Михаил Петрович Арцыбашев. Миллионы ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Она не покупается золотом и не приобретается она на вес серебра. Иов, XV I Между темным небом и морем, как дымка, стоял ровный свет луны, кругло и ясно вставшей над горизонтом. На деревьях сада, точно рой откуда-то налетевших огненных колибри, качались и прыгали на невидимых проволоках маленькие разноцветные фонарики. С нелепо освещенной эстрады, где черный паяц-капельмейстер, потешно взмахивая руками и фалдочками, порывался куда-то взлететь, разлетались во все стороны отчеканенные скрипичные звуки, взвизгивали, смеялись и пели, легкими узорными хороводами вылетая из-под темных деревьев на открытый, завороженный лунным светом морской берег. Там танцевали они перед лицом светлой луны, как легкие эльфы, незримые и таинственные в своей призрачной минутной жизни. Скрестив мощные руки на холодном мраморе столика, Мижуев молча и угрюмо посматривал по сторонам. Когда он взглядывал на эстраду, все казалось ему суетливо мелким и бестолково шумным, а когда поворачивался в сторону моря, становилось величаво спокойно, задумчиво свободно, как сама высокая светлая луна. Крутая русая борода его и массивные плечи возбуждали представление о страшной силе и твердой воле, но глаза Мижуева были нездоровые, углубленные, какие бывают у обреченных на смерть. За соседним столиком кутила компания господ в белых шляпах, ухарски проломленных на боку, и нарядных дам, с резко красивыми лицами и неестественными, подрисованными глазами. Все они громко смеялись, чокались узенькими, как стрекозы, рюмочками, и не переставая острили, при каждой остроте повышая голоса и оглядываясь на Мижуева, причем и у мужчин, и у женщин было мелькающее, выжидательно ищущее выражение. А неподалеку, склонившись вперед, точно нежа под мышками свои белые салфетки, стояли лакеи и не спускали глаз с Мижуева, как будто собирались но первому его знаку бежать и стремглав бросаться в море. Мижуев и видел все, и не замечал. Когда-то это забавляло его, но теперь было только докучно и так привычно, как воздух, от которого не уйдешь и уходить не надо. - Теодор, отчего ты такой скучный сегодня? - спрашивала его Мария Сергеевна, робко дотрагиваясь пальчиком до крутого локтя. На ней было вызывающее красивое платье, чуть-чуть открывающее ноги, а на темных пышных волосах качались нежно-розовые цветы шляпы, грустно гармонировавшие с ее подрумяненными щеками, печально мерцающими глазами и страстно окрашенными губами. Мижуев медленно, как больной вол, повернул к ней свою упрямую голову и промолчал. Она была так же возбуждающе красива, как и прежде, и так же сквозь черное кружево светилось ее необыкновенно выхоленное тело. При взгляде на нее у всякого мужчины рождалось острое и требовательное представление о каких-то невозможных сказочных наслаждениях. Но то, что она утратила свое прежнее имя - Марии Сергеевны - и стала называться Мэри, и то, что перестала называть его Федей и вы, а стала звать Теодором и ты, и то, что она бросила любимого мужа и стала жить с Мижуевым, убило в нем бывшую еще так недавно благоговейную страсть и возбуждало по временам холодную необъяснимую злобу. Даже тогда, когда, возбужденный ее голым покорным телом, уже робко просящим ласки, Мижуев целовал и мял ее со звериной жестокостью, он уже не чувствовал былой радости, а испытывал только плоское жестокое удовольствие, придумывая неестественные положения, делая больно и унизительно. Казалось, что он мстил ей за что-то, и видно было, что сам страдал какой-то невысказываемой мукой. И Мария Сергеевна понимала, отчего это, и потому у нее стали печальны и робки глаза, как будто не смевшие молить о пощаде. - Пойдем, - коротко сказал Мижуев, поймав остро любопытные взгляды в их сторону, и встал. Она тотчас же торопливо поднялась и пошла с ним рядом, по всегдашней своей милой неловкости, которая когда-то до слез умиляла Мижуева, путаясь в кружевах юбки, теряя то платок, то сумочку и забавно пугаясь этого. Они вышли на берег, где властвовали темное море да светлая луна, и на самом конце мостков сели на скамью. Впереди и с боков, со всех сторон было море, и блестящая вода бурно крутила лунный столб. Какая-то бесконечная мелодия-шум, плеск и глухие удары о мол, - среди которой все время что-то звенело тоненьким хрустальным и слышным, и как будто неслышным голоском, непрестанно тянулась над безбрежным движущимся простором и трогала таинственные грустные струны, будя воспоминания и безотчетное отчаяние в самой глубине души. Порой налетал упругий ветер, и тогда невидимые брызги, заставляя вздрагивать, покрывали лицо и руки мелкой холодной пылью. Мижуев смотрел на лунный столб, крутящийся в металлически темной воде, и молчал. Как всегда, когда он ночью смотрел в глубину, какое-то тоскливое чувство чуть-чуть шевелилось в нем. Было оно еле заметно и трудно уловимо, но за ним вдруг забывалось все, что окружало его. И становилось пусто и темно. - Я хотела поговорить с тобою, Теодор, - заговорила Мария Сергеевна, и с первого слова было слышно, что она боится, как бы он не рассердился, даже не выслушав ее. Мижуев молчал, и казалось, что он не слыхал ее слабого голоса за шумом и плеском прокатившейся под мостками волны. Далеко, пока видно было при луне, легла вдоль берега белая полоса пены и растаяла, как снег, а за ней уже надвигалась, бурля и вырастая, новая волна. Мария Сергеевна полными никому не видных слез глазами посмотрела на Мижуева и, судорожно рванув платок, встала. - Это невыносимо! - сдавленным слабым голосом сказала она, чувствуя, что вся дрожит и от унижения, и от холодного ветра. - За что ты меня мучаешь? Мижуев упорно, не глядя на нее, пожал широкими плечами... Мария Сергеевна замолчала, продолжая рвать свой платок и дрожа всем телом, казавшимся удивительно слабым и изящным на фоне огромного волнующегося простора. - Я не могу больше... - заговорила она быстро, все возвышая голос. - Ты не имеешь права презирать меня!.. Не имеешь права мучить и унижать!.. Если я и не устояла перед твоими миллионами, как ты говоришь... - Я этого никогда не говорил! - угрюмо возразил Мижуев, упрямо глядя в лунный столб, сверкающий в волнах миллиардами прыгающих голубых звезд и сливающийся на горизонте в таинственное светлое, резко отрезанное от темного неба сказочное царство. Опять Мария Сергеевна внезапно замолчала, сбитая и раздавленная мучительным недоумением. Все существо ее знало, что он постоянно говорил это, а между тем память не могла подсказать ни одного похожего слова. И она только чувствовала, что погибает в холодном, пустом и неотвратимом, где она - такая слабая и беспомощная, что - даже не знает, что сказать, как защищаться и против чего. - Но ты так думаешь... я знаю... А если это даже и так, то ведь... Ты сам хотел этого... Ну, пусть, пусть! - схватившись обеими руками за виски, с отчаянием заговорила Мария Сергеевна. - Но какою ценою я заплатила за эти миллионы! Они у меня душу отняли... я научилась презирать себя, как последнюю тварь... и что-нибудь одно: или... Как хочешь, но я не могу больше, не могу. Я... Она опять потеряла слова и только отчаянным, бессильным взглядом оглянулась на темную страшную воду. Руки ее шевелились, и губы дрожали. - Если ты сама презираешь себя, как последнюю тварь, то как же мне относиться к тебе? - вдруг неожиданно спросил Мижуев, не спуская блестящих глаз с воды. - А! - потерянно вскрикнула Мария Сергеевна и, упустив сумочку и платок, которые сейчас же снесло в море, закрыла лицо руками и быстро пошла прочь, почти побежала, путаясь в длинном, подхваченном ветром платье. Тоненькая женская фигура неверно заколыхалась в пустом ветреном пространстве, над темной, неустанно катящейся на берег водой. Мижуев проводил глазами маленький белый кусочек материи, который высоко поднялся над гребнем вспененной волны и вдруг сразу исчез во мраке упавшей холодной бездны. Что-то теплое шевельнулось у него в душе, и, не выражая его словами даже самому себе, Мижуев встал и быстро догнал Марию Сергеевну. Маленькие покатые плечи ее были сжаты и над ними смутно белел тонкий наклон бледной от лунного света шеи. Услышав его шаги, она сейчас же остановилась, но не подняла головы и стояла по-прежнему, закрыв лицо руками и опустив большую светлую шляпу. Такая маленькая, изящная и жалкая до слез. - Ну, полно, Мэ... руся... - путая ее прежнее и теперешнее имена, с мгновенно выросшей жгуче-жалостливой лаской, сказал Мижуев и обнял ее за плечи. - Прости меня... Я не хотел тебя обидеть! Он ждал, что она капризно оттолкнет его, вырвет руки, станет чужой и холодной, и страшно боялся этого. Ему показалось, что тогда он станет совсем одиноким. Но она только прижалась головой к его груди и робко подняла лицо навстречу его губам, беспокойно и вопросительно глядя большими от лунного света и слез глазами. И в мокрых глазах, и в уголках страдальчески улыбающихся губ Мижуев увидел покорное, обрадованно прощающее выражение, какое бывает у побитых и потом приласканных маленьких зверьков и детей. И мгновенное чувство приятной ему самому теплоты и жалости исчезло, как не бывшее, оставив холодок досады и нарастающего раздражения. Он холодно поцеловал ее в теплые и влажные губы и, слегка отстраняясь, сказал: - Не капризничай, пожалуйста... Это скучно, наконец... Чего ты хочешь... не понимаю!.. Он помолчал, упрямо глядя в сторону, и прибавил: - Пора домой! Как бы желая сказать: прости... может быть, я и не права, не знаю... мне показалось, что меня не любишь и презираешь, а это так невыносимо... - она растерянно улыбнулась и заторопилась. Они пошли рядом молча. Белая холодная луна и непрестанно шумящее море остались позади, а навстречу уже летел рой танцующих звуков. И что-то по-прежнему стояло между ними. Когда они ехали домой, Мижуев ногою ощущал прикосновения ее упругого тела, ускользающего за сухой жесткой материей, видел тонкий, точно нарисованный бледными красками профиль женской головы, понурившейся в какой-то непосильной думе, и спрашивал себя: - Что же встало между ними - человеком, который столько лет молился на нее, боясь даже думать о ее наготе и ласках, и милой, прекрасной женщиной, которая так любила своего тихого мужа, так просто, точно старшая сестра, относилась к нему самому, и казалась такой целомудренно чистой, несмотря на то, что была замужем. II В ярком солнце золотились берега, и даже море, пенисто-зеленое у набережной и синее, почти лиловое, вдали, казалось, покрыто золотистым блеском. Солнцем и небом дышали дальние горы, и загородные дачи белели по их зеленым скатам, точно разбросанные в траве игрушки. Яркая курортная толпа, как ручей, огибая полукруглый сквер, двигалась по набережной и текла так изменчиво-пестро, что нельзя было уследить, откуда идут все эти светлые платья, шляпы, ноги, плечи и лица с оживленными глазами. Казалось, что толпа сама увеличивается и растет, точно быстро разрастающаяся гряда живых цветов. Пестрый говор, смех и шорох ярко сплетались над нею и с шумом набегающих на камни волн, быстрым гулом экипажей и четким стуком копыт сливались в одну разноцветную нарядную музыку. Мария Сергеевна и Мижуев в легкой ялтинской коляске прокатили по набережной, и белый газ, развевающийся на шляпе Марии Сергеевны, быстро замелькал среди лошадиных голов, чинных кучеров и разбегающейся вереницы зонтиков и шляп. У магазина, за зеркальными стеклами которого, словно нездешние птицы и цветы, пестрели причудливые женские шляпы, коляска мгновенно остановилась, как будто с размаху уткнувшись в невидимое упругое препятствие. Мария Сергеевна, легкая и быстрая, точно ее сдунуло ветром, перелетела с подножки экипажа прямо в темную прохладную дверь магазина. Мижуев тяжело, не глядя по сторонам, сошел на тротуар и поднялся за ней. Услужливо картавя, шаркая подошвами и улыбаясь ожившими лицами, со всех сторон набежали на Марию Сергеевну приказчики и продавщицы. И одну минуту казалось, что это-кучка приветливых, веселых людей, радостно окружавших давно жданную, милую подругу. Перевороченные каким-то вихрем, мгновенно раскрылись десятки картонов, и синие, красные, пестрые ленты пересыпали кучу белых шляп, как цветы на снегу. Только что вышли простенькие матерчатые шляпки "бэбэ" - милая простота веселящейся роскоши - и Марии Сергеевне непременно захотелось купить такую же. Ей казалось, что в этой простенькой шляпке она будет похожа на шаловливую грациозную девочку. - Продавщицы преувеличенно щебетали, приказчики картавили, чтобы походить на французов, в раскрытые двери магазина врывались гудящие звуки и солнечные краски, а Мария Сергеевна, как ребенок, радуясь игре цветов и фасонов, блестела глазами, отказывалась, колебалась, смеялась и все время была в движении, то рассматривая себя во весь рост в большом, то изгибаясь всем телом, чтобы увидеть свой профиль в маленьком зеркале. И в каждой новой шляпке, и с синей, и с красной, и с пестрой лентой на черных волосах ее матово-розовое личико казалось все лучше и моложе. А Мижуев, отделяясь от шумливой кучки, черным пятном неподвижно сидел возле прилавка и, поставив перед собой палку, грузно сложил на ней массивные руки. Он смотрел сонно, как невыспавшийся больной человек, которому уже не видно и не слышно ни солнца, ни смеха, ни женской красоты - ничего, кроме того медленного и молчаливо-зловещего, что неуклонно и неотступно, шаг за шагом, разрушает жизнь внутри его. По временам он останавливал свои тяжелые глаза на хорошеньком возбужденном личике Марии Сергеевны и сейчас же отводил их, упираясь неподвижным взглядом в первый попавшийся предмет, в угол прилавка, в пустую картонку, лаковый ботинок приказчика или худые лопатки продавщицы, наивно торчащие из-под кокетливой шелковой кофточки. - Теодор, посмотри, - я возьму эту... Эта мне, кажется, идет?.. Или лучше эту?.. Как ты думаешь, посоветуй? - спрашивала Мария Сергеевна, и легкое беспокойство мелькало у нее в голосе и глазах. Ей было легко и весело; вчерашняя безобразная сцена кончилась страстным примирением и уже почти улетела из памяти, спугнутая сознанием своей прелести, солнцем, шумом и бросанием денег, к которому Мария Сергеевна до сих пор еще не могла привыкнуть. Мрачный вид Мижуева темнил ее радость и смутно пугал, напоминая, что поцелуи и сладострастные ласки только отодвинули, но не решили и не уничтожили того, что уже вошло в их жизнь. "Неужели это не конец, и опять будут эти невыносимые, безобразные сцены, после которых не хочется жить?.." - где-то в самом краешке боязливой мысли мелькало у нее. - Так какую?.. Посоветуй! - спрашивала она, и в голосе ее звучала странная нотка тайной мольбы, точно она просила его о пощаде. - Возьми все... - думая о другом, равнодушно ответил Мижуев. Она засмеялась, и все приказчики и продавщицы восхищенно улыбнулись. Кто-то даже заржал от восторга перед этой выходкой миллионера. Мижуев мрачно окинул взглядом смеющиеся лица и нахмурился. Все стали серьезны, и Мижуев, поймав это мгновенное угодливое превращение лиц, насупился еще больше. Дикое желание, так часто приходившее ему в голову, поднялось в нем: захотелось крикнуть на них, толкнуть кого-нибудь ногой, ударить... "А!.. Вам нравится все, что я ни скажу?.. Хоро-шо-о..." - загорелись у него в мозгу бешеные слова, но он промолчал, уныло и беспомощно опустив глаза. - Нет, что ж ты так!.. Ты посоветуй! - кокетливо приставала Мария Сергеевна, и Мижуев почувствовал, что пристает она уже только затем, чтобы никто не заметил того, что с паническим страхом она угадывала в нем. Тогда стало жаль ее, и это согрело Мижуева. Только еще унылее и бессильнее стало в душе. - Возьми ту, что с синей лентой... Она больше всего идет тебе, - грустно сказал он. - Разве! - радостно улыбнулась ему Мария Сергеевна. Она подняла обе руки к голове, и изогнувшаяся спина ее под белой кофточкой вдруг обнаружилась, как голая, мягкая и выпуклая. Тот приказчик, у которого были лаковые ботинки на пуговицах, скользнул по ней робко-похотливым взглядом и вдруг встретился глазами с Мижуевым. Мгновенно он завял, личико его померкло и покрылось жалкой маской угодливости и страха. "Гад!" - подумал Мижуев, с внезапно вспыхнувшим брезгливым гневом, и тяжело уперся ему в лицо неподвижными глазами. Приказчик весь съежился и стал как-то тоньше и меньше. Мижуев смотрел, а тот не смел отвести взгляда. Почти целую минуту продолжалась эта странная, жестокая игра, доставлявшая Мижуеву болезненное наслаждение. Видно было, как задрожала коленка приказчика, обтянутая узкими брючками. "А, впрочем, что ж... - с прежней унылой тоской подумал Мижуев. - Если бы я был приказчиком, а он миллионером, и эта, и другие такие же принадлежали бы ему, а я смотрел бы на них исподтишка, как раб!.." Мижуев отвел глаза. Ему стало противно все: и эта пресмыкающаяся перед ним дрянь, и он сам, похожий на какого-то божка, и эта женщина, вчера оскорбленная грубым словом и готовая броситься в воду, а сегодня опять увлеченная до самозабвения убогой забавой бросания денег. - Ты скоро?.. Идем... - сказал он, поднимаясь. - Я готова уже. Я выбрала! - заторопилась Мария Сергеевна. - Вы пришлите эту... нет, нет, вот ту... с голубой! - бросала она, беспокойно оглядываясь на Мижуева, черной массой стоявшего в освещенных дверях. - Пойдем, посидим в сквере, - сказала она, когда вышли на солнце и со всех сторон охватил их теплый чистый воздух и веселый шум. - Хорошо, - безразлично согласился Мижуев. Они уже перешли улицу, лавируя между экипажами, когда кто-то громко окликнул Мижуева. - Федор Иванович! Подождите! У тротуара остановился красный, весь блестящий, точно вымытый автомобиль, и из-за трех дам, похожих на букет кружев и цветов, высовывался и махал палевой перчаткой сияющий белоснежный господин. - Теодор!.. Тебя зовут... Пархоменко... - тронула Мижуева за рукав Мария Сергеевна и за него улыбнулась, кивая головой белоснежному господину. Пархоменко выскочил из Откинутого кресла и дробно подбежал к Марии Сергеевне, своей белой, пробитой кулаком шляпой высоко отмахнув в воздухе. - Мария Сергеевна, прелестная!.. А я вас искал по всему городу! - кричал он. - Разве? Изогнутая ручка Марии Сергеевны кокетливо прижалась к его губам. Она засмеялась. Дамы в автомобиле кивали ей шляпами, сияющий Пархоменко хохотал, загораживая всем дорогу, автомобиль сверкал, все оглядывались на них. Казалось, что весь город, солнце, горы и цветы засветились, засверкали и засмеялись только для них. Чахоточный поп, еле протащивший мимо свою рясу, позеленевшую, словно от тоски, посмотрел большими блестящими глазами и тоскливо стушевался, точно растаял в блеске и веселье толпы. В это время прошли мимо молодой человек и какие-то дамы, и молодой человек поспешно, точно боясь пропустить что-то животрепещущее, забормотал своим дамам, показывая одними глазами: - Это Мижуев и Пархоменко - московские миллионеры!.. - Где Мижуев? Который? - любопытно обернулись дамы. - Тот, что с дамой... Большой... - куда-то весь порываясь, показывал молодой человек, и три пары возбужденно-любопытных женских глаз уставились на Мижуева. Мижуев слегка отвернулся, но Пархоменко сияюще оглядел дам и сказал: - А нас тут уже все знают, Федор Иванович... - Позвольте пройти, - сказал кто-то, и в надтреснутом голосе Мижуев узнал острую ненависть. Он оглянулся и увидел беловолосого бледного человека в синей рубахе под плохоньким пиджаком. Светлые и, очевидно, добрые его глаза смотрели на Пархоменко с какой-то кроткой злобой. - Позвольте же пройти, - повторил он уже со страданием в голосе. Пархоменко окинул его быстрым, пренебрежительным взглядом и небрежно подвинулся. - Мария Сергеевна, поедемте сегодня в Суук-Су... Мы вчера туда и обратно промчались в два часа... Честное слово!.. Замечательно приятно, честное слово!.. Как птицы!.. Поужинаем там и назад!.. При луне это что-то волшебное, честное слово! - кричал он, весь сияя и, очевидно, с ног до головы радуясь своему существованию. Но Мария Сергеевна отказывалась, шаловливо и лукаво покачивая своей новой: шляпкой, вправду придававшей ей вид грациозной девочки. - Мы там только позавчера были! - Да; но на автомобиле это совершенно особое ощущение. По горам! Вы не можете представить себе, как он легко взлетает с горы на гору... Положительно, такое ощущение, как будто летишь во сне... честное слово! - Ну, хорошо... это потом. А теперь мне надо пройтись... Пойдемте. Море сегодня удивительное! Три дамы Пархоменко, все пышные, ленивые блондинки, смеясь и как будто играя, высыпали из автомобиля. - Федор Иванович, а вы что это такой скучный сегодня? - весь сияя, спрашивал Пархоменко. - Он теперь хандрит все, - как будто виновато ответила за него Мария Сергеевна и скользнула по лицу Мижуева робким взглядом. - А вы заставьте его купить автомобиль... Сразу расцветет! - хохотал Пархоменко. - Я теперь от всех бед лечусь автомобилем!.. Честное слово - не шарж! Дамы вчетвером пошли вперед, приковывая к себе общее внимание: Пархоменко, заряжая всех своим сиянием и уверенной шумливостью, забегал сбоку и не давал никому проходу, а Мижуев тяжко шел сзади. И пока они шли, среди толпы, нарядной и жужжащей, как пригретые солнцем пчелы, Мижуев внимательно и длительно всматривался во встречные лица, как будто искал чего-то. Им опять встретились и чахоточный попик, и беловолосый человек в синей рубашке. Теперь с ним шел какой-то высокий, худой и серьезный господин. Этого Мижуев узнал, а по нем узнал и беловолосого. Один был известный писатель, другой - еще очень молодой, больной чахоткой поэт. Писатель скользнул сердитыми глазами и отвернулся. Поэт что-то сказал. И в голосе поэта, и в сердитых глазах писателя было нечто насмешливо-враждебное и бесконечно далекое Мижуеву, Пархоменко и их холено-красивым дамам, То в блеске солнца, то в легкой тени зонтиков пестро мелькали мужские и женские, красивые и безобразные лица. Их живой калейдоскоп, меняясь каждую минуту, плыл навстречу, и Мижуев с привычным болезненным раздражением упрямо следил за его однообразно-странной игрой: он видел, как все эти безразлично-равнодушные человеческие глаза, мельком скользившие по встречным лицам, вдруг останавливались на нем и мгновенно менялись в выражении тупого любопытства. И это было так привычно и однообразно, что порой Мижуеву казалось, будто у всей этой нарядной толпы одно лицо - плоское, назойливое, до смерти надоевшее ему. Дамы и Пархоменко хохотали, а Мижуев шел сзади, и чувство привычного одиночества неотступно шло с ним. Все хотелось куда-то уйти, туда, где нет ничего и никого, ни людей, ни солнца, ни шума. Там стать и стоять долго-долго, совсем одному. Сияющий Пархоменко обернулся и что-то сказал. Какую-то глупость, бесцветную по смыслу, но надоедливо странную явной уверенностью, что все сказанное им будет прекрасно и страшно весело. "Счастливый идиот! - подумал Мижуев, глядя под ноги, и вдруг почувствовал смутную зависть. Если бы перевести ее на слова, получилась бы бессмыслица: - Ах, если бы я был таким идиотом!.. Тогда и я, с автомобилями, миллионами, содержанками, со всеми людьми, которые не видят меня, а иди робеют, или ненавидят, или льнут к тому, что есть вовсе не я, - был бы счастлив, как он". - А вот и наш генерал! - закричал Пархоменко. - Генерал, идите сюда! Нам без вас скучно! Старенький генерал, с широкими красными лампасами и сморщенным розовеньким личиком на тоненькой цыплячьей шее, не прикрытой узенькими седыми бачками, поволакивая ножки, подбежал к ним. Он стал целовать ручки дамам, бессильно, по-стариковски, кокетничая и сияя. Видно было, что он ужасно боится, как бы его не прогнали. Пархоменко радовался, точно ему принесли забавную любимую игрушку. - Ну, что, генерал, много ли красивых женщин приехало вечерним пароходом? Часто ли трепетало ваше сердце? - хохотал он, вертясь на каблуках перед усевшимися на скамье дамами. Генерал подобострастно хихикал. - Вы знаете, Мария Сергеевна, - обратился к ней Пархоменко, и по его румяному лицу видно было, что он приготовляется сказать что-то необыкновенно остроумное, - генерал каждый вечер ходит на пристань высматривать ту неосторожную, которая доверится ему... Он ведь Дон Жуан, каких мало, честное слово - не шарж! - А, генерал, а я и не знала, что вы такой опасный! - полным, томным голосом протянула одна из блондинок Пархоменко. - О, вы его не знаете! - захлебывался Пархоменко. - Каждый вечер ходит... Только, к сожалению, эти, злодейки дамы поступают с ним самым невежливым образом: каждый вечер генерал находит им квартиры,, таскает вещи, платит за извозчика, а на другой день, - увы! они ходят по саду с каким-нибудь прапорщиком, а генерал опять плетется к пароходу!.. Честное слово - не шарж! - Ска-ажите! - протянула роскошная блондинка. - Вы всегда что-нибудь выдумаете, Павел Алексеевич, - розовея, защищался генерал. - Да, рассказывайте! Выдумываю! А кто вас поймал три дня тому назад в Джалите с гимназисточкой? А?.. - Да, ей-Богу, Павел Алексеевич, правда... это моя дочь Нюрочка! Что вы, ей-Богу... - покраснел генерал. - Дочь?.. Знаем мы этих дочерей... - Право же, дочь... Нюрочка! - Что Нюрочка, это я верю!.. Да... - начал Пархоменко и, вдруг сощурив глазки, приостановился, видимо выдерживая паузу перед особо пикантной остротой. - Да и что вы ничего не можете чувствовать, кроме отцовских чувств, пожалуй, возможно!.. Дамы засмеялись, слегка потупившись, с теми странными, скользящими по губам полуулыбками, в которых мерцает какая-то женская тайна. Генерал хихикал, но нечто болезненное прошло у него по улыбающемуся личику: как будто его Нюрочку оскорбляло это. На одно мгновение ему даже захотелось повернуться и уйти, но он не посмел и только судорожно захихикал. - Есто прелестно, есто прелестно... - проговорил он, бегая растерянными глазками. - Генерал, - вдруг еще больше засиял Пархоменко, - отчего вы говорите "есто", а не это?.. Чтобы смешнее было или у вас зуб со свистом? - Разве я говорю есто? - покраснел старичок. - Конечно, есто... Вот скажите: э-то!.. Твердо: э-то! - А разве не все равно? - попробовал увильнуть генерал. - Далеко не все равно... Это ужасно смешно!.. Честное слово!.. Ну, вот скажите: э-то! Старичок смеялся, и старческие щеки его розовели. - Нет, вы скажите! - приставал Пархоменко. - Е-сто! - с геройским усилием произнес генерал. Пархоменко от восторга повернулся на каблуках. Дамы засмеялись. Засмеялась и Мария Сергеевна, высоко подняв свой тонкий профиль. - Это, это, генерал! - кричал Пархоменко. Его сияющее лицо было полно наслаждения. Казалось, он хотел сказать: "Ну, старый шут, смешнее... Видишь, мне весело... Ну!" - Вы, генерал, прирожденный комик... Честное слово! - сквозь смех кричал он. Старичок генерал растерянно улыбался, и розовенькие щечки его блестели беспомощно. Марии Сергеевне стало жаль старичка, на которого уже оглядывались гуляющие. Она заговорила с ним ласково и нежно, спросила о здоровье и о дочери, девушке-гимназистке, которую несколько минут тому назад встретила в кучке подруг, таких же молодых и веселых, как она сама. Старичок сейчас же растаял под ее лаской и улыбался уже по-другому, старчески ухаживая за ней, как приласканная дряхлая собачонка. Но Пархоменко опять стал острить и тормошить его. Мижуев смотрел на них, и ему было противно и жаль старичка. Он хотел было вступиться, но промолчал. Мимо прошли те же два писателя. Мижуев услыхал, как из группы молодежи, сидевшей на другой скамье, сказали: - Смотрите, смотрите... вон Четырев и Марусин. - Где, где? Страшно заинтересованные девичьи глаза проводили сутуловатые фигуры писателей, медленно уходивших в пестрой и нарядной толпе, каким-то грустным пятном отделяясь от нее; И Мижуев услышал, как в группе молодежи загорелся спор о таланте Четырева. И как будто именно от этого, вдруг стало ему грустно, скверно и опять потянуло прочь, куда-нибудь, где бы стать одному и стоять долго и одиноко, ничего не видя и не слыша. III Только что пришел вечерний пароход, и по ту сторону бухты, разноцветными гирляндами сверкая в темной воде, горели его говорящие огни. С этого берега не видно было людей, и черная масса парохода казалась таинственной, как темное чудище вод, всплывшее к молу. Но издали уже слышался быстрый гул приближающихся экипажей и чувствовалось, что сейчас в веселящийся городок прихлынет целая толпа новых людей, оживленных и обрадованных концом длинного скучного пути. В этот день Мария Сергеевна вместе с Пархоменко и его дамами уехали в соседний курорт, и Мижуев вышел гулять один. Он медленно бродил по набережной, подальше от сквера и курзала, где пестрела легкая вечерняя толпа. Он чувствовал себя так хорошо, как давно не бывало. Безлунный мягкий вечер, убранный прозрачным золотом звезд, и покойный ритмический шум прибоя, чуть пенящегося у берегов, трогали в нем тихие ласковые струны. Подозрительная настороженность, не оставлявшая его все время, как-то побледнела, и на душу нашла тихая, музыкальная печаль. Хотелось быть одному и вспоминать что-нибудь близкое и дорогое. Задумавшись, Мижуев шел по набережной, там, где было пусто и тихо, и легкие нежные мысли медленно вырисовывали перед ним знакомые, полузабытые лица. И с открытыми глазами Мижуев, казалось, видел их - неуловимо скользящих в синеве вечернего сумрака среди больших бледных звезд. И мало-помалу, как по неразрывному кругу, мысли его вернулись к тому времени, когда, приехав из-за границы, измученный угаром бессмысленной жизни и фальшивых людей, он встретился со своим старым другом и его женой, Марией Сергеевной. Мижуев был устал, раздражителен и озлоблен до угрюмости. Они пригрели его непривычной простотой отношений, приняли в маленький круг своей светлой уютной жизни, и было много дней и вечеров, полных уюта, веселья и особого очарования от близости прекрасной, милой женщины. Потом возникла тайная любовь - странное влекущее сплетение самого целомудренного уважения и самой бесстыдной требовательной мечты. И странно, как смерть, и радостно, как жизнь, наступил момент, когда в ней дрогнула ответная, еще стыдливая струнка, и вдруг то, что казалось невозможным, о чем нельзя было даже думать, стало близким и обдало жарким огнем женской страсти. А потом все запуталось и стало болезненно-уродливо, как кошмар. Долго тянулась затяжная и, очевидно, бессильная борьба между совестью и нерассуждающим влечением тела к телу. Были яркие просветы бешеного счастья, как тот вечер, когда строгое черное платье вдруг упало, и прекрасная нагая женщина стала покорной и бесстыдной; но счастье утонуло в целом болоте самой унизительной фальши, стыда, невольного предательства и обмана, против воли доходящего до подлости по отношению к человеку, которого они оба любили и уважали. Грязь подступала все выше, выше, к самому горлу, и когда, наконец, стало трудно дышать, произошел короткий и острый разрыв. Мижуев вспомнил, как легко и светло вздохнулось, когда все было так или иначе кончено и открылась новая жизнь. Но прошлое оставило свое тонкое острие, и оно до сих пор ворочалось в закрывшейся ране. Когда прошла первая страсть, тогда стало казаться Мижуеву, что произошла страшная, непоправимая ошибка. Те страдания и колебания, которые пережила Мария Сергеевна, стали говорить ему тайным и ядовитым языком, что его роль жалка: эта женщина любила своего мужа, и только его одного, а Мижуев, - который был ничем не замечателен, кроме своих денег, - явился простою случайностью. Они жили так просто и бедно, ей так невинно и наивно хотелось веселья и блеска. Только и всего... - Зачем же тогда были разбиты и исковерканы три жизни? - с ужасом спрашивал себя Мижуев. Униженный и брошенный человек один где-то переживал тайну своей обиды, которую никогда уже нельзя ни поправить, ни забыть; молодая женщина стала одинокой, как брошенная игрушка... "А в моей жизни прибавилось одной продажной женщиной, и только!" - с болезненной грубостью подумал Мижуев и сам почувствовал, как дрогнуло и исказилось его лицо. "Я не имею права так думать!.. Может быть, она искренне любила!" - мысленно прикрикнул он на себя, стараясь заглушить вырвавшуюся мучительную фразу. На мгновение все спуталось в душе, но сейчас же Мижуев почувствовал, что мысль не умерла, а только ушла внутрь и там, как тонкая змейка, прячущаяся под камнями, неуловимо скользит все глубже и глубже. Мижуев встряхнул головой; страшным, почти физическим усилием подавил воспоминания и долго ходил по набережной, без мысли, устало ворочая в душе какие-то бесформенные обрывки. А вечер все темнел, все глубже и спокойнее синело небо, ярче сверкали звезды над горами, и затихающее море легко и тихо вздыхало, точно засыпая. "Если бы был хоть один человек, которому можно было поверить!" - вдруг подумал Мижуев и вспомнил человека, с которым был близок еще в ту пору, когда жил весело, бросая деньги и мечтая о широкой творческой деятельности. "Увидеть бы, поговорить", - с наивной ноткой подумал Мижуев и улыбнулся размашистой фигуре знаменитого писателя Николаева, ярко вставшей перед ним в сумраке южного вечера. - Ничего, брат, мы свое возьмем!.. Мы народ крепко-ой! - послышался ему полный удали и силы голос, забавно выговаривавший круглое волжское "о". Сердце Мижуева вздрогнуло. В это время, отбивая звонкий галоп, проскакали мимо женщина в амазонке, обтягивающей выпуклое тело молодой самки, и крепкий татарин с вытянутыми, как струны, мускулистыми ногами. Женщина отрывисто смеялась, изгибаясь в седле, татарин сохранял величественное самодовольство, и, мелькнув мимо, они смешались в сумраке вечера. И машинально мысль Мижуева потянулась за этой женщиной: много таких были близки ему. В сливающийся туман прошлого почти непрерывной цепью уходили их русалочьи глаза, точеные руки, выпуклые груди, тонкие талии и крутые бедра кобылиц. Они доставались ему легко, только стоили больше или меньше. Закрыв глаза, они бросались под золотой дождь, под которым расцветали и становились гладкими и блестящими, как хорошо кормленные пантеры. И они давно уже перестали украшать жизнь Мижуева, и давно уже на их упругих грудях, на бархатном теле, среди вздрагивающих в муке страсти белых ног он оставался тем, чем и был, - одиноким, чего-то ищущим, тоскующим человеком. Мижуев пошел дальше, и одинокие мысли опять стали распутываться из огромного запутанного клубка. А навстречу один за другим, точно где-то прорвав преграду, уже катились экипажи с пристани. Виднелись лица, шляпы, картонки, баулы; мелькали и исчезали незнакомые новые глаза. Набережная, как живая, загудела и задрожала под непрерывным бегом колес. Мижуев с отвращением смотрел на них. "Сколько их... и кто их нарожал!.. Зачем!.." - брезгливо подумал он. И ему представилось какое-то колоссальное, мутное чрево, вздутое до небес вечной тяготой, из которого, Бог знает зачем, лезут, ползут, сыпятся и корчатся на земле миллионы уродцев, никому не нужных, никому не интересных. Шум и гром, как лавина, потрясли всю набережную и так же быстро затихли вдали в улицах города. Экипажи катились все реже и реже, и опять стало слышно, словно на пустынном берегу, мерное и задумчивое дыхание моря. Мижуев еще раз дошел до конца набережной, где ярко горела кофейня, набитая гомонящими красноголовыми турками, и повернул назад. Ближе к городскому саду начали попадаться обычные гуляющие. Прошел офицер с молоденькой дамочкой, покачивающей своими гибкими обтянутыми бедрами, прошли два-три сытых господина с кроваво пламенеющими сигарами в зубах. Потом пробежала кучка звонких барышень, опахнувших Мижуева тонким запахом духов и легким ветром юбок, оглушивших смехом и говором. А потом встретился и знакомый старичок генерал, с узенькими бачками и широчайшими красными лампасами. С ним шла хорошенькая девушка, бросавшаяся в глаза нежным румянцем и целомудренно строгим гимназическим платьем. Увидав Мижуева, генерал заторопился и еще издали стал улыбаться и раскланиваться, слегка подволакивая правую ножку. Обыкновенно он боялся Мижуева и не подходил, когда тот был один, но теперь ему так захотелось блеснуть перед дочерью своим знакомством с миллионером, что он решился. Маленькая наивная гордость засияла у него в глазах и даже в голосе, когда он, развязнее, чем следовало, проговорил: - А, Федор Иванович!.. Гуляете?.. Как здоровье? - Здравствуйте, - ласково, но с незаметным для себя невольным высокомерием ответил Мижуев, небрежно приподнимая шляпу. - Позвольте, - робея, но уже не Мижуева, как будто чего-то иного, представил генерал, - это вот моя дочь... Нюрочка. Мижуев пожал теплую, совсем трепетную ручку. Она и вся была такая трепетная и теплая, как ранняя весна. И когда приподняла на Мижуева влажные темные глаза, он невольно улыбнулся ей. И она улыбнулась. Пошли дальше втроем. Генерал суетился и молол какую-то чепуху, стараясь ободрить смутившуюся девушку и показать ей, что он с этим миллионером - свой брат. Сначала он даже стал без нужды фамильярен и после одной довольно неудачной шутки попытался слегка обнять Мижуева за талию. Но вовремя не посмел. Эта фамильярность не понравилась Мижуеву, и он стал холоден. Девушка все краснела и не глядела на Мижуева, и ему были видны только ее маленькое ухо, пушистый локон волос и неуловимо нежный абрис розовеющей щеки. Шла она понурясь, точно ей было стыдно, и каблучки ее постукивали негромко и неуверенно. Когда генерал особенно неудачно острил, она еще ниже опускала голову и щеки у нее начинали гореть. Но когда Мижуев, невольно уступая желанию ободрить ее, уронил что-то смешное, девушка вдруг закинула голову с пухлым, как подушечка, подбородком и засмеялась. Мижуев посмотрел на этот подбородок: он был так чисто округлен и так нежен, что, казалось, если бы тронуть его пальцем, то почувствовалась бы одна теплота. И невольно стал он говорить ласковое и смешное, чтобы она смеялась. Смеялась она как-то удивительно: вдруг зазвенит что-то и прервется; потом она прямо взглянет темными глазами, застенчиво улыбнется и сделается серьезной-серьезной. И как только она рассмеялась первый раз, Мижуеву стало весело, и вдруг ему понравилась эта парочка - и женщина-девушка, и сам добренький трусливый генерал, со своими широчайшими лампасами и неудачными остротами. Понравилось и то, что старичок называл ее "деточкой", а она его "папочкой". Это было наивно и хорошо. Прошли через весь сквер, где уже сгущался пахучий синий сумрак и бродили уединенные парочки с негромким таинственным смехом и шепотом. Какая-то легкость, давно не бывшая, налетела на Мижуева, и он стал прост, разговорчив и весел. Начал рассказывать о своих поездках за границу, юмористично описал фигуру на вершине Хеопсовой пирамиды, а потом, чтобы стать ближе к девушке, вспомнил свои гимназические времена. - Разве вы были в гимназии? - почему-то удивился генерал. - Да. Нас воспитывали просто, да и средства тогда были скромнее. Мижуев помолчал, вызывая картину забытой гимназии, и рассмеялся. - А удивительные чудаки бывали у нас среди учителей! - У нас тоже были... - отозвалась девушка. - Как были?.. Разве вы не в гимназии уже? - спросил Мижуев и с улыбкой посмотрел на нее. Ему стало приятно, что она уже "взрослая". - Нет. Я уже кончила... давно... - тихонько ответила девушка. - Ну, где же давно!.. - любовно засмеялся генерал. - Всего-то три месяца! - Мне кажется, что уже Бог знает сколько времени прошло, - еще тише возразила девушка и совсем неслышно прибавила: - Сколько воды утекло. - Вот как! - с комической важностью произнес Мижуев, и ему захотелось просто взять и поцеловать ее в щеку. Так хорошо, чисто и сочно поцеловать. Он посмотрел на нее внимательнее и увидел, что сначала она показалась ему гораздо моложе, чем была на самом деле. Сбоку ему были видны мягкие очертания груди, плечо, которое близко к нему было округло, и рукав платья упруго охватывал руку. - - Что же теперь?.. На курсы?.. - ласково спросил он. - Не знаю... - чуть слышно ответила девушка и потупилась. Генерал крякнул и неловко погладил бачки. На минуту воцарилось молчание, и Мижуев почувствовал, что коснулся больного места. Ему стало жаль их, и веселая мысль о том, что все это можно сразу устроить, родилась у него. Но сказать показалось неловко, и, чтобы прервать молчание и развеселить девушку, он опять начал о своих учителях. - У нас был учитель математики... Такой толстый и важный, как директор департамента. Весь урок он ходил из угла в угол и проповедовал свою философию, которая вся состояла из одной фразы. Ходит по классу из угла в угол, вертит пальцами перед животом и говорит важно-преважно: "Есть фи-ло-софы... Есть труженики... А есть баловни судьбы-ы..." - Вас, Федор Иванович, он, конечно, относил к баловням судьбы! - заискивающе захохотал генерал и посеменил ножками. - Н-да... Во всяком случае, тружеником меня трудно было считать. - А философом? - лукаво заметила девушка и сконфузилась. Мижуев засмеялся и опять почувствовал желание обнять и поцеловать ее. Непременно в щеку и так звучно. Но девушка опять потупилась. Легкой грустью все еще веяло от ее тонкой фигурки. - Да... - заторопился Мижуев, которому капризно захотелось, чтобы она не была такой молчаливой и грустной. - А то еще был у нас учитель географии... Высокий, худой как палка, которого звали "Макарон". Тот все показывал нам солнечную систему в лицах: сам он был Солнце, я обыкновенно изображал Землю, один маленький еврейчик - Луну и так далее. Солнце, сидя на корточках посреди класса, медленно поворачивалось, Земля бежала вокруг солнца, Луна во все лопатки поспевала кругом Земли... Сначала все шло хорошо. Но потом все сбивалось, и происходила мировая катастрофа: Луна налетала на землю, Марс попадал головой в живот Юпитеру, и эта величественная планета неожиданно садилась на Солнце, образуя полный хаос. Девушка вдруг закинула голову и зазвенела так беззаботно-весело, что сердце у Мижуева обрадовалось. Ему страшно Хотелось, чтобы она еще смеялась, и он стал болтать все, что приходило в голову. И хотя то, что он рассказывал, было очень пустячно, но болтал он с таким неподдельным комизмом, что выходило удивительно смешно. Раскрасневшаяся девушка уже поминутно смеялась, закидывая голову и показывая свой милый подбородок. Генерал хохотал до слез, и все встречные оглядывались на их шумную тройку. - Был у меня знакомый дьякон в Самаре... Горький пьяница!.. Приходят к нему с какой-нибудь требой... Выходит дьяконица и таинственно сообщает: "Отец дьякон вас принять не могут!.." - "А что, разве - свыше?.." - "Свыше". - "А-а!.." И посетитель пресерьезно удаляется. - Свыше! - хохотала девушка и уже смотрела прямо в лицо Мижуеву, с таким выражением, точно жадно ждала от него еще чего-то самого смешного. А генерал шел сзади, прихрамывал и молчал. Замолчал он как-то сразу, и на сморщенном личике его выразилось что-то затруднительное. Его вдруг испугала такая неожиданная веселость и простота Мижуева. И в самой глубине души его зашевелилось смутное опасение. Он еще не высказал его себе, но это была робкая и бессильная птичья боязнь за свою чистую, нежную девочку. "Богачи эти... - мелькнуло у него в голове, - ему ведь ничего не стоит..." Представление о том, что может сделать Мижуев с его маленькой дочкой, рисовалось ему отчетливо, но было так страшно для него, что генерал боялся даже и думать об этом. Наготы и позора своей девочки мозг его не мог воспринимать. - Нюрочка!.. Не пора ли домой... - неловко позвал он. Девушка оглянулась удивленно. - Еще рано, папочка! Генерал смущенно забормотал. Личико у него было красное, глазки бегали совершенно нелепо. Мижуев тоже оглянулся на него и какими-то тончайшими изгибами мысли инстинктивно понял. Что-то тяжелое и давнее шевельнулось в нем. Сначала было больно, но вдруг тайная острая мысль сверкнула откуда-то из самой темной глубины: дать денег, увезти на курсы... Неровными, но яркими, как молния, зигзагами в воображении засверкало ослепительное, молодое, в первый раз обнаженное тело, трепетные наивные вспышки еще неопытного сладострастия... потом бешеный огненный акт. Он искоса против воли взглянул на девушку, и ему вдруг показалось, что она уже стоит нагая и он видит ее круглые голые руки, небольшую упругую грудь, мягкие пряди волос на голом плече. Что-то похожее на горячую волну ударило ему в голову, но сейчас же Мижуев опомнился. А девушка смотрела на него и спрашивала что-то. - Да, - отвечал Мижуев, чувствуя страшную радость, что это кошмарное видение исчезло. Ему страстно захотелось рассеять угадываемое в генерале опасение, стать простым, милым, равным. "Ведь он прав, что боится меня, - со скорбью подумал он, - и я не виноват... Всякий другой на моем месте поступил бы так. Что ж..." Со страшным трудом Мижуев опять отвел надвигавшуюся жадную и властную мысль, и ему стало грустно, безнадежно-грустно, точно он почувствовал силу сильнее себя. И, поддаваясь этому грустному сознанию и теплому покаянному чувству перед этой чистой нежной девушкой, Мижуев слово за слово стал говорить о своей жизни. - Счастливы вы, - наивно щебетала Нюрочка, - вы везде можете побывать, все узнать, увидеть!.. Мы вот в первый раз в Ялте и то как в раю. - Счастье не в этом, - грустно возразил Мижуев, - жить можно везде; живут люди и на Северном полюсе, живут на Камчатке и в Сахаре, и в Пинских болотах... И люди, живущие там, даже поднимаются до создания своей поэзии. Можно жить без пальм, без тепла, без больших городов. Это все чепуха... форма. Без одного нельзя только жить человеку: без людей. В одиночестве человек тупеет, слабеет, становится бессильным и ненужным. - А мне кажется, я и в пустыне бы прожила, лишь бы цветы были, птицы, море... - Это только кажется, - усмехнулся Мижуев, - человеку даны сложные и глубокие чувства... И чтобы наполнить их жизнью, нужно вокруг такое же сложное, тонкое и глубокое... Одним небом, деревьями да морями душу не оживишь... Сколько ни езди, сколько ни смотри... - Да. Но у вас, верно, и людей кругом всегда сколько угодно... Ведь вы столько добра можете сделать, - робко заметила девушка. И раньше, чем он ответил на это, она почувствовала что-то такое, отчего сердце ее тихонько сжалось. Мижуев чуть-чуть покривил углы рта и вдруг показался ей каким-то массивным, тяжелым и больным. - А! - горько проговорил он с внезапным порывом. - Добро!.. Когда каждый человек, который подходит к вам, только и приходит за этим добром... - Не всякий же, - со странной и жалостливой торопливостью возразила девушка. Мижуев промолчал. У него в душе произошло нечто странное: стало страшно досадно, что говорит об этом перед какой-то девочкой, раскрывая свою душу; холодное чувство гордости легло на губы, а под ним хотелось хоть раз, хотя бы и некстати, просто высказаться. И последнее преодолело. - Может, и не всякий, - с усилием выговорил он, - но когда люди только и приходят за тем, чтобы взять денег, то уже если и придет кто-нибудь так, просто, с открытой душой, все кажется, что это только так, а в глубине души ему надо того же... Что и он не пришел бы, если бы не мог взять денег. И уже настораживаешься... Иногда такая инстинктивная злоба рождается, что и сам оттолкнешь, сделаешься грубым и жестоким... Это очень мучительно, право! В голосе Мижуева вздрогнуло что-то, он опять покривил губы и замолчал. Стало очень тихо, и шум моря показался девушке одиноким и печальным. Она задумалась, и тысячи нежных, ласковых слов замелькали у нее в голове. С материнской нежностью, раскрывающей всю ее девическую, еще наивную душу, ей захотелось приласкать его, утешить. Генерал с удивлением смотрел сзади на сутулую громадную фигуру Мижуева. Сначала он не поверил ему и даже смутно испугался еще больше: ему показалось, что Мижуев притворяется несчастным, нарочно ради Нюрочки. Но потом старику стало стыдно этой мысли и жаль Мижуева, по-стариковски, с отеческой нежностью. - Мне кажется... - тихо начала девушка. Но порыв уже прошел. Холодное чувство взяло верх. Мижуеву стало досадно своей откровенности перед такими, в сущности, ничтожными людьми, как какой-то отставной генерал и его дочь-гимназистка, которую он купить может. Это чувство было мучительно для него самого, и он сам сознавал его грубость, но все-таки стал высокомерен и холоден. - Нет, это пустяки... - холодно перебил он и неожиданно заговорил о чем-то ненужном и неинтересном. Девушка быстро взглянула на него, и лицо Мижуева было неподвижно и брезгливо. Она внезапно побледнела и вдруг выпрямилась, стала смотреть прямо перед собой, и пальцы у нее задрожали от смутной, но больной обиды. Точно кто-то раздел и насмеялся над ней, над тем, что она открыла с чистым и глубоким желанием. Генерал пытался утешить Мижуева, но вышло так некстати, что он смешался сам и понес какую-то чепуху. Когда дошли до конца набережной, стало совсем неловко и пусто, и почувствовалось, что надо расходиться. Генерал ослабел и, не зная, как покончить, мялся, семенил и говорил уже окончательно неинтересные вещи о вечере, море, о ялтинской жизни. Мижуев молчал и только изредка отвечал не глядя: - Да, это верно... - Видите ли, Федор Иванович... - начал опять генерал, но в это время дочь тихо потянула его за рукав и не глядя сказала тихо, но настойчиво: - Пора домой, папочка... Мне холодно. - Сейчас, сейчас, деточка... - заторопился обрадованный генерал. - Ну, до свидания, Федор Иванович, до свидания... Он долго жал руку Мижуева и, чувствуя, что чего-то не хватает, не решался уйти. Девушка ждала молча, побледневшая, печальная. Ей было жаль всех - и себя, и отца, и Мижуева, и того светлого, хорошего, что было и ушло. Было жаль и на кого-то обидно до слез. Только уже прощаясь, она на какое-то замечание отца коротко и слабо рассмеялась, закинув все-таки голову и показав свой нежный чистый подбородок. В самую последнюю минуту что-то теплое шевельнулось в ней, и звенящим голосом она сказала: - Федор Иванович, можно вас попросить заходить к нам?.. - Спасибо... - холодно отвечал Мижуев. Девушка мучительно покраснела, и глаза у нее стали печально-недоумевающие. Всю дорогу она молчала и слушала, как предостерегающе шипел под ногами гравий. В душе у нее было смятенное чувство, точно оборвалось навсегда какое-то счастье, и еще сильнее была острая жалость к Мижуе-ву. IV Ночь отделила море от земли. За резко освещенным каменным парапетом набережной стеною стоял что-то скрывающий мрак, и в нем чудилась непонятная непрекращающаяся жизнь. В невидимом просторе что-то двигалось, напряженно вздыхало, всплескивало, как будто плакало, росло и падало и опять нарастало где-то в черной дали, слитой с черным небом. Там, во мраке, скрыто от человеческих глаз, неустанно шла вечная таинственная борьба, точно миллиарды каких-то существ под покровом короткой ночи спешили закончить свое свирепое темное дело. А набережная, безжизненно озаренная бледными огнями фонарей, была окована прозрачной чуткой пустотой. Деревья сливались в темную однообразную массу, и только у самых огней ярко, но мертво зеленели отдельные застывшие листья. Порой где-то вырастали одинокие отчетливые шаги, в круге света вдруг рождалась резкая черная тень, росла, вытягивалась, перегибалась за парапет в море и также мгновенно пропадала во тьме, унося вдаль четкие стихающие шаги. Мижуев шел один, и казалось ему, что голова его огромна, а сердце пусто. Неустанно море шумело и о вечной тоске, над горами безмолвно горели большие звезды, и в душе Мижуева было такое чувство, точно он стоит над миром, в котором все давно умерло, навсегда прекратилась всякая жизнь, и глаз видит только мертвые снежные поля да далекие звезды, окованные холодом вечного молчания. Мертвая грусть тихо ныла в душе, и было все равно, куда и зачем идти в пустоте и молчании ночи. Еще живо было светлое воспоминание, и в ушах, как будто издалека, раздавался звенящий смех. Мелькали в памяти: светлые волосы, влажные глаза и мягкий чистый подбородок закинутой в смехе женской головки. Но мысли бежали мимо нее, быстро и далеко, как тучи мимо луны в мутную зимнюю ночь. Не было в них ни цели, ни начала, ни конца, и уныла была их дымно мчащая быстрота. Медленно и тяжко, как трудно больной, Мижуев шел до конца набережной, останавливался, шел назад и не мог бы выразить словами того, о чем думал в это время. Не было определенных слов, не было лица, к которому обратить протест. Так, чего-то требовала больная душа, придавленная сознанием непонятной, но непреоборимой несправедливости. Рисовалось какое-то стремительное движение, яркое и живое, как человеческая любовь и человеческая радость. Вокруг же было пусто и казалось, что не на набережной, а во всей жизни четко звучат только его собственные тяжелые шаги, бесцельно и точно отсчитывая ступени мертвого, никому не нужного пути. "Пора умирать!" - с кривой усмешкой вдруг подумал Мижуев. В одно мгновение стало легко и свободно, как будто этим словом сдернулась завеса с черного и тяжелого и оказалось, что там нет ничего - пустота. Ощущение легкой пустоты на мгновение все тело его сделало легким и свободным, как будто он перестал быть Мижуевым, отяжелевшим, мрачным, пожившим человеком. Но чувство это было мимолетно и потухло, как искорка во тьме на ветру. - Если осталось одно - смерть, то, значит, все это - правда: правда, что жизнь его в самом деле безобразна, нелепа и жить нельзя. И вдруг стало так тяжело, что захотелось плакать, грянуться о землю, лицом вниз и лежать. - Да в чем же дело?.. Я болен?.. - с отчаянием спросил Мижуев, задыхаясь от страшной тяжести и не понимая ее. - Я имею все, что нужно человеку, и даже больше того... Тысячи людей мечтают о том, чтобы иметь сотую часть того, что имею я... Мечтают о недостижимом счастье!.. Все мои страдания всякий характеризует как бешенство с жиру... Чего мне надо?.. Есть все... И яркой полосой в одно мгновение пронеслись перед Мижуевым десятки прелестных женщин, театры, моря, города, картины, автомобили, рысаки... целый мир, полный красок, света и движения, все самое пышное, красивое и приятное, что может дать мир... Но его собственное лицо, больное и тяжелое, осталось в стороне. И все ушло вдаль, побледнело и вдруг стало однообразным и убогим, как полинявшая мишура. - Не то, не то!.. А что же?.. - спросил он куда-то внутрь своей молчащей души, и вдруг прилив злобы, беспредметный и бесполезный, потряс все громадное тело Мижуева, и сквозь почти безумное страдание, длившееся один бесконечный момент, он упал в пустую холодную дыру, в которой уже не было ничего, кроме бесконечной усталости. Молча, без мыслей, как бы всем существом опускаясь все ниже и ниже, Мижуев прошел до конца набережной и вспомнил, что уже много раз прошел ее из конца в конец. Он повернул назад, и когда через дорогу его легли яркие полосы ресторанного света, Мижуев перешел улицу и машинально отворил большую тяжелую дверь. "Надо поесть... я просто ослабел..." - равнодушно подумал он. За яркой зеркальностью окон блестели живые огни, двигались черные силуэты, зеленели резные листья декоративных растений и скатерти столиков белели, как горный снег. Как только Мижуев открыл двери и швейцар поспешно стащил с его массивных плеч пальто, со всех сторон, ошеломляя после тишины ночи, ударил спутанный стон голосов, взрывы смеха и искристый звон стекла. Мижуева сейчас же увидели и узнали. То там, то тут, сквозь стук, гам и звон, послышалось его имя, произносимое торопливо и как будто предостерегающе. Несколько женских лиц любопытными глазами проводили его, пока он медленно пробирался среди столов. У самого буфета его окрикнул знакомый московский литератор Опалов. - Федор Иванович!.. - радостно закричал он, вставая навстречу, и его лицо, тонкое, с узкими странными, как у японской куклы, глазами, начало улыбаться с выражением живейшей радости и полного дружелюбия. - Федор Иванович, садитесь с нами!.. Человек, дайте стул! За столом сидели трое: те два писателя, которых Мижуев сегодня встретил на набережной, и опухший, лысоватый, грязноватый господин, в узких, не по ногам парусиновых брюках и в странном, не то американском, не то просто клоунском, жилете. - Вы не знакомы?.. - спрашивал Опалов, когда все медленно приподнялись навстречу Мижуеву. - Четырев... Марусин... Подгурский... - Бывший писатель!.. - не то гаерским, не то искренним тоном вставил опухший господин. Мижуев коротко и мельком назвал свою фамилию. Ему всегда было неприятно называть себя: казалось глупым повторять фамилию, которую, обыкновенно, знали заранее, а не сказать было бы слишком. И это раздражало. - Да вас все знают, Федор Иванович! - засмеялся Опалов, и нельзя было разобрать, добродушно или с какой-то тайной иронией. Мижуев криво усмехнулся, и эта усмешка вышла неприятной ему самому: не то он соглашался, что его все знают, не то отвергал это, не то притворялся, что отвергает. Он чувствовал, что в ней нет простоты, что это все видят, и это было болезненно-тяжело. Лакей стремительно подставил стул, и Мижуев сел, сейчас же скрестил на скатерти массивные руки и тяжелым скошенным взглядом уставился на соседний столик, за которым кутили три полные нарядные дамы и едва блестящие парадные офицеры. На минуту воцарилось неловкое молчание. Опалов смотрел Мижуеву в глаза дружелюбно, но так любопытно, точно перед ним внезапно сел белый медведь. Всклокоченный Подгурский, похожий на узел грязного белья, втиснутый в узенькие брюки и короткий парусиновый пиджачок, смотрел тоже любопытно, и наглый жадный огонек горел в его маленьких острых глазках. Четырев и Марусин молча пили пиво и, казалось, не замечали Мижуева. Мельком Мижуев заметил, что мягкие слабые руки Марусина все время дрожали мелкой болезненной дрожью, и вспомнил, что ему говорили, будто у него чахотка. Поразили его и глаза Марусина: что-то недолговечное и необычайно прозрачное, как клочок милого весеннего неба, было в них. И Мижуев подумал, что это, должно быть, очень несчастный, чистый и добрый человек. Пробудилась к нему теплая жалость. Ресторан до потолка гудел перекрестным криком, смехом и звоном. Порой где-то с сухим треском падал стул, резко звенела о край стакана нетерпеливая ложечка и высоко взлетали тонкие нотки женских голосов и их захлебывающийся, точно от щекотки, призывный смех. Мелькали лакеи с салфетками, свет сверкал в разноцветных рюмках, бутылках, блестках на гладкой полуоткрытой коже женщин. А в широкие окна настороженно смотрела неотступная черная ночь. - Что же вы одни?.. А Мария Сергеевна?.. - спросил Опалов, и по голосу было слышно, что имя Марии Сергеевны вызвало в нем неуловимое представление о женской наготе. Мижуев знал, что Мария Сергеевна на всех мужчин производит болезненно-возбуждающее впечатление, что о ней даже говорят с особым выражением. Когда-то это льстило ему, было остро, приятно видеть, как бесплодно возбуждаются все мужчины той женщиной, всей наготой которой он может пользоваться, когда захочет и как захочет, хотя бы самым жестоким и бесстыдным образом. Но в последнее время он уловил в этом что-то оскорбительное и неприятное: он стал вспоминать, что так начали говорить с ней и о ней только тогда, когда она сошлась с ним. Так же прекрасна была она и раньше, но какая-то чистота прикрывала ее. Своим прикосновением он как будто стер эту чистоту и обнажил ее в унизительном и грубом виде легкодоступной самки. - Она поехала в Симеиз... - ответил Мижуев неохотно и глядя в сторону. - А!.. Я встретил их сегодня... С Пархоменко? - Обрадовался чему-то Опалов, и опять в этой радости Мижуев уловил нечто особенное: как будто Опалов не сомневался, что Мария Сергеевна должна перейти к Пархоменко, и решил, что это уже началось. Мижуев в его глазах был уже отставным содержателем, "Он не допускает, чтобы могло быть иначе..." - подумал Мижуев. - Пархоменко, это тот?.. - вдруг спросил Подгурский. - Тот самый... - засмеявшись своими непонятными японскими глазами, ответил Опалов. - А вы с ним знакомы? - спросил Подгурский. - Познакомьте меня... У меня дело есть... - Хотите у него взаймы взять без отдачи? - с откровенной шуткой спросил Опалов. - А хотя бы так... Думаете, не даст?.. - Да, этот, пожалуй, не даст, - машинально заметил Мижуев. - А вы дадите?.. - неожиданно повернулся Подгурский, и бесшабашное откровенное нахальство выскочило в его голосе. Мижуев помолчал от неожиданности. - Может быть... - усмехнулся он. - Ну, так дайте мне двадцать пять рублей!.. Отчего же нет?.. Мижуев тяжко посмотрел прямо в глаза Подгурскому, подумал, опять усмехнулся и протянул через стол бумажку. Что-то искреннее понравилось ему в той наглости. Подгурский, видимо, не ожидал и не очень-то беспокоился, даст или не даст Мижуев, но при виде денег глазки его сверкнули еще наглее. Он взял бумажку и очень, естественно сунул ее в карман всползающего на живот, не то американского, не то клоунского, не то просто жалкого засаленного жилета. - Спасибо... Мижуев заметил, как светлые, открытые, точно у доверчивой доброй девушки, глаза Марусина со сдержанной улыбкой поднялись на Подгурского и застенчиво опустились, не коснувшись лица Мижуева. Четырев молча смотрел через головы внутрь ресторана и, казалось, ничего не видел. - А порядочный вы нахал, Подгурский!.. - заметил Опалов, и по глазам его было видно, что мысль о займе поздно пришла и ему в голову. - Ну и наплевать!.. - нагло возразил Подгурский. - Я - нахал, вы - беллетрист, он - миллионер, а что хуже, еще неизвестно!.. Опалов комически поднял к небу свои странные глаза, в которых всегда стояло тонкое наблюдательное любопытство. Четырев и Марусин добродушно засмеялись, причем этот добродушный смех у желчного Четырева поразил Мижуева. Но он и сам улыбнулся. - А знаете что?.. - начал Подгурский таким тоном, точно собирался сообщить всем радостную весть. - Угостите-ка нас, Федор Иванович, шампанским. А?.. Почему же нет?.. Мижуев слегка пожал могучими плечами. Его начинал забавлять этот проходимец, с первого слова садящийся ему на голову, и притом так откровенно и просто. - Что ж, это можно... Только вы сами распоряжайтесь, - сказал он. - Ладно, есть!.. Человек! - громко закричал Подгурский, не обращая внимания на то, что весь ресторан повернулся в их сторону. Распорядитель, маленький старичок с пышными седыми баками, давно уже стоявший вблизи Мижуева, точно охотничья собака на стойке, быстро подсеменил к нему, с самым приятным видом потирая свои крошечные ручки. Подгурский начал заказывать ужин. Он делал это так уверенно, точно всю жизнь только и делал, что пышно и тонко ел. Мижуев даже посмотрел на него. Подгурский, с ловкостью фокусника все видя и все успевая, бросил: - Сейчас видно миллионера!.. Они думают, что только они одни едят и пьют! - А вы знаете, что думают миллионеры? - высокомерно, сам не замечая своего тона, спросил Мижуев. - Еще бы... Я все знаю... Когда я был знаменитым писателем... Все засмеялись. Но Подгурский не придал этому никакого значения. - ...я миллионеров что собак нерезаных перевидал. Я вижу их насквозь, как рюмку водки. Принесли шампанское. Запахло льдом и сыростью, точно открыли двери в погреб. Старичок распорядитель вежливо тряс баками, в чем-то урезонивая безапелляционного Подгурского. А тот ожил: поредевшие волосы встали у него дыбом и клочьями, глазки засверкали нагло и жадно, нелепый жилет нахально выставился вперед. Он острил, кричал, пил, и видно было, что он чувствует себя если не счастливым, то, по крайней мере, сытым. Мижуев смотрел на него и с непонятным удовольствием видел, что этому господину равно нет дела ни до Мижуева, ни до его миллионов, ни до Четырева, ни до чего на свете. У него есть шампанское, сигары, есть остроты, а все остальное важно только постольку, поскольку оно его слушает и кормит. Четырев и Марусин ничего не пили и почти ничего не ели. Они все время молчали, только изредка перекидываясь фразами, и внимательно, как слушают только художники, прислушивались ко всему вокруг. Казалось только, что они совершенно и намеренно не замечают Мижуева. И это мучило его. Зато Опалов не спускал с него глаз, по-прежнему выжидательно любопытных. Все время он старался поддерживать с ним разговор, острил, забавлял, вставлял меткие замечания, сквозь тонкую игру которых ясно сквозило желание понравиться Мижуеву. За соседним столиком сидела полная эффектная женщина, с небольшим вырезом на розовой нежной спине. - Заметили вы, Федор Иванович, - сказал Опалов, - что при ресторанном свете голая кожа у женщин всегда кажется мокрой? - Неудачно!.. - авторитетно отверг Подгурский, и сразу было видно, что он прекрасно заметил тайную угодливость Опалова и смеется. - Придумайте получше... Это - дешево!.. Почему именно при ресторанном?.. Большие черные глаза чуть-чуть смигнули, но Опалов притворился искренне защищающим свое замечание: - Именно при ресторанном... И знаете, это вполне естественно: ресторанный свет всегда спутан влажными парами... - Просто они потеют!.. - безапелляционно решил Подгурский. - А вот что: правда, что там, где много женщин, всегда пахнет пудрой, духами и падалью? - Что вы! - усмехнулся Мижуев. - А что ж?.. Пожалуй, верно... - заметил Четырев. Когда дама за соседним столиком встала и уронила пуховое боа, Опалов мгновенно оглядел взглядом всю ее фигуру и сказал Подгурскому, но глядя на Мижуева: - Ну, так вот вам: когда женщина нечаянно уронит с плеч боа, спина у нее на мгновение кажется голой! - Это недурно... - одобрил Подгурский. - Вы это Пархоменко скажите... Большие деньги даст!.. - Вы, кажется, говорили, что незнакомы с Пархоменко?.. - заметил Марусин и кротко смутился. - Разве?.. Может, и говорил... Ну, значит, соврал... - хладнокровно ответил Подгурский. Марусин попытался прямо смотреть ему в глаза, но замигал, слегка покраснел и сконфузился так наивно и искренне, точно это соврал не Подгурский, а он сам. И опять Мижуев с нежной приязнью подумал о нем: "Какая милая душа!" - Я его давно, еще с Москвы знаю... - повествовал Подгурский. - Может быть, никто не знает его, как знаю я... Он у меня вот тут сидит!.. Подгурский вытянул и крепко сжал широкую потную лапу. И движение этой грязноватой, с черными тупыми ногтями руки было так цепко и хищно, что все невольно посмотрели на нее, и даже Мижуев почувствовал неловкое и жуткое ощущение. - Когда был еще жив старый Пархоменко, он сына в ежовых рукавицах держал, бил и не давал ни копейки ведь!.. Бывало, вечером постучит о прилавок двумя двугривенными: получай и марш... Этот Пашка тогда везде денег искал, под фальшивые векселя, конечно... Так мы с ним и спутались... Я за ним какие художества знаю!.. Мне бы тут один документик еще достать, так я ему такой шантажик устрою, что он у меня поросенком запоет!.. - Разве это необходимо?.. - кротко спросил Марусин, с трудом глядя в лицо Подгурскому и мигая глазами. - Вы его не знаете, Николай Николаич... Это такая гадина!.. Его придавить - сорок грехов простится. Глуп, как резиновая калоша, а мерзости на трех императоров и четырех архимандритов хватит. Жестокая стерва!.. Вы знаете, какой у него идеал?.. Он где-то прочел, что германские офицеры в Африке распинали негритянок и стреляли в них из револьверов на пари... Так у него ведь это - мечта!.. Распять женщину... И когда-нибудь он это сделает... Когда отец его умирал и уже не мог говорить, этот Пашка Пархоменко первым делом почувствовал себя наследником, пришел к нему в спальню, схватил умирающего за бороду и потряс: "Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!.." А когда получил наследство, стал хуже старика... Скуп ведь, как цепная собака!.. Дрянь... Миллионеры существуют на свете, чтобы на их счет шампанское пили, а этот и для шампанского не годится! - А вы твердо уверены, что миллионеры только для этого и годятся?.. - отозвался Четырев. Он спросил как будто бы шутя, но все, и сам Мижуев, почувствовали, что это вызов. - А для какого ж еще черта?.. - прекрасно уловив тон Четырева, нагло ответил Подгурский с явным желанием вызвать ссору. Опалов примирительно заглянул в глаза Мижуеву. - А вы какого мнения о Пархоменко?.. - чересчур естественно перебил он. Мижуев высокомерно взглянул на него и не ответил. Ненависть, сквозившая в тоне Четырева, которого он читал и искренне уважал, больно и грустно кольнула его. Он почувствовал себя среди врагов, и почувствовал с болезненным и грустным недоумением. - Мне кажется, - тихо заметил он, упорно глядя на свои скрещенные на столе руки, - что это не совсем справедливо... Можно быть миллионером и годиться на что-нибудь более интересное, чем спаивание шампанским. Четырев поднял упрямые ненавидящие глаза и чуть-чуть усмехнулся. Мижуев вздрогнул и слегка покраснел. - Да вы, кажется, обиделись?.. - двусмысленным тоном заметил Подгурский. Я не обиделся... - краснея еще больше, возразил Мижуев... - И говорю это вовсе не потому, что я сам миллионер... Пархоменко - исключение. Это выродок, который может появиться во всякой среде. А мне кажется, что человек может быть таким или иным независимо от количества денег в кармане. - Конечно!.. - воскликнул, опять-таки чересчур искренне, Опалов. - Пархоменко не выродок... - холодно заметил Четырев. - В той среде, где все построено на деньгах, где деньги все покупают и за деньги все продают, Пархоменко-явление совершенно нормальное. Таким и должен быть настоящий... миллионер. А если есть другие, то уже скорее они - своего рода выродки... живая нелепость... Дуновение вражды и приближающейся ссоры пронеслось так явственно, что Марусин поднял голову и покраснел, а Опалов заерзал в неопределенном движении между Четыревым и Мижуевым. - Почему же?.. - сдержанно спросил Мижуев, и что-то грустное послышалось в его голосе. - Я... - Я не о вас говорю... - небрежно возразил Четырев, и уже совсем ясно стало видно, что он весь во власти неудержимой упрямой ненависти. - А хотя бы и обо мне... - тихо и не поднимая глаз, заметил Мижуев. - О присутствующих не говорят!.. - вмешался Опалов. - Вы это забыли, Федор Иваныч! Мижуев потупился еще больше и еще тише возразил: - Нет, отчего же... Мне очень интересно знать, что думает... Сергей Максимыч, которого я очень люблю и уважаю как писателя... Четырев вдруг тоже покраснел. И, не глядя на него, Мижуев понял, что он не верит ему и думает, будто Мижуев хочет его задобрить. Это было страшно больно и обидно. Стало стыдно своей откровенности и недоумевающе-грустно. Четырев искренне казался ему чутким и вдумчивым писателем, и было непонятно, что этот вдумчивый правдивый человек, почти не зная его, уже за что-то ненавидит и хочет сделать больно. Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал: - Я говорю искренне... Теплая просящая нотка дрогнула в его голосе. Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем. - Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, - заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, - что скопление огромных богатств в руках одного человека... есть нелепость... - Ну, это что-то из социал-демократической программы... - насмешливо отозвался Подгурский. - Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! - резко перебил Четырев. - Что вам сделали несчастные миллионеры? - опять постарался сбить на шутку Опалов. Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие. - Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, - холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся. - Что ж тут высказываться?.. - хмуро возразил Четырев. - Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля... что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу... А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь... И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает... самодурствует... - Будто только это?.. А Третьяков, например?.. - тихо заметил Мижуев. - Что ж, Третьяков? - резко оборвал Четырев. - Такой же самодур, как и все... Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства. Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно. - Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам... - А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? - спросил Опалов. - Может, конечно!.. - коротко пожал плечами Четырев. - Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание... Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!.. - Федор Иваныч... - деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. - Вас просят к телефону. Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь. - Что?.. - не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз. - Господин Пархоменко просит вас к телефону. - Может быть, во многом вы и правы, - не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, - и я хорошо понимаю вас, но... знаете, это - жестоко!.. Простите, господа, я сейчас... - перебил он самого себя и пошел за лакеем. Любопытные лица опять провожали его, пока он пробирался между столами. Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма - шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев. - А Мария Сергеевна?.. - машинально спросил Мижуев. - Мария Сергеевна уехала домой... - глухо отвечал невидимый Пархоменко. - Хорошо... - так же машинально ответил Мижуев. В телефонной будке было темно и душно. Мижуев закрыл глаза и прислонился к стене. В ушах все еще раздавался слабый ненавидящий голос. - Что ж... может быть, он и прав... Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?.. Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди. Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались. - ...Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь... нелепость, которая в самой себе носит свою гибель... Увидев Мижуева, Четырев коротко оборвал и посмотрел ему навстречу с холодной вызывающей решимостью. - Вы уже уходите? - через силу спросил Мижуев. - Да. - Может быть, еще увидимся?.. - спросил Мижуев, пожимая руки - одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни. - Может быть... - холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой. Мижуев с непонятным ожиданием взглянул в лицо Марусину. Но оно было смущено, и открытые добрые глаза смотрели чужим далеким взглядом. Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть. V Грудью вперед, точно атакуя, размахивая юбкой, подхваченной выше колен, и крепко и упруго перебирая стройными ногами, влетела женщина с голыми плечами и в черной шляпе набекрень. Пили уже давно. Вино, сигарный дым, насыщенный электрическим светом, потом и ликерами воздух, крик и шум возбудили уже до того, что женщина была необходима. Нужна была точка, на которую излилось бы чрезмерное напряжение бессонной угарной ночи. При виде ее вспыхнуло буйное, почти бешеное движение: Пархоменко, красный, с налитыми кровью глазами и мокрыми черными усами, кинулся навстречу, повалил стул и, подхватив тонкую гибкую талию, обтянутую ажурным корсажем, поднял женщину на воздух и с размаху поставил на стол. Упала бутылка, и рюмка вдребезги разбилась о пол. - Ай!.. Уроните!.. - вскричала женщина, и ее неискренний, привычно возбужденный голос вздул бессмысленное веселье. - Ура!.. - закричал Пархоменко. - Да здравствует красота!.. Давайте вина ей... Пусть догоняет! Все сгрудились к женщине, в страшной жадной тесноте. Глаза загорелись острыми искрами, пальцы плотоядно цеплялись за выпуклые бедра, упругие ноги и круглые полуобнаженные руки. Пархоменко подносил смеющимся пунцовым губам бокал с желтым шампанским. Опалов, с сухим румянцем на белом лице, целовал руку, нагую выше перчатки. Толстый биржевик, растянув почти на грудь сочный мокрый рот, чокался и ржал, как толстое Сытое животное на случке. Казалось, они все были готовы броситься на это розовевшее, за черным кружевом нагое вкусное тело и разорвать его, визжа и кусаясь. Только Подгурский равнодушно цедил ликер, да Мижуев, тяжелый и мрачный, как всегда, грузно сидел на диване и смотрел сонными большими глазами. Женщину перенесли на диван и уронили, должно быть, сделав больно, но она только хохотала, била кончиками бесстыдных пальцев по хватавшим ее тело рукам и кричала уверенно и вместе фальшиво: - Не увлекайтесь!.. Не увлекайтесь, господа!.. Прочь руки!.. Дайте мне шампанского... Я хочу сегодня быть пьяна!.. Мне весело... Если бы вы видели, как меня сегодня принимала публика!.. Триумф... И она неожиданно громко пропела отрывок бравурной шансонетки. Опалов подал ей вино и вдруг зажег под бокалом карманный электрический фонарик. Желтую влагу пронизали яркие золотые искры, и шампанское засмеялось, как живое. Было очень красиво, и желтые искры, отражаясь в смеющихся черных глазах женщины, придали им что-то фантастически дикое. - Ах, какая прелесть!.. Душка, еще, еще!.. - закричала она, хохоча, как русалка. Опалов хотел опять зажечь, но Пархоменко неожиданно вырвал у него фонарик и пустил белый резкий свет прямо ей в глаза. Они стали желты и прозрачны, как у кошки. Женщина зажмурилась от боли, потом засмеялась. Но все успели заметить бедный наивный грим у ресниц и тайные жалкие морщинки в уголках глаз еще молодой, но уже увядающей женщины. Даже Подгурскому и Опалову стало чего-то жаль и стыдно, но Пархоменко как будто нечаянно зацепил ногой ее кружевной хвост, свернувшийся на полу, дернул и разорвал. - Ах, что вы!.. - вскрикнула женщина, и Мижуев услыхал в ее голосе покорный испуг. Пархоменко притворился, что едва не упал, и еще больше, уже явно нарочно, разорвал кружево, обнажил полную ногу в обтянутом шелковом чулке. Его черноусое лицо сжалось в жестоком движении и стало похоже на кошачье. - Оставьте же!.. - опять крикнула женщина и в подрисованных глазах ее мелькнула испуганная злость. Опалову было неловко, и он топтался около них, неестественно и несмело улыбаясь своим странным, как у японской куклы, лицом. Подгурский как будто равнодушно смотрел на них, но в ту минуту, когда Мижуев хотел брезгливо вмешаться, он вдруг сказал: - Павел Алексеич... бросьте!.. Пархоменко от восторга даже трясся. Он притворялся, что поправляет платье, и потными руками уже мял круглые колени, вздернув кружево так, что показалась полоска голого розового тела... Женщина вырвалась и истерически хохотала. Но сквозь смех слышались наивно-простые слезы. Ей было жаль своего красивого дорогого платья. - Бросьте... ну что в самом деле!.. - повторил Подгурский. - Оставьте, Павел Алексеич... - поддержал Мижуев, брезгливо морщась. Но Пархоменко уже не слышал или не хотел слышать. Красное черноусое лицо стало совсем страшно свирепой сладострастной жестокостью. - Да вы слышите?.. Бросьте, я говорю!.. - вдруг негромко, но с угрозой крикнул Подгурский. И голос его был так странен, что Мижуев с удивлением оглянулся. Он ожидал, что Пархоменко сделает что-нибудь скверное. Но Пархоменко сразу отступил от женщины, и в его еще горящих от жестокого возбуждения глазах мелькнуло юркое опасение. - Мы это сейчас поправим... - примирительно вступился Опалов. - Дайте мне вашу шпильку... - сочувственно обратился он к женщине, собиравшей свои кружевные лохмотья. - Подумаешь, какое благородство!.. - нахально и в то же время трусливо пробормотал Пархоменко, отходя и косясь, как собака. - Нельзя позабавиться... И не таких видали!.. - Есть границы всему... - холодно заметил Мижуев. Пархоменко на мгновение замолчал и как будто растерялся, потом неискренне оживился и повернулся к женщине. Он понял, что выходка его никому не понравилась, и струсил. - Какая там шпилька!.. Пустите, Опалов... У меня есть средство получше... Две сторублевые бумажки очутились у него в руке, и он торжественно засунул их за декольте женщины, погрузив всю руку в мягкую, как пух, пышную грудь. - Ну, Эммочка!.. Не сердись!.. Эмма сразу присмирела, потом ее черные глаза сверкнули жадным огоньком, и вдруг она поцеловала Пархоменко прямо в черные мокрые усы. - Ах, какой ты добрый!.. - сказала она и нельзя было разобрать - искренне или нет. Только глаза стали у нее неестественными. - Да, добрый... - отозвался Подгурский. - Еще бы - платье порвал, денег дал!.. Прелесть!.. У него было такое выражение, точно он готов был броситься и треснуть Пархоменко по круглой самодовольной физиономии. - И что за манера!.. - брезгливо и зло продолжал он. - Рвать, бить, потом деньги бросать!.. Гостинодворское остроумие!.. Он говорил так выразительно, как будто метил оскорбить не только словом, но и каждым звуком голоса. - Вы бы еще попробовали лакеям горчицей морды смазывать... Что ж, это тоже хорошо... А то еще собственным лбом зеркала бить!.. Пархоменко с визгом смеялся, и Мижуев с удивлением видел на его черноусом красивом лице трусливую бессильную злобу, какая бывает у мосек, которые хотят и боятся укусить. - Ну, ладно... Мы знаем, что вы нахал порядочный!.. - бегая глазами по сторонам, защищался он. Но Подгурский, точно сорвавшись, уже не отставал от него: то он предлагал ему одному ехать в четырех каретах, то выкупаться в шампанском, то велеть проломать стену на улицу для торжественного выхода, как сделал один московский купчина. - Пархоменко все неестественнее смеялся, и видно было, как страх бессильно борется в нем с бешеной ненавистью. Опалов даже спросил Подгурского потихоньку: - Что вы за рыбье слово против него знаете? - Никакого я слова не знаю, - презрительно-серьезно ответил Подгурский, - а просто эти господа думают, что с их деньгами все возможно... И когда наткнутся на человека, которому на их капиталы в высокой степени наплевать, так и ослабнут... Больше им нечего выдвинуть! Толстый биржевик, с особой еврейской деликатностью стараясь замять неприятную историю, завел разговор о проделках миллионеров вообще и рассказал два-три анекдота. Это удалось. Разговор стал общим, и Пархоменко, блестя глазами, с увлечением сказал: - Нет, это что!.. У них нет чутья... Это все грубо, плоско!.. Мне бы вот что хотелось: например, если бы запрячь в коляску штук пять балерин... так прямо в трико и газовых юбочках... и прокатиться по Морской. Вот это был бы шик, это красиво!.. - Какие глупости!.. - притворно рассердилась Эмма. - Кто же захочет срамиться!.. - Э!.. Дать по тысяче-другой, так сама Адальберг в корню пойдет! Биржевик захохотал, и на жирных губах у него показался густослюнный водоворотик. - Еще бы!.. - с восторгом увлеченно крикнул Пархоменко. - Вы только вообразите: розовые ножки, газовые голубые юбочки торчком и голые спинки!.. Можно слегка подхлестывать!.. Нет, знаете, надо только фантазию, а то хо-орошую штуку можно сочинить!.. Мижуев тяжко сидел на диване и почти ничего не пил. Нездоровые глаза его все время сохраняли мрачно брезгливое выражение. И чем дальше, тем становилось ему скучнее и противнее. Тоска начинала переходить в какое-то острое режущее чувство. Но он все сидел и сидел. Ему было страшно остаться одному, чтобы не думать, не желать чего-то непонятного, не желать бессильно и тяжело. Крики и смех оглушали его, каждое слово и каждое движение было противно. Купеческий сынок, похожий то на барина, то на играющего с мышью толстого кота и думающий, что счастье заключается в том, чтобы пороть голых балерин и издеваться над несчастной курортной кокоткой... жирный биржевик, чмокающий, точно сладострастно пережевывая и пересасывая рубли... действительно талантливый Опалов, топчущий свою тонкую художественную душу, чтобы пристроиться под благосклонность богача... И Мижуеву было страшно думать, что это настоящие люди и что среди них он должен будет жить еще много лет. Он вспомнил Марусина и Четырева и с холодной грустью представил себе их непримиримые, далекие, что-то свое, ему непонятное, знающие души. Болезненная злоба опять начинала кипеть в нем. Один Подгурский, занятый ликером и сигарой, внушал ему слабую непрочную симпатию. - Все-таки не побоялся выступить на защиту этой жалкой Эммы... Было уже совсем поздно. Выпили массу, перекричались и пересмеялись. Усталость стала сказываться в беспокойном возбуждении. Эмма сильно раскраснелась и вспотела. От нее возбуждающе пахло женщиной, пудрой и духами. Гладкая мягкая кожа на плечах и груди казалась уже совсем мокрой и тянула к себе. И уже она сама начала чувствовать истому ожидания. Желтые, как у кошки, глаза ее стали влажны и бесстыдны. Она садилась на колени, танцевала матчиш, щипала за руки, прижималась голыми плечами к самым губам. Мужчины начинали свирепеть. Сидели только Мижуев и Подгурский, невозмутимо цедивший свой ликер. Остальные лезли к ней, и уже видно было, что сейчас она достанется кому-нибудь из них на пищу самой голой разнузданной страсти. Эта откровенная, всем ясная близость момента, когда эту еще одетую женщину кто-то из них станет раздевать, сознание того, что она готова к этому, и желание быть первым возбуждали мужчин до дрожи в ногах. Опалов не мог сидеть и, близко нагибаясь к женщине, так что до него долетал возбуждающий запах под ее голыми руками, был бледен, как больной. Он знал, что она достанется не ему, но похотливая крохотная надежда не оставляла его. - Вы действительно красивы... Такой излом бровей, такие линии у затылка, как у вас, мне грезились во сне... ах, если бы сон был наяву! - тихо говорил он, и сквозь намеренное рыцарское желание показать, что он "все-таки" уважает ее, жалко и дрянненько звучала одна мысль: "Ну, отдайся мне... отдайся!.. Тебе ничего не стоит один раз отдаться так... только мне одному!.. Отдайся!.." Под звон и крик Мижуев слышал его дрожащий шепот, и было ему противно и досадно. Женщине, видимо, нравился Опалов, но, хотя она смеялась и обжигала мгновенными прикосновениями голых рук и горячих ног, ее кошачьи глаза зорко следили за Пархоменко и биржевиком. Мижуев тяжело смотрел на нее, и так же жалка и противна была и она: ее сильное женское тело, видимо, тянулось к Опалову и соединение их было бы, должно быть, ярко и сильно, хотя и была она уже кокотка давно. Но она не смела отдаваться влечению и, как раба, ждала, кто захочет между прочим взять и опачкать ее своей равнодушной похотью. "Жалкие люди, жалкие!.." - думал Мижуев и почему-то еще более жалким и одиноким чувствовал самого себя. - Вы знаете, в моем рассказе "Огонь" есть женщина, похожая на вас... - шептал Опалов, и лицо его покрывалось красными пятнами. - Плюньте-ка, вы, милый человек!.. - вдруг громко перебил Подгурский. - Ни-ичего вам не будет!.. Это кушанье не для нас с вами! Опалов вздрогнул и мучительно растерялся, как пойманный. Все возбуждение его мгновенно пропало, но, чтобы скрыть неловкость, он попробовал взять наглый тон: - А может быть!.. Почем знать!.. Правда, Эмма, почем знать? Он спросил шутя, но глаза его против воли с тайным вопросом длительно погрузились в глаза Эммы. Она засмеялась, откинувшись назад, и взгляд ее стал русалочьим, а открытая, нежная, как пух, грудь и сильные привычные бедра изогнулись в тайной истоме. Но она сейчас же испугалась, чтобы этого не заметил Пархоменко, и исподтишка взглянула на него. И тот как будто прочел все ее тайные чувства и желания. На черноусом лице сверкнула прежняя жестокость. Он несколько мгновений смотрел ей в лицо, слегка подергивая уголком глаза, и вдруг весь засиял беспощадным восторгом. - Слушайте, господа!.. - вскакивая на стул, закричал он. - Нас трое... - Пятеро! - насмешливо вставил Подгурский. Пархоменко притворился, что не слышит. - А женщина одна!.. Всем на одну - это варварство!.. Предлагаю разыграть Эмму! - Фи! - притворно ужаснулась Эмма. - Или нет... что разыграть!.. Знаете что: давайте устроим турецкий аукцион! Это забавно!.. Кто больше!.. Кто больше "за ночь любви и наслаждений"!.. - Прекрасная идея! - подобострастно воскликнул биржевик. - Идет?.. Ладно!.. Подгурский, вы будете оценщиком!.. Эмма, сюда на стул... Кофточку долой!.. Товар лицом! - С какой стати?.. - вскрикнула женщина и коротко засмеялась, точно на нее брызнули холодной водой. Но сквозь притворный смех Мижуев, как давеча, увидел на лице ее слабый румянец. - Э, нет, нет!.. Нечего!.. Турецкий аукцион!.. Не упрямься!.. - кричал Пархоменко, сам возбуждаясь от своей затеи. Мижуев неподвижно смотрел на них. И перед глазами его, в дикой гамме страстей и вожделения, разыгралась возбуждающе нелепая сцена. Эмма не разделась сама и долго отбивалась. В ее глазах мелькал огонек затравленного убогого стыда, и щеки покрылись розоватыми пятнами. Пархоменко, уже сопя и вздрагивая, почти насильно стащил кофточку с ее полных блистающих плеч, и вдруг две упругие, молодые, чуть-чуть только располневшие груди, освободясь от тесного корсета и кружева шелковой рубашки, вздрогнули и заколыхались перед жадными глазами мужчин. Перед этим моментом Мижуеву бросилось в глаза бессмысленное лицо Опалдава, с задыхающейся жадностью напрягшегося, как струна, чтобы не пропустить ни одного движения обнажающегося женского тела. И когда голую до пояса женщину подняли на стул и она инстинктивно закрылась руками, Опалов покачнулся, Мижуеву показалось, что он готов броситься и оторвать эти закрывающие руки. - Э-э-э... - как пьяный, закричал Пархоменко. - Руки, руки... Руки на голову!.. Все должно быть видно! Аукцион... так нельзя! Одну минуту Эмма внутренне сопротивлялась, и странно было видеть эту борьбу в женщине, которая за деньги отдавалась всем. Было что-то в этой сцене, выходящее за пределы ее сил, и оттого еще больше воспалялось желание сладострастия и жестокости у мужчин. И даже Мижуев почувствовал, как горячая мутная волна поднимается в голове его. Вдруг в глазах ее мелькнуло как будто даже гордое и в то же время беспомощное, ненавидящее выражение... И она медленно подняла руки. Теперь женщина стояла вся открытая и вся влекущая своей покорностью. Тело бесстыдно изогнулось назад, груди поднялись, и только потемневшие глаза на мертво улыбающемся лице смотрели почти холодно и жутко. Она была и красива, и страшна, и дико было думать, что это только кокотка, певичка из казино. "А что она думает теперь?" - смутно мелькнуло в голове Мижуева. - Итак... - кричал Подгурский, постукивая ножом по стеклу бокала, звенящего резким страдальческим звоном. - Продается с публичного торга женщина по имени Эмма!.. Покупатели могут осматривать и даже трогать руками!.. Оценка... - он замялся и решительно, на удалую, закончил: - Ну, триста рублей!.. Кто больше?.. - Четыреста! - крикнул Пархоменко, поднимал бокал. - Ну, пусть будет пятьсот!.. - мокро захлебнулся биржевик, и лицо его стало сразу и жадным, и бесшабашно-сладострастным. Подгурский посмотрел: на него и усмехнулся. - Пятьсот... Кто больше?.. - крикнул он. - Раз! Опалов, весь красный и мокрый, улыбался растерянно и бессмысленно. У него мелькнула безумная идея - занять у кого-нибудь денег. И в кошмарном бессильном сплетении пронеслось перед ним разом то, что завтра надо платить за номер, обратная дорога в Москву, и бледное злое лицо жены. Но голое прекрасное женское тело стояло перед ним, круглясь и сверкая. "Как-нибудь... достану потом..." - теряя силы, думал он, но в то же время отчетливо знал, что нигде не достанет, что надо ехать домой, что он не посмеет этого. И совершенно жалкая унизительная улыбка исказила его красивое тонкое лицо. А торг продолжался. Необычная обстановка, полуголая женщина, выставленная на продажу так открыто, как на восточном базаре, все это возбуждало мужчин до крайнего, уже опасного напряжения. Казалось, что никогда раньше они не видели не только этой самой, но и вообще обнаженной женщины. И Мижуев заметил, что это действует и на него. Его широкие ноздри тихо стали раздуваться. Он оглянул горящие лица медленно, точно угрожая, провел глазами вдоль голого тела женщины, и короткая мысль сверкнула у него в мозгу. "А что, если вырвать у них из-под носа?" В глазах у него зажглись острые искры. Отуманивало это властное сознание своей силы. - Скорее же, господа... Холодно... - вдруг проговорила Эмма и вздрогнула, сжав голые плечи. Полные груди колыхнулись и замерли, как бичом ударив по воспаленным телам мужчин. - Шестьсот!.. - взвизгнул от восторга Пархоменко. Биржевик что-то пробормотал с извиняющимся еврейским акцентом. - Что? - Это уж слишком, господа... Шутка шуткой, но ведь Эммке... - Дело не в Эмме!.. - восторженно блестя глазами, возразил Пархоменко. - Тут - штрих! - Н-нет... Аукцион так аукцион! - сказал Подгурский. - Кто больше? Шестьсот... Кто больше? С Мижуевым сделалось что-то странное и мучительное: темное жестокое желание поднималось снизу и боролось с гадливостью и сознательным презрением ко всем и к себе самому. Но что-то было сильнее презрения. - Раз!.. Два!.. Пархоменко подскочил к Змме, и она уже инстинктивно покорно подалась к нему. - Семьсот! - негромко сказал Мижуев, и его угрюмое лицо исказилось темным выражением вырвавшейся на волю жестокости и власти. Пархоменко замялся. - Раз, два... Три!.. Продана!.. - крикнул Подгурский. И вдруг Эмма стала судорожно смеяться. На ее подрисованных неискренних глазах сверкнули бессильные, быть может, ей самой непонятные слезы обиды и стыда. VI Уже светало, и с далекого края моря на спящий городок шло тонкое голубое сияние. Ночь бледнела и тихо уходила в горы, тени серели, все казалось прозрачным, и даже горы вдали залегли, как предрассветные тучи в синеватом тумане. Звонко стуча по пустынным улицам, извозчик промчался к той даче, где жила Эмма. Мижуев все еще дрожал от неожиданно налетевшего дикого возбуждения. Купленная женщина была у него в руках, и в несознаваемом чувстве полной власти он инстинктивно мял доступное женское тело, скользящее за сухими складками серого, на шелковой белой подкладке, широкого манто. Она все еще была одета кое-как и вся дрожала, но как будто не от холода. При свете бледного утра ее большие глаза на бледном подрумяненном лице с растрепавшейся прической глядели испуганно и странно. Что-то особенное было в ней: как сквозь блестящую мелодию шикарного и бесстыдного танца иногда настойчиво звучит тайная дрожащая нотка непонятной тоски, так из-под полуобнаженной, раскрашенной кокотки загородного кабака робко и тоскливо глядела по временам какая-то другая - несчастная и забитая - женщина. И когда она хохотала, пила, танцевала и била по рукам хватающих ее мужчин, в уголках подкрашенных губ и подрисованных глаз неуловимо скользила тень скрытого страдания. И это придавало ей острую болезненную прелесть. Но там, в ресторане, при свете электричества, оно таилось под бесстыдной маской жадной продажности, а теперь, когда все было кончено и ей оставалось только ждать того, что сделает с нею этот купивший ее человек, оно - это странное больное выражение - не скрываясь, выступило на побледневшем усталом лице и грустно слилось с неясным светом печального бледного утра. И именно это бешено одурманило Мижуева, наполнив все его огромное тело острой дрожью неумолимой похоти. И чем покорнее она подавалась в его руках и чем печальнее и усталее смотрели ее глаза, тем темнее и тяжелее поднималась откуда-то из черной глубины души потребность сладострастной жестокости. И когда у дачи, в глубине темного сада, где томительно пахли невидимые южные цветы, Эмма шла впереди, ведя его к себе, как молчаливая и покорная раба, это непонятное желание страшной жестокости уже дурманом застилало его мозг. Мижуев шел сзади, и казалось, что в нем - два существа: одно ужасалось того, что овладело им, а другое было пьяно сознанием полной власти и не хотело видеть того, что совершенно ясно понимал он. И чем больше поднимались в нем гадливость к себе и жалость к этой усталой, т