришедшая на смену слуху и зрению, донесла до него мягкий, невнятный призыв - так манить могли только мхи и травы. Он доверчиво свесился вниз головой и бесшумно соскользнул в невысокие шелковистые заросли. Некоторое время он еще полежал, вжимаясь в землю и машинально поглаживая эту удивительную, нежную, как женские волосы, траву. Потом руки дернулись, сами собой замерли: до сознания молодого художника дошло то, что пока воспринималось только кончиками пальцев: он прикасался к нездешней траве. Это было первое из запретного мира. И вот теперь, поглаживая податливые, теплые стебельки, он до конца осознал, что все здесь будет чужим, НЕ ТАКИМ. В этот мир он пришел непрошеным, пришел не по воле Богов или людей - его привел случай и собственная дерзость, и за это он готов был расплатиться самой высокой ценой. Но пока - пока он повторял только одно: стены больше нет. Нет стены! Нет больше стены между ним - и той, что спит сейчас в своем поднебесном гнезде. Вон там! Глазам его вернулась небывалая зоркость, и в черной густоте ночи он уже мог различить и прямоугольные ниши первого этажа, и взлетающие вверх ажурные переплеты лестниц, и белизну балконных перил. Но главное - его чутье, которое безошибочно указывало ему, куда идти. Он, едва касаясь травы, пробежал по овечьему выгону, огромным бесшумным прыжком перемахнул через скрипучий гравий дорожки. Замер на нижней ступеньке лестницы. Тихо. Никого он не потревожил. И не мог потревожить, потому что его тело сделалось легким и бесплотным, как вечерняя тень, и ступни ног, ставшие шелковистыми, как здешняя трава, могли бы пройти по кружеву паутины, не порвав ни одной нити; он, как и все кемиты, мучительно боявшийся высоты, был сейчас не человеком, а стремительным гибким ящером, которому нипочем головокружительные спирали невидимой в темноте винтовой лестницы. Он стал частицей этого мира незнакомых и всемогущих существ, и поэтому только замечал, как уже свершившееся, то, что раньше показалось бы ему немыслимым, и даже не удивлялся. Если бы на его пути встало пламя, он просто и естественно превратился бы в камень и прошел сквозь огонь; если бы перед ним разлилась вода, он покрылся бы чешуей, как слизкий краснопер, и не задохнулся бы в глубине. Так казалось ему. И, наверное, он действительно был всемогущ, потому что его вела такая сила, которой не было равных ни на Земле, ни в Та-Кемте. Но когда по дощатому смолистому полу он дошел до узкой, едва угадываемой в темноте постели, он замер в недоумении, спрашивая себя: а что же дальше? Между ними не было больше не то чтобы стены - не было ровным счетом ничего, даже расстояния протянутой руки; все, о чем он мечтал, сбылось - ведь сбылось же? Но он не испытывал ни счастья, ни даже удовлетворения. Достигнув предела своей мечты, он желал теперь одного: чтобы это никогда не кончалось; но кто-то посторонний, притаившийся в его мозгу, уже искушающе шептал: а не исчезает ли счастье, когда останавливается движение к нему? Что-то произошло, и тело отделилось от рассудка, и жило теперь самостоятельной, неуправляемой, непредсказуемой жизнью; это была жизнь только что родившегося, неуклюжего и доверчивого детеныша, которому нет дела до подобных вопросов, да который и не знал таких слов, которыми можно было бы ответить на вопросы рассудка; детеныша, раздираемого двумя совершенно противоположными, исключающими друг друга ощущениями: с одной стороны, это нечеловеческая, ежесекундно возрастающая и непонятно зачем снизошедшая на него сила, а с другой - томительное, сладковатое бессилие, подгибающее ноги, захлестывающее голову певучей, кружащейся и затягивающей в пропасть дурнотой. Дурнота была осязаема и пахуча, как пещерный мох, и, задыхаясь в ее дымной невесомости, тело сдалось, мягко опускаясь на колени, и словно в ответ этому движению там, на постели, тоже что-то шевельнулось и вскинулось - и глаза, пока еще подвластные разуму, явственно различили среди складок покрывала сначала руку, заброшенную за голову, а затем и тонкий профиль, затененный прядью волос. Вот теперь все, отрешенно и почти спокойно отметил рассудок, сейчас всему наступит конец. Последние силы ушли на то, чтобы сдержать дыхание, но сердце - грохочущее, словно оно бьется не о ребра, а прямо в дощатые стены и потолок, - как заглушить его стук? Обезумевшее сердце билось, как исполинский "нечестивец", способное расслышать разве что самое себя, и говорить ему было бесполезно. Случилось непоправимое: стена, только что преодоленная молодым художником, не осталась позади, а вошла внутрь его, разъединив непроницаемой преградой душу и тело. Новое, неуправляемое естество толкало его вперед, рассудок же заклинал не двигаться. "Не проснись, не проснись, не проснись! - беззвучно молился Инебел. - Если бы сон, священнее которого ничего нет на свете, не снизошел на тебя, я просил бы: улети от меня, незваного, уплыви от меня, непрошеного. Но ты спишь, и я молю об одном: не сделай меня святотатцем, не обрати меня в нечестивца - не проснись! Заклинаю тебя и рассветом, и светом, и отсветом, и молчаньем, и громом, и стоном, и шепотом - не проснись! И дорогою утренней, и вратами вечерними - не проснись! Не проснись..." Он наклонился ниже, ловя ее дыхание, и понял, что она послушна ему. Неподвижными были ресницы, беззвучным - дыхание, и черная тонкая веточка - память костра - не дрожала, запутавшись в белых ее волосах. И тогда его рука, самовольно и непостижимо ставшая гибче ниточной водоросли, легче серебряной водомерки, едва уловимым движением отыскала эту упругую колючую рогульку, не бывшую ни углем, ни деревом, и вынула ее из узла волос. И тогда... Разве он виноват? Он не мог этого знать, он не мог догадаться, что у нее, нездешней, волосы - живые, и они развернулись лениво и сонно, и побежали по его руке, и прильнули к ней доверчиво и прихотливо, выбрав теплую ямку на сгибе локтя... Не проснись, не проснись! Теперь он не мог шевельнуться - но не мог и оставаться вот так, когда лиловые круги плыли перед глазами от сладкого, солодового духа этих волос, когда спину и плечи сводило от гнетущей тяжести этих волос, когда дыхание перехватывало от жгучей боли, потому что эти волосы впивались в кожу, словно щупальца озерной медузы-стрекишницы... Не проснись, не проснись, не проснись, даже если я застону, закричу от этой муки; не проснись, даже если я, спасаясь из нестерпимого узилища этих волос, нечаянно коснусь твоего плеча... Не проснись! И она не проснулась, и она не просыпалась, и он понял, что властен над нею, потому что, преодолев проклятую стену, он уже не был прежним - ведь ее волосы, доверчиво задремавшие на его руке, признали его своим! Он стал иным, и мучительная чуткость - беда истонченных пальцев - стала свойством всей его кожи, и был он весь огромен и нежен, как сказочный зверь-ковер, обитающий в горных пещерах... И не просыпалась она. 15 С утра Абоянцеву везло на чужие разговоры. Пока он спускался по винтовой лесенке - лениво, в какой-то необъяснимой, давным-давно не посещавшей его истоме, - снизу доносился ворчливый басок Меткафа, из-за недосыпа понизившийся ровно на октаву. Чернокожий гигант кроме целого комплекса паранормальных свойств обладал еще и способностью прекрасно ориентироваться в темноте - незаменимое качество для ночных вылазок на Вертолетную. Судя по монотонности речитатива, Меткаф дотошно перечислял все детали своей микроэкспедиции. "Развалины меня не то чтобы потрясли, но впечатлили - стены толстенные, вроде бы из серого плитняка, а ширина - поперек можно улечься, и ноги не свесятся. Так эти стены порушились, а вот оконные переплеты, тонюсенькие такие, за ними и нет ничего, небо просвечивает и ветер гуляет уже которое-то столетие, - эти целы! (Где он там стены нашел, да еще и с окнами, коих на Та-Кемте еще не изобрели?) Погулял я по сереньким дорожкам, потом гляжу - газончик ровненький, словно и не натуральный, а ковер синтетический, а посередке - пихта..." - "Так уж ты и запомнил, что это была пихта, а не елка? (Ага, это Мокасева, голубушка, кормилица наша.) Не люблю я пихту, никчемное дерево, ни духу от нее, ни радости новогодней... Дак о чем это мы?" - "Да все о том же, мэм, о слабых сигналах, психогенных и посттемпоральных... Да вы никак стоя спите, мэм? Я вот всю ночь на запасной базе околачивался, и ничего!" - "На то ты у нас джинн не джинн, а что-то вроде Кощея... Не обращай внимания на меня, старую, разоспалась я нынче - не иначе, как к погоде. Говори себе, да салатик не забывай крошить, чать дежурный". - "Тогда пожалуйте яичко, мэм-саиб... Гран мерси. Поди сюда, паршивец! Стой смирно". Ага, это он Ваське Бессловесному. Вот это-то их и сблизило, Меткафа с Мокасевой, - какая-то врожденная, лютая ненависть к роботам. На Большой Земле это не редкость, но вот в экспедициях на дальние - качество уникальное. Раздался скрежещущий треск, словно кололи кокосовый орех титановой табуреткой. Абоянцев задумчиво погладил шейные позвонки - вмешиваться было рано. Да и сонное оцепенение не проходило - так и простоял бы на ступенечке, облокотясь на перила, до самого обеда. "А, елки ериданские, опять не проварилось... Пожалуйте помельче, мэм. Да, так вот: еще тогда в Нью-Арке, глядя на эти окошечки стрельчатые, я задумался о стойкости хрупкого и тленности капитального. Не в таких терминах, разумеется, мэм. И, наверное, впервые почувствовал - то ли ладонями, то ли всей спиной - вот это слабое излучение, вроде памяти о тепле. Словно когда-то люди согрели камень своими прикосновениями, и он теперь до скончания века светиться будет незримым светом". - "А-а-а-уаа... Прости, голубчик, - сон с глаз нейдет. Так что, говоришь - на Вертолетной камни старую память хранят?" - "Как вы догадались, мэм, я ведь этого еще не сказал. Да. Только не на самой Вертолетной, это ведь наш склад, и не более. В окрестностях имеются пещерки - карст, по-видимому, хотя я в геологии полный профан. Но что главное - выход там теплых источников. И старое-престарое излучение. Это не современные кемиты, это те самые племена, что здесь отсиживались во время оледенения. Отсиживались и дичали. Теряли все, что успели накопить за несколько тысячелетий тепла". - "А ты б не одичал, голубчик? Три поколения схоронить - и вся культура насмарку". - "Вот об этом я и говорю! - Голос Меткафа, всегда глухой, бархатистый, сейчас зазвучал, как труба. - Мы тут ломаем себе головы, что такое дать этим бедолагам, чтобы они согласились это самое у нас принять. Вот так, с места не сходя. Скородумы липовые. А нам надо готовить убежища, и не для одного города - для всех еще уцелевших. Не соваться со своей культурой, а сохранять местную, и в темпе благоустраивать пещеры, расширять, подводить теплые источники, и таскать-таскать-таскать в них добро - из мертвых городов. Дороги проложить - от каждого современного населенного пункта А к каждому убежищу Б. Вот такая задачка..." Абоянцев встрепенулся. Сакраментальная формулировка "что такое дать этим..." подействовала на него как сигнал боевой тревоги - глобальные проекты росли по всем уголкам Колизея, как шампиньоны после дождя, и начисто вышибали его обитателей из рабочего состояния. - Доброе утро! - зычно проговорил он, стараясь придать своему голосу побольше бодрости и свешивая за перила лопатку бороды. - Позвольте, а Бессловесный где? Это было уже слишком - громадный сенегалец, как таитянская статуя, возвышался над компактным Сэром Найджелом, специализированным суперпрограммным роботом, использовать которого в кухонных целях было просто безграмотно. С титанирового темечка этого уникального кибернетического индивидуума стекал яичный желток. - Васька? Да вон, выгон овечий холит, - с неизменной улыбкой отозвалась Макася. - Приспичило ему спозаранку. Меткаф вместо приветствия выудил из решета очередное яйцо и протянул его Абоянцеву. Размеры яйца были поистине устрашающими. - Индюк? - коротко спросил Абоянцев. - Бентамка. Овцы, поросенок - все в норме, - пробасил Меткаф, - и те, что на здешних кормах, и те, что на концентратах. А вот птичье племя разносит, как на дрожжах. Может, оттого в Та-Кемте и нет крылатого царства? Та-Кемт, несмотря на подходящую плотность атмосферы, действительно был бескрылым миром. Птиц здесь не водилось, насекомые - бабочки, стрекозы, пчелы - в лучшем случае совершали спазматические скачки, и то не выше человеческого роста. Это было одной из загадок эволюции. А люди-то надеялись на акклиматизацию здесь земных пернатых... - Какой вес? - спросил Абоянцев, протягивая влажно поблескивающее на утреннем солнце яйцо Сэру Найджелу. - Двести четыре целых, шестьдесят три сотых грамма, мэм, - отвечал робот, едва касаясь предложенного объекта кончиками титанировых пальцев, - несмотря на свою универсальность, он не способен был определить пол собеседника. - М-да, - только и сказал Абоянцев. - М-да... И даже чуткая Макася не уловила, что это должно было означать: "Мне бы сейчас ваши заботы..." Он пошел прямо через кухню, потрескивающую вчерашними еловыми ветками, к дверце в колодец - лишь бы ни с кем больше не встречаться. Если и был у него за всю экспедицию тягостный день, так это сегодняшний. Проходя во внутренние отсеки, услышал сверху, со второго этажа, сонное бормотание Гамалея: "И в пасхальную ночь, под звон колоколов, провалился этот город со всеми жителями под землю - бом!.. бом!... бом!.. (на мотив "Вечернего звона", естественно), - и поросло то место..." В который раз он уже рассказывает эту легенду? Да еще и с утра пораньше. Тоже своеобразное проявление ностальгии. Абоянцев захлопнул за собой дверцу, пренебрегая внутренним лифтом, полез по запасной лесенке на третий этаж, в аппаратную. Не дойдя одного пролета, услышал очередной чужой разговор. Фырчал Алексаша: "Ну, под наркозом, под гипнозом, в конце концов! Эка невидаль - опалить шкуру, два-три косметических рубца пострашнее... Вот и готов калека, божий человек. Засылай себе в город, никто и не потребует у него, убогого, чтобы он из своих обожженных конечностей делал лопату или метелку. Ведь элементарно, так почему же не попробовать?" - "Потому и не попробовать, - степенно возражал Наташа, - что так и засыплешься... Дай-ка тестер... Потому как люди все считанные, из города в город не бегают, тут уж действительно, как в Египте - никаких Юрьевых дней... Теперь изоляшку! К каждому двору жрец определен, он беглого за версту учует". - "Ну, уж кого-кого, а тутошних жрецов обвести вокруг пальца - это раз плюнуть. Не тот тут жрец. Без фанатизма, без остервенения - ни рыба ни мясо... Давай-ка тот блок еще почистим для профилактики... Ага, держу. Так вот, дохлая тут религия, скажу я тебе!" - "Это со стороны, Алексаша. Дохлых религий не бывает. Мы еще с ними нахлебаемся". - "Когда? Когда, я тебя спрашиваю? Мы уже пересидели тут все разумные сроки акклиматизации, а там, на Базе, только и ждут, к чему бы придраться, чтобы сыграть отбой! Ты же знаешь на опыте веков, что с течением времени всегда выигрывают перестраховщики, это как в чет и нечет с машиной..." - Это кто тут с утра пораньше собирается играть с машиной в чет и нечет? - Начальственный рык раскатился по аппаратной прежде, чем сам Абоянцев, воинственно выставив вперед свою бороду, переступил порог. Но где-то снаружи, по поясу третьего этажа, загрохотали каблуки, - что-то непривычная походка, отметил начальник. "Абоянцев здесь?.. Был здесь Абоянцев?" - и он не сразу даже узнал голос Аделаиды. Она ворвалась в рубку, лицо в пятнах, выходные туфли на невероятных каблуках (наверное, первое, что попалось) - на босу ногу: - Салтан Абдикович! Я... Там... Я не могу разбудить Кристину. Никак. - Спокойно, голубушка, спокойно! - а левой рукой - знак близнецам, чтобы ни боже мой не включили дальнюю связь. - Как это понимать - не разбудить? - Буквально, Салтан Абдикович, буквально! - Аделаиду нельзя было узнать: обычной манеры растягивать фразы и не кончать их вовсе - как не бывало! - Все-таки я не понимаю... - Спонтанная летаргия. Если бы наблюдался припадок истерии, то можно было бы предположить разлитое запредельное торможение в коре головного мозга и ближайших подкорковых узлах, но это исключено, равно как и крайнее утомление, гипноз - все эти факторы просто не могли иметь места! - Это опасно? - Пока нет. - Предлагаете эвакуировать на "Рогнеду"? - Пока нет. - Но вы исчерпали все средства? - Пока да. - Что же остается? На рыбьем лице Аделаиды что-то чуть заметно дрогнуло: - Меткаф. Абоянцев не раздумывал ни секунды - он слишком хорошо знал своих людей и доверял им безоговорочно. Короткий сигнал общего внимания рявкнул одновременно во всех помещениях Колизея - от подвалов колодца до курятника, и вслед за ним раздался голос начальника экспедиции: "Меткаф, срочно на галерею третьего этажа! Меткаф!" Он даже не повторил своего вызова второй раз - знал, что ему не нужно говорить дважды. Меткаф уже ждал на галерее. Аделаида быстро подошла к нему. До Абоянцева только долетало сказанное вполголоса: "...аллергию я исключаю... смывы со стен возьмем позже... асфиксия... постгипнотическое..." Интонации были сплошь отрицательными. - Мне нужна изоляция, - негромко, совсем как и Аделаида, проговорил Меткаф. Абоянцев сделал четкий поворот направо, вытянул руку и нажал клавишу, утопленную в дерево обшивки. Тотчас же зашуршала пленка, падающая сверху, и гнездо Кшисиной комнатки оказалось отделенным от галереи дымчатой подрагивающей стенкой. Меткаф оказался там, внутри. Сейчас, когда еще не настал момент принимать решение ему, как единоличному руководителю всех этих людей, Абоянцев только выслушивал их и, молниеносно оценивая безошибочность требований, выполнял все четко и безупречно. Как робот. Это редкостное качество и входило в число тех достоинств, которые сделали Салтана Абоянцева начальником базы. Но сейчас ему оставалось только ждать, и он стоял, внешне безучастный, как тибетский идол, так как располагал пока неполной информацией и мог прийти к решению, которое потом пришлось бы подвергать многочисленным сомнениям. Таково было его правило. Так что думал он сейчас о своем экспедиционном враче, а вернее, о той ироничной несерьезности, с какой Аделаида относилась всегда к "этому великому мганге". Он как-то поделился своими наблюдениями с Гамалеем, и тот, пожав плечами, резюмировал: "Еще бы, генетическая нетерпимость терапевта к телепату". Доля истины в том была. Лиловокожий гигант, о котором Кшися говаривала, что он похож на негатив светлогривого льва, по штатному расписанию занимал скромную должность инженера-конструктора. Он действительно был прирожденным конструктором-примитивистом, способным за считанные минуты из каких-то щепочек и тряпочек соорудить оптимальную модель паучьего силка, смоквоуборочного агрегата или печной насадки для копчения ящеричных хвостов. Кроме того, в полевых условиях он прекрасно заменял небольшую вычислительную машину, был неплохим фокусником-иллюзионистом, что должно было, по мнению теоретиков - организаторов экспедиции, несколько скрашивать период односторонне-визуальной инкубации Колизея; но главная причина, обусловившая появление Меткафа в тщательно отбираемой группе из каких-то полутора десятков человек, заключалась в том, что кемитов не без основания заподозрили в экстрасенсорном баловстве, а могучий сенегалец был, пожалуй, крупнейшим практиком в неуважаемой области паранормальных явлений. То, что в критической ситуации мнительная и самолюбивая Аделаида, ни секунды не колеблясь, признала свое бессилие и призвала на помощь Меткафа, чрезвычайно подняло ее в глазах Абоянцева. Он любил людей, которые умеют отступать вовремя. Между тем пленка вспучилась, натянулась, лопнула. Стряхивая с себя невесомые дымчатые лоскутья, появился Меткаф. На его выразительном лице нельзя было усмотреть следов восхищения собственными действиями. Тем не менее Абоянцев ни о чем не спросил. - Разбудил, - пророкотал Меткаф, когда пленка за его спиной затянула прорванную дыру. - Я все-таки склонен усматривать постгипнотический шок. Слабенький, к счастью. И аллергия не исключена - вон как со вчерашнего-то воняет! Да факторов тьма, и вино в сочетании с местной водой, и шашлыки в тутошнем дыму, куры на подножном корму несутся, как страусы... - А гипнотизировал кто - те же куры? - не выдержала Аделаида. - Ну, зачем... - протянул Меткаф. - Это уж наверняка самодеятельность какого-нибудь храмового фанатика. Наверняка. До меня уже доходили слухи о том, что наша маленькая Кристина видит вещие сны, и я не могу себе простить, что не усмотрел в этом постороннего влияния. - Тоже наверняка? - спросил Абоянцев. - Постороннее влияние? Наверняка. При планировании экспедиции мы попросту отмахнулись от подобной перспективы, и вот... - Нет, - сказал Абоянцев, - мы не отмахивались. Иначе вас, Меткаф, не было бы здесь. Вы больше не нужны вашей пациентке? С лиловых губ Меткафа была готова слететь какая-то шутка относительно ограниченности применения черной магии, но он взглянул на начальника экспедиции и осекся. Только помотал гривастой головой, так что волосы и борода образовали единый угольный нимб, обрамляющий лицо и расположенный, вне всяких живописных канонов, в вертикальной плоскости. - Прекрасно. - Абоянцев обернулся к Аделаиде. - Тогда прошу вас заняться Кристиной. И пожалуйста, каждый час докладывайте мне ее состояние. Аделаида закивала, сосредоточенно поджав губы, - за одно утро она переменилась так, словно это ее загипнотизировали, и Абоянцев, глядя на эти мелкие колючие кивки, непроизвольно подумал, что из рыбы обыкновенной она превратилась в рыбу вяленую, и рассердился на себя, и добавил: - Да не волнуйтесь вы так, все позади... Аделаида нырнула в комнату, прокалывая защитную пленку шестидюймовыми каблуками своих неуместных вечерних туфелек, и, подождав, пока защита восстановится, Абоянцев повернулся к притихшему сенегальцу: - Ну? Это "ну" было абсолютно конкретно. - Полагаю, что нам всем ничто подобное не грозит. Иначе это давным-давно было бы применено против нас. Еще тогда, когда аборигены не потеряли окончательно к нам интереса. А сейчас, вероятно, кто-то из храмовых служителей обеспокоен той полной темнотой, в которую погружается по ночам Колизей, - ведь эту темноту можно принять и за исчезновение. Вероятно, перебирал в памяти всех обитателей нашей колонии, дошел до Кристинки - у нее гипнабельность, вероятно, на порядок выше, чем у остальных. Ну, да это я еще проверю. Вот так. - Хорошо. Вы меня понемногу успокаиваете. Но надо успокоить и всех остальных - ждут ведь. Абоянцев кивнул и пошел по лесенке вниз. Он не сказал Меткафу, что же именно его успокоило, а это была всего-навсего мелочь, пара незначительных слов. Но когда добродушный, многословный гигант употребил такое противоестественное для его лексикона слово "наверняка", Абоянцев прямо-таки испугался. За этим крякающим, безапелляционным словцом проглядывала такая растерянность, что он готов был спросить: а не считает ли Меткаф, что эвакуацию нужно начинать немедленно? Но сенегалец перешел с "наверняка" на "вероятно", и Абоянцев понемногу успокоился. А сам Меткаф, наматывая на толстые пальцы пряди своей львиной бороды, задумчиво глядел на спускающегося по винтовой лесенке начальника и все не мог понять - прав он или не прав? Ведь все, что можно было сказать, он сказал, остальное лежало в области неназываемого. Вот М'Рана, старый учитель, понял бы его, потому что М'Ране достаточно было сказать: она была заперта на семь замков нераскрывшихся, она была отдалена от меня семью завесами непроницаемыми, и была она недвижна, но ускользала; и ждала она пробуждения, но не в моей власти было слово, разрушающее заклятие. Ибо в сердце ее разглядел я сияние двух светильников, а там, где горит чужой свет, проникающее око должно закрыться. И разъять эти два светоча не смеет ни сила, ни разум. И не я пробудил ее - не в моей это власти. Стою я в стороне, и гляжу со стороны, и неизбывен чужой свет в ее сердце, открытом и беззащитном... И это все сказать Абоянцеву? А он вздернет свою бородку-лопаточку и спросит: "А это наверняка?" Но наверняка он знал только одно: когда, пробудясь, ее глаза распахнулись вдруг так стремительно и широко, что в них мог бы отразиться весь Та-Кемт разом, он увидел в них сначала ожидание, потом - недоумение и, наконец, горькую детскую обиду. 16 Две корзины сырой глины - тяжело это для старческой спины. Вон до кочки дойти и передохнуть. А теперь до того гада, что на бок завалился и вымя разбухшее на солнышке нежит. Матерый гад, хвост ему раз десять ломали, не иначе, - он спокойный, к шелудивой спине привалиться можно и чуток подремать. Чтоб ежели кто позорче из города глянул, так видел: сил не жалеет старец, спину гнет до седьмого пота во исполнение урока справедливого, а паче того - во славу Спящих Богов всеблагостных. Стояло бы сейчас солнце вечернее, так и теплого молочка напиться бы не грех, а при утреннем - ни боже мой. Углядит еще кто, пропадешь по малости. Обидно и глупо. Подремав для приличия возле мерно посапывающего ящера, Арун вскинул на плечо две корзины, связанные лыковой веревкой, и на круглых рахитичных ножках заковылял дальше. Да, придется впоследствии удлинить передник, - когда хамы снизу вверх смотреть будут, то ноги кривые наперед всего в глаза бросятся. Хамов придется построже держать, чем при нынешних-то, но все-таки и сомнения не должно промелькнуть: что, мол, не худородок ли возвысился? За одну такую мысль - на святожарище, да не зельем перед тем поить, а язык вырвать. Уж это-то всенепременнейше. И экономно: из двух семейств зельевщиков одно оставить, другое... Другому работа найдется. Да такая работа, до какой нынешние Гласы по лености ума вовек не додумаются. Об этом и себе самому сказать боязно. Прежде власть захватить надо, а потом уже - об ЭТОМ. Арун протрюхал еще немного, скинул корзинки на траву и потер круглые, как дробленые оладьи, ладошки. Все будет. Только не торопиться! Только обдумать, примерить... и не упустить. Он сорвал травинку, пожевал - от сухого стебелька пахло молоком и змеиным навозом. И навоз не пропадет, все собирать будем! И кирпичики склеивать, и в печь подкинуть... На навоз двор подушечников кинем, нечего хамью на подушках нежиться. Сон - не благо, сон от природы дан, за день умаявшись и на собственном кулачке уснешь. Так-то! Значит, запомнить: подушечников - на навоз. Он снова поднялся, засеменил по тропочке, которая с каждым шагом становилась все отчетливее - приближалась к городским оградам. Мимо Обиталища Нездешних Богов прокряхтел, не взглянув - ничего там не менялось, только мысли при виде этого муравейника диковинного от дела отвлекались. Двойственное чувство вызывал у Аруна Открытый Дом: с одной стороны, ежели этих Нездешних на свою сторону склонить, использовать умело, то польза немалая. Жрецы, надо сказать, и тут обгадились - то молитвы возносили, благовониями весь луг кругом потравили, то вдруг замечать перестали, а тут и пророчить начали: сон, мол, сном и развеется. Нет, шалишь, может, и развеется, да поздно будет! Мы поторопимся! Вот в этой-то торопливости и была другая сторона, оборотная. Ах, как любо было мечтать искусному горшечнику, когда складно и бездумно лепили его пальцы немудреные криницы да крупожарки! Эти запойные мечты о власти и сытости дед передал отцу, отец - ему, Аруну, он - четверым своим сыновьям. Но от поколения к поколению мечты обрастали найденными способами, продуманными вариантами, предусмотренными следствиями. Но это все были детали, это были бесчисленные ворсинки, из которых получилась бы богатейшая подушка, но из которых не сложился бы пещерный змей-ковер. Для змея нужен был костяк. И вот Нездешние принесли ему и это. Он, Арун-горшечник, додумался до того, что никогда не открылось бы ни его отцу, ни деду: нужно сменить веру! Скелет волшебного змея строился легко и стремительно; ворсинки лепились одна к другой, слагаясь в сплошной неуязвимый покров. И вот недоставало только двух вещей, которые снова заставили Аруна призадуматься: у змея-ковра были здоровенные когти и смертельное жало. И еще: пещерный змей, как правило, не медлил. Ах, если бы не эта торопливость, если бы не поспешность мысли! Ах, если бы кто-то сказал ему: думай всласть, Арун, а что не додумаешь сам - домыслят сыновья. И он предался бы любимейшим своим занятиям: плетению хитроумных задач и поучению младших. О, сытые Боги, сладкая вера! И когда вы избавите старого гончара от зудящей поспешности мыслей? Он с досадой брякнул корзины оземь, как вдруг выпрямился и от удивления округлил свои и без того круглые, как винные ягоды, глаза. Стена, которую только вчера начал размечать угольком молодой маляр, была уже на две трети записана! Поначалу Аруну показалось, что здесь потрудилось все семейство красильщиков - правая и левая части ограды представляли собой канонические картины, какие рисовались еще прадедами нынешних отцов: две дуги, изображающие безмятежные брови, и стрелы опущенных ресниц. Символ Спящих. И какое-нибудь приношение внизу: смоква, лилия. Но по легкости и изяществу линий можно было с уверенностью сказать, что тут потрудилась рука Инебела, и никого другого. И приношения были диковинными: слева алело, как раздутый уголь, утреннее солнце, справа драгоценной краской, скобленной с раковин, коей лишь лики Богов отмечать дозволялось, нежно отсвечивало солнце вечернее. А посередке пока было пусто - там, присев на корточки, маялся сам Инебел, то поднимая руку с угольком и нанося едва заметный штрих, то быстро затирая нарисованное мягкой щетинкой, отращенной на левой ладони. Арун с сомнением глянул на солнце: нет, оно не успело пройти и половины своего дневного пути. И за этот срок маляр смог отрастить махровую кисть, потом два раза отмыть ее, сначала для огненной краски, потом - для перламутровой? А когда он умудрился отмочить руку и ожесточить пальцы, чтобы взять уголек? Он приблизился, бесшумно перекатываясь на коротеньких ножках, и остановился за спиной Инебела. Да, мальчик и не подумал рисовать то, что было ему ведено. Ритуальные ресницы да брови - это еще куда ни шло, это даже хорошо, умный человек всегда знает, чем нужно прикрыться. Но вот слабые, едва различимые контуры в центре - ведь это не что иное, как то, что увидали они вчера возле костра, как раз перед тем, как разойтись по домам. Двое стояли друг против друга, и ее голова была чуть запрокинута, потому что была она мала ростом, как травинка у берега озера; он же чуть наклонился, по обычаю Нездешних шепча ей беззвучные слова... Только Нездешних ли? Как бы не так! И поверить трудно, да как не верить глазам? Не Нездешний Бог, а сам маляр нечестивый, как равный супротив равной, стоял перед белейшей Богиней! Ах ты, мразь гадючья, жижа болотная! Эк занесло тебя - богоравным себя почел? То-то указ учителев в уши входит, из ноздрей высвистывает! Ну, ладно... Арун перевел дух, ибо во гневе слова языку неподвластны - и лишнее ненароком сорваться может, но тут маляр, не подымаясь с колен, повернул голову и смиренно произнес: - Благостны сны праведных. А в смирении-то сколько гордыни! Праведным себя почитает, а кто вечор на нездешнюю обитель пялился жадно, хотя сказано со ступеней: "Глядеть, не поучаясь"? Арун поскоблил подбородок, прикидывая, что бы пообиднее сказать, чтобы поставить маляра на место, но в этот миг Инебел приподнял ресницы, и на горшечника словно полыхнуло темным жаром - страшные, в пол-лица, глаза чернели так, словно меж веками и не было места белку, один до невероятия расширившийся зрачок. - Позволь спросить тебя, учитель. - Ах, кроток голос, недерзок, но так и хочется подобраться, вытянуться, приготовиться к чему-то... - Скажи мне, учитель, что преступил ты в первый раз, когда потерял стыд? И что преступил ты во второй раз, когда потерял страх? И что преступил ты в третий раз, когда потерял слепоту послушания? Задохнулся Арун. Задохнувшись, сел. Но мысль работала молниеносно: пока маляр расположен говорить, он еще во власти своего учителя. Но беда в том, что Инебел - не рыбак, не лесолом тугодумный. Ему нужно говорить правду. Ладно, пока - правду. А там посмотрим. В конце концов, терять нечего. - Видишь ли, мой мальчик, - доверительно и удрученно проговорил гончар, - в том, что я постиг, нет моей заслуги. Отвратил меня от стыда и страха мой отец, а его - дед... Я не знаю, когда это началось. Это передавалось из рода в род, как умение мять глину. Зато, не теряя времени и душевных сил на соблюдение привычных запретов, мы все досуги могли посвящать раздумью над тем, а что же может дать бесстыдство и бесстрашие, неверие и непослушание? - И так ваш дом обрел покой? - недоверчиво спросил юноша. - Я бы не сказал... - протянул Арун. - Я бы не сказал этого так определенно. Да, мы сыты, мы здоровы, нам легок урок, и мы умеем делать сладким и ароматным свой сытный кусок. Но молитвы ложным Богам угнетали нас задолго до того, как мы познали Богов истинных. Мы познали свет, мы приоткрыли источник его тем, кто с довернем и почтением внемлет речам сыновей моих... А другие? Скажи, не носил ли ты в горстях воду, чтобы дать напиться издыхающему от жажды детенышу кротопала? Что, вспомнил? Ты был тощеньким и белым, как высушенная рыбья косточка, и тогда в первый раз я научил тебя отличать ядовитый сок водяной полыни от зеленой краски ворсянника. А теперь я вижу, как вокруг меня пьют липучую муть, и хиреют от нее, и глаза она застит, и спины гнет... И даже ты не отваживаешься не то чтобы ближнему принести воды ключевой - сам напиться чураешься... Больно за вас. Неспокойно. Любому терпению конец приходит, и божественному - тоже. Думаешь, долго еще Нездешние Боги поверх наших голов глядеть будут, ожидаючи, что мы одумаемся? - Боишься, значит? Перед одними Богами страх утратил, перед другими - нашел? - А совсем без страха нельзя! Не бывает так, чтобы совсем без страха, без удержу. И гады лесные, и муракиши луговые - все чего-то боятся. Солнце утреннее и то вечернего боится. Светило заполуденное - оно ночной тьмы опасается. Это закон - без страха, как без еды. - Ты полагаешь, учитель, что и Нездешние чего-то боятся? - Они - Боги, им законы не писаны! - Не Боги они, Арун-горшечник. Но живут без страха, работают без принуждения. Спят и едят по собственной воле, не по чужой. Потому светлы они так, потому так прекрасны, что хочется принять их за Богов. - Та-а-ак. Значит, и ты тоже обзавелся своей верой... - Это не вера, учитель. Это - просто истина, открытая каждому глазу, каждому уху, любому разуму. - И ты собираешься раззвонить эту истину по всему городу, Инебел? - Я рассказал о ней тебе, мудрому и зоркому, - и ты не поверил. Как же поймут меня камнетесы и змеедои, чьи головы напечены солнцем, а руки налиты усталостью? Нет, пусть смотрят сами, день за днем, и пусть десять раз по десять рук придет сезон дождей, и тогда они поверят своим глазам, как не поверили бы моему языку. Потому что зачем здесь они, Нездешние, как не для того, чтобы показать нам: живите так же, как мы, будьте счастливы, как мы, будьте так же мудры и всемогущи! - Солнце, - коротко резюмировал Арун. - Хоть и светлы твои волосы, а все же опасно работать, не прикрывая темени. Напекло тебе, мальчик. Приляг в тени. Инебел, по-прежнему стоявший на коленях перед наброском будущей картины, не поднял головы, но Арун всем нутром почуял, что он улыбается. Беззлобно, почти безразлично. Так что он сказал? Пусть десять раз по десять рук пройдет сезон дождей? Прекрасно, мой мальчик. Вот тут-то ты и прогадаешь. Благая неспешность - завет старых. Спящих Богов! И жрецы проморгают, потому что разучились торопиться, и ты, маляр, ты, мазилка суетный, - ты спохватишься, ты пойдешь нашептывать чужим ушам свою веру, да поздно будет! Мои Боги сытые, моя вера сладкая, мы-то успеем! Мы-то обойдем тебя, мальчик мой, а чтобы сподручнее было обходить, сделаем один шажок назад. - Впрочем, - сказал он, по-бабьи поджимая тонкие губы, - что это я - мальчик да мальчик. Вымахал ты, Инебел, ну прямо шест перевитый, с коим жрецы на уступах пляшут. У других, я замечал, длиннота чуть не все мозги оттягивает, а у тебя - ничего, даже слушать приятно. Занятно мыслишь, небезынтересно, я бы сказал. Научил я тебя кое-чему, не зря, значит, беседовал. Напоследок предостеречь хочу: не говори никому, что открыл ты истину, будто Нездешние Боги - это вроде бы люди, как вот мы с тобой. Не истина это, а просто мысль твоя. Мыслишь ты так, понял? Потому что с истиной ты должен бы наперед всего до Закрытого Дома бежать и первому попавшемуся Неусыпному ее открыть. А за сокрытие истины, видел сам, что бывает. Сперва пляски, потом фейерверк, а всему городу - вонь до утра. Об ощущениях самого героя святожарища я уж и не говорю. Так что забудь и слово это - истина. Мелькание мыслей у тебя. Глянь-ка на небо - во что облака летучие сложились? Инебел послушно поднял черные, отененные синяками глаза. - Вроде колос крупяной, распушенный ветром... - Воистину! - обрадовался Арун. - А чуть погодя глянешь, там вместо колоса червь болотный. А еще погодя - червь изогнется да в непристойное пальцесплетение и сложится, и поплывет по светлым небесам здоровенный кукиш... Никогда не видал? Ну, мало жил еще. Мало вверх глядел. Так вот, в небе - это сплетение мокрых ветров, кои в отличие от сухих не голубые, а белые. Это каждому видно. А в голове у тебя сплетение мыслей, и, слава истинным Богам, это еще скрыть возможно. Вот и скрывай. Сейчас у тебя мысли так сплелись, завтра переплетутся этак. Никому они не видны, не нужны, не тягостны. И мне от них никакого урона нет. Моя вера от них не шатнется, не всколыхнется. И тем, кто со мной, от твоих мыслей нет убыли... Молодой маляр все слушал и слушал, и по мере того, как певучий речитатив Аруна забирался все дальше в словесные дебри, его глаза сужались, становились жестче, недоверчивее. - И сам ты мыслей своих не бойся, пускай себе вьются-стелются, укорот не им надобен - языку! Потому как ежели тебе язык укоротят, то уж вместе и с жизнью твоей, и не увидишь ты царства новой веры, справедливой, истинной, когда в довольстве и умственном просветлении начнем расширять наш город, когда по любви да согласию станут рожать наши жены, когда в Дом Закрытый буду брать я в подчинение не внуков да племянников худоскладных, а мужей, одаренных силой мыследеянья, ибо на них благодать Богов истинных! И тебе там место найдется, потому что в пышности и свечении постоянном должно содержать Дом служителей божьих. Вот задумал я, - доверительно, но вполголоса сообщил Арун, - от священных Уступов Молений и до начала улиц проход сделать, чтоб нога простого люда туда не ступала. А вдоль прохода изображения зверей диковинных двумя согласными рядами расположить, - у зверей туловища будут от свиньи лесной, а морды людские, и чтоб во все времена - на закате ли, на восходе - эти морды людские жевали непрестанно, - что ты на это скажешь? Юноша безразлично промолчал. - То-то - ничего не скажешь. Впечатляет! И волшебства никакого не надобно, говорят, под городом пещеры тянутся, оттуда и камень брали, когда Уступы возводили. Так вот туда я велю посадить преступников, на святожарище осужденных. Пусть себе день-деньской за веревки крученые дергают, а от того дерганья у зверей глиняных нижние челюсти взад-вперед двигаться будут, на манер "нечестивцев". Ты вот думаешь, зачем я тебе это говорю? А затем, что ты, маляр Инебел, мне этих зверей диковинных пострашнее распишешь, да не просто порошками водяными, а той самой смолкой несмываемой, за кою ты покрывала восьмиклеточного удостоился. Такой работы ни до тебя, ни после ни один маляр не удостаивался! А мысли твои мне ни к чему, не помешают они свиней глиняных искусно приукрашивать... А еще о погребениях: коли при жизни сытость и сладость как высшее благо почитаемы будут, то и о вечном покое позаботиться не мешает, - в нем тело усопшее тоже в достатке пребывать должно; но сомнительно, истинные ли яства в вечный путь взяты будут - не достаточно ли их изображения? А коли достаточно, то коим образом начертать их... Аруна, очевидно, несло. Он не мог остановиться, может быть, в глубине души уже отдавая себе отчет, что давно говорит лишнее; но с другой стороны, он не хотел кончать свою тираду, потому что чувствовал: этот витиеватый словесный мосток - последнее, что связывает его с бывшим учеником. И вдруг он запнулся, выпрямляясь. На глазах пораженного юноши он становился все выше и выше, впервые в жизни теряя повсеместную округлость и за счет этого вырастая, точно гад-жабоед, выпрямляющийся из жгута собственных пестрых колец при виде добычи. Следуя за хищным взглядом его сузившихся глазок, Инебел оглянулся через плечо, стараясь и в то же время страшась разглядеть то, что так преобразило Аруна. И не заметил ничего. Обиталище привычно и беззвучно кипело повседневным мельтешением двуногих и четвероногих своих жильцов, и даже там, куда незаметно подымались его глаза, хотел он этого или нет, даже там ничего с утра не изменилось. Но Арун вскинул прямую, как палка, руку именно туда, к заветному гнезду висячей галереи Открытого Дома, и с ужасом и омерзением Инебел увидел, что рука эта, указуя вверх, закаменела в яростной неподвижности, и шевелилось на этой руке только одно - с сухим скрежетом выползая из кончиков пальцев, стремительно росли и вытягивались вперед желтые мертвенные ногти... - Покорствует! Покорствует... - Арун захлебывался слюной, заплевывая ошеломленного и ничего не понимающего Инебела. - Покорствует Богам ложным! Казалось, сейчас он попрет прямо на стену, как лесной зверь-единорог, и проткнет ее сложенными в щепоть пальцами, и двинется дальше, топча зеленеющую лужайку с нездешней нежной травой... - Уймись, горшечник, - сказал Инебел. - Что ты беснуешься? Устал человек. Устал и прилег. И ничего больше. Под внезапной тяжестью его рук Арун присел, мгновенно обретая утраченную было округлость всех своих членов. И ноги колесом, и руки едва-едва смыкаются под выпуклым сытым животиком... Улыбочки вот только и не хватает. Вместо того губы послушно складываются в кругленькое "О". - Устал? Так-так. Человек, значит? Все может быть... Устал и прилег, значит. Это по твоей вере. Что человек. Он топтался на одном месте, старательно принуждая себя улыбнуться, чтобы расстаться по-прежнему, добрым учителем и послушным учеником. Но вместо умиления последним зарядом рванула ярость, - даже непонятно, как только мог получаться гадючий шип, исходящий из круглого до идиотизма ротика. - Человек?! Не-ет, нам такой веры не надо... Не подходит нам такая вера! Спереди она жирная да мясная, как лесной кабан, а зайдешь с хвоста - и ломать нечего, все равно что кукиш срамной на ходу подрыгивает. Нет пользы с такой веры! Бледное до синевы лицо маляра полыхнуло мгновенным румянцем, но он сдержался, и, вероятно, чтобы скрыть эту краску, наклонился и поднял корзины с глиной, небрежно брошенные в траве. Он хотел было примостить их на Гончарове плечо, как вдруг в одной из корзин что-то удивленно булькнуло, корочка глины треснула, и из-под нее выплеснулся маслянистый язык страшной и запретной черной воды. В липком вонючем болоте, откуда не доводилось выбираться ни зверю, ни человеку, в теплых ямках, откуда время от времени выбулькивают голубовато-зеленые, как вечернее солнце, пузыри, по каплям набирается эта вода. Хотя и не вода она, потому как поверх озера плавать может и с ручьями и арыками не смешивается, а течет, однако; говорят еще, что горит она негасимым пламенем, проедающим и плоть, и кость. И носить ее с дальнего болота дозволяется только семейству ядосборов, что поставляют в Храмовище зловонную ярджилу и другие дурманные травы. Обвязав себя веревками, залезают они на высокие деревья и с самых длинных ветвей, простершихся над болотом, черпают хлюпающую жижу, от которой несет гарью и падалью. И срываются вниз, когда лопаются ненадежные травяные веревки, и медленно и жутко тонут под крики и завывание семьи, повиснувшей на ветвях, - и таким же горестным и бесполезным воем отзываются синеухие обезьянки, которых, в отличие от людей, ничто не может заставить приблизиться к смрадной кромке черной топи. Никогда не слыхал Инебел, чтобы кто-нибудь попытался вынести из леса запретную жидкость, и не до нее ему было, и не хотелось думать, как же престарелый Арун в одиночку добыл ее с высоких ветвей - думать вообще ни о чем не хотелось, и юноша страстно желал лишь одного: прекратить эту пытку словоблудием и остаться в одиночестве перед Обителью Нездешних. Инебел обессиленно прикрыл глаза. Скрипела трава - видно, Арун забрасывал цветами корзинку. И шорох - Арун уходил. Молча. Слава Богам. Покачиваясь от изнеможения, Инебел медленно поднял ресницы. Вот мы и вдвоем. И нет такой меры, которой я не заплатил бы за то, чтобы сейчас остаться СОВСЕМ ВДВОЕМ, - ни твоего Обиталища, ни моего города... Я ничего не смог подарить тебе, кроме усталости и недоумения... Но если бы я решился оставить тебе хотя бы смутное воспоминание о прикосновении моих рук, о шорохе моего голоса, разве к этому не примешался бы еще и страх? А теперь целый день, целое утро и целый вечер вдали от тебя, зная, что вместо меня подле тебя - ужас и отвращение? Но тогда уж лучше головой в озеро... В яму с черной горючей водой. Ты не любишь смотреть на наш город. Почему его пыль и трава, улицы и арыки неприятны тебе? Почему твой взгляд отдыхает лишь на зелени высоких деревьев - может быть, потому, что там нет людей? Я ничего не знаю о тебе; мне мучительно, мне больно гадать, потому что представить себе твои мысли не такими, какие они есть - это все равно что нарисовать тебя в смешном и нелепом виде. Но еще много дней и ночей пройдет до той поры, когда я услышу твой голос... А пока, приходя, я буду, как нынче, заклинать тебя: не проснись! Не проснись, ты, которой я пока не посмел дать имени, ты, которой я на каждом рассвете буду оставлять по мельчайшей крупице воспоминаний, - и сегодня это будет прикосновение моих ресниц к твоим... Это будет, это будет, это будет, и снова ты не проснешься, пока я не пробужу тебя... 17 Цепкие, мускулистые руки Самвела легко подымали здоровый серый голыш, обкатанный ледником. Голыш ухал по каменной кол