ак, видимо, страдающей и скрывающей свое страдание женщине, тем неудержимее становилась жажда самой грязной, и жестокой похоти. И было такое чувство, точно он падал в пропасть, видел свое падение, ужасался его и скользил все ниже и ниже во власти проснувшегося старою зверя, которого он давно считал убитым в себе. Было больно и жаль чего-то и в то же время как будто все стало безразличным, кроме свирепого и жестокого желания. - Ты... одна живешь?.. - коротко спросил он, весь дрожа и чувствуя, как в истоме ожидания слабеют ноги. Он вдруг почувствовал как что-то сорвалось и ухнуло куда-то вниз. Нелепая мысль сверкнула в воспаленном мозгу, загорелся перед глазами красный огонь и что-то слепое, громадное овладело им всем. С последним усилием воли он крикнул себе: "Что это... сумасшествие? Мерзость!.." - но оно бессильно упало и с глухим отчаянием что-то в глубине души сказало: "Ну и пусть... почему - нет, если я могу и хочу? Да - зверь, самодур... да... ну и пусть!.." И даже какое-то дикое злорадство зазвучало в его голосе, когда, точно мстя кому-то, кто был лучше и чище его и кого он терял в эту минуту, Мижуев вдруг остановил Эмму. - Слушай... - неожиданно хрипло выговорил он. - Давай здесь!.. Эмма остановилась и, не поняв сразу, инстинктивно оглянулась на траву в тени под деревьями и кустами роз. Но он перехватил этот взгляд, понял и в страшном взрыве беспощадности схватил ее за руку. Эмма отшатнулась, и лицо ее сразу стало таким убитым и жалким, как тогда в ресторане, когда ее насильно раздевали. И она опять оглянулась, но уж так безнадежно, как затравленный, вконец обессиленный зверек. - Что вы!.. Здесь нельзя... - прошептала она побледневшими губами. Но когда она отступила, манто слегка раскрылось, и голые плечи, бледные при слабом свете, показались среди белого ломкого шелка. - А я хочу!.. - коротко и странно усмехаясь, проговорил Мижуев. Она что-то возразила, отступила, оглянулась тоскливыми огромными глазами. Произошла короткая, судорожная борьба, и почти голая женщина, путаясь в кружевных лохмотьях, вдруг, как из пены, встала посреди утреннего, сказочного сада. - Ах!.. - вскрикнула, она. Мижуев схватил ее за голую гибкую шею и, с мучительным наслаждением чувствуя, что ей больно, страшной силой пригнул к земле. Ему захотелось сделать как можно больнее, что-нибудь ужасное, омерзительное. Ярко, как молнию, сознавая весь ужас и безобразие своего дикого порыва и как будто бросая всю ту, тяжесть, которая его давила столько времени, на эту несчастную проститутку, он злорадно втаптывал в грязь отвратительного, бессмысленного поступка все свое давнее, никем не понимаемое, всеми отталкиваемое страдание. Эмма коротко вскрикнула от боли, и в ту же минуту, вместе с потухшей, замершей, последней судорогой полного удовлетворения, огромная волна отвращения и презрения с головой охватила Мижуева. Он судорожно оттолкнул Эмму и встал, тяжело и мокро дыша, весь в поту, горячий и ослабевший. И разом все, что только что было так темно, страшно и неодолимо, куда-то исчезло, и Мижуев увидел себя посреди сада, при свете утра, над замученной женщиной, грязного, дикого и безобразного, как зверь. Она цепко подхватила платье и юбки и мгновенно закуталась в свои нарядные кружевные тряпки. Потом обернулась и стала перед ним, непонятно глядя темными таинственными глазами. И в этих глазах Мижуев увидел отвращение и острую бессильную ненависть. Она молчала, вся дрожа в своем манто. Мижуев улыбнулся, подождал и растерянно тронулся с места, не зная, что дальше сказать и сделать. Он вдруг почувствовал ужасный непоправимый стыд и какой-то темный унизительный страх. Все люди, которых он видел сегодня, - Четырев, Пархоменко, Мария Сергеевна, Марусин, Опалов - мгновенно пронеслись перед ним. Ненавидящие карающие глаза Четырева выглянули из-за этих страшных, полных той же непримиримой ненависти женских глаз, и он чуть не вскрикнул от боли, стыда и полного отчаяния. Но неожиданно в ее глазах мелькнула странная тень. Не то страх, не то угодливость, не то жадность. Она сделала усилие, чтобы выговорить, губы вздрогнули, и Мижуеву, смотревшему на нее, вдруг стало страшно. Это был, казалось, уже не человек, а что-то другое - жалкое и гадкое: глаза ее, и жадные, и злые, смотрели лживо и нагло, губы уродливо кривились в скользкую улыбку. Она сделала два шага вперед и, подняв голую руку, положила ее на плечо Мижуеву. Бледный свет утра скользнул по ее чистым линиям и затерялся в мягких тенях полной пышной груди. Было нечто похожее на испуг, но в следующее мгновение остались только стыд и гадливость. Гадливость и к ней, и к себе. И дико было, что всего одну минуту тому назад в нем пронеслась эта страшная буря. Казалось, что она разразилась, и там, где разразилась, не было ничего. Что-то бесплодно и глупо ушло и стало только противно. - Не надо... - неловко проговорил он. - Деньги я пришлю потом... Она еще тянулась к нему, заманчиво улыбаясь лживыми губами, но Мижуев круто повернулся и тяжко пошел прочь. Калитка сада с визгом захлопнулась за ним. Пахнуло пустотой и молчанием, и бледно озаренная синяя улица открылась перед ним. Он слышал, как торопливо пробежали по шуршащему гравию легкие женские шаги; шорох шелковых юбок замер, и стало совсем тихо и пусто. Холодно и грустно опустело и сердце Мижуева, и весь кошмар минувшего вечера ушел в эту пустую бессильную грусть. Тогда Мижуев остановился посреди улицы и сухими глазами посмотрел вверх, в голубоватое небо, на котором уже плыли утренние, чуть розовые тучки, похожие на караван птиц, улетающих в солнечный край. VII Вечером в городском саду играла музыка. Огромная яркая раковина эстрады была полна музыкантами, шевелящимися, словно какие-то странные насекомые. Целые ряды изящно-тоненьких смычков, как ножки кузнечиков, четко сучили вверх и вниз, а черненький капельмейстер, тоже похожий на жучка, вставшего на задние лапки, то складывал, то распластывал свои стрекозиные крылышки, трепеща ими в воздухе. Сладостно посвистывали флейты, взвизгивали и разбегались скрипки, а потом серьезная и грустная труба одиноко выводила красивые и бархатные слова. По всем аллеям плыла и не уплывала говорливая толпа. Стоял непрестанный шорох бесчисленных ног, а говор то усиливался, нарастая, как волна, то вдруг падал и убегал куда-то в глубь темных аллей, чтобы сейчас же вернуться с целым каскадом смеха, выкриков и звонких блестков женских голосов. Мгновенно появляясь, путаясь, сходясь и расходясь, как в спутанной фигуре необыкновенного танца, плыли смеющиеся лица, интересные и фантастичные в смутной игре голубоватого электрического света. А вверху, высоко, темный бархат ночного неба молчаливо и торжественно сторожил землю своими яркими южными звездами. Праздник жизни сверкал беззаботным весельем, и Мижуеву казалось, что среди этой нарядной толпы он один - угрюмое пятно, печать одиночества и ненужности. Сегодня Мария Сергеевна, как-то особенно красивая в своем новом голубом платье, опять куда-то уехала с компанией Пархоменко, и целый день Мижуев чувствовал, будто смутная тревога черной тенью стоит над ним. В последнее время молодая женщина стала как-то чересчур интересна и весела, а Мижуев знал, что Пархоменко, тайно от него, настойчиво и определенно, охотится за нею. Можно было представить себе, как опытно, нагло и самоуверенно ведет он свою грязную игру, ловко сужая круги. И, возбужденная вечным праздником новей жизни, в котором как в налетевшей водовороте, после стольких лет бедности и, скуки, совсем закружилась она, молодая женщина легко и рискованно, скользила над краем. Даже костюмы ее, остро соединявшие скромность порядочной женщины с пикантными намеками на обнаженность кокотки, говорили о том головокружительном возбуждении, которое, вызывает в ней общая охота за ее в полном блеске расцветшим и убранным телом. Она сама, быть может, и не думала об этом, но Мижуев знал, что в таком состоянии достаточно какой-нибудь случайности - лунной ночи, смелой наглости, почти неожиданного, несерьезного поцелуя - и молодая раздразненная женщина опомнится только тогда, когда все будет кончено. Мижуеву было дико и нестерпимо больно представить себе эту женщину, отдавшуюся человеку, для которого она - только тонкий инструмент для возбуждения усталой плоти. Это было нелепо и не вязалось с ее изящным милым образом. По временам казалось, что такое плоское падение невозможно: она была прекрасна, умна, интеллигентна и любила двух человек, стоявших выше уровня. После них это полуживотное, полуидиот Пархоменко был бы непонятной гадостью. Но временами набегала мучительная мысль: "А чем я лучше его?.. Ну, допустим, что я умнее и тоньше чувствую, чем он... Но разве, когда я сходился с нею, я дал ей свой ум и свои мучения, а не ту же животную похоть... Уж будто бы мне нужна была ее душа, а не голое красивое тело?.. А Пархоменко что?.. Мне даже не представляется, чтобы он посмел и мог обладать женщиной, которая бесконечно выше его. Но я сам, там, в саду, терзал эту несчастную Эмму, убивал в ней последнее человеческое достоинство, мучил, как зверь, вовсе не думая о том, что она может думать и чувствовать в это время. Если бы я даже узнал, что она чувствует и думает гораздо тоньше меня, я разве не сделал бы того же?.. Так и этот... Если случаем или силой она ему достанется, он будет мять ее тело, как всякое другое, и то, что она выше его, будет только обострять наслаждение... Когда-то она любила своего мужа, который был бесконечно лучше, умнее и талантливее меня, а потом отдалась мне. Потому что я дал ей роскошь и веселье... Я увлек ее перспективой новой жизни, а Пархоменко возьмет своей наглостью, самодурством... еще чем-нибудь... Она пошла ко мне не любя, только потому, что я богат... пошла, как последняя тварь и даже хуже, потому что прикрыла, свою продажность мнимым увлечением... Мерзость!.." Было больно думать; так больно, как будто, унижая ее, он унижал и самого себя. А между тем в этих беспорядочных кошмарах было какое-то острое наслаждение, точно на кровавую рану он капал острым зудящим ядом. Мижуев шел в толпе, толкавшей его со всех сторон и обдававшей говором, запахом духов, женщин и шелестом их платьев. Шел он, невидящими глазами глядя под ноги, и большая душа его билась в тщетной жажде чего-то, чего он не мог себе назвать. В одной аллее он встретил старичка генерала и его дочь Нюрочку, которая так звонко смеялась, поднимая голову и показывая забавный подбородочек. Она увидела Мижуева еще издали, присмирела и забавно покосилась с бессознательным, боязливым и наивным призывом. Освежающей струйкой пахнуло на Мижуева от этого молоденького чистого личика, но он сжался и, тяжело приподняв шляпу, прошел дальше. На днях генерал, собравшись с духом, попросил его помочь отправить дочь на курсы в Москву, и Мижуев согласился. Сначала это даже обрадовало его: показалось так хорошо и приятно помочь милой девушке, но потом в темноте души родилось угрюмое больное подозрение: представилось, что генерал навязывает свою дочь миллионеру и что она сама не может не знать этого. Мижуев ясно, точно старую знакомую картину, увидел, как он встретится с девушкой в Москве, как они будут уже с первого момента чувствовать себя в особых отношениях: связанной и хозяина, ждущего благодарности. После непродолжительной борьбы и слез она, конечно, примет совершившееся как нечто неизбежное и сделается любовницей миллионера. Ново и остро будет наслаждение ее стыдом и девственным телом, а потом она оденется в шикарные платья и сделается обыкновенной содержанкой. Так неизбежно, просто и страшно показалось это Мижуеву. "А почему?.. - спросил он себя. - Может быть, это будет вовсе не так: может, мы останемся друзьями, "или она полюбит меня, и в ее нетронутой жизни и моя станет свежей и здоровой?.. Почему я жду только мерзости, ведь жизнь другая существует - люди живут счастливо и искренне... что ж я?.. Или я сам ношу в себе зародыш болезни, и все, к чему прикоснусь, должно обращаться в пошлость, в мертвечину?.. Это кошмар!.. Я болен и убиваю себя какими-то галлюцинациями... Лицо Мижуева покрылось так, точно острие вонзилось в сердце, и почему-то стало ему страшно оставаться в этой раздражающей глупой толпе. Он вышел из сада, пошел в маленький ресторанчик над морем и один сел за столик на веранде. - Федор Иваныч! Что вы тут один? - закричал кто-то с набережной, и толстый, наглый и грязноватый Подгурский, сверкая голодными глазами и выпученным парусиновым жилетом, подошел к нему. - Здравствуйте... Скучаете? Он сел возле и спросил: - Ну, Федор Иваныч, чего же мы выпьем?.. Мижуев улыбнулся. В присутствии этого и несчастного, и наглого человека он почему-то чувствовал себя легче. Как-то просто выходило у Подгурского это голодное желание поживы. Оно было естественно и совершенно откровенно, а между тем чувствовалось, что отношения его к Мижуеву основаны не на том, даст или не даст он денег. Он сразу увидел, что Мижуев скучает, и на его забулдыжном лице отразилось искреннее желание развеселить, чтобы было весело вообще. - А знаете новость?.. Опалов вчера выиграл у Пархоменко тысячу триста рублей! - Разве?.. - с добродушной деликатностью представился заинтересованным Мижуев. - Да. И знаете, что он сделал прежде всего?.. Сейчас же схватил ту самую Эмму и помчался куда-то столь поспешно, что даже галстук забыл. То-то блаженство!.. - Немного же ему надо для блаженства! - улыбнулся Мижуев. - Это для вас немного, а для Опалова, у которого жена ходит в фланелевом капоте и беременна каждые три месяца, который думает, что двадцатипятирублевая кокотка из "Аквариума" есть предел женской прелести, для него это целый новый мир - духов, холеного тела, кружев, роскоши, изощренного сладострастия!.. О!.. Мижуев с презрительным добродушием подумал, что для такого маленького бедного человека, как Опалов, это и в самом деле счастье, и даже нечто похожее на зависть шевельнулось в нем. - А знаете что?.. - неожиданно оживился Подгурский. - Поедем в казино! - Что мы там будем делать? - Как что? - играть! - произнес Подгурский таким тоном, точно обрадовал Мижуева. - Нет, что ж... - вяло отозвался Мижуев. - Скучно. - Ну, поедем к Эмме - посмотрим, как Опалов там наслаждается! Мижуев не ответил, и Подгурский, мгновенно угадав отказ, быстро перескочил дальше: - Чем же вам угодить?.. - он с затрудненным видом потер лоб. - Вот что!.. Хотите, я свезу вас в одно место?.. Понимаете - одни девочки не старше тринадцати лет... И есть такие, от которых еще детской пахнет... Подгурский чмокнул перед своими собранными в пучок пальцами. - Их уже раза три закрывали, так теперь они напуганы, но если не пожалеть сотни-другой, можно увидеть штуки такие, что и в Париже не всегда встретишь! Едем?.. Почему же нет?.. - Н-нет, право... - гадливо сморщился Мижуев. - Почему? - Так. Подгурский пытливо заглянул ему в глаза. - Ах, эти принципы!.. - нагло усмехнулся он. - А я слышал, что миллионеры этим не страдают! - Вы не допускаете у миллионеров даже простого, чувства брезгливости? - серьезнее, чем хотел, спросил Мижуев и криво усмехнулся, точно судорога свела ему одну щеку. Подгурский внимательно посмотрел на него и вдруг переменил разговор. Он стал рассказывать анекдоты, острить над Пархоменко и ялтинской публикой, а потом неожиданно попросил сто рублей. Мижуев, думая о другом, машинально полез в карман и дал. Когда он открыл бумажник, Подгурский острыми глазками пронизал разноцветные края бумажек, торчавших оттуда. И когда Мижуев положил бумажник на стол, не сразу отвел глаза. - Я не понимаю одного... - медленно выговорил Мижуев, как бы в ответ собственным мыслям. - Чего? Мижуев ответил не сразу и смотрел в сторону с таким выражением затуманившихся глаз, точно хотел и не решался высказать что-то важное и трудное. - Видите ли, - слегка запинаясь и по-прежнему не глядя, сказал он, - о чем бы я ни говорил, что бы ни сделал, все смотрят не так, как на других... Никто не говорит, что я думаю неверно, чувствую неправильно, все говорят: "миллионер... миллионы..." Если б вы знали, как это... скучно!.. Мижуев неловко улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что вместо "скучно" он хотел сказать нечто большее и серьезное. Подгурский во все глаза посмотрел на него. Он уже забыл предыдущий разговор и не сразу понял, почему Мижуев говорит об этом. "А ведь Четырев, пожалуй, прав! - с любопытством подумал он. - Его, очевидно, здорово кочевряжит!.. Дурак все-таки... с жиру бесится!.." - Тут есть что-то ненормальное, - продолжал Мижуев, скорбно и болезненно морщась... - Почему вы, например, смотрите на какого-нибудь Четырева, который зарабатывает в сто раз больше вас, совершенно просто, а... - Что ж - Четырев... - заметил Подгурский: - Сколько бы он ни зарабатывал, он все зарабатывает собственным горбом. Пока есть силы - работает, заболеет или выйдет из моды и сделается таким же, как я... Да и что он там зарабатывает!.. Жизнь его мало отличается от моей. А миллионер - дело другое. Другая жизнь, иные возможности... Положение его исключительное и отношения к нему исключительные. Я, собственно говоря, не совсем понимаю, что вас так мучит?.. - Не мучит, а... раздражает... - возразил Мижуев, болезненно почувствовав, что его излияние приняло характер слишком серьезный. Ему стало стыдно, что он откровенничает с Подгурским. Подгурский молчал и любопытно ждал. - Раздражает это выделение меня из общего строя, - поддаваясь выжидательному молчанию Подгурского, против воли продолжал Мижуев. - Неужели нельзя допустить, что я такой же человек, как и все, так же думаю, так же чувствую... - Я думаю не так, - улыбнулся Подгурский, - как хотите, а деньги - сила большая... И вы не можете не пользоваться ею, потому что всякий живет тем, что у него есть. Там, где мы рассчитываем только на свое "я", на его хорошие или дурные качества, там вы невольно пустите в ход свои деньги... И всякий человек это знает. Мне, например... Мне наплевать, а все-таки я чувствую, что вы - не я, не Опалов, не Четырев... Может, вы и ничего мне не сделаете, ни дурного, ни хорошего, но вы можете это сделать. И... черт его знает что!.. Это, конечно, мешает. Я, например, сейчас сказал, что мне на ваши миллионы наплевать, и сказал искренне, а между тем в тоне-то и сфальшивил!.. Подгурский искренне усмехнулся и развел руками. Мижуев кивнул головой. Он смотрел теперь прямо в лицо Подгурскому и, казалось, чего-то ждал. - Как хотите, - с какою-то даже досадой сказал Подгурский. - Не могу же я забыть, что вы миллионер, что вы жили и живете такими наслаждениями и такими возможностями, которые мне и во сне не снились; можете вот дать мне тысячу рублей, а можете не дать и сделать мне что-нибудь скверное... Возьмите вы Пархоменко... - Я не говорю о Пархоменко, - возразил Мижуев, выражением голоса отделяя себя от этого имени. - Да ведь для нас вы - одно и и то же!.. - опять с искренней горячностью убедительно вскрикнул Подгурский. - Ведь мы же не знаем, что вы думаете, что вы чувствуете... Он на секунду замолчал и вдруг, как бы поймав что-то: - Вот вас раздражает, что на вас так смотрят все... Но вы сами, Федор Иваныч; делаете ли что-нибудь, чтобы показать нам свою настоящую душу - не миллионера, а просто Мижуева... Ведь вы сами ни на секунду не забываете, что вы миллионер!.. Вместо того, чтобы заслужить хорошее отношение, вызвать его чем-нибудь, вы раздражаетесь, требуете таких отношений... Хочу, мол, "штоп!.." Это ведь тоже... - Мне кажется, я держу себя даже слишком просто... - горячо возразил Мижуев. Подгурский чуть-чуть пожал плечами. - Вот вы говорите "слишком"... Для меня не будет "слишком", если я возьму да и расскажу Опалову, что меня мучает, а вы в этом видите "слишком": вам кажется, что, откровенничая со мной, вы снисходите! Вам, пожалуй, уже и стыдно своей откровенности? Ведь правда? Тон Подгурского стал дерзким, и какая-то непонятная мстительность зазвучала в нем. - Вы сами этого, может быть, и не замечаете! - с торжеством сказал он. - Вот видите... - скорбно сказал Мижуев и пожал широкими плечами. - У другого вы бы и не заметили этого, а мне не прощаете... Вы слушаете меня и, наверное, думаете, что я ломаюсь или самодурствую на свой манер... С жиру бешусь. Подгурский невольно смутился и засмеялся. - Не буду отрицать. Немного есть... - Да... - грустно кивнул головой Мижуев. - Вы не хотите видеть, что я искренне рад поговорить с вами, потому что мне кажется, будто вы относитесь ко мне - дурно или хорошо - независимо от моих миллионов!.. - Я думаю!.. - сказал Подгурский и против желания припустил лишнего благородства. И разом уловив эту фальшь, оба замолчали: Мижуев угрюмо и бессильно, Подгурский с досадой. "Сумасшедший какой-то!" - подумал он, за свою фальшь раздражаясь не на себя, а на Мижуева. В раскрытое окно было видно темное движущееся море; с набережной долетали глухие стуки копыт и отдаленная музыка. Подгурский чувствовал, что надо скорее говорить, но сразу не нашелся. Молчание продолжалось, и чем дальше, тем труднее было возобновить разговор. Как будто что-то оборвалось. И стало тяжело, точно напрасно и бессмысленно было потрачено то, чего в душе мало. Мижуев тяжело вздохнул и расправил скрещенные на столе могучие руки. - Ну, пойду... - выговорил он. - Куда? Посидите. - Нет, у меня голова что-то болит. До свидания. Подгурский с досадой неприметно пожал плечами. "Тьфу, черт, какой тяжелый!.." - подумал он. И в эту минуту ему бросился в глаза бумажник, забытый на столе. Подгурский хотел позвать Мижуева, но что-то удержало его. Мижуев вышел на тротуар и тихо побрел в сторону сада. Нечто странное осталось в памяти и мучило его: не то это был тяжелый, неудачный, глупый разговор с каким-то проходимцем, не то какое-то торопливое движение за его спиной, когда он выходил из ресторана. - Что такое? И вдруг он вспомнил, что забыл бумажник. И прежде чем подумал, почувствовал, что произошло скверное. Неясная мысль родилась в нем, и одну минуту он хотел скорее уйти, но потом поймал себя на мысли, что Подгурский украдет, и ему стало неловко. Мижуев повернулся и вошел обратно в ресторан. Подгурский чуть не наткнулся на него. И по одному взгляду на слегка растерянное, но в то же время наглое лицо, с враждебными, готовыми к защите глазами, Мижуев гадливо понял, что это правда. С минуту они смотрели друг на друга в глаза. Потом Мижуев неловко выговорил: - Я тут забыл кошелек. Подгурский мигнул глазами, вскинул брови и весь пришел в движение, как бы готовый лететь на поиски: - Разве?.. Я не видал. Человек! - Не надо... - тихо возразил Мижуев. - Как не надо... надо поискать... - засуетился Подгурский, но лицо его стало похоже на пойманного, но еще готового кусаться зверя. Мижуев прямо посмотрел ему в глаза. - Мне ведь это неважно... - путаясь, проговорил он. Ему вдруг страстно захотелось, чтобы Подгурский понял, что он не может сердиться за эти проклятые деньги, и прямо, просто сказал. Но лицо Подгурского стало еще злобнее и даже как будто оскалились его готовые укусить зубы. - Что вы хотите сказать?.. Я говорю, что не видал!.. Мижуев коротко посмотрел ему в глаза, криво усмехнулся и вдруг, махнув рукой, пошел назад. VIII  Когда Мижуев вернулся домой, сел за письменный стол и по привычке потянул к себе кучу писем и телеграмм, вошла Мария Сергеевна, вся свежая и сияющая, как будто вносящая с собой облако горного воздуха и запах цветов и моря. И сразу - по беспричинно улыбающемуся лицу и по ускользающему блеску глаз - Мижуев почуял, что она, еще не сказав ни слова, чего-то хитрит. Хитрит и боится, как боятся только красивые женщины, и тонкая, и прозрачная лукавая игра красоты, слабости, беззащитности и лжи придает им раздражающую, неуловимую загадочность. Она громко позвала его, чересчур легко и оживленно подбежала и положила теплые руки на его массивные плечи. - А, ты уже вернулся!.. Милый, я за тобой соскучилась! Мижуев посмотрел ей прямо в глаза, мелькающие темными русалочьими искорками, и насупился. Тысячи острых и больных подозрений мгновенно родились в нем, и сейчас же сердце стало тяжелым и неровным. - Если бы ты знал, как было весело!.. Мы ездили по Симферопольской дороге, далеко-далеко!.. Всю дорогу дурачились, пели, хохотали. Потом ужинали в Гурзуфе! Мижуев внимательно и молча смотрел на нее, и под этим тяжелым взглядом нежное личико слегка порозовело, фигурка стала гибка, как у кошки, зрачки засветились неверным, фальшивым светом. - Нет, в самом деле... Ты не сердишься на меня, Теодор, что я так ветреничаю?.. - заглядывала ему в глаза хорошенькая женщина. - Я тебя совсем забросила!.. Отчего ты с нами не поехал? Так было весело!.. А без тебя все-таки не то! Она хотела поцеловать, изогнувшись всем своим гибким телом и как будто нарочно тронув его упругостью своей груди. Мижуев раздраженно отодвинулся. - Слушай, Мэри, не хитри, пожалуйста!.. - неловко сказал он. - Что такое?.. - сделала Мария Сергеевна большие искренние глаза. Но в них еще прозрачнее и светлее показалась трусливая женская ложь. - Я же вижу, что с тобой что-то случилось, - с трудом проговорил Мижуев. - Ну, и не лги... говори прямо!.. Это лучше. Мария Сергеевна засмеялась фальшивым русалочьим смехом и прильнула к нему всем телом-грудью, руками, ногами и щекочущими волосами, видимо стараясь укротить его дурманом своего запаха, жара и упругости. И от этой лживой ласки все тело Мижуева вместо обычного возбуждения охватило невыносимое физическое раздражение. - Да оставь, я говорю!.. - грубо выставил он плечо навстречу ее ласке. - Какой ты странный... Чего-то сердишься!.. - неискренне удивленно начала было Мария Сергеевна и почти силой попыталась обнять его. Но Мижуев оттолкнул и, видимо, сделал ей больно, потому что хорошенькое лицо стало на мгновение испуганным и жалким. - Вот, ей-Богу... - Говори же!.. - вдруг бешено крикнул он. Молодая женщина испугалась и отошла, издали глядя прозрачными, все-таки лгущими глазами. - Да ничего... так, пустяки... Я даже не хотела тебе говорить... Холод прошел под волосами Мижуева. Он почувствовал, что если она сейчас же не скажет, то он потеряет сознание от бешеного взрыва и сделает что-то страшное. И, должно быть, она почувствовала это, потому что осторожно подошла и, точно пробуя, положила на его круглый локоть самые кончики пальцев. - Видишь ли... ты не сердись... тут ничего нет такого... В Гурзуфе мы ужинали на балконе, знаешь, над морем... там замечательно красиво и... Она тянула, продолжая осторожно держаться пальцами за его локоть, и Мижуев чувствовал, как эти изящные пальцы тихонько дрожат. Уверенность в том, что случилось что-то гадкое и непоправимое, выросла в мозгу Мижуева с безумной силой. - Говори!.. - в остром порыве злобы и боли крикнул так, что голос его полетел по всей квартире. Мария Сергеевна как-то осела назад, и глаза у нее стали совсем круглые, как у испуганной кошки. - Видишь ли... - торопливо забормотала она, проглатывая слова и не двигаясь с места. - Я встретила там Васю... мужа... Попросил меня зайти переговорить с ним... Не нужно было? - неожиданно спросила она, и видно было, что сама знает, что не нужно, и опять лжет, спрашивая об этом. Мижуев молчал и дышал неровно. Мария Сергеевна осторожно подвинулась и опять дотронулась до его руки. - Ты сердишься?.. - спросила она тем же тоном, в котором ясно было, что она видит его гнев и старается представиться наивной, не понимающей этого. Мижуев вдруг бешено поднялся и молча отшвырнул ее. Мария Сергеевна чуть не упала через кресло и, только извернувшись, как падающая кошка, гибко и цепко удержалась за его ручку. - Какой ты... - начала она побледневшими губами. - Скажи, пожалуйста... - зловещим сдержанным голосом заговорил Мижуев, глядя на нее с холодной ненавистью. - А ты думаешь, что я могу не сердиться?.. Зачем ты лжешь!.. - Но что же я такого сделала... - уже искренне беззащитно пробормотала Мария Сергеевна. - Что?.. А то... - Мижуев помолчал, отыскивая слово и со страданием чувствуя, что его не найти, а скажется другое. - А то... что что-нибудь одно: или прямо признайся, что я для тебя ничто, что ты пошла ко мне на содержание и... или... Мижуев оборвался. Ему вдруг стало жалко себя; он так любил эту женщину, пожертвовал для нее дорогим человеком, сделал подлое, грязнее дело, обманывал, лгал и думал, что хоть за это она будет близка ему; Из-за этих уже не раз настойчиво повторяющихся свиданий с мужем было столько мучительно-унизительных сцен ревности, он даже пересилил себя, признался ей, что его мучит будто она ушла к нему только из-за денег. И теперь вдруг увидел, что это так и есть: - она никогда не любила его, любит того, готова опять отдаться ему, а лжет и обманывает его, как дурака, только из страха. Он почувствовал себя смешным; глупым и жалким. - Так не сделает последняя тварь!.. Эти слова он выкрикнул в целом взрыве бешеных грубых слов, и непобедимая потребность охватила его: ударить ее, сделать жестокое и унизительное до последней степени, чтобы доказать, что если она пошла к нему за деньги, то она и есть его собственность, тварь, с которою он может сделать все, что захочет. И только когда он увидел в ее глазах бессильный страх покорной рабыни, Мижуеву вдруг стало так тяжело и гадко, что он грузно сел к столу, поднял руки и схватился за голову, стараясь не видеть и не думать ничего. Несколько минут продолжалось молчание. Мижуев все сидел, и его огромная голова, беспомощно опущенная на руки, казалась Жалкой и беззащитной. Мария Сергеевна долго стояла на месте и пугливо смотрела на него. Потом в глазах ее мягко и трогательно засветилась милая женская жалость. Она тихонько шевельнулась, робко подошла, остановилась, и Мижуев услышал быстрое неровное биение ее сердца. Нежные теплые пальцы чуть-чуть, как дыхание, коснулись его волос. IX  Такие сцены были уже не раз и повторялись все чаще и чаще, со зловещим нарастанием. Каждая новая была безобразнее и бессмысленнее предыдущей. Мария Сергеевна не понимала их: порой она с жестоким раскаянием упрекала себя во всевозможных преступлениях, которых, в спокойном состоянии не могла, признать. Она видела, что на их жизнь надвигается какое то неотвратимое, несчастье, но как прекратить этот кошмар, не знала. И страдала бессильно и жалко. И ужаснее всего, была потеря уважения к себе и та грязь, которую порождали эти безобразные сцены. Они унижали и ставили в какую-то зависимость от окружающих, даже от прислуги. Со всех, сторон смотрели глаза и слушали уши любопытных чужих людей, которым было все равно, страдают или просто дурят они, а было только занятно, как на представлении. Приходилось сдерживать голоса, быстро прятать мучительные слезы, придавать фальшивые выражения искаженным от боли лицам и чувствовать себя несчастнее последнего лакея. В последнее время такие сцены начали кончаться только с истерикой, с полным изнеможением. Как будто с них обоих слетало все красивое, интеллигентное и благородное, и в дикой ярости корчились какие-то полоумные, которые сами уже не знают, зачем и что кричат друг другу в лицо, думая только о том, чтобы как можно больнее уязвить и обидеть, Временами являлось уже отчаяние и желание какого бы то ни было, но только конца. Казалось, что уже последняя ссора, и за нею все кончено. Но в ту самую минуту, когда боль и ярость доходили до крайнего предела, вдруг все падало, нервы ослабевали, начинались слезы, уступки и вдруг болезненное, неожиданное возбуждение, бросавшее их друг на друга в жгучем сладострастном припадке. А потом наступало сознание нелепости всего происшедшего и безнадежного, мучительного раскаяния. - Мы сумасшедшие! - говорила Мария Сергеевна с отчаянием и плакала, прижимаясь к Мижуеву, как бы ища защиты, а он страдал молча и видел перед собою черную неизбежную пропасть конца. И так же прошла дикая сцена в этот день. Когда Мария Сергеевна, замученная, мягкая и горячая, с мокрым от слез лицом и потемневшими глазами, лежала с ним, и еще не удовлетворенное желание тянуло их друг к другу с болезненно обостренной силой, она тихонько и искренне рассказывала ему: - Я знаю, что для твоего спокойствия мне не следовало этого делать... Но неужели ты можешь думать?.. Мне просто стало жалко: он показался мне таким несчастным. Больной... Ведь как бы то ни было, а все-таки я виновата перед ним!.. И не то усталому, не то прояснившемуся после бури мозгу Мижуева и в самом деле казалось, что это так просто и естественно: "Конечно, она виновата перед ним... и как бы то ни было, когда-то она любила его..." А все подозрения казались совершенно нелепыми, ни на чем не основанными - какими-то омерзительными капризами. - Прости меня... Я правда сумасшедший... - страдая от жалости, любви, раскаяния и презрения к себе самому, говорил Мижуев и целовал мокрое горячее личико. И ей казалось, будто все кончилось, теперь они объяснятся, он увидит всю нелепость своих подозрений, и с завтрашнего дня все пойдет счастливо, как никогда. И она торопилась высказаться: - Я знаю, что ты думаешь, будто я не любила тебя и пошла ради денег... Я знаю, ты имеешь право так думать... Я пустая и гадкая, но все-таки это не так: я тебя люблю больше жизни!.. Ты мне всегда нравился, давно... Ты такой... большой, сильный, чуткий!.. В комнате было темно, и лицо Марии Сергеевны смутно белело на темной подушке дивана. Глаза казались у нее большими, как две пропасти. И голосок звучал нежно и порывисто, как у обиженного ребенка. - Мне нравилось, что ты сознаешь свою силу, и все подчиняются тебе. Конечно, было приятно, что ты можешь бросить для меня столько, что я и вся того не; стою... Но мало ли там было богатых людей! Если б я захотела... Но ты больше, сильнее всех!.. Мы, женщины, любим в мужчине силу и власть... Мижуев со слезами нежности и умиления целовал ее, и было так тепло и счастливо от ее тихих, влюбленных слов. Она шептала так торопливо и искренне, была такая горячая, покорная и сладострастная. И являлось гордое сознание своей силы, сознание, что она любит его и отдается ему, как солнцу, выше которого для нее нет ничего. - Я, глупая, не могу этого передать, - тихонько шептала Мария Сергеевна. - У меня была такая однообразная, скучная жизнь, казалось, что уже все кончено и впереди нет ничего... а ты внес что-то яркое, сильное, я прямо с ума сошла от счастья!.. Мечтала о тебе, бегала, как девочка, за тобой... - Но ведь это не я внес... - с бессознательной пытливостью спросил Мижуев, и голос его слегка вздрогнул от страха. - Нет - ты! Ты... такой, как есть: большой, сильный, могущественный, как царь!.. Но это не главное: если бы ты был беден, я все равно отдалась бы тебе. Ты мое все! - трогательно стыдясь и стыдливо, и бесстыдно прижимаясь к нему всем телом, горячо спорила Мария Сергеевна. Она еще что-то шептала, раскрываясь под его лаской, как цветок, и Мижуеву все ничтожнее и непонятнее казались все прежние мысли и муки. "Я просто дикий самодур!" - думал он. И ему хотелось, чтобы она еще говорила, еще рассеивала его мысли, спорила, доказывала. - Но ведь... твой муж был и умнее, и талантливее меня... Что такое, в сущности, я?.. Он допытывался сдержанным голосом, скрывая свое желание и пугаясь этого допроса, как будто скользил над пропастью. И, замирая от страха, старался переспорить ее, напомнить ей мужа, доказать, что он был лучше его. - За что же ты меня полюбила?.. Не за то же, что я здоров, как бык? - нарочно оскорбляя себя, говорил он и весь напрягался в страстном ожидании милых опровержений, страстных, возвышающих слов. Мария Сергеевна страшно оскорбилась. Все тело ее, точно внезапно обнаженное и выброшенное на улицу, возмутилось, и она стала уверять, что это не то, не то. - Так что же? Она не сразу ответили, не найдя ни слов, ни чувств; было темно, и не видно было выражения ее глаз. Мижуев ждал и с ужасом чувствовал, как во мраке души рождается и ползет скользкое страшное подозрение. Тогда она стала доказывать, что он умнее; лучше; оригинальнее. Доказывала страстно, волнуясь и спеша. Но он все-таки возражал и фальшивым, зловещим голосом говорил, что муж ее замечательный, прекрасный человек. Он рисовал его правдиво, нестерпимо мучая и унижая самого себя. И вот перед Марией Сергеевной ярко стала вырисовываться знакомая фигура - бессознательно милое до сих пор лицо человека доброго, красивого, нежного, оригинального и чуткого, как никто. Где-то отдаленно, возбуждая тонкую до неуловимости грусть, пробудились воспоминания о пережитом счастье, о первых ласках. Она испугалась и стала спорить, странно, точно оспаривая не Мижуева, а что-то внутри самой себя. И болезненно настороженное ухо Мижуева уловило эту странную нотку надломившегося женского голоса. В его собственном шепоте что-то зловеще изменилось: он спорил суше, холоднее, с непонятным злым упорством. И вдруг Мария Сергеевна заметила, что не знает, что сказать, чем доказать, за что же она полюбила Мижуева, если не может отрицать, что муж ее был необыкновенный, милый, замечательный человек. И сквозь страстный шепот, среди любовных слов и уверений, незаметно стало высовываться нечто безобразное, неожиданное и ужасное, как глумливая рогатая голова ночного кошмара, рожденного тьмой. Сразу без слов стало понятно, что она любила и еще до сих пор не забыла мужа, что ее увлекла именно та жажда новой блестящей жизни, от которой она отреклась с таким упорством и, как казалось ей, с такой искренностью. И договорившись до этого, Мария Сергеевна, растерянная и ослабевшая, вдруг неловко замолчала, с ужасом сознавая, что каждая секунда этого молчания губит ее. Мижуев ждал, по-прежнему придавливая ее мягкую грудь тяжелым плечом и не снимая ноги с ее круглых теплых ножек. Глаза его пристально и прямо глядели во тьму, и все замерло в этом ужасном ожидании того, что он уже видел. И леденящий неотвратимый холод откуда-то изнутри стал отделять их друг от друга. Она еще попыталась что-то сказать, но не могла, и вдруг бессильно заплакала. - Зачем ты меня мучаешь!.. Я ничего не знаю... ничего... Мижуев молчал и тяжко дышал, чувствуя, как все тело его, сердце и мозг погружаются в черную пустоту. Мария Сергеевна всхлипнула и замолчала. Он молчал и чего-то ждал. Она, не переставая плакать, робко подняла на него глаза, и вдруг резкая пощечина со страшной злобой хлестнула ее по лицу. - Ай!.. - крикнула Мария Сергеевна и от ужаса и боли на мгновение как будто потеряла сознание. - Дрянь!.. - хрипло выговорил Мижуев. Тяжелый и громадный, невидимый в темноте, он перелез через нее, стараясь не касаться теплого неподвижного тела, и быстро, натыкаясь впотьмах на мебель, вышел из комнаты. - Кончено!.. - глухо сказал в нем какой-то голос. Он остановился посреди кабинета и широко открытыми глазами уставился перед собой. Там, позади, чуткое ухо уловило бы какие-нибудь звуки, но все было тихо, как будто умерло. Он боялся двинуться хоть одним пальцем, и казалось, что если двинется - будет смерть. Все существо его было - одна невероятная боль. Страшный стыд, глубочайшее одиночество и смертельная разрывающая сердце жалость и к себе, и к ней хаотически спутались с холодной злобной радостью, точно он наконец отомстит кому-то, назло уничтожит самого себя. - Кончено!.. - повторил Мижуев, странно улыбаясь. Он хотел остановить эту нелепую улыбку, но она все ширилась, росла, дергала, он не мог удержать прыгающих челюстей, и вдруг лицо его стало кривиться в страшной, безумной судороге. X  День был ветреный, и все море, покрытое белыми барашками, резко-синее вдали и ярко-зеленое вблизи, не двигалось, а как будто крутилось. Все казалось резким и пестрым: тени, солнечный свет, нарядные туалеты провожающих пароходы дам, борты и снасти парохода. Ветер все наполнял прихотливым рвущим движением, и оттого мир казался непомерно большим, а люди и городок, пестревший за бухтой, очень маленькими, как будто игрушечными. Отхода парохода ждали долго, и Мижуеву, и Марии Сергеевне было так грустно, тяжело и неуютно. Глухо тарахтела лебедка, поднимая и опуская в трюм тяжелые ящики. По сходням, на палубе и на набережной нетерпеливо двигалась пестрая толпа, в которой, казалось, очень много дам. С берега кричали на борт, с бортов на берег, перебрасывались цветами, которые резким ветром относило в воду. Дамы придерживали поля шляп; их юбки то развевались, то обхватывали колена, бесстыдно показывая мягкие очертания ног и сообщая всему нетерпеливый минутный характер. И в то же время казалось, что пароход никогда не отойдет, никогда не кончится погрузка бесконечных ящиков. Порой начинала неистово реветь пароходная глотка, и ревущий могучий стон ее покрывал все звуки, поднимался все выше и выше, и когда уже уши начинали болеть и становилось мучительно, рев вдруг обрывался, коротко вскрикивал и замирал. Становилось странно тихо, и долго было слышно вдали в горах отлетающее эхо. А потом опять поднимался резкий торопливый говор и неуклюже тарахтела лебедка. Мижуев стоял на борту и томился страшной гнетущей тяжестью. Он чувствовал, что Мария Сергеевна поглядывает на него, и искоса видел ее темные, старающиеся быть спокойными и улыбающимися, глаза, в которых прозрачно стояли слезы. Она ничего не говорила. Решение было принято еще вчера, и после тяжелого нудного разговора теперь уже не о чем было говорить. - Ну, что ж... Кончено, кончено... - беззвучно повторяла себе Мария Сергеевна, и только рука ее в белой перчатке без нужды перебирала по яркой цепи борта. Только по этому непрерывному, напряженному движению Мижуев понимал, что думает и чувствует она, какая безысходная тоска разрывает ее маленькое сердце. Было мучительно жалко ее, и чувствовалась какая-то бесконечная вина. Но в то же время в душе было пусто, и возврата к прошлому, к ласкам, совместной жизни и взаимной теплоте нельзя было представить себе. Что-то оборвалось. "Что ж, проживет и без меня, - думал Мижуев, неподвижно глядя в пеструю толпу. - Будет жить тою же нарядной, веселой жизнью, ни в чем не нуждаясь, кроме веселья". Ему представилось, что она может найти другого мужчину, которого полюбит так же, как и его, и который будет любить ее уже всегда искренне и благодарно, с теплым умиленным уважением. Но почему-то этот новый не рисовался ему, и вместо него припоминалось то черноусое круглое лицо Пархоменко, то отвислые губы биржевика. "И это может быть... - думал Мижуев. - У нее ведь была любовь чистая, искренняя, она сменила ее на меня, потому что я дал ей новые впечатления, возможность беззаботной и веселящей жизни. Теперь ей уже трудно вернуться к прежнему... надо продолжать... И будет веселиться, капризно одеваться, смеяться, наряжаться... Пока жизнь сама не побледнеет и не растает в пустоте... Жалко!.. Но я сам виноват... Что ж... А я буду жить, как жил... будет скучно, нудно и одиноко! Пусто!" Заревела медная глотка, потрясая воздух, задрожала палуба, и одну минуту казалось, что и небо, и море дрожат от этого нечеловеческого голоса, отдающегося в горах. На палубе закричали, задвигались, замахали платками. Мария Сергеевна побледнела, и в ее темных глазах выразилась уже покорная тоска. Сжалось сердце Мижуева, и в эту последнюю минуту обнаружилась пустота между ними и теперь хотелось одного: не тянуть бы! Скорее! Они оба почувствовали безнадежную тоскливую нежность. Нельзя было заметить момента, когда стал отходить пароход, только зеленая мутная полоса воды вдруг расширилась и стала расти между мокрой стеной набережной и его черным бортом. Мижуев стоял на палубе и долго смотрел, отыскивая в толпе светлую, охваченную ветром фигурку Марии Сергеевны. Пароход шел, и уже между ним и берегом показались барашки свободных волн. Мол все уменьшался и уменьшался, но еще долго Мижуев видел идущую вслед за пароходом светлую женскую фигурку, платье которой рвал и поднимал яркий солнечный ветер. Уже не видно было выражения ее лица, не видно даже, идет ли она или стоит... только маленькое светлое пятнышко, прилепившееся к длинному серому молу, среди ветра, бегущих волн и белой пены, срываемой с их верхушек. Все меньше и меньше. И когда городок, и мол, и крошечная женская фигурка слились в одно кружевное марево дальних солнечных берегов, острою болью кольнуло сердце, и Мижуев почувствовал себя одним во всем мире. Порвалась прежняя жизнь и навсегда ушла в голубое прошлое. А впереди, поднимаясь и упадая, пустое и движущееся море развернуло свой ветреный и холодный простор. "Ну, что ж... - подумал Мижуев. - Может быть, и к лучшему... Как-нибудь проживу..." На пароходе было весело и пестро. Много женщин в красивых платьях и с цветами придавали ему нарядный праздничный вид, а когда где-то на носу неожиданно громко заиграла музыка - стало совсем похоже на увеселительную прогулку. Пассажиры поделились на группы, среди женщин появился щеголеватый капитан в белоснежном кителе, с видом не то пшюта, не то старого морского волка. Послышались шутки, смех, женские восклицания. А за пароходом пенилось море и уплывало назад в тающую даль. Мимо в голубом тумане плыли зеленые берега и розоватые горы. На одном выступе скалы, высоко над морем, показался белый монастырь и, как чайка, долго реял в воздухе, пока не слился с голубою далью. Море кружилось и двигалось, поднимались и упадали белые волны. Мижуев без устали ходил по палубе, смотрел на уплывающие берега и думал. Тоненько звучала и ныла в душе тоскливая безнадежная нотка. "Куда ехать? Зачем?!" - думал он, равнодушно глядя на берега, на солнце и море, которое видел много раз - и здесь, и у берегов Италии, и около Египта - и которое уже ничего не говорило ему о той задушевной голубой красоте природы, которая трогает, смягчает сердце человека и делает его мягким, веселым и свободным, как вольная птица в солнечный теплый день. Слышал он только, как странно надорванно кричали чайки, провожая пароход. XI  Посреди своей ванной, облицованной белыми и серыми изразцами, в которых сверкал и дробился электрический свет, стояла Мария Сергеевна, и мускулистая горничная ловко и крепко вытирала ее мокрой губкой. Голое мокрое тело блестело на свету, при каждом усилии горничной вся тоненькая гибкая фигурка Марии Сергеевны медленно подавалась и выпрямлялась опять. Округлые груди вздрагивали и колыхались; то поднималась, то опускалась гордая головка с тяжелой, опущенной на спину прической и казалось, что нагая женщина томится одной сладостной физической истомой. А между тем маленькое, сжавшееся в комочек сердце ее вмещало столько горя, грусти и мучительного недоумения, что порой ей казалось, будто она умирает. - Может быть, холодная, барыня? - спросила горничная, заметив, что опущенные плечи Марии Сергеевны коротко вздрагивают. - Что?.. - испуганно переспросила Мария Сергеевна и посмотрела на горничную большими тоскливыми глазами. - Вода не холодная? - повторила горничная. - Нет... ничего... Горничная окунула губку в теплую воду и опять ловко и равнодушно, думая о своем, стала вытирать спину. Она мучила Марию Сергеевну: было мучительно стоять голой и мыться, когда сердце разрывается на части. Хотелось остаться одной, чтобы весь свет куда-то пропал, и лечь в подушку головой вниз. Лечь и замереть навсегда, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать. Но эта дрессированная холодная прислуга, служившая только у аристократов, которой Мария Сергеевна все еще боялась, как боятся аристократической прислуги все бедные и кроткие люди, была тут и окружала ее с самого утра любопытными холодными и даже как будто ненавидящими подстерегающими глазами. Надо было скрывать то, что произошло вчера, надо было, чтобы они не догадались, что она брошена, что она только содержанка, что ее ударили по лицу, как последнюю женщину, унизили и бросили. С того самого момента, как после тяжелого и безнадежного объяснения, почувствовав, что связь порвалась навсегда, Мижуев уехал, Мария Сергеевна все силы свои тратила на то, чтобы никто не догадался о совершившемся. На пароходе она старалась быть веселой и улыбаться; когда ехала домой, унося в сердце безмерную боль, старалась быть повелительной с камердинером: дома принуждала себя делать все, что делала каждый день, и чувствовала себя рабой этих холодных и наемных людей, которым не было до нее никакого дела И когда горничная почтительно объявила ей, что ванна готова, Мария Сергеевна пошла, разделась и стала голая и несчастная, под ненужные мучительные заботы чужой женщины Больно сжималось сердце маленькой голой женщины, окруженной теплом и светом, ласкаемой мягкой водой и теплым воздухом, насыщенным паром и духами. Тяжелое чувство полного одиночества было внутри нежимого тела, и ей казалось, будто кто-то издевается над нею. - Довольно Клавдия, хорошо, - с усилием сказала она, чувствуя, что еще немного - и она упадет - А душ, барыня? - почтительно осведомилась горничная и, не дожидаясь ответа, подошла к эмалированному крану и стала заботливо пробовать рукой теплый дождь, полившийся сверху. И Мария Сергеевна пошла под душ, чуть не заплакав от невыносимой тоски. И когда, наконец, горничная накинула на нее сухой, мягкий капот и она осталась одна в спальне, Мария Сергеевна заломила руки и бросилась лицом вниз в подушку. Долго сдерживаемые слезы прорвались горячей волной, и она заплакала беспомощно и тихо, как ребенок. Прошла перед нею вся жизнь ее, все страдание прошлого и темное будущее, жестокий обман и сознание ужасающей, непоправимой ошибки. Некому было видеть безобразную нелепость одиночества прекрасной молодой женщины, одинокой среди целого мира, среди массы людей, которым общение с нею могло бы доставить самую яркую радость и величайшее наслаждение. Но остро сознавала эту нелепость ее собственная душа, заключенная в роскошное тело и даже словами не могущая выразить себе свою бессильную муку. С тех пор, как резко изменилась ее жизнь и прежняя Мария Сергеевна, жена тихого, доброго и ласкового человека, женщина с маленьким, но солнечным и простым мирком, исчезла и на ее место появилась беспокойно красивая женщина, погруженная в кружева, шелк, бриллианты, удобства и пышность, - с тех пор Мария Сергеевна никогда не вспоминала о прежней жизни. То было что-то светлое, милое, о потере чего нельзя было думать без страдания, а страдание окончательно отняло бы у нее последнее оправдание своего проступка. Тяжкую драму пережил брошенный, когда-то бесконечно дорогой человек, повторявший в последнюю минуту, сквозь почти безумные слезы, только одно: "Мама, мамочка!.. Неужели бросишь своего мальчика.!. Что же я буду делать без тебя?.." Кошмарная борьба была в ней самой, и она почти не понимала ее. Сердце рвалось от жалости к плачущему взрослому человеку, беспомощно и уже бесполезно повторявшему те наивные слова, которые еще так недавно трогали ее до слез. Когда он сказал, захлебываясь рыданиями: "Что же я буду делать один?.." - она вдруг вспомнила, что прежде не могла представить его без своей ласки и заботы. Представилось его одиночество, тоска, отравленная тяжкой обидой, его заброшенность, его бедность, в то время, когда она будет наслаждаться роскошью, весельем и счастьем. И на одно мгновение ее решение показалось ей безумной нелепостью. Она уже стала обнимать и целовать мужа, стала прямо рукой утирать его мокрые милые глаза, воспалившиеся от горя и слез. Сердце рвалось между красочной любовью, обещавшей неизведанно прекрасную жизнь, и бесконечной жалостью и нежностью к этому плачущему человеку, беспомощному, как покидаемый ребенок. Она чувствовала, что слабеет, что уходят и падают мечты о новой, блестящей, как сказка, жизни, и чтобы спастись, чтобы не бросить все и не остаться, Мария Сергеевна сжала свое сердце, укрепила его жестокостью, мучительной и ужасной для нее самой. И покинутый человек, исходивший уже последними безнадежными слезами, плакал, звал и бился об эту непонятную ему жестокость в таком страдании, которого нельзя уже никогда забыть и простить. Когда она уходила и в последний раз мелькнули перед нею знакомая комната, знакомая лампа, кровать, на которой она испытывала самое счастливое в своей жизни, этюды, для которых она позировала целыми часами в надежде на будущую победу и славу милого человека. Эти этюды, которые когда-то составляли часть и ее души, ее гордость, резнули по сердцу с невыносим, мой болью. Было что-то ужасное в ее уходе, но она опять в последний раз сдавила свое сердце и ушла. А он уже не плакал, не звал, а только задыхался и цеплялся рукой за оставленную ею старенькую накидку, точно боялся, что и ее - это последнее - отнимут у него. Этот жест был ужасен, и потом вспоминать о нем было не трудно, не мучительно, а прямо страшно, как о совершенном злодеянии. И для того, чтобы не помнить, чтобы не сознавать этого ужаса каждую минуту, Мария Сергеевна стала вести действительно пышную, безумную и легкомысленную жизнь. Понемногу она забыла, стала весела, вошла во вкуси роскоши и привыкла к ней. Театры, Ницца, балы, туалеты, общество известных блестящих людей мелькнули перед нею, как сон, и она уже начала думать, что счастлива. Только изредка, оставаясь одна, Мария Сергеевна переставала видеть и слышать окружающее и с тихой ноющей тоской, смутно и печально представляла себе где-то далеко, там, неизвестно где одинокого брошенного человека. "Что он? Что теперь делает?.." - думала она, и становилось ей грустно, стыдно, и она шла опять на люди, ехала куда-нибудь, смеялась и кокетничала. Но эта мишура слетела, как пыль, и под нею обнаружилась голая страшная пустота. Она растерялась, и в ее бедной голове все закружилось. Куда идти, что делать, к чему прилепиться сердцем - все исчезло. Осталась одна брошенная содержанка, женщина без имени, уважения и лица. Она перестала быть человеком и стала вещью, дрянью, которую надо выбросить на улицу. И с холодным ужасом чувствовала она, что нет никакого возврата, что она уже не может жить, как жила прежде когда-то... Стала на золотой путь и надо идти дальше... Куда?.. - Это возмездие, возмездие! - бессознательно повторяла Мария Сергеевна. На столике возле кровати лежали деньги, оставленные ей Мижуевым, и она с ужасом смотрела на них, как раздавленное животное, царапая подушку скрюченными тонкими пальцами. XII  Мижуев приехал в Москву в дождливый, уже совсем осенний день, и, как только вышел из вагона, его насквозь пронизала противная зябкая сырость. Огромная асфальтовая площадь перед вокзалом блестела, как озеро, и по ней плыли мокрые извозчики и торопливо шлепали озябшие отсыревшие люди. Вдали, за мглистой завесой дождя, туманно виднелись бесконечные крыши города, главки церквей и мутные пятна пожелтелых бульваров. Странно и грустно было думать, что здесь уже давно, и сегодня, и вчера, и позавчера, и много дней - нет ни солнца, ни голубого неба, ни веселых цветов. Казалось, что всем этим торопливым промокшим людям до смерти надоело жить, и живут они только потому, что давно махнули рукой на дождь, на серое небо, на холод и слякоть и уже не замечают их. Казалось, что если бы им сказать, что где-то там, далеко в эту самую минуту ярко светит солнце, голубеет море и смеется зеленая трава, они не поверили бы такому счастью и только заторопились бы бежать дальше по своим брызгающим холодным лужам. Но Мижуев не думал об этом, потому что давно привык ко всему, и его не радовала золотая весна и не печалила серая осень. Он никого не извещал о своем приезде, и потому его никто не встретил. Мижуев приказал комиссионеру забрать вещи, а сам взял извозчика и, дрожа от сырости промокшей пролетки, поехал домой. Еще издали он увидел знакомый, причудливо громадный, причудливо же отделанный в декадентском стиле, серебристо-серый дом, поперек которого шла колоссальная вывеска "Братья Мижуевы". У похожих на пещеру ворот шла та же торопливая, вечная суета, что и много лет тому назад. Мокрые ломовики грузили на телеги желтые ящики, из которых торчала мокрая солома: подъезжали желто-черные фургоны, и озлобленная голодная ругань скудно висла в промозглом воздухе. А внутри, в обширных, таких же холодных, как площадь, комнатах, отделенных от улицы саженными мутными окнами, сухо зеленели электрические лампочки и, почти не шевелясь, методично шуршали и щелкали на счетах склоненные головы. "Все по-прежнему..." - подумал Мижуев, как, будто он все-таки ожидал чего-то нового, и, раздевшись, пошел через всю контору. И как всегда, когда он входил в эту сухую деловую атмосферу, лицо его стало высокомерным и холодным, как будто он ничего не видел по сторонам. Сидевшие за конторками люди, чистенько и аккуратно одетые, и причесанные, поспешно и молча вставали и кланялись ему вслед. Мижуев кивал головой, но многих из них вовсе не знал и не помнил, видел ли когда-нибудь раньше. Только один управляющий, лысый старик с лицом, похожим не то на смятую рублевую бумажку, не то на угодника Божия, приветствовал его: - С приездом, Федор Иваныч!.. Братец в кабинете-с. Давно вас поджидают-с. Как изволили путешествовать? Мижуев невольно усмехнулся: он подумал, что это довольно слабое путешествие - из Москвы в Крым и обратно, - но потом вспомнил, что для старика, всю жизнь просидевшего в этой конторе, и такое путешествие сказочно-ярко и громадно. - Ничего... Спасибо... - холодно-ласково ответил он и, мимоходом подав руку, прошел дальше. Брат его, Степан Иваныч Мижуев, сутуло сидел за большим, как гробница, столом и писал, левой рукой прикидывая на тяжелых счетах. Бледный синеватый свет от окна слабо блестел на его широком полысевшем черепе. Вся комната была темная, тяжелая и скучная, как огромная приходо-расходная книга, между листами которой шевелился человек. При входе брата он поднял голову, и Мижуев увидел знакомые холодно-недовольные глаза. Неприятно и жутко кольнуло выражение лица человека, который, еще не зная, кто и зачем пришел, уже поднимает враждебно-деловой взгляд. Но Степан Иваныч вгляделся и вдруг скупо искривил губы в усталую улыбку. - А, приехал, наконец!.. - сказал он, вставая. Братья поцеловались. Степан Иваныч был так же громаден и тяжел, как и брат, но лицо у него было желтое, нездоровое, под глазами висели дряблые мешки, и голос был так слаб и бледен, как будто он смертельно устал. - Очень рад, что ты приехал... - заговорил Степан Иваныч. когда они уселись друг против друга и закурили сигары, с которыми он никогда не расставался. Рад по многим причинам: во-первых, конечно, соскучился, во-вторых, необходимо твое присутствие, так как у нас на заводе дело скверно, а кроме того, есть и еще одно личное дело... Но о нем потом!.. - Степан Иваныч на мгновение отвел глаза и опять искривил губы в скупое подобие улыбки. - Тебе, вероятно, уже из газет известно, что завод стоит вторую неделю? Требования тебе, должно быть, тоже известны? - Да, знаю... - коротко ответил Мижуев. - И?.. Степан Иваныч устремил на брата испытующие, холодные глаза, и Мижуев невольно подумал, что это не брат, а компаньон по фирме. Ему не хотелось говорить о том, о чем давно и много было говорено без всякой пользы и понимания. Но Степан Иваныч ждал, и Мижуев с трудом ответил: - Что ж. Я нахожу их во многом справедливыми... Он невольно мигнул и отвел глаза, потому что почувствовал, как враждебно насторожился Степан Иваныч. Он продолжал смотреть на брата испытующе и молчал долго, как будто делая над собой какое-то досадное усилие. - Да?.. Прекрасно... А скажи, пожалуйста, представляется ли тебе, что при современном положении рынка эти требования для нас разорительны?.. - Я не говорю об этом... - с усилием выговорил Мижуев. - Я признаю их справедливость, и только, а выгодны они или невыгодны для нас - это другое дело. - Да... - сухо возразил Степан Иваныч. - Но мне кажется, что именно об этом и надо прежде всего подумать. Мижуев вздохнул, как будто на него навалилась до смерти надоевшая тяжесть, но сдержался и нарочито уступчивым голосом сказал: - Да, конечно... Мне только кажется, что и вопрос о справедливости не лишний. Что-нибудь одно: или требования их несправедливы и тогда о них можно говорить только как о борьбе... или они справедливы, и тогда надо подумать об их удовлетворении. Он старался говорить спокойно и даже нарочно хотел не возбуждать спора, но, пока говорил, вдруг почувствовал знакомое, тяжкое раздражение. Он видел, как и всегда, что одни слова его брат слышит, а те, которыми он сам волнуется, скользят мимо его ушей, как что-то совсем ненужное, скучное и неразумное. Степан Иваныч некоторое время молчал и продолжал в упор смотреть на него холодным, чужим взглядом. Потом вздохнул, отвел глаза, постучал пальцами о край стола и сказал с вынужденным видом: - Ну, ладно... Потом поговорим... Ты, верно, устал с дороги. Завтракал? - Нет еще. - Ну, так пойдем наверх, - сказал Степан Иваныч и тяжело поднялся с места. Квартиру он занимал небольшую, и странно было думать, что во всем громадном и роскошном доме только один уголок принадлежит ему, его отдыху, сну, его глазам и его телу. Там, вверху, внизу, по бокам, как пчелы в ячейках громадного улья, жили и копошились чужие, незнакомые люди, платили деньги, и многие не знали даже, каков из себя он, Степан Иваныч Мижуев. И даже есть ли он или это только отвлеченный символ. Столовая холодно блестела лакированным дубом и от белой скатерти, белой посуды и белого света из окон казалась ледяной и мертвой. - Ну, как съездил?.. - спросил Степан Иваныч, усиленно кривя сухие губы и стараясь смотреть ласково, как ему и хотелось. Он любил брата и жалел, считая больным и фантазером. - Недурно... - Где же твоя Мария Сергеевна?.. - улыбнулся Степан Иваныч, не глядя в лицо Мижуеву. - Осталась там... пока... - проговорил Мижуев, и вдруг что-то больно кольнуло в его сердце. Представилась где-то там, далеко-далеко, маленькая покинутая женщина, которую он любил, которая любила его и почему-то вдруг оторвалась от его жизни навсегда; стала чужой, будто никогда они не любили друг друга, не ласкали, не грели и не радовали больше всего на свете. И уже теперь не мог понять Мижуев, почему так случилось. Все, что тогда казалось ужасным и невыносимым, теперь было мелко и выдуманно, рисовалось каким-то мутным, нелепым пятном, а между тем Мижуев чувствовал, что иначе не могло быть. Как всегда, он встряхнулся и, стараясь не замечать того, что ныло в сердце, стал рассказывать о юге и расспрашивать о Москве. Братья сидели друг против друга, тяжелые и громадные, казалось, давившие пол и все, что копошилось под ним, страшной тяжестью. Холодный белый свет ярко блестел на паркете и на эмали посуды; желтело, как золото, вино и, казалось, что среди серого мокрого дня в нем одном сверкает веселое солнце. Стало теплее, и легче заговорилось. Мижуев скрестил руки на скатерти, а Степан Иваныч откинулся назад и рассказывал: - Тут у меня случилась маленькая неприятная история, а так как ты в этих делах опытнее меня, - Степан Иваныч неловко улыбнулся, - то я и хотел посоветоваться с тобой. Мижуев с любопытством поглядел на него. - Видишь ли, к нам поступила кассиршей одна барышня, очень молодая и хорошенькая... Да ты ее увидишь, потому что я хотел попросить тебя съездить к ней. Степан Иваныч закурил сигару и, сморщив свои мешки, щурился сквозь дым. Ему, видимо, было неловко, и чувствовал он себя смешным. Мижуев действительно глядел на него с веселым изумлением. Молоденькая и хорошенькая девушка, не кокотка, не певичка, так не вязалась со Степаном Иванычем, что казалось, будто он шутит. - В чем дело? - спросил Мижуев, стараясь не показать брату своего удивления. - Да, в чем дело... Сошелся с ней. вот и все!.. - с усилием выговорил Степан Иваныч. - Ну, так что ж? - Как тебе сказать?.. Ты знаешь, что я всю жизнь работал и романами не занимался... Но не могу не признать, что эта девушка внесла в мою жизнь нечто новое. Маленькая, хорошенькая девушка с таким чистым и мягким подбородком, что невольно хотелось дотронуться и почувствовать теплоту его, представилась Мижуеву. Она, должно быть, звонко смеялась, радостно и самоотверженно отдавалась всем своим молодым телом и не замечала, что у Степана Иваныча полысевший череп, сухое лицо и деловая, одноцветная душа. А может быть, замечала и старалась согреть и развеселить его, передать ему свое молодое, веселое счастье. - Она, должно быть, искренне привязалась ко мне, - продолжал Степан Иваныч, все так же щуря глаза за облаками синего дыма. - И конечно, сейчас же начала меня переделывать в социал-демократа... Степан Иваныч деланно засмеялся, но что-то нежное дрогнуло в его сухом смехе. - Хм!.. - невольно усмехнулся Мижуев, и ему стало жаль этой маленькой наивной женщины. - Ну, это все бы ничего... Но дело в том, что она... как это... ну, в инте... забеременела... - А! - сказал Мижуев, и глаза у него стали мягки и жалостливы. - И чем дальше, тем больше я чувствую, что она занимает в моей жизни место, с которым приходится считаться... Я начинаю бояться спорить с ней, начинаю уступать, она мешается в дела, сердится, требует... Одним словом, это пора прекратить!.. - вдруг перебил себя Степан Иваныч, и глаза его, начавшие было оживать, стали вновь холодными и тусклыми. - Отчего же прекратить?.. - осторожно и мягко спросил Мижуев. -Она тебе надоела?.. - Нет, какое надоела! - дернувшись лицом, в мгновенном и странном выражении возразил Степан Иваныч. - Напротив, я чувствую, что мне будет скучновато без нее... Он неожиданно замолчал на этой сухой и скупой фразе, но Мижуев с теплым чувством услыхал за ней много больше и глубже. - Так в чем же дело?.. Ну и живи с ней по-прежнему. - К сожалению, она не из такого сорта... Она Потребует или признания ее перед всеми открыто, или... Но содержанкой такие не бывают... - Ну и признай, даже женись... Может, будешь счастлив!.. Мижуев опять невольно усмехнулся. Но на этот раз на лице Степана Иваныча не мелькнуло симпатичное смущенное выражение. Оно осталось деловым и холодным. А Мижуев уже представил себе маленькую милую женщину, чистую молодую мать, от которой и от ребенка ее входит в душу что-то, похожее на солнце и голубое радостное небо. Фигура Степана Иваныча, новая, живая и простая, согретая этим солнцем, смутно нарисовалась ему. Но все сейчас же и пропало. - Если бы я и женился, то уже наверное не на такой женщине, которая садится на письменный стол, делает тебе колпак из деловых бумаг и плачет, и смеется в одно и то же время... Мижуев представил себе брата в бумажном колпаке и засмеялся. Степан Иваныч неловко скривился и слегка отвернулся. - Тебе смешно, - сказал он, - а мне, право, не смешно... Я не могу простить себе такой глупости. Не надо было доводить до этого. А теперь вот приходится просить тебя, чтобы ты поехал объясниться с нею... Можешь?.. Мижуев коротко и грустно пожал плечами. Ему вдруг стало страшно жаль брата, жаль золотого счастья, которое каким-то чудом пришло к его мертвой твердой душе и которое он сам хотел оттолкнуть. "Для чего? - спросил себя Мижуев. - Чтобы опять сидеть у себя в конторе над счетами и векселями?.. Жить долго и скучно?.. Бог знает для чего, зачем!.." - Я могу, конечно... - сказал он, - но зачем?.. Быть может, это можно как-нибудь иначе устроить?.. Разве это необходимо?.. А может быть... Короткая странная судорога пробежала по желтому лицу Степана Иваныча, и Мижуев вдруг понял, какая бесплодная и мучительная борьба уже была в нем. и почувствовал, что она бесполезна, как бесполезна борьба жизни в трупе. Холодное и тоскливое ощущение пустоты и бессилия охватило его. - И притом, - вдруг с трудом заговорил Степан Иваныч, - неужели ты думаешь, что я не понимаю, что будь я не миллионер, не забавляй ее возможность переделать душу миллионера и тому подобное, она могла бы полюбить меня?.. Кажется, для чего-чего, а для этого занятия я совсем неподходящий объект! Степан Иваныч опять усмехнулся, и по этой повторяющейся кривой улыбке Мижуев увидел, что брата мучает и нестерпимо унижает этот разговор. - Почему же непременно - миллионер! - с трудом проговорил он. - Ну, это понятно... - не глядя ответил Степан Иваныч. И, помолчав, прибавил: - Поговорим о другом. Что-то больное пробудилось в душе Мижуева, и старая мысль шевельнулась, точно обрадованная змея. Образ маленькой светлой женщины потускнел и расплылся. Мижуев тяжело вздохнул, и глаза его взглянули так углубленно, как бывает у людей, обреченных на смерть. XIII  Когда Мижуев поехал к Николаеву, был уже вечер и выпал первый ранний снег, местами размокший в воде, местами, больше у заборов и в скверах, удержавшийся белыми нежными пятнами. Снег и вода, мешаясь, казались ярче и моложе; и вода чернее, и снег белее. От этого и оттого, что пахло каким-то молодым свежим холодком, и оттого, что во всех, уже невидимых, церквах звонили ко всенощной, и казалось, что вся Москва гудит и поет медным многозвучным голосом, - ощущение здоровья и бодрости радостной волной прихлынуло в утомленную долгим разговором с братом голову Мижуева. Отчаянные рысаки несли его вдоль черных с белыми берегами прудов, в которых играли отражающиеся золотые огоньки, по улицам, в колокольном гуде, среди непрерывно текущей с обеих сторон, теперь как будто другой, оживленной и веселой толпы. И сердце Мижуева расширялось радостным нетерпеливым ожиданием. Он уже видел перед собою Николаева, с его широкоплечей энергичной фигурой, молоденьким задушевным голосом и буйными вихрами русых волос. Предчувствовалась радость встречи, оживленные вопросы и ответы, а потом задушевный, "настоящий" разговор, в котором, наконец, выскажется и растопится многое тяжелое и больное. Мижуев даже смотреть стал веселее и почувствовал себя таким большим и сильным, каким давно уже не бывал. Неприятно поразило его только то, что в передней квартиры Николаева висели пальто и шляпы, а за дверьми в зал слышался нарядно-красивый женский голос, с блеском певший оперную арию. Звенел и сверкал рояль, а из щелей двери тянуло пахучим сигарным дымом и женскими духами. Мижуев даже остановился. Он как-то совсем выпустил из виду, что теперь Николаева трудно застать одного, а следовательно, может быть, и не будет ни той встречи, ни тех разговоров, ожидание которых наполняло его душу радостным волнением. Но в это время дверь порывисто распахнулась, и, крупно шагая, веселый и открытый, в синей рубахе и шароварах, похожий на удалого волжского ушкуйника, вошел Николаев. - Федя!.. А!.. Здравствуй, голубчик!.. Где ж ты пропадал столько времени?.. - закричал он чуть не на весь дом, крепко хватая его за руку. - Ты что ж это такой желтый? Они поцеловались, и Мижуев поцеловал эти крепкие добрые губы с таким трогательным удовольствием, с каким никогда не целовал женщин. - А ты все тот же! - влюбленно глядя, сказал он. Когда они входили в зал, Мижуев тихо спросил: - У тебя много народу?.. Хотелось бы поболтать, чтоб никто не мешал... - Наплевать!.. - бесшабашно ответил Николаев. - Не обращай внимания... Их теперь ко мне всегда чертова тьма лезет. Я привык уже... Ничего, брат, не поделаешь: знаменитостью стал. - Ну, я слава Богу! - с громадным удовольствием сказал Мижуев, нежно глядя на него с высоты своего массивного тела, рядом с которым широкоплечий Николаев казался изящным. Мижуев вошел в зал, взволнованный до глубины души близостью этого доброго, веселого, размашистого человека, который если любил его, то уж действительно за самого него. От рояля навстречу им пошла высокая и гибкая, как красивая змея, женщина в черном платье и с серыми кокетливыми глазами актрисы. - Вот, Лидия, - громко и весело объявил Николаев, - это тебе мой Мижуев!.. Смотри, какой здоровенный миллионер! Мижуев засмеялся, засмеялась и красивая женщина с серыми глазами. Засмеялись и ее глаза, но их смех не понравился Мижуеву. - Ах, очень рада!.. - сказала она звучным голосом певицы и протянула белую пышную руку, открытую до локтя. Потом представила его своим гостям. Их было много, но все показались Мижуеву на одно лицо: чересчур приязненное, с осклабленными зубами и скрытым любопытством в глазах. Это было то самое лицо, которое всю жизнь преследовало Мижуева и которое он ненавидел. Но на этот раз он был так радостно взволнован встречей с Николаевым, что не обратил на них никакого внимания. - Ну, господа! - сказал Николаев, останавливаясь посреди зала. - Вы тут себе пойте, кричите, танцуйте, что хотите... а мы с ним пойдем потолкуем!.. Лидия, можно? - Ах, Боже мой, конечно! - вычурно-красиво подняла обе руки женщина с серыми глазами. - Идите, идите, я пришлю вам чай. В кабинете Николаева Мижуев сел на широкий турецкий диван и радостно обвел глазами комнату. Она была все та же: те же книги, бумаги, кучами наваленные везде, - на полу, в шкафах, на столе, которого совсем не видно было за ними. И ничего, кроме кожаного дивана, не говорило о комфорте, уместном в кабинете знаменитого писателя. Мижуев вспомнил, что такой же беспорядок и хлам был и в комнате никому не известного студента Николаева. Да и сам он остался таким же, только чуть-чуть пополнел. Разговор начался так просто и сразу интересно, как все, что начинал Николаев. И когда через пять минут Мижуев сидел на диване и ласково следил за шагавшим по комнате Николаевым, тому было известно все: и разрыв с Марией Сергеевной, и столкновение с братом, и путешествия за границей, с ее отелями, театрами и музеями, и та тупая мертвая тоска, которою страдал Мижуев уже так давно. - Я не понимаю тебя, - сердито и в то же время любовно говорил Николаев, размашисто шагая из угла в угол, - то же самое переживаю и я... Прошло то время, когда люди шли ко мне так просто, потому что им нравилось то, что я говорил и делал. Теперь всякий, кто ко мне подходит, преисполняется уважением к знаменитому писателю! И, пожалуй, иногда это приятно. Но, во-первых, это закон человеческой природы: человек по природе раб, а во-вторых, всегда найдутся люди, которые подойдут прямо, с открытой душой. - У тебя - дело другое... - немного грустно возразил Мижуев. - Ты знаменитый, но ты прежде всего - писатель, то есть человек, который покорил людей и тянет их к себе силой своей собственной души. Если бы я знал, что на Руси столько молодых людей и молоденьких девушек, которые за счастье сочли бы не то что поговорить, а просто посмотреть на меня, мне казалось бы, что я весь подхвачен их молодой волной, и был бы. пожалуй, прямо-таки счастлив. - Зато есть много людей, которым ты помогаешь... - Это не то... - с грустной улыбкой покачал тяжелой головой Мижуев. - Я ведь не сам творю эти деньги, в конце концов, это их же деньги, и я знаю, что те, кому я даю мало, - ненавидят меня, те, кому даю много, - сердятся, что не больше, и все с тайной враждой смотрят на все хорошее, что я могу получить сам через свои деньги. Им кажется, что я краду, трачу их добро, их счастье... Трагическая нотка прозвучала в голосе Мижуева. Николаев остановился посреди кабинета и задумался. Лицо его стало серьезно и углубленно. - Это, пожалуй, правда, а все-таки ты не прав! - встряхнул он волосами, точно нашел то, что чуть было не потерял. И он стал напоминать Мижуеву о том, что он мог бы свои богатства, так или иначе уже попавшие ему в руки, крепко зажать в кулак. Прав или не прав миллионер, скопляющий у себя труд массы, но миллионеры существуют, и люди не убивают их, напротив, даже подчиняются им, и во власти каждого миллионера сделать со своими миллионами и величайшее зло, и благо. Мижуев избрал последнее, и это не могут не понимать сознательные люди. Николаев страшно оживился, заблестел глазами, улыбаясь широко и радостно. Мижуев сидел на диване, влажными глазами смотрел на него и чувствовал, как что-то теплое вырастает в нем, а впереди светает надежда на иной, светлый день. Он потерял свой всегдашний, напряженно-нездоровый вид и стал такой добродушный, немного забавный, как добрый медведь. -- У тебя в руках почти десять тысяч рабочих, - с ярким чувством, от которого, видимо, загоралась вся душа его, говорил Николаев, машинально стараясь заглушить голосом звуки рояля и бурных колоратур блестящего женского сопрано, долетавших из зала. - У них хозяин не один: твой брат владеет ими так же, как и ты. Отчего же он не делает того же, что и ты... или отчего ты не делаешь того, что он? Ведь каждую копейку, которую ты отдаешь рабочим, ты отдаешь добровольно... Заставить тебя никто не может! И ты думаешь, что рабочий этого не знает!.. Они знают больше, чем мы с тобой!.. Мижуев наивно и доверчиво смотрел ему в лицо. - Ты знаешь, когда прошла весть о твоем самоубийстве, рабочие не хотели верить этому... Мне самому один старый рабочий со слезами говорил: "Это быть не может... такой человек на себя руки не наложит. Это он от врагов скрывается, а время придет, он объявится и покажет себя!.." Вот!.. - невольно вскрикнул Николаев и блеснул глазами в таком восторге, точно увидел перед собой великое и святое дело. Мижуев почувствовал, как задрожали у него руки и ноги от глубочайшей радости и почти непереносимого подъема. Перед ним вдруг показались необозримые толпы этих черных, замученных, голодных рабочих, и он увидел море их глаз, доверчиво и открыто глядящих на него. Увидел самого себя, не такого тяжелого и мрачного человека, каким был, а бодрого, деятельного, смело и твердо идущего к своей цели. Скользнула острая, как иголка, мысль о личной погибшей жизни, но она потонула в ярком наплыве могучего чувства. - Ах, брат... - дрогнувшим голосом сказал он. - Недаром я так долго думал о тебе и так ждал этой встречи!.. Николаев, все еще блестя глазами и как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, блаженно и весело улыбнулся. Они долго молчали, каждый полный своими большими думами. А за дверью гремел и разливался могучий блестящий голос. Казалось, это и не женщина пела. За ужином в светлой и шикарной столовой за столом, уставленным блестящими бутылками и живыми цветами, Мижуев и Николаев были веселы и оживлены, как никогда. Все остальные сидели молча и благоговейно слушали их. Николаев начал рассказывать Мижуеву о своей идее нового яркого журнала, в котором хотел соединить все лучшие молодые силы. Он предложил Мижуеву дать денег на это дело, и Мижуев радостно согласился. Ему все казалось теперь прекрасным, добрым и живым. Все наполнял и оживлял Николаев, и Мижуев не спускал с него глаз. Жена Николаева, знаменитая певица, женщина с серыми глазами актрисы, ухаживала за ними обоими и вилась вокруг Николаева, как будто обволакивая его лаской, заботами и красотой своей. "А она искренне любит его, кажется! - подумал Мижуев, чувствуя уже к ней теплое дружеское влечение. Какими людьми он умеет окружать себя. Не то что я!" - с горькой внутренней усмешкой вздохнул он. - А что, Сергей Петрович, - обратился к Николаеву господин с угодливым влажным взглядом еврейских глаз, - думаете ли вы обратиться с приглашением и вашу "Живую мысль" к Четыреву? - Там видно будет, - ответил Николаев мельком, и по лицу его скользнула неприятная тень. И Мижуев заметил, что после этого наступила минутная тишина, а по серым глазам женщины в черном платье, своими белыми руками раздававшей блюдо, промелькнуло враждебное острое выражение. "Неужели он боится Четырева?" - со страшным изумлением подумал Мижуев. Он знал, что Четырева многие считают выше Николаева, но никогда не мог бы допустить мысли, что для Николаева это может иметь какое-либо значение. Ему мучительна была мысль о зависти и недоброжелательстве к сопернику у Николаева, и Мижуев постарался себя самого упрекнуть за нее. Но в эту минуту он встретился взглядом с серыми глазами, тревожно и хищно смотревшими на Николаева, и машинально подумал: "А ведь она любит Николаева только потому, что он знаменит". Эта неожиданная мысль больно резнула его по сердцу. Но серые глаза уже были прозрачны, ласковы и непроницаемы, а Николаев по-прежнему шутил, смеялся и говорил горячо и бурно. Но прежнее настроение не вернулось уже к Мижуеву и, когда рысаки опять понесли его по опустевшим улицам спящей громадной Москвы, Мижуев угрюмыми глазами следил за темными, колеблющимися в фонарном свете и ветре фигурками уличных женщин, одиноко чернеющих на тротуарах, а в душе его тяжело и громадно ворочалась больная зловещая мысль. XIV  На белом снегу и приземистые закопченные здания завода, и черные трубы, и заборы, и самая толпа, буйно шевелящаяся на заводском дворе и на ближайших улицах, казались черно-грязными, точно вывалянными в мокрой саже и грязи. Завод был в руках забастовочного комитета. Он так же, как и двор, казалось, был весь живой и шевелящийся от сплошной массы голов, красных, возбужденных лиц и машущих рук. Вызванные дирекцией войска и полиция выстроились правильными серыми и черными линиями в обоих концах улицы, и видно было издали, как лошади беспокойно махали головами да прохаживались по снегу серые офицеры. Свободным оставался только проход с Москвы-реки, и оттуда непрерывной разрозненной толпой все подходили и подходили рабочие. Мижуев, вызванный по телефону, приехал на пролетке в одну лошадь и прямо влетел во двор. Он был бледен, и губы у него дрожали. Разбудили его совершенно неожиданно, и он еще не успел сообразить: что делать? Одно он чувствовал: энергичное желание все уладить и веру в то, что ему удастся. Он понимал, что если возможно подействовать на рабочих, то только один он может это сделать. И чувство тревожного нервного возбуждения смешивалось в нем с уверенностью, что рабочие его послушают и ему удастся предотвратить готовящийся ужас разгрома. Еще издали он услышал нарастающий многоголосый ропот, прерываемый отдельными резкими вскриками, а когда рысак с размаху завернул в ворота, страшный шум оглушил его. Он торопливо оглянул черную массу голов и красные стены здания, из каждого окна которого выглядывали и махали руками, и, поднявшись на пролетке, заскрипевшей под его тяжестью, тяжело спустился вниз. При его появлении шум вдруг упал, и только в дальних рядах слышался глухой ропот и отдельные выкрики. Из окон дирекции тоже увидели его, и между двумя городовыми, стоявшими на крыльце, показался бледный и растерянный директор Шанц. Внезапный порыв охватил Мижуева, он быстро взошел на крыльцо и, сняв шапку, махнул ею. Наступила тишина, множество красных и внимательных, молодых, старых лиц молча смотрели на него. Слышно было только, как в задних рядах и на улице что-то роптало, падая и поднимаясь, как прибой. - Господа!.. - закричал Мижуев громко и бодро, чувствуя, что его будут слушать. - Я только что приехал и дело знаю только в общих чертах!.. Сейчас я отправлюсь для переговоров с остальными хозяевами и дирекцией и прошу вас до окончания этих переговоров не приступать ни к каким действиям... Вы мне верите?.. Да? Согласны? Еще раньше, чем разразился громовый крик согласия толпы, далеко, в третьем этаже фабрики кто-то махнул белым, и Мижуев, не успев рассмотреть, кто это, каким-то инстинктом понял, что это приветствуют его, и сердце стало у него теплым и радостным, полным бурного желания сделать все... Для них... Он быстро вошел в дом, унося в ушах тысячеголосый взрыв и воспоминание о сотнях изменившихся, приветливых и оживленных лиц. А первое лицо, бросившееся ему в глаза, когда он вошел в контору, было лысоватое обрюзглое лицо Степана Иваныча. сидевшего за столом. На этом лице было странное выражение не то вражды, не то досады, не то насмешки. Он почти не взглянул на брата. И это выражение приковало к себе Мижуева. Он почти не заметил других и прямо подошел к брату. Степан Иваныч поднял холодные глаза. - Ну, что ж ты теперь скажешь?.. - тонким голосом спросил он. - Как что?.. - холодно и крепко возразил Мижуев. - Я вижу, что все можно уладить, и если вы предоставите мне свободу, то к вечеру завод пойдет!.. Он ясно и смело смотрел в глаза брату, но глазки Степана Иваныча оставались холодны и даже как будто злобны. - Конечно!.. - неискренне сказал он. - Если к вечеру мы будем разорены, то завод пойдет... на три дня... Мижуев оглянулся. Все пять человек, бывшие в комнате, смотрели на него молча, и на всех лицах было то же враждебное и на что-то решившееся выражение. Он почувствовал себя одиноким среди них, и это вызвало в нем самом упрямое раздражение. "Теперь мы - враги!.. - подумал он, мельком взглянув на брата. - Ну, ладно... Посмотрим, чья возьмет!" - Почему же разорены?.. - вздернул он головой. - Не думаешь ли ты уверить меня, что прибавка двадцати процентов унесет наш миллионный дивиденд?.. Полно, брат!.. Мижуев горько махнул рукой. Было тяжело сознавать врага в брате, которого он всегда любил и жалел. - Тут дело не в двадцати процентах!.. - сухо и не глядя отвечал Степан Иваныч. - Двадцать процентов не разорят завода, хотя и тяжко лягут на него при теперешнем положении дел. Но где гарантия, что за двадцатью не последуют сорок, пятьдесят?.. Неужели ты думаешь, что им нужно именно двадцать процентов прибавки?.. Это смешно! - Степан Иваныч злобно искривил лицо. - Эти двадцать копеек на рубль для них только лишняя бутылка водки!.. Дело не в двадцати копейках, а в непримиримой требовательности людей, верящих, что мы - паразиты, а весь завод, все деньги, сто процентов, а не двадцать, не сорок, все принадлежит им, и они должны вырвать свое, выбросив нас, к черту на улицу! Голос Степана Иваныча поднялся, тонкий и злобный, и свистнул на последней ноте, как собачий визг. Мижуев смотрел на него растерянно и возмущенно. - Какое ты имеешь право говорить так?.. - тихо сказал он. - Люди умирают с голоду, бьются в тяжелой работе, какой ты не вынес бы и два дня, а ты говоришь об их пьянстве, о бутылках водки. Не мы ли пропьем больше?.. Полно, брат!.. А я утверждаю, что, если теперь, в настоящую минуту, дать им то, что необходимо для них, они пойдут на работу, даже не мечтая о большем. Потому что они лучше нас понимают, что не мы создатели этого неравенства, безобразного и несправедливого, и не на нас обращают свою вражду. Степан Иваныч с недобрым раздражением качнул головой, точно услышал глупые и вредные слова, но промолчал. И это молчание, это упрямое сухое сопротивление тому, что казалось Мижуеву таким простым и правильным, озлобило его. - Ну, что ж... Ну, не дай, вытолкай их депутатов... Они разнесут твой завод по камешку!.. И пусть... я буду рад, что что проклятие будет стерто с лица земли! Степан Иваныч криво усмехнулся, и усмешка была так зла и презрительна, что Мижуев побледнел. - Все это фразы... - скупо процедил Степан Иваныч. - Разносить им не дадут войска, а "проклятием" этим ты, слава Богу, пользовался не меньше меня!.. Эх!.. - Войска?.. - глухо спросил Мижуев, чувствуя страшную ненависть к брату и ясно ощущая, что и тот ненавидит его. - Мы будем стрелять в голодных и правых людей?.. Да ты понимаешь ли, о чем говоришь?.. - Я все понимаю. Не я создал заводы, не я создал рабочих. Я очень рад, что когда-нибудь не будет ни того, ни другого, но пока что завод принадлежит нам, а не им, и если они тронут хоть один камешек, я разнесу их, как бешеных собак!.. Вот! И Степан Иваныч встал, громадный и тяжелый, как камень. На его широком черепе тускло блеснул синий свет зимнего дня. - А я не позволю!.. - хрипло крикнул Мижуев. - И если ты будешь стрелять, я стану с ними. Посмотрим, хватит ли у тебя силы тогда... Степан Иваныч отвернулся. - Это твое дело... - глухо проговорил он и отошел к окну. Мижуев долго стоял на том же месте и чувствовал. как мучительно дрожат его руки и ноги и бьется сердце. - Федор Иваныч!.. - необыкновенно мягко и вкрадчиво заговорил у его локтя Шанц, и Мижуев увидел перед собою его острую лисиную мордочку. - Мне кажется, что вы слишком волнуетесь и преувеличиваете положение дела. Ведь, в конце концов, мы все понимаем, что без уступок невозможно. Степан Иваныч, конечно, согласится с этим... Да-с. Но дело не в уступках. Насколько я мог судить по предыдущим совещаниям нашим, вы стоите за полное удовлетворение всех требований. Это же невозможно, Федор Иванович! Он ласково тронул его локоть и заглянул в глаза неискренне-доброжелательным взором. Мижуев отвернулся. - Извольте взглянуть, - скромно и настойчиво продолжал Шанц, как будто не заметив движения Мижуева и рукой слегка приглашая его к столу. - Вот я вас сейчас познакомлю с цифрами, и вы сами увидите, что можно и чего нельзя сделать... Его ласковый липкий голос был так настойчив, что Мижуев невольно сел к столу и стал угрюмо и внимательно слушать. - Вот начнем с существующей расценки... - начал вкрадчивым голосом Шанц и необыкновенно ловко стал излагать Мижуеву сложную сухую систему. Начал он с того, что показал, что положение рабочих их завода во многом лучше положения рабочих этого района вообще. Ловко и кстати он упоминал о крупных затратах на школы, больницы и театр, на правильную, образцовую даже, постановку потребительного магазина. Потом раскрыл картину рынка и колоссальную сумму убытков, уже перенесенных заводом в прошлую забастовку. - А между тем рабочие не желают помнить, что эта забастовка была вызвана не нами, а политикой правительства... - как бы вскользь заметил он, жестикулируя только кончиками своих холодных костлявых пальцев. Затем он раскрыл целую груду аккуратных книг, по которым стало видно, что введение новых машин сократило труд, увеличило производство и таким образом увеличило заработок почти в полтора раза. Если бы полгода тому назад поднялся вопрос о повышении платы и завод пошел бы на уступки, то и тогда они получали бы на тридцать процентов менее, чем теперь. - Таким образом, они спешат с новой надбавкой, не вызываемой действительным положением дела, и лишают завод возможности приступить к новым расширениям, которые повели бы к улучшению их же собственного быта. И перед глазами Мижуева туманно и громадно стала разворачиваться картина заколдованного круга. Нарисовались бесконечные крыши заводов, миллионы труб, охвативших весь земной шар, миллиарды рабочих, голодными толпами копошащихся отсюда и до края земли. И стало понятно, что если даже они и разорятся, если они отдадут рабочим все, то и тогда ничего не изменится. Лопнет одно звено этого ужасного змея, лопнет их завод, настанет тяжкая безработица, голодные толпы повалят на другие заводы и там понизят плату своим предложением труда во что бы то ни стало. А директор Шанц все говорил и говорил, ловко и быстро спутывая новые звенья страшной логики. Кончики его мертвых пальцев, как щупальца паучка, шевелились перед Мижуевым, и тот с ужасом чувствовал, что ничего не может сделать, ничего возразить и, следовательно, должен согласиться с тем, против чего восстает вся душа его. Смутно он видел, что причина этого лежит в том противоречии, которое лежит в нем самом: одно возможное, святое решение заключалось в том, чтобы правда оставалась правдой, и если для удовлетворения ее надо разориться-разорится!.. Что будет потом - дело другое!.. Другие найдут, что сделать дальше, а его дело - провести свою правду до конца. Но туманом затягивало эту простую и ясную мысль: много лет он уже привык видеть в точности этих цифр неизбежный закон, какую-то другую правду. И теперь мозг его, ясный и твердый, перед железной логикой пугался, слабел и сбивался. Мижуев сам не замечал уже, что спорит не о справедливости, не о правде, а о том, верно ли, что можно спустить двадцать процентов или возможно только десять. За окнами, потрясая их мутные стекла, что-то рокотало и роптало, как отдаленный водопад, и по временам рассыпалось резкими острыми вскриками. А Шанц все говорил и говорил и все сыпал цифрами, точно высыпал из бесконечного мешка каких-то злых неодолимых уродцев, которые путали по рукам и ногам, залезали в голову и возбуждали там тяжкое чувство полного бессилия перед силой вещей. - Пойми же, - вмешался Степан Иваныч уже более спокойным голосом, - тут не может быть середины. На десять процентов они не пойдут. Речь шла о тридцати, десять сброшены, депутаты уступили, а десять!.. Мижуев поднял на него смутные, усталые глаза. - Надо уступить или все, - опираясь на стол, говорил Степан Иваныч, - или ничего... Ничего, чтобы после неизбежного разгрома иметь возможность успокоить их же самих самостоятельной надбавкой... - А пока... - бледнея, спросил Мижуев. - А пока... Степан Иваныч быстро отвел глаза и, скрестив пальцы, похрустел ими. - Нет!.. - крикнул Мижуев, вставая во весь свой громадный рост. Я не могу... не могу допустить, чтобы убивали людей за то, что они голодны, за то, что наши интересы, - не их интересы... - Тогда выйди к ним и предложи им свои условия, - развел руками Степан Иваныч. Мижуев постоял молча, глядя в пол. Ему страстно захотелось, чтобы тут появился Николаев. Казалось, что вдвоем они сумели бы разорвать заколдованный круг. - Я пойду... лучше уж это, чем... - выговорил он, и голос его болезненно сорвался. - Что ж, как хочешь... - развел руками Степан Иваныч. - Может, тебе и удастся, но... я должен предупредить тебя, что ты сильно рискуешь... - Чем? - Ты примешь на себя всю их злобу... Ведь! эти твои рабочие, за которых ты так стоишь, в одну минуту забудут твои хлопоты за них, и стоит только тебе оказаться против них, они возненавидят тебя больше, чем кого бы то ни было, именно за то, что уже сделал им и что они верили в тебя! Мижуев молча смотрел на него. - Слушай, Федя!.. - ласково начал Степан Иваныч. - Неужели ты думаешь, что мне самому не тяжело?.. Но ты рискуешь самым серьезным образом... Оставь... я тебя прошу!.. Мижуев долго стоял на месте, потом круто повернулся и пошел вон. Он почувствовал, что если он не выйдет, то... и представились ему треск выстрелов, крики и кровь. Он тряхнул тяжелой головой и с глухим, мертвым чувством в груди, как бы принимая на одного себя какой-то тяжкий крест, вышел на крыльцо. Шум и белый свет охватили его. Тысячи лиц повернулись к нему выжидательно и многие почти весело. Он начал говорить. И то, что произошло потом, было похоже на внезапно налетевший смерч. Как будто он не слышал своих первых слов, но сразу увидел, как страшно и быстро изменились лица вокруг. Мгновенно исчезло выражение доверия и веселья, и лица стали другими. Мижуев почувствовал это и стал вдруг одиноким в этой громадной толпе. Стал одиноким и чужим ей. Он попытался выкарабкаться из пустоты, в которую пошел, но слова уже были бессильны. Связь, казавшаяся такой искренней и прочной, разорвалась в одно мгновение, как будто ее не было никогда. И перед Мижуевым стояли одни враги. Потом он помнил, как стал возражать знакомый ему токарь, маленький, черный мужчина с пронзительными глазами. - Довольно обманов!.. - кричал он. - Вы обнаружили свое настоящее лицо... Между вами и миллионами людей, которые вам верили и ждали от вас справедливости, стоят ваши миллионы рублей!.. Мы требуем своего!.. Стреляйте в нас, стреляйте!.. Делайте свое дело!.. Палачи! Мижуев, бледный как смерть, попробовал говорить, но уже не знал, что сказать, и вдруг почувствовал страх, как будто во сне упал в страшную пропасть. Кто-то схватил его за руку, он инстинктивно оттолкнул и хотел повысить голос, но это движение приняли за угрозу. Кто-то еще крепче схватил его за рукав, потом за грудь, комок снега резко ударился в глаз, и в страшном реве, растерянный и бледный как смерть, Мижуев скрылся в толпе. Инстинктивно он вырвал правую руку и со всей своей страшной силой ударил кого-то по голове. На мгновение перед ним образовалось пустое пространство, и он увидел въезжающих во двор красноголовых солдат и нагайки в воздухе. В страшном ужасе он бросился к ним навстречу, но сзади бросились на него, навалились, и он упал вниз, увлекая за собой черненького токаря с разбитой красной головой. XV  Восток, омытый и сияющий, радостно выходил из моря, все ярче и выше охватывая голубое небо, проснувшееся и загоревшееся огнем торопливых тучек. Чувствовалось, что еще немного, и из-за края земли ослепительно улыбнется великое веселое солнце. Но водная даль еще спала. Холодные зеленые волны сонно облизывали борта парохода, и дремотный холодок утренней тени лежал на море и еще синих, пустынных склонах тяжелых гор. Только высоко-высоко над морем остроконечные вершинки, со своей счастливой высоты уже увидевшие солнце, ярко, как языки красного, розоватого и золотого пламени, горели в голубом небе. Мижуев тяжело вылез на палубу и оглянулся кругом усталыми, горящими от бессонной ночи глазами. На пароходе еще спали. Два-три матроса швабрами мыли и терли мокрую блестящую палубу, да из трюма доносился неопределенный пробуждающийся шум. Пароход глухо и мерно стучал, незаметно и однообразно журчала вода. Было холодно, и широкие плечи Мижуева сжимались в мелкой судорожной дрожи. Невыспавшееся лицо было измято, и волосы всклокочены. Тяжелым шагом он прошел на корму и долго стоял там, неподвижно глядя не то в зеленую вспененную воду, не то на дальние вершины гор, где, должно быть, уже был яркий солнечный день. Потом поднялся на верхнюю палубу и сел за один из мраморных столиков, крепко привинченных к месту, неудобных и холодных, как лед. Скрестив на мраморе массивные руки, Мижуев сонно и скупо окинул завалившимися глазами пустую палубу. Солнце быстро поднималось где-то там, за краем земли, и горы уже до половины горели утренним блеском. Видно было, как быстро уступая склон за склоном, цепляясь в ущельях и ускользая по ним, все ниже и ниже убегала синяя холодная тень. На пароходе зашевелилась жизнь. Пробежал куда-то кельнер в белой куртке с безобразно большими серебряными пуговицами; прошел с вахты продрогший серый помощник капитана; две молоденькие барышни, с еще не проснувшимися глазками, вышли из первого класса и оглянулись вокруг с таким видом, словно страшно удивились, что уже так светло и красиво, когда они только что встали.