о как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в очко, полегшает, ей-богу... дописался небось... Нам ни шага, ни вздоха даром. Я могу доказать на спор - каждый стоит силы удара, принятого в упор. Удары. Еще удары. Звон мечей и монет. Мы - гладиаторская пара, бьемся спина к спине. Я упал бы давно уж замертво, в небо бросив проклятья хрип, чтоб арена от боли замерла, хоть на миг покачнулся Рим. Но я спину твою открою... И плевать на клоунский Рим - лучше харкнуть кипящей кровью, чем распять себя изнутри. Слишком громко трибуны воют, слишком рано ликует медь. Вам мерещится - вы на воле, мне же видится - вы в тюрьме. Мы шатаемся, боль глотая, - не упасть, устоять суметь. Время памятник нам поставит - бог любви побеждает смерть. "Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов" - напишет он. И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие. Помилование в окопы - в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский. Где-то впереди четверть века, но кому дано знать? Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду - не вообразить где - но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть. 20 Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути - это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться. До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама - смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей. Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой - здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади - облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени. И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства. - Видишь ли, мама, - говорю я с убийственной рассудительностью, и мама теряется, услыхав иного сына. - Видишь ли, мама, не все так просто, не все у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер удается взять. - Что с тобой? - спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой защитой, и глаза ее округляются от страха. - Ты не заболел ли, Генонька? И лобик горячий, ей-богу, горячий... - Нет, мама, - говорю я, - не заболел. То есть мне кажется, что я вполне здоров, только мало, очень мало получается... - Да что ты, голубчик, - машет она руками, - у тебя жизнь еще впереди, все получится, и учительница тобой довольна. Ты права, мама, лишь в мелочи ошиблась - жизни впереди нет, даже не знаю, хватит ли меня на финишный рывок. А в остальном права - не даю я своим учителям повода для недовольства, никому и не для чего повода не даю. И не стоит тревожить тебя моей неидеальностью и незаконченностью. У тебя будет болеть сердце, а я хорошо знаю - теперь знаю! - что такое боль за ребрами, что такое слабость, оставляющая получеловека на съедение неизменно неоконченным делам. Скоро придет отец - обязательно надо его дождаться, а пока поговорим о чем-нибудь интересном. - Мама, - улыбаюсь я как можно восторженней, - знаешь, мама, я сделал открытие, только мне не очень-то хочется, чтобы оно оказалось правильным. - Какое открытие, сынок? - рассеянно спрашивает мама, ворочая последние скворчащие оладушки на раскаленной сковородке. - Ко мне приходил голубой гном с летающего блюдца, и я понял, что он путешествует во времени, это замечательно, правда, мама? - Правда, Генонька, правда, - отвечает она и одобряюще кивает мне. - Но не это главное, мама, главное - он совсем не похож на нас, он говорил про культуроидные структуры, понимаешь? Так вот, мне показалось, что он тоже какая-то такая структура, он словно лишен нашей оболочки, хоть и говорит по-нашему, то есть нет, не говорит, а думает, и ты сразу схватываешь. Неужели это все, что от нас останется в будущем - дымчатые тени, размазанные по времени, одержавшие победу не только над миром вещей, но и над миром идей... - Ты красиво говоришь, сынок, но я ничегошеньки не понимаю, - обезоруживающе улыбается она. - Ты фантазер у меня, да? - Мама, - почти кричу я, роняя вилку, - это правда, это не фантазии. Будущее наследует наши дела, а оболочка не играет роли, со временем она отмирает, заменяется чем-то более удобным - разве это не страшно? Вот эта рука, глаза, лоб никому не понадобятся - разве это не страшно? - Вот эта рука возьмет сейчас чистую вилку и очень даже понадобится, - еще шире улыбаясь, говорит мама, но я не слушаю ее. - И все-все, даже самое стыдное можно будет увидеть, да? - совсем вхожу я в крик. - Ты мне не веришь, но ко мне действительно приходил голубой человечек с летающего блюдца... - Господи, - тихо говорит мама и усаживается напротив, - ты совсем уже взрослый. И сам придумываешь чудесные сказки, такую я тебе никогда не читала. Обязательно расскажи ее папе, он будет очень рад. Ты ведь знаешь, он так давно не брался за перо... И глаза у нее набухают, но меня не успокоить. - Не веришь? - всхлипываю я. - Не веришь мне? И так всегда - чем правдивей я говорю, тем меньше мне верят! Ну и ладно... И я вскакиваю из-за стола, бегу к двери. - Не уходи, - просит она, - сейчас папа с работы придет, ты расскажешь ему свою страшную сказку, и папа все тебе растолкует. - Вы оба не поверите, оба, - шепчу я и выскакиваю из комнаты и из того времени. И успеваю огрызнуться напоследок. - Это ты, ты обманываешь, он не может придти... Выскакиваю и тут же проклинаю свою вечную поспешность, дурацкий импульс самолюбия, вытолкнувший меня из, может быть, единственного истинно моего мира. Еще полчасика, каких-то полчасика терпения, и я встретил бы отца - мамы никогда не лгут, - и он непременно растолковал бы мне природу голубого фантома. У тебя мамины глаза и мой подбородок, сказал бы он, и нам это очень нравится, мы вовсе не пугаемся того, что ты - иная оболочка, перепутавшая наши качества. И разве это главное? Пусть ты походил бы на самую жалкую и нелепую обезьяну, мы все равно любили бы тебя. Лишь бы ты сумел унаследовать наш дух, вынянченный не слишком простым временем. Вынянченный - это звучит странно на фоне его навеки обсеверенного лица. Оболочка - ерунда, улыбнулся бы он, в ином остаются не только дома и деревья, но и наши идеи в словах и образах. Назови их любыми структурами, суть не в этом, главное - они живые существа, свободно скользящие во времени и, возможно, составляющие его ткань. Не какие-то там нерукотворные памятники, а сгустки жизни, не менее реальной, чем мы с тобой... Отец - это зима, я знаю, что он придет только зимой, просто помню, и потому заспешил, не стал дожидаться. Но куда - куда, черт возьми, мне теперь-то спешить? Знаем ли мы, куда несемся и чем несостоявшимся платим за свои ускорения? Я не дождался своей зимы - влетел в другую, и чуть не пресеклось мое путешествие от странной мысли: они ведь могли видеть друг друга, Борис Иннокентьевич и мой отец, все-таки почти современники - делили целую эпоху, как иные делят бутылку или комнату. Пересекались ли? Видимо, могли, но не знаю - ничего не знаю, хотя эта идея надолго теперь застрянет во мне, как зазубренная стрела в теле одного из кентавров. 21 Может, мне и не суждено попасть в свой осенний уголок, меня отшвырнуло от детства - плата за нетерпение. Отшвырнуло в какой-то взбесившийся вьюгами февраль, наконец, в тот единственный ослепительно тихий февральский день, который добил Бориса Иннокентьевича, как говорится, подвел черту под его многотерпением к почти ссылочным блужданиям. Стало до боли в глазах бело, и я почувствовал, что земля воспринимается мною с высоты птичьего полета - впечатление огромного листа бумаги, изрезанного четкой скорописью и контурными рисунками. Скоропись оказалась лесом, а рисунки - вполне реальными и даже ладными бревенчатыми домиками, разбросанными кое-как и нанизанными на неправдоподобно покойные дымы. Я понимаю так, что гномик поблагодетельствовал - пригласил меня в гости, однако сам он не объявился и никаких мерцающих пультов и кинокадров о счастливом своем далеке демонстрировать не стал. Однако предметами иной материальной культуры в меня тоже никто не целился, и я решил, что этот средний вариант гостеприимства - к лучшему, тем более, что моя воля успешно управлялась с незримым ковром-самолетом - я мог проникнуть в любую из славных избушек, а мог, напротив, взметнуться чудовищно высоко, возможно, вообще улететь с этой холодной половины планеты. Но я приковался к одному из строений, внутри которого в три шага туда-назад металась замотанная в далеко не свежий шарф фигура, отмахивая рукой какой-то мягкий такт, и взгляд ее отсутствовал здесь, наверное, именно он вовсю использовал чудесные способности моего невидимого аппарата и несся туда, откуда обзор был беспределен или казался таковым. И вот что еще - Струйский не был одинок, он сливался с иными судьбами, нес к ним свою неповторимость и разделял участь, и тем самым передо мной творилось время - тягучее вместилище того, что происходило, происходит и должно произойти. Строки связывали его с иными жизнями в далеких отсюда пространствах, где тоже буйствовал метельный февраль, и оставалось не столь уж много - те же метания в три-четыре шага по комнате с осколками русского ампира или по дощатому надежно запечатанному бараку. И тогда, наконец, я услышал его подлинный голос в "Февральской сентиментали" - впрочем, это был опять-таки Володин голос, теперь я уверен - даже внешне Володя совпал бы с Борисом Иннокентьевичем, прошедшим сквозь все, что довелось пройти. Белокрылье зимы. Воспаряешь в иное, в иное, в иное... Очищается лик раззолоченных ложью времен. Бесприветные мы - судьбы вьюгой бессилия ноют, но встаем над собой и над веком, а он полумертв. Разве это зима - ледниковый период России... Сирой нищенкой муза бредет по рифмованным льдам, словно старая мать корку хлеба с трудом испросила у своих сыновей - только нечего маме подать. Где-то трубы поют, но над льдистым мерцанием наста испаряются звуки иссиня-серебряных труб. В закулисном раю примеряются судьбы как маски - здесь в разгаре игра, только все ненавидят игру. В мутноватом стекле иссякают озябшие души. Ах, как трубы поют! Только многим ли нынче до труб? Есть лишь скользкая клеть, где дерьмовых иллюзий удушье нас однажды толкнет ускользнуть в никуда поутру... Просто льдистая бредь расщепляет умы и запястья, просто льдистая пыль набивается в строки - святая святых. Это миг - умереть, не сгибаясь и в страхе не пятясь, но намного трудней среди вьюги взлелеять цветы. Не на личный венок - несть поэту могильного хлада, он уходит в иное, - а в этот извьюженный мир, где средь строчек и снов восстаем из гробов, если надо, бесприветные мы, но живые поющие мы. Наступил момент, когда мне стало ясно - любой ценой я должен вырваться отсюда, сменить свое парящее состояние на нечто более устойчивое и понятное, разобраться в себе - и вправду тот ли масштаб, хватит ли меня на продолжение этих полетов в будущем. И я рванулся назад с тайной мыслью, что задержусь - хоть на минутку - в другой, детской своей зиме, и отец расскажет мне что-нибудь о наследовании по духу, и мы будем пить чай снова все вместе, не зная, что находимся почти точно посреди двух эпох, будем пить чай с несладким, но вполне осязаемым настоящим, и мама непременно расскажет о первой моей сказке, родившейся в тот нелепо прервавшийся День Пышных Оладий. Но ничего такого не происходит. Времена года калейдоскопически меняются, февраль истекает в весну, где кино-ледоход творит уйму надежд, они выпархивают, как голуби из платка фокусника, теряются в летнем засушливом зное, и все опять впадает в осень - все более протяженную и ощутимую. И я успешно завершаю свое путешествие полудремой в том же старом и до безобразия удобном кресле. 22 Утро потрясающее. Чуть прохладное, пронзительно ясное осеннее утро. Не было ни изнурительного дождя, ни сказочной тарелки над домом, ни странных моих перемещений. Кто поверит во все? Кому рассказать? Голубой гном растворился в небе, отдав ему свой цвет, и я мог бы беседовать с небом, если бы поверил в это. Настало полное одиночество, но оно - лишь малый промежуток, ибо обрамлено ожиданием. Заурчит мотор, и оно испарится на целую зиму, а может, и навсегда. Думаю, впереди еще целый час, а завтрак уже съеден, и рукопись свернута - сегодня я не прикоснусь к ней, уж только не сегодня! - и делать решительно нечего. Разве вот стоять на крыльце и впитывать небесную пустоту, которая, оказывается, умеет ловко входить в образ мыслящего дыма. Делать решительно нечего. На даче в общем-то подозрительный порядок, он глубоко поразит Веру. Разумеется, нет и быть не может летающих тарелок. Кому нужно из кожи лезть вон и устраивать межзвездные перелеты, ради подтверждения очевидного факта, что даже не самый великий ретроград товарищ Лиходедов Г.В. в обозначенные перелеты ни капельки не верит. А то, что они носятся во времени, я сам и выдумал. Если наши потомки могли бы и впрямь заглядывать в прошлое - подлинное, а не театральное... Это слишком оптимистично, чтоб походить на правду. Я думаю, ничего, кроме обычной творческой концентрации, не происходило - вот единственно верное, а потому всесильное объяснение. И точка. И пора кончать глупости с рукописью. Сдавать и никаких гвоздей! Что я там изменю? Насыщу добросовестно сработанную ткань художественным вымыслом, который ничем и никогда не проверить? Ну и лягнут меня хорошенько, разумеется, поделом. А потом по-дружески за третьей сигареткой спросят: а зачем ты, собственно, стал чернить его, ну, не чернить - принижать?.. Ради чего? На идейное неприятие царизма напустил детективно-психологического тумана... И точка. Скорей бы явился Сергей Степанович в своем красном драндулете, пусть поломится в открытые двери. Пусть! Вот только крылатая пепельница, памятник материальной культуры пятидесятых годов XX века, исчезла. Улетел горный орел, канул в голубое существо, и оно проглотило его, как будто привыкло закусывать мраморными отходами. А черт его знает, чем оно, в сущности, питается. Может быть, и мраморными памятниками Августова золотого века... Думаю, Вера не заметит пропажи, особенно узнав о моем историческом решении. Право же, хорошее утро здорово прочищает мозги. И все-таки надо достойно завершить этот осенний фрагмент - что-то ведь было, даже если ничего не было. Посижу напоследок в своем кресле, без всяких видений, просто так. Вот! И послушаю - все равно кассету перематывать, - послушаю что-нибудь из конца, из самого конца моего калейдоскопического ночного путешествия, когда я бросился назад и застрял на полпути. Доброе утро, Володя, заполним сколько-то оставшихся минут "Письмом сыну"... Дай Бог, сынок, чтобы в тебе мои восстали идеалы, дни лучшие мои восстали, как искорки, в твоей судьбе. И ты поймешь - отец искал свой путь, чтоб выбраться скорее из необъятной галереи мир искажающих зеркал. Сквозь строй их шел не я один - нас было много, слишком много... Чем многолюднее дорога, тем легче сгинуть посреди. Мы гибли в этих зеркалах. Нас не казнили - искажали, и лжи разнузданное жало, и вечный внутренний разлад с самим собой, с пером опальным нас тайной силою толкал поверить в истинность зеркал и не стремиться в зазеркалье. Но шли. И в этом суть, сынок. И в комфортабельную веру не обратились все. Примерно таков нехитрый мой урок. Воскресну ли в твоих шагах? В твоих ошибках и порывах мелькнет ли искрой торопливой и мой за будущее страх? Таков наш путь - вопросов тьма, но мало правильных ответов. Искрит в бессонные рассветы звезда, сводящая с ума. Но искры освещают даль, и даль становится яснее - в ней под тысячелетним снегом золотоносная руда. Дай Бог, сынок, чтобы в тебе мои восстали идеалы, дни лучшие мои восстали, как искорки в твоей судьбе. И все: шипение, щелк, стоп. Володя тоже ушел. Неужели и его не было? 23 Истинной тишины нет. Один мотор сменяется другим - такова музыка цивилизации. Приехали. Объятия и похлопывания. Сумка со всякой вкуснятиной у Верочки. - Как ты тут, бедняжка мой, сирота голодненький?.. - Представляешь, представляешь, а Рыхлов ему: вы завода и в глаза не видели, а ведь пишете... а он, представляешь, на дыбы, за что я, кричит, воевал, чтоб меня такие щенки... представляешь?.. После первой думаю - ладно тянуть-то. - Вот что, - говорю, - Сергей, ты тут насчет рукописи интересовался, так я... - Да, да, - перебивает Сергей и почему-то отводит глаза, - хорошая рукопись, но ты хотел ее подправить, я думаю, правильно... - Что-что? - удивляюсь я. А Верочка застывает с яичницей в руках. - Вы его не слушайте, Сергей Степанович, - очень серьезно говорит она, - требуйте, чтоб он тут же рукопись мне отдал, а я - сразу Лидочке... Сергей Степанович, по-моему, провалиться рад. Он хмыкает и без колебаний вгоняет в меня взгляд - признак отчаянной решимости. - Вот что, ребята, - беспечно улыбаясь, говорит он, - тут с Генкиной книгой неувязка вышла. Я ругался, но... В общем, передвинули, нужна была позиция, представляете? - Ну, чего вылупился? - злится он. - Я же предупреждал... Да, да, под то самое, но что я могу поделать, что-я-мо-гу-по-де-лать? Ты ж хотел... Я встаю из-за стола, закуриваю, и Верочка провожает меня взглядом юродивого, осеняющего крестом боярыню Морозову. Потом она выскочит за мной на крыльцо, прижмется к спине и начнет утешать. Потом мне станет неудобно, что Степаныча бросили одного с полкуском в горле. Потом - через три, пять, десять секунд... А сейчас я стою на крыльце, слившись с осенью, и небо, по-моему, ухмыляется мне, как может ухмыляться дымное гномообразное существо, бесцельно провисевшее столько дней над моим домом. Я дружески подмигиваю ему, и на момент кажется, что никто сюда не приезжал, и сейчас можно снова устроиться в кресле, рядом с Володиным голосом, и ждать вечера, когда комок ясного неба придет поболтать о всякой всячине. Минск, 1982