Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Бабаев Роман --------------------------------------------------------------------- Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 1 Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года --------------------------------------------------------------------- СНЕЖНОЕ ПОЛЕ I Из окон комнаты, в которой жил поручик Бабаев, были видны неровно закутанные в мягкий снег кусты шиповника, серый забор с полосами снега вдоль досок и синие тени на снегу. Когда он взглядывал в окно и тут же отводил глаза, то ярко стлалось перед ним ослепительно белое с извилистой синевой и стояло долго и нагло, широко раздвинув стены. А когда он вслушивался, чуткий, то казалось, что далеко где-то скучный кто-то раскачал очень длинную и очень тонкую узкую полоску стали. Полоски этой не было видно; но мимо медленно ползли душные звуки качаний, похожие на змеиные кольца. Можно было забыться на время, можно было о чем-то мечтать, чему-то радоваться и удивляться, но это было линючее, как краски на воде: краски загораются, борются, гаснут, а вода под ними внизу остается одна и та же - черная для всех извилин дна, плотная, немая. Стоило только вслушаться, и из глаз выпадала радость и смешно было чему-то удивляться. Тишина утр вливалась в шумливую сутолоку дней так широко и прочно, как будто не было никакой разницы между шумом и тишиною. Вырастала уходящая вниз длинная лестница из дней, о которых никак нельзя было сказать: "Прожиты". Они "проходили" вблизи, чуть задевая за плечи, и по ночам, когда мигала свечка, отчетливо видно было: зигзагом шли все одинаковые, плоские ступени, и опускалась на шаг вниз новая, такая же гладкая ступень. Чуть слышно гнусаво тикали под подушкой карманные часы, точно служили панихиды по дню, который мог бы быть, но ничем не был отмечен, как вымытый начисто литографский камень. Хотелось встать и смеяться - долго, громко, злобно, но на рождавшийся смех вскакивала маленькая холодная мысль: "А завтра будет тоже такой же день!" Холодная мысль, противная, как цинический хохот, озиралась кругом, ища новых дней, и медленно добавляла: "И послезавтра!" Между лопаток от шеи ползла мелкая дрожь. Над самыми окнами повис ряд сизых рубчатых сосулек, тускло глядевших в комнату. Дул ветер временами, и под ним, тяжелым, жалобно плакали ставни. II Доктор жил в доме напротив, стриженый, низенький старик с длинными ушами. По утрам он выходил на балкон и, обернувшись к востоку, читал по книжечке молитвы. Черный сеттер Бабаева, Нарцис, на него лаял. Лаял вяло: ударит несколько раз в широкий колокол пасти и отойдет, зевая, - привыкал уже. Сапожник Безверхий гонял голубей сбоку за сараем. Видно было только грязную тряпицу на шесте, влажную на сухом небе, да белые блестки крыльев. Его свист в два пальца тоже был виден: круглый, извилистый, длинный и острый на конце, как кнут. Гонялся за турманами в небе, жалил, не давал покоя; и, бросаясь от него стремглав, они кувырком падали вниз, вздыбив перья. Хозяин дома, псаломщик, за тонкой стеною пел ирмосы и подыгрывал на дрянной скрипке. Сплетались два голоса: низкий и плоский, тонкий и визгливый, и выходило у обоих: "Коня и всадника вверже в мо-о-ре!" Звуки пахли чем-то - свечами, ладаном, - и хотелось отворить окно. От дома к кухне, где помещался денщик Гудков, и от кухни в дом проходила по двору животом вперед беременная жена псаломщика - пестрый платок на голове, а лицо молодое, виноватое, серое, в желтых пятнах. Иногда слышно было, как вздорил с нею Гудков: - Что, удостоверилась?.. Юстрицы у тебя под носом воют!.. - Да ты что это со мною так обращаешься, болван? - А што ж ты, барыня?.. Хоть бы што-нибудь, хоть бы как, а то ништо, никак... Таких барынь-то - пруды пруди!.. - Холуй ты этакий! - Я-то на коленках черта обогнал, обо мне не думай!.. Почище вашего жили. Бабаев отворял форточку и кричал: - Ты что это там, негодяй, скотина!.. Я тебе дам! - Потом думал о высоком животе псаломщицы, становилось противно - одевался и уходил из дома. III В офицерском собрании играли в "дурака с Наполеоном". Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь - не могли кончить. В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались. Двое завсегдатаев бильярдной - капитан Балеев и поручик князь Мачутадзе - разбивали пирамиду за пирамидой. Кто-то сказал о них с чувством: "Спят на бильярде!", вышло смешно, но низкий потолок над зеленым сукном не улыбнулся. В читальне одинокий капельмейстер, престарелый чех, которого больно хлопали по плечу и ласково звали "капельдудкой", сидел за газетами. "Рота, смирно!.." Каждый день он слышал эту команду. Когда входил в казарму он, для него кричал это фельдфебель Лось; когда входил ротный, для него кричал это он, Бабаев. И было такое правило дисциплины, чтобы по этой команде каменели люди: вздергивались головы, выскакивали из орбит глаза, застывали руки в рукавах одинаковых мундиров - точно на всех сразу брызгали мертвой водой или дули особым газом, напитанным микробами столбняка. С ними здоровались всегда одними и теми же словами, и всегда одними и теми же словами должны были отвечать они. Никто и никогда не ждал от них других слов, как, берясь за ручку звонка, никто не ждет сонаты или молитвы. Потом нажимали на них, как на клавиши, звуками команд, и никто не ждал, что они сделают что-нибудь не то, что должны были сделать по уставу. И лица у всех казались одним, непомерно вытянутым в стороны тупым лицом. Казарма была огромная, окнастая - тысяча пудов над головой. В толстые стены всосалось насилие, и чудилось, что это оно выступает на штукатурке в пятнах плесени. А за казармой шел широкий плац, утоптанный шагавшими под барабан ногами. Он тоже казался казармой, только выше, светлее. Небо лениво висело над ним, как синий потолок, и давило. И когда на земле громко кричали: "Раз!" - небо отзывалось: "Два!" IV Были сумерки, когда окна красны. Хлопали ставнями; снег хрустел под ногами. На тротуар с деревьев падал иней. Бабаев остановился, подумал: "Не стоит заходить... зачем?" Но в освещенном окне мелькнула знакомая прическа, и он вошел. Когда раздевался в прихожей и смотрел на частые медные крючки вешалки, то тоже думал: "Притащился, а зачем? Что за глупость!" Лидочка Канелли была одна. Куда-то на карты ушел ее отец, отставной подполковник. Если бы он был здесь, то хохотал бы, ерзая красным лицом, рассказывал бы одни и те же анекдоты, пил бы водку. Лидочка села за пианино, играла что-то. Он не слушал - что, смотрел на ее профиль и думал: "Вот эта линия, которой никогда не было раньше и которая никогда больше не повторится; через полгода, может быть, через месяц, может быть, завтра даже, это будет совсем другая линия, непременно скучная и тупая". Бабаев чувствовал, что если он что-нибудь любил теперь, то любил он именно эту тонкую линию профиля, прядку волос надо лбом, матовую кожу лица. Но почему-то смешно было сказать это даже самому себе отчетливо и просто. Ждала мужа - ждала трогательно и нежно, это видел Бабаев. Не играла, искала чего-то на клавишах - какую-то старую тропинку к алтарю и детской. Еще несколько человек молодежи: два студента, военные, один чиновник, запросто бывали в доме. Каждого хотела понять, с каждым говорила особо то о музыке, то о театре, то о курсах; с военными ребячилась, играла в почту, хохотала. Бабаева не могла разглядеть: что-то притаилось темное; шла к нему ощупью - это чувствовал он; то становилась мечтательной, странной, то говорливой, веселой, то вдруг, проходя, касалась его выпуклой грудью и лукаво извинялась краснея. Звуки зыбкие, матовые. Бегут куда-то один за другим - нельзя связать. Фикус в углу; свесил глянцевитые листья, как уши; слушает. Представляется почему-то вечер - такой далекий! Сколько лет ему тогда было - пять, шесть?.. У березок листочки совсем маленькие, продувные, желтые, земля лиловая от сумерек, и жуки... ж-ж-ж... Везде майские жуки... кажется, что просто воздух жужжит, так их много и так от них весело... А у няньки Мавруши на голове красный платок, и она сидит под березкой, чулок вяжет... Отбежишь, глянешь издали - совсем как большой гриб сыроежка. Бабаев сидит против зеркала, и ему видно в нем свое лицо. Иногда оно кажется ему отвратительным, иногда красивым - худое, темноволосое, с высокими бровями. А рядом и в зеркале такой тонкий, немного чувственный ее профиль и поспешно завитые каштановые пряди волос над белым лбом. Бросает пухлые пальцы на клавиши. Звуки прыгают, сплетаются, дрожат, как ценное кружево, вдруг разрываются крикливым аккордом и опять сплетаются и дрожат. Хочется сказать ей: "Зачем это все? Будет. Не надо больше!" Но она уже понимает, чуткая... Еще два резких аккорда, потом дробный перебор клавишей. Вот она откинула голову, повернулась к нему, шепотком спросила: "Довольно?" Мигает глазами, улыбается. Когда улыбается, то лицо становится совсем мягким, пушистым, точно сделано из одуванчиков... Потом вдруг скучнеет, сжимается, восковеет, залегает складка над переносьем. - Зла, как сорок тысяч ос! - говорит она, подымаясь, смотрит на него тяжело и неподвижно, как смотрят змеи. - Ведь могла уехать на курсы этой осенью... поймите - год потерян! В Петербурге теперь... электричество... улицы синие... народу - бездна!.. Мчалась бы с какой-нибудь Голубиной книгой под мышкой... а там сходки, споры... Ведь жизнь-то какая, - поймите! На глаза ее, карие, с желтыми блестками, медленно просачиваются слезы. Но Бабаеву самому странно, почему ее не жаль, почему хочется ее злить, смеяться над нею. - На что вам курсы? - спрашивает он едко, закуривая папиросу. От папиросы вьется дым, и в дыму скрывается она на миг, потом выступает. - На что курсы? - повторяет он. - Ведь это вы так себе все... зря. - Он старается говорить лениво, обрубленными словами и наблюдает ее искоса, скривив губы. - Курсы... книжки... музыка... туалета-то сколько! - Думает в то же время: "Грубо! Зачем?" - но остановиться не может. - Фанты... хохот... томные взгляды... - Сергей Ильич! Она среднего роста, немного полная, и оттого к ней не идет жест возмущения, как идет он к женщинам высоким и стройным. Бабаев живо представляет себе высокую, стройную, с откинутой правой рукой, и Лидочка кажется ему модисткой, от которой не берут плохо сделанного платья, а она силится доказать, что сделано по журналу. - Сергей Ильич! Не смейте! - Учиться вам уже нечему, все знаете, - пропускает сквозь дым Бабаев, - а выйти замуж только в таких гиблых местах и можно. Думаете, - отчего женятся? Женятся от скуки, поверьте. На курсах не выйдете, там не скучают... некогда скучать. Он говорит тяжело и жестко. Ему кажется, что сейчас она сорвется с места, затопает ногами, упадет... что с нею будет истерика. Но она подходит к нему вплотную - горячая, выпуклая, - берет его за погон рукою и говорит неожиданно тихо: - Ведь вам же скучно... Ведь вот вам же скучно... Ну, отчего вы не женитесь? Глаза у нее теперь хорошие, простые, сквозные, как у очень маленькой девочки. Смотрят из-под мягких бровей прямо в его глаза. И две завитых прядки волос над ними тоже, кажется, глядят, просто, чуть-чуть стыдливо. Здоровое, просящее ласки тело всего в двух вершках от Бабаева за каким-то простеньким сиреневым платьем с кружевами. И никого нет в комнате, кроме трех белых кошек - Милки, Муньки и Мурки: спят все три рядом на старом диване. - Ведь вы же не... пустынник? Вам нужна женщина... - говорит она, опустив глаза. - Почему же у вас непременно должна быть женщина с улицы... грязная... фи!.. больная... захватанная. Ему странно, что она говорит это. От лампы свет падает сзади ее, и она в тени. Может быть, это помогает ей?.. Но он видит, что она пропустила что-то, и добавляет: - С букетом дешевого одеколона... На лице белила... Каблуки у нее высокие, стоптаны набок... обязательно стоптаны набок... внутрь... Почему-то вдруг становится тоскливо, робко. Лидочка берет в руку его жетон из училища. Рука у нее небольшая, белая; суставов на пальцах не видно, только ямочки. Теперь она еще ближе к нему. Теперь от нее к нему перебросилась горячая сплошная сетка желаний и жжет. - Вы - хороший... вы - умный... - говорит она, наклоняясь: голос у нее стал тверже, точно сквозь него прошел металлический стержень. - Вы - один... за вами ходить некому... Ну, кто о вас позаботится? Денщик?.. Разве не надоело вам: все один, все один... Нужно взять ее... Нужно обхватить ее руками там, где она ближе всего к рукам, - в перегибе тела. Глаза ее стали мутными - желтых блесток нет. Развилась и легла почти прямо одна прядка волос на лбу... У него в голове сплошной гул, точно звонят там в колокол. Стукнул вдруг кто-то дверью из кухни - должно быть, кухарка. Кашлянул... Поднялась одна кошка, посмотрела жмурыми глазами, потянулась, задрала хвост, прыгнула на пол. Точно мяч упал. За ней другая - Милка, Мурка - нельзя было различить: все были белые, ленивые, с сонными глазами. Руки его тяжелеют вдруг - невозможно поднять. Что-то поднялось в мозгу холодное, как сталь на морозе, и захотелось на улицу и чтобы иней падал с деревьев. Встал со стула. Голова ее пришлась вровень с его плечом. Кофточка на ней была широкая; она расплескалась в ней, как в ванне. Будет сидеть в ней год, два, десять лет... Три кошки будут спать на диване: Мурка, Милка и Мунька... А те, на улицах, все ходят, ищут... все новые, веселые, без будущего, без прошлого - один вечер... - И каблуки у них стоптаны внутрь... - говорит он вслух и потом повторяет, точно читает стих: - И - каблуки - у них стоптаны внутрь... У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова. - За то, что вы жалеете меня, - благодарен, - говорит, улыбаясь, Бабаев. - Совет ваш выполню, женюсь... э, что там! - И добавляет тихо: - На одной из тех... с каблуками... Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем. Две Милки трутся около ног и мурлычут. - Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? - визгливо вскрикивает Лидочка. "Как торговка!" - думает Бабаев. Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид. Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями; деревья над головой синие, цвета индиго; с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух - свежий, льдистый. - Шлялись... торчали... Делали скучные мины!.. Зачем таскались? - кричит Лидочка. Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает - красное, пухлое, жалкое. - Пили... ели... Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? - в тон ей кричит Бабаев. Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют; одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости. У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали. Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука. - Ужинать не останетесь? - спрашивает Лидочка. Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид. Но она выходит за ним к двери и шепчет: - Милый... Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете? Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку - и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью. V Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее - жадность... Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить... Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами... где проносилась? Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади. Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос - мелькнула, как стена, и пропала. У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней. Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову. Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет... Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле. Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит. Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и - сколько ни шел вперед Бабаев - все под ногами внизу лежали комья снега, как камни. А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть. - Господи! - сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе. Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья. Пусто стало, как в церкви. Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать. Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть. Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью. Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз. Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он "господи!" там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться. Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом. Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом. Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то. - Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? - говорила сквозь слезы. - Что как? - Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда? - Ну, выйдет и выйдет! - досадливо отмахивался он. Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок. Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, - все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым; проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, - глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком. Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: "Вот это - дом, потому что имеет стены, крышу и трубы; ставни в нем закрыты, потому что ночь; падает снег, потому что зима; у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут". - Где Потап Матвеич? - спросил о псаломщике Бабаев. - Пьянствует где-нибудь, где же больше? - ответила она. И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами. На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар; давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело. Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка. Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность. Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое, довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными... Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками. На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на Бабаева, и указывал куда-то шашкой. Пол в комнате Бабаева был желтый, стены - белые. Оттого что на столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие сапоги, такие же, как у всех в полку. - Ты спал, что ли? - спросил его Бабаев. - Я-то? Так точно, - ответил Гудков. - Ночь на дворе. - Ты и днем спишь... Ты страшно много спишь - ты знаешь? - Спать - не пахать, ваше благородие... От сна вреды не происходит. Свое дело справишь и спишь. Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком. Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул: - Скушно... через это и спишь! Помолчал немного, отошел к двери, остановился: - День-то встанет, - вон он какой дядя длинный... куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома - это так... Туды-сюды, и день весь... А здесь что? - тягость. Через это и спишь. Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной. Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон. Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома. Это была не зависть и не внезапная злоба - просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы: - Ж-животное... пошел вон! Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и вышел. А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, - хотел улететь и не мог. Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами: - Вижу во гробех лежащую... нашу красоту... безобразну, бесславну... неимущую ви-ида!.. Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то дальше. Сонно ворожила свечка. Тень на стене легла жуткая, точно оторвался как-то кусок ночи и вошел в комнату... Вспомнил вдруг Бабаев так ясно, сочно, чуть не заплакал от прихлынувшего детства: крупные, как слезы, синие незабудки цвели за старым сельским кладбищем в глубоком овраге! КУКУШКА I Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными телеграммы и насыщенно-кровавыми - дожди. Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли солдатские сундучки, вымытые водою из палаток. Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в деревянную ротонду и заняли читальню. Два старых капитана - Лобода и Селенгинский, недавно переведенные в полк с Кавказа и через неделю уезжавшие на Дальний Восток, стали господами ротонды. Оба были пьяны, багровы, седоусы. Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уже начали пить - еще с обеда; играли в карты, бросили и снова пили. По крыше ротонды и около всюду сплошно и гулко шумел дождь. Было жутко слушать, как он падал, такой знакомый, уже почти живой, сердился, плескал в окна, стучался в стены, пробуя слабые места, хлопотливо отбегал куда-то, точно скреплял там паутину большой паук, и потом набрасывался с новой жадностью, ворчал, катался и лязгал по звонкому железу, - хозяин всего кругом на многие версты. Воздух в комнате был плотный, волокнистый, ощутительно тяжелый, пропитанный известью отсыревших стен и грязной землею. Курили, и оттого он был окрашен синим. Сидели за столом и слушали Лободу. Лобода был выше Селенгинского, чуть моложе, с воспаленными яркими глазами; голос у него был густой, струнный. - Жили мы - горы кругом... В одной деревушке я с ротой, в другой - он с ротой... Вот так между нами - овраг, ручей на дне... Конечно, тучи пешком ходят. - Д-да! - восхищенно поддерживал Селенгинский. - Выйдешь из дому - сразу мокрый вдрызг... как в воду вошел! - Шакалы по ночам воют... Днем ветер... Рвет, подлый! В ущелье жили - со всех сторон рвет. (Глаза у него стали круглые, точно обхватить хотели.) Ветер, шакалы, тучи... На горах снег... - Ты о чем? Не тяни! - хрипел Селенгинский. - Как он из меня душу выматывает, если б кто знал! - Стучал кулаком по столу, звенели пустые бутылки. На дымной бороде прыгали отблески лоснящихся щек. - Вот приходит ко мне раз вечером он, - продолжал Лобода, - поставил я четвертную посуду. Выпили. - Ага! - догадался Селенгинский. - Потом прихожу на другой день к нему я. Он мне - четвертную посуду. Выпили. - Д-да! - И начали мы так ходить и пить. День у меня, день у него. - Три года так!.. Молодежь! Три года! - Да, чуть что не три года... - Жена его покойница - царство ей небесное, хороший был человек жена его - плачет над нами: "Пьяницы: почитали бы что-нибудь... Альбомчик вот есть, картинки бы посмотрели..." - Обвел всех белыми глазами, прыснул: - Картинки! - Молчи, дурак! Она святая была! - сердито покосился на него Лобода. - Она? Святая!.. Мы - свиньи, а она - святая... правда! - И не выдержал вдруг, прищурился, хитро махнул рукою, отвернулся, прыснул: - Картинки! Пять пар молодых глаз впитывали в себя их обоих, таких старых, пьяных, законченных. Над столом, грязным, залитым вином, забросанным окурками, переплелись лучи еще внимательных к жизни глаз; чего-то ждали. Прямо против Лободы сидел поручик Бабаев. Он пил много вместе с другими, но не опьянел, только в голове стало тяжело и звонко, точно дождь, живой и кровавый, лился весь там, под черепом, а около него до самого горизонта было светло и тихо. В то же время Бабаеву казалось, что он видит мельче, яснее, чем раньше. Оборвалась какая-то крепкая бечева, создававшая расстояние, и теперь он подошел вплотную и смотрел. Оценивал эти два новых лица, как будто это были не лица живых людей, а две скульптуры, выставленные напоказ в неудобном месте. Удивлялся, как кто-то смелый размашисто и красиво вылепил Лободу - крупное лицо с морщинами, прочный выгиб усов, щетину на угловатом подбородке, чрезмерно широкие, жилистые плечи. Или как просто, в два взмаха сделаны были выпуклые тугие щеки Селенгинского, покатый гладкий лоб, лысый череп, оскал длинных желтых зубов, когда он смеялся. За столом еще сидело четверо: Яловой, Шван, Ирликов, Глуходедов, и их лица не стирались, давно знакомые, но от них оставалось не все, а что-нибудь одно, яркое для каждого лица: белый цвет волос Ялового, опущенные углы губ Швана, острый птичий нос Ирликова, то, как неумело держал у рта папиросу никогда раньше не куривший Глуходедов. Мертвецки пьяный прапорщик, грек Андреади, шумно спал в стороне на койке. Иногда просыпался, умоляюще бормотал: "Господа... сыграйте кто-нибудь... ррапсодию Листа!" - и засыпал снова. Что-то уснуло в душе Бабаева, что безостановочно наклеивало ярлыки: все было выпукло, ясно и не имело смысла. - А если ливень, бывало, пройдет, - продолжал Лобода, - шабаш! На чьей стороне остался, там и живи. Сколько ни строили мы мостов - рвало в щепки! Сила!.. Там такое вздуется, бурлит, крутит - что ему мост? Рвануло - и нет. - Медведь у него был ручной, каждый день с ним от скуки боролся, - вставил Селенгинский. - Боролись? - спросил Лободу Бабаев. - Да... от скуки. По утрам вместо ванны, а среди дня - моциона ради... Здоровый был зверюга, все норовил хребет пополам сломать... Но издох глупо. На часового ночью наткнулся - понимаете? С орешника ночью слезал и прямо на часового. А тот с перепугу штык ему в брюхо - жжик! - весь до хомутика... Еще и выстрелил в него, каналья, - в голову попал... Потом-то, как баба, ревел: как же, единственное развлечение было - медведь, и то ухлопал. - В лесу и медведю будешь рад... Медведь - он что же... он ничего: зверь умный, - вставил Селенгинский. - Воображаю... действительно, ведь скука какая была! - просто сказал Яловой и задумался. Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшно длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мысли; так, тихо, подняла неговорящие глаза и смотрела. Черные бутылки на столе, жестянки консервов, окурки, пятна и пепел на скатерти, затушеванные синим дымом лица - это тоже была скука. Хотелось отодвинуть стул, но чуялось, что она лежала и ждала за спиной, что в нее было опущено все, как ведро в колодезь, и уйти было некуда и нельзя. Смутная тоска о каком-то подвиге больно заострилась в душе. - Идемте спать! - просительно сказал Глуходедов. - А в могиле что будете делать? - точно оскорбили его, исподлобья глянул Лобода. - Мне завтра дежурить, - оправдался он молодо. - И скучно что-то... - Господа! Идея! - вдруг поднял толстый обкуренный палец Селенгинский. - Хотите "кукушку"? - Кукушку? - Да... чтобы весело было! Что-то слышали о "кукушке", не представляли ясно; шевельнулось жуткое любопытство; хотелось посмотреть ближе, как хочется иногда взглянуть на крупного хищного зверя с глазу на глаз. - Старик! Нужно молодежи показать "кукушку"! Мы им покажем? Идет? - Идет, - протянул Лобода, обведя всех круглыми глазами. По скульптурным обветренным лицам прошла веселая волна: детски лукавыми стали оба. - Мы им покажем кавказскую кукушку! Без перьев и пуху!.. - Молодежь! Идет? - хрипло выкрикнул и показал все свои зубы Селенгинский. Осмыслил ленивые глаза Яловой, Шван поднял концы губ, вынул изо рта папиросу Глуходедов... - Идет! - ответил за всех Бабаев. - Кукушку? Идет! Ощупал всех колким насмешливым взглядом - весело вдруг стало и ново; заметил, как штабс-капитан Ирликов незаметно хотел уйти, вскочил и положил ему на плечо руку. - За папиросами, капитан? У меня много. Шел первый час ночи. Дождь лился по крыше ровный и цельный, точно вся ядовитая, бесформенная и сплошная скука, которая гнездилась на земле, собралась и впиталась в его капли. II Переплело густым синим угаром. Семь человек стояли в большом зале ротонды, с револьверами в руках. Огромный Лобода светил маленьким огарком, и огонек то казался испуганно вытаращенным глупым глазом, чуть пьяным, серым, то дразнящим, узким, жутко веселым язычком: покажется - спрячется, дернет влево-вправо, опять спрячется. - Зал большой, разгону много, - серьезно оценивал позицию Лобода. - Зеркало... от полу аршина на два... Стрелять будем в ноги - значит, разбить никак нельзя... Рояль... - А разобьешь - плати сам. Разбил, сукин кот, плати сам! - весело смеялся Селенгинский. Толстый, потный, он подбрасывал руки, нетерпеливо объясняя, как нужно становиться в угол, кричать "куку" и тут же бросаться в сторону, опять кричать "куку" из другого угла и опять бросаться... - Во всех углах побыл - с круга долой! Новую кукушку на кон. Пониме?.. Штука простая! А что?.. Ну да, штука простая, детская... Оттого, что огонек был маленький, а зал большой, люди казались странными; темнота жмурилась, расступаясь, когда Лобода подымал огарок, но тут же смыкалась снова и кутала этих семерых в грязные лохмотья, как нищая цыганка голых ребят. Бабаев смотрел на всех и никого не мог ясно представить: по всем прыгал колючий маленький свет, как чей-то смешок, и все были новые, странные. Встречался глазами, глаза казались бессмысленно яркими, точно слитые из стекол. - В окна тоже не стрелять - полку убыток, - прокатился голос Лободы. - Следы от пуль будут - замажем... Начинаем! Прошу брать билеты! Он разжал ладонь: узкими полосками белели на ней трубочки билетов. Бабаев посмотрел на его лицо - не улыбалось; было крупно, строго, красиво освещенное снизу; бросился в глаза желоб под кадыком на длинной шее. - Господи благослови! - потянулся к кучке билетов Селенгинский. Мясистый, широкий, преувеличенно долго копался он, щекоча ладонь Лободы, хрипло смеялся, точно ломал хворост, смотрел трубочки на свет и клал обратно, взял, наконец, одну, развернул: - Пусто! Перевернул ее, понюхал, опять посмотрел: - Все-таки пусто! - Не дури, осел! - сказал Лобода. - Зачем дуришь?.. За меня вынь, а то руки заняты. - О тебе что мне думать? Известно - тебе "кукушка". Я тебе удружу... Старый капитан молодой гвардии, вот тебе... - развернул билет и жалостно вытянул: - Пу-ycтo! - Дайте, я возьму, - придвинулся Глуходедов. - Да возьмем сразу, - сказал Яловой. Придвинулись, но Лобода сжал ладонь, и она стала похожа на урну с узким горлом. - По одному, господа! Порядок! Глуходедов вынул пустой билет, пожал плечами, улыбнулся и закурил папиросу. Пустая бумажка наивно забелела в руке Ялового. - Не везет, дядя! - засмеялся Селенгинский и похлопал его по спине. Бабаев подошел к Лободе, ощутил острый запах его пота, скользнул глазами по волосатому куску груди, выступавшему из рубахи... Стало странно, точно подошел к исповеди. Узкая, женская рука его свободно вошла в урну Лободы, ясно ощутила три твердых трубочки, перебросила все три... "Хочешь кукушку?" - сам себя спросил Бабаев и упрямо ответил: "Хочу". Крепко зажал в пальцах одну трубочку - показалась какой-то объемистой, точно было в ней что-то, - и вынул. Головы Селенгинского и Швана стукнулись об его голову, наклонившись, и от этого сразу стало как-то жарко и потно. Нервно, чуть не порвав, раскатал трубочку. - Есть! - крикнул за него Селенгинский. - Поймали кукушечку! Щипем! На грязной бумажке с жирным следом пальца Лободы было по-детски четко выведено "Кук" и поставлена нетерпеливая крупная точка. Бабаев обежал всех глазами, и показалось вдруг, что стало светлее: это с лиц у всех слетела паутина напряженности, и выступили сразу веселые, простые, хищные углы. - Фу! - звучно дунул и потушил свечку Селенгинский. - Черрт! Зачем? - рявкнул Лобода. Голос в темноте сверкнул и рассыпался, как ракета. Чиркнул и зажег спичку Глуходедов. - Что - зачем? - кричал обиженно Селенгинский. - Все в шеренгу, кукушка в левый угол, марш!.. И ни слова!.. Спорили, кричали; тушили и зажигали спички. Бабаев отошел к левому углу за длинный рояль и смотрел. Колебались тени, прыгали светлые пятна. Шесть человек готовились к тому, как стрелять в него, Бабаева, и, чтобы это было удобно им, делали перестроения, меняли фронт. - Да вы новобранцы! Калмыки! Буряты! - кричал Селенгинский. Построились, подняли револьверы. - Кукушка! Смотрите, куда бежать! - крикнул Лобода. - Темно будет, как у негра... Смотрите! - Есть, - ответил Бабаев, глянув влево через рояль и через зеркало вправо. В груди часто и сильно забилось что-то птичье: раз-раз-раз - и горло почему-то стало уже и тверже. Спичка юркнула в темноту, как маленькая рыбка с белой спиной, темнота закачалась к стала, нахлынув со всех сторон, как море, и отчетливо слышно было: дождь бегал по крыше тысячью птичьих лап. III - Ку-ку! Первый слог он хрипло зажал между языком и небом, а второй бросил звонко вперед, как новый двугривенный на прилавок... Момент прождал, думая: что дальше? Вспомнил, бросился вправо, головой вперед, задел левым плечом за неровную стенку... - А-а-а-ах-ах! - поспешно разорвали темноту выстрелы. Пули тупо стукнули в угол, как горсть камней... "Вон как! - дрогнула в Бабаеве удивленная мысль. - Как просто!.." Ярко представил, что стоит он не здесь, в пяти шагах от угла, а там, в углу. Шесть сквозных ран заныли в теле. - Жи-ив? - облил его вдруг участливый голос Селенгинского. - Жив, жив! - поспешно и как-то радостно крикнул он в ответ; и тут же кто-то засопел, и блеснул выстрел: пуля жмякнула в стенку в двух вершках от Бабаева. - Черрт! - неистово заревел Лобода. - Пищит: жив-жив, значит, воробей, не кукушка... Воробьев стрелять не грех, - хрипнул Селенгинский. - Кукушка! В угол! Не торчать у стен! - раскатился голос Лободы. Бабаев, точно его швырнули, как щенка, бросился в угол. "Да ведь это... что это?" - мелькнул в голове вопрос и не нашел ответа. Темнота показалась плотной, как кусты в лесу; сдвинулась со всех сторон и обхватила. Дрожала в лихорадке. Не дождь по крыше - это ее зубы стучали от дрожи... Темнота, и люди с револьверами... "Да ведь я с ними недавно сидел за столом, пил, говорил, глядел им в глаза..." - Кукушка! Ждем! - молодо и страшно знакомо выкрикнул Глуходедов. Бабаев хотел и не мог вспомнить, не мог даже приблизить к себе мутного пятна - лица Глуходедова, но то, что он крикнул, ударило его, как ледяная струя по голому телу. - Ку-ку! - вызывающе дернул он в ответ, точно за веревку на колокольне. И только отбросил себя на шаг, как сзади в угол правильным залпом горстью хлопнули пули. - Фу, черт, - невольно выдохнул вслух Бабаев. На носках, чувствуя, что ему жарко и он бледнеет, напряженный и оглушенный залпом, он пробежал вдоль стены, задевая плечом доски. Неловко стукнулся в угол. - Легче! - насмешливо крякнул Селенгинский. - Проломишь угол - стрелять некуда будет!.. Кто-то засмеялся нервно. - А зачем из углов кукукать? И от стены ведь можно? - тихо спросил Яловой. - Мальчик! Это чтобы был порядок! Ждем! - пробасил Лобода. В это время Бабаев слушал залп, еще певший в ушах, дождь на крыше и сердце. От насмешки Селенгинского правая рука его с револьвером как-то неправильно вытянулась и сжала железо - пальцам стало больно. Он овладел собою, потому что уже ненавидел. Толстые щеки Селенгинского встали так близко и ярко, что рука хотела метнуться им навстречу. - Ку-ку! - пропел он нарочно высоко и длинно. Бросившись в сторону, он задал себе загадку: будет ли опять залп, или выстрелят вразброд, горох рассыплют. Ответил себе: горох, но раздался снова почти строго правильный залп. Темнота ахнула вся сразу, точно упала крыша: рраз! Почудилось, что кто-то гнался живой, - так близко по стене ударились пули. Холодно стало. - Спелись! - вслух сказал Бабаев. - А вы думали? - отозвался Шван. Почему-то стало обидно, что отозвался именно Шван, всегда необыкновенно молчаливый золотушный немец, с отвисшими углами губ, и так еще хвастливо самовлюбленно отозвался. - Ну, рысью в последний угол, марш-марш! - Это Ирликов, его голос, тонкий и острый, как его нос. - Ждем! - крикнул Лобода. - Ждем и просим! - прогудел Селенгинский. "Гонят!.." Почему-то в первый раз только теперь ясно представилось Бабаеву, что его гонят и что он идет, бросается, крадется на носках, вздрагивает и ждет только потому, что его гонят. И тут же он объяснил это: да ведь он уже не человек, не Бабаев, не поручик Бабаев - кукушка, птица... Шестеро людей стоят в шеренге и гонят птицу... На один миг мелькнула так просто и четко старая ветла где-то внизу под косогором, где было еще много таких же старых корявых ветел, - зелено, жарко, сонно, - и кукушка... "Ку-ку! Ку-ку!" Звуки, вызванные памятью, проплыли, дрожа, нежные, почему-то лиловые, как даль, мягкие, как летучий пух от ветел... Дрожали ноги, когда он крался... Проступало что-то звериное, жуткое, точно росли когти на пальцах, и в черной темноте так вольно было проступать этому звериному сквозь какие-то странные рубахи, ненужные высокие сапоги на ногах... Сопело что-то сзади: это шестеро нетерпеливо ждали, переминаясь, меняя фронт. Бабаев нащупал угол. Хотелось кончить. - Ку-ку! - крикнул он в четвертый раз, крикнул так громко и злобно, как мог, и подумал: "Сейчас зажгут свечку!" Едва не забыл, что нужно отскочить; только отбросил тело, - четким, угловатым зигзагом, три вместе и три вразброд, хлопнули выстрелы. Совсем близко, до смешного просто и близко ударились в дерево пули. - Конец! - сказал Лобода. Только сытый смысл этого слова понял Бабаев, голоса он не слышал. Закачалось черное, ослепило и расступилось слоями: Яловой зажег спичку. IV Как у нас на Капказ Каркадыл шэталси-и. Дыржал в рот вэтчины Агармадной вел-чины!.. - нелепо качаясь, пел Селенгинский навстречу подходившему Бабаеву. Бабаев чувствовал, что был бледен, и шел неровной походкой: ноги почему-то задевали одна за другую, пот холодел на лбу. - Душа мой! - Селенгинский обхватил его за талию, наклонился. - Въи думаете, что ви - брунэт? Въи - сволочь!.. Ви даже вовсе и не блонди-ин!.. Разве так играют в "кукушку"!.. Нужно, как ртуть! Как коза!.. Хлопе, скоке, бокс!.. Как ог-гонь!.. Это молодежь! Это поручик!.. - Напал, черт! Дай отдышаться! - оборвал его Лобода. При прыгавшем свете огарка тянулись к Бабаеву длинные спрашивающие лица. Это не было участие, он видел - это был только тот звериный страх за себя, который, шутя, оголяет бесстыдно человека, под которым, как под душем, нельзя отличить короля от шута. Было приятно наблюдать это теперь, когда он снова стал человеком. - Страшно? - откровенно спросил Шван. - Вы знаете, что страшнее всего? Это когда лошадь верхом на человеке скачет! - желчно ответил Бабаев. - Правильно, - одобрил Селенгинский. - Это вы-то и есть лошадь! - в упор ему выжал Бабаев. - Я? Почему я? - Потому... что ржете! - Вьюнош! Давай уж я на тебе и верхом поеду! Селенгинский хотел было обхватить его сзади, но Бабаев вывернулся, как угорь, и поднял на него руку с револьвером. Глаза его окаменели и утонули в мутных глазах Селенгинского. Он чувствовал, что малейшее движение с его стороны, и он выстрелит. - Убьет ведь! - испугался вдруг Глуходедов. Но огромный Лобода встал между ними, как стена, и, точно ничего не случилось, заговорил: - Играют и так, как мы сейчас: забежал в угол - ори "ку-ку!" А то есть еще прием... по пьяному делу... безалаберный, не люблю я! Кричать "ку-ку" со всякого места: где стал, там и кричит. - Вот это и есть настоящая "кукушка"! Это и есть! - вмешался Селенгинский. - Я им покажу "кукушку"! Э, черт! Брось свои билетики к шутам! Я им покажу настоящую кавказскую "кукушку"! Как коза буду прыгать, как коза - успевай стрелять! - Чемодан подтяни! - ткнул ему в живот Лобода. - Ни черта!.. Молодежь тоже! Чванится! Губы дует... Я им покажу "кукушку"... настоящую... - Он поднес пальцы к губам и чмокнул. - Туши свечку! Кто-то налег на дверь оттуда, из бильярдной, несмело шмурыгал локтями, шептался. Все оглянулись. - Солдаты из буфета, - догадался Яловой. - Эй, вы там! Прочь от двери! - зыкнул Лобода. Отшатнулись. - Может быть, дежурный по полку, - сказал Ирликов. - Что нам дежурный!.. Дежурный!.. Спит в бараке... как свинья! - передернул от нетерпения всем телом Селенгинский. Сел на пол. Сбросил сапоги. На момент как-то стало тихо, и дождь вверху уже не стучал, а шелестел, как березы в лесу. Бабаев глядел на яркие световые пятна, бродившие по лицам. Каждое пятно уже утомляло, сверлило глаза. Селенгинский вытянул губы, дунул, и вдруг упал мрак, точно не таился он где-то под потолком и в углах, а жил весь целиком в этом толстом, красном, с бесстыдно большим животом и тугими, как вилки капусты, щеками. - Ку-ку! - прохрипел из ближнего угла Селенгинский, будто пробили старинные куранты. - Стой, черт! - рявкнул Лобода. - И зарядов мало, - тоскливо поддержал Шван. - Ничего!.. стройся! - Зарядов только по три! - Выпустим - зарядим... - Ку-ку! Хрюкнуло, ударилось что-то в темноте, мягкое и круглое, как огромный мяч, толстыми руками разметало всех, столкнуло головами, сбило в кучу и в противоположном конце зала задорно пропело: - Ку-ку! - Черрт! - Что такое? - Отдавил ногу! - Ррах! - нелепо выстрелил кто-то. Звякнуло стекло: должно быть, попало в раму. - Нельзя так! - Бей его!.. Ку-ку! Совсем близко. Даже не у стены, а где-то в пространстве. Бабаев почувствовал вдруг близкий шум по полу - кто-то навалился на него, дернул за руку - чуть устоял на ногах. - Что это? - Ну-ну, ты! Как будто кто-то рядом упал на колени, поднялся. - Ха-ха-ха!.. Ку-ку! Снова выстрел. За ним еще - странный, совсем ненужный, неизвестно куда. "Бррыж-ж..." - глухо фыркнул, как кошка, раненый рояль. - О господи!.. Ку-ку! Насмешливо, тонко, как будто даже и не Селенгинский, а кто-то другой, маленький, спрятанный в нем. - Ку-ку! Бабаев нажал на спуск. Револьвер клюнул. Выстрел грохнул. "В пол!" - стыдливо подумал Бабаев. - A-ax! - еще два выстрела. Кто-то задел его локтем. Чихнул кто-то... - Как коза! - промычало, набросившись, толстое и опять разметало всех. - Ку-ку! - Прекратить! Так нельзя! Беспорядок! - зарычал Лобода. - Спички! Но опять кто-то выстрелил. - Ку-ку! Выстрелил еще кто-то. Все сбились в кучу. Все молчали, затаив дыхание; ловили шорохи. Бабаев хотел рассмотреть глазами это толстое белое пятно, но темнота не выдавала его; темнота швыряла его из угла в угол, точно живой воплощенный старый смех, и разбивала о стены в мелкие ртутные шарики. - Ку-ку! И тут же два выстрела. Это уже начиналась охота. Темнота зала уже всем казалась какой-то черной чащей, и диким, хрипло рычащим зверем представлялся метавшийся по ней Селенгинский. Плотно стало, пьяно, бессмысленно. - Это вальдшнеп! - смеялся кто-то. - Кабан! - Просто черт заморский! - Дайте же спичку! - кричал Лобода. Но никто не давал спички. - Ку-ку! Жмяк... Показалось Бабаеву, что выстрел его был круглым и толстым у дула револьвера, а там, вдали, где ударилась пуля, заострился и зазвенел. - Зеркало! - догадался кто-то. - Разбил, сукин кот! А что? Плати сам! - Мягкое перебросилось около, обдало потом. Кого-то звучно толкнуло в спину: екнула спина. - Ку-ку! "Зеркало?.." Перед Бабаевым мелькнула радугой какая-то большая куча денег, которую могут с него вычесть, потом еще что-то... нелепое, грязное скривило перед самыми глазами подлую морду, топорщилось, забегая вперед спиною в угол, раскатывалось ручьями помоев... У него заныла рука от напряжения. Палец, лежащий на спуске, немел, ожидая. Вдруг какой-то колючий приступ сладострастия пробежал по телу: попасть! Шван сзади его прошептал: "Нет зарядов", кто-то толкнул его в плечо, повернувшись, кто-то скрипнул зубами... Но ухо пропускало мимо эти звуки, бросало их в темноту, а из нее вызывало, замирая, знакомый, такой противный хриплый голос, похожий больше на хрюканье, чем на рыданье кукушки... Только бы попасть! Все равно куда - только попасть!.. - Ку-ку! Не пришлось менять направления револьвера: крик метнулся где-то близко, чуть не в конце дула... Жадно нажал и спустил курок. Звук выстрела казался страшно долгим, рассыпался на какие-то мелкие шерстинки, кружился, мешал дышать... И когда он ушел наконец, Бабаев услышал: - Хлопc!.. Есть! И грузное тело Селенгинского шумно опустилось на пол. - Идол лоскутный!.. Ведь я же знал! Ведь я же знал, что подстрелят! - простонал Лобода и заревел вдруг: - Спичку!! - Что? Что такое? - Спичку! Коробка долго, как шаловливый мышонок, шуршала в чьих-то непослушных руках. Чиркнула спичка. Свет закачался и глянул кругом, хмурый и красный, как заспанный глаз. V Селенгинский сидел на полу, подвернув под себя ногу. Другая нога просунулась вперед просто и тупо. На лысой передней половине черепа круглился белый блик. Глаза подымались от одного на другого из подошедших и были какие-то наивные, непонимающие, сразу страшно помолодевшие глаза; не говорили, но - ясно было - хотели сказать: "Вот поди ж ты, какая чепуха вышла!" - Куда? - коротко спросил Лобода. - В живот, кажется... или ниже - не пойму куда... Доктора бы... - робко сказал Селенгинский. - Говорил я тебе... Эх! - Лобода взялся за голову. - Кто это? - спросил Шван. - У меня не было уж заряда. - Кто стрелял последний? - поддержал Яловой. - Ду... ррыбы! Разве не все равно, кто? - как-то по-детски взвыл, топнув ногою, Лобода. - Разве не все равно - ты, я? Кто-нибудь должен был попасть!.. Я кричал: спичку! Почему никто не зажег? - Не кричи, Петя! Пошли за доктором! - кротко остановил Селенгинский. Стало видно, как закраснелся и быстро темнел, напитываясь кровью, подол рубахи. - Послушайте! Этим нельзя шутить! - наставительно сказал Ирликов. Вид крови пугал его; он отворачивался и скользил по лицам блеклыми глазами... - Что шутить? Кто ж шутит? - зло буркнул Лобода. Он стал на колени перед Селенгинским, тихо заворотил рубаху. Все столпились около, вытянув шеи. Бабаев ощутил во рту сильно соленый, вяжущий вкус. В голове катились медленные сплошные круги, как колеса фаэтона. На обвисшем животе Селенгинского он не мог ничего различить: червонело что-то широкое, но в усатое мрачное лицо Лободы он впился глазами и ждал. - Рваная, сквозная... слава богу!.. - прогудел Лобода. - А вышла куда?.. В ногу, что ли? - Ну да! В ногу же, в ногу... - точно обрадовался Селенгинский и тихо хлопнул себя по подвернутой ноге. - В бедро, должно быть... - Это я выстрелил последний, - сказал вдруг Бабаев. Как-то больно стало на мгновенье его глазам от кучи столпившихся около глаз - непонимающих, вспугнутых, съеженных. Бабаев поспешно отбросил взглядом их все, отыскал глаза Селенгинского и долго смотрел в них, в самую глубь, зачарованно, тихо; смотрел, может быть, всего два-три момента, но показалось очень долго и важно. Глаза были, как раскрытая на двух четких страницах книга, не поучающая нагло, а спрашивающая кротко и ожидающе, как спрашивают вечерние поля у солнца: "Взойдешь ли завтра?" - Вы... целились? - вдруг спросил сбоку Лобода. - Нет! - не думая, но твердо и спокойно ответил Бабаев, скользнув по сухим скулам Лободы. - Ну да... конечно, нет... Вы меня извините... - пробормотал Лобода и добавил: - Уж очень поторопились: "ку-ку" и выстрел... Так нельзя... Подождать нужно было... Бабаеву показалось, что от него ждут чего-то, что, может быть, он должен был стать на колени возле Селенгинского, обнять его, заплакать... Кровь бросилась вдруг в лицо: он вновь встретился с глазами Селенгинского, и стало ясно, что глаза эти смотрели ему глубоко внутрь и видели "да" на том месте души, с которого сорвалось "нет". - Хорошие глаза какие у вас стали! - не выдержал, чтобы не сказать, Бабаев. - Доктора! Пожалуйста, доктора! - капризно вытянул Селенгинский. - Конечно!.. Ну, что же мы?.. Это свинство!.. - Я пойду за доктором! - бросился к двери Бабаев. - За своим, за полковым! - крикнул еще кто-то. Бабаев распахнул двери в бильярдную. Тени двух солдат метнулись к дверям буфета. Натыкаясь, вбежал в читальню. Едва вытащил от нервной дрожи спички из кармана шаровар, зажег свечку. Торопливо натянул китель, шинель, фуражку... Вдруг тяжелые шаги Лободы. Вошел бледный, растерянный... Поймал его руку, сжал. - Успокойте, голубчик... Ведь это вы действительно не нарочно?.. Голос стал умоляющим, жидким. Табаком и вином пахло каждое слово. - Что вы, капитан! Бабаев почувствовал свои глаза, как они вскинулись на Лободу, оскорбленные, почти негодующие. - Нет, нет, конечно! - заспешил Лобода. - Это я вашу ссору вспомнил... Конечно, нет... Привезите доктора... Рана не очень опасная, а впрочем, неизвестно... Мы так, я думаю: поместим не в лазарете - на частной квартире, чтобы без огласки... Да нельзя! Ведь пулю извлечь надо... Голова кругом пошла... Все равно... Мы его обмоем сейчас, перевяжем, а там как доктор... Скорее, голубчик! Проснулся Андреади, поднял черную голову, приподнялся: - Гсс-да... рр-содию Бах-ха! - И снова зажал тяжелые веки и лег. VI Когда Бабаев выбежал из ротонды, стало слышно только, как дождь сплошно и торопливо, тысячью мелких молоточков, припаивал небо к земле, как пухло хлопали ноги в размякшем, жидком, точно и там внизу что-то жило - смеялось и плакало, и как черные чудища, рассевшись кругом на месте дневных кустов божьего дерева и терна, ворочались и сопели. Он шел по аллее вдоль лагеря. От фонаря у знамени, мягко ломаясь на дожде, разбухая, стираясь, влажно расползались желтые пятна. На лужах они осели, и было в них что-то мертвое: дождь хотел потушить их, а они горели; дождь хотел заставить их всколыхнуться, тормошил их, пронизывал насквозь частыми иглами, а они лежали неподвижно. Что-то случилось там сзади, в ротонде... Оглянулся - было темно. Но чудилось ясно узкое птичье горло, жесткое на ощупь, однозвучно крикливое, и сердце - четкое, быстрое: раз-раз-раз... выстрелы, как грохот пустой бочки, дребезжанье рамы, голос Лободы, страшно помолодевшие глаза Селенгинского, когда он сидел на полу и рубаха темнела от крови. Еще раз оглянулся... Что там теперь? Рвут на бинты простыни, полотенца - дррр... Противный звук полоснул по нервам... Неумело льют из стакана холодную воду на горячее, красное... Передернул всем телом от холода, такого осязательного, живого, от которого вдруг невольно ляскают челюсти. Негибкие толстые пальцы Лободы заворочались перед глазами... Ноги трудно было вытаскивать из глинистой грязи, точно были они чужие, или даже не ноги, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в них крови. Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой, поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он - старый, он - весь знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский - новый: разве он знал его неделю назад? Се-лен-гин-ский - длинная кличка короткого толстого хриплоголосого человека, у которого был лысый череп и тугие щеки. "А-ах!.." Выстрел этот, каким он казался - долгим и огромным, точно ахнул кто-то на всю землю... и опять почему-то закружились шерстинки, не давая дышать. Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно. Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез... Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать. Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой... Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи... Может быть, умрет Селенгинский?.. Нужно было сказать ему: "Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!.." Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет "будет" - есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения. "Подвиг!" - нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг... Кому это нужно было? От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие. Это не он выстрелил в Селенгинского - теперь он видел, - это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: "Жив?.." Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки... Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: "Прости, голубчик!" А рана все-таки червонела бы кровью... Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил - в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца - не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, - насмешка над людьми, но... почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек. Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, - отошел, вернулся и еще плюнул. Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли. У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие. Приедет доктор, будет качать головою. Завтра весь полк будет знать, что играли в "кукушку" и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского. Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, - и как неважно, как безразлично это: узнают - не узнают. Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу... Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город. В канаве вода - перепрыгнуть надо. Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона. ГРОЗА I Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье. День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и - летняя, плоская - по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане. Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика, стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться, пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору. Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном пару. Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно вскрикивал: - Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять стоит! Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю: - Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется по-итальянски... И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал из себя длинную площадную брань. Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться, вставлять: "по-итальянски", "по-гречески", "по-египетски", "по-персидски"... Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех выходило одно и то же. Сквозь запах пороха и потных солдатских рубах Бабаев чувствовал, как пахнет землею, рассолодевшею от банного тепла. Земля казалась живою, и было ново и странно стоять на этом огромном живом, глубоко вдавшись в него ногами, и вдыхать его запах. Маслянились зеленые круги там, где стрелял Бабаев, и уже не хотелось попасть в любопытно торчавшего тонкого зверька, но почему-то нужно было там далеко хоть пулями из винтовки обнять ширину степи, опоясать, опутать, расчертить, целуя. Земля казалась думающей, мудрой - какой старой! - ласковой, простой, под этими мишенями и пулями одинаково внимательной и к белым шеренгам солдат и к суслику, к старому небу и к старому солнцу в нем. Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала рикошет, свежо взрывши землю у самой линии. - Фу, скандал! - сказал он Пашкову и добавил: - Ну и черт с ним, когда так! Возьми винтовку. - А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! - осклабился Пашков, глядя в степь. Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо приятно сознавать, что он "знает", ушел в нору и будет жить. - Даром патроны потеряли! - скосив в его сторону глаза, сказал Качуровский. Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей, поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами; сказать ему будет нечего и некуда идти... - Попробуйте вы попасть, - ответил он ему улыбаясь: - Он ведь тоньше комариного носа: как попадешь? - Рикошеты делаете!.. За это солдат бьют, - ворчнул Качуровский. Но Бабаеву не было обидно. Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах. Понятно было, что ему все равно, что это просто тон ротного командира, который на очереди к производству в подполковники: двенадцатый капитан по старшинству во всей армейской пехоте. Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня (стрельба была послеобеденная) он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть, больше, потому что была, должно быть, тарань на закуску, и теперь его разморило и клонит в сон. Глаза у него тяжелые, и фуражка сидит блином: сползла наперед и напыжилась сзади, как у мороженщика. Стреляло немного рот - пять или шесть, остальные отстрелялись до обеда. Около наблюдающего за стрельбой батальонного, в десятой роте, белела кучка офицеров, громко смеялись: Должно быть, кто-нибудь рассказывал анекдот, старый, как эта земля и это небо. У рядового Нетакхаты, приземистого славного полтавского хохла, черное лицо заранее виновато и смущенно: ему сейчас стрелять во вторую от края мишень, и он знает, что вряд ли попадет хоть одну пулю: почему-то застилает у него глаза, когда он целит. Смотрит на солнце и щурит глаза рядом с Нетакхатой другой хохол, Звездогляд. Этот - старый солдат, с медным значком за стрельбу; вывернул широкую кротовью ладонь левой руки, правой охватил винтовку и ждет. Круглый фельдфебель Лось отмечает пули в журнале стрельбы крестиками и нулями. У него на рубахе призовые часы за стрельбу на серебряной цепочке. На крупном носу застыл капельками пот, точно шарики ртути, точно недавно на этом носу разбили градусник и прилипла ртуть. За линией сзади деревенским табунком мирно пасутся лошади ординарцев и ротные артелки. Жирные пятна их расплылись, утонули в зеленом, просто из этого зеленого и вышли, и оторвать их нельзя. В широкое и влажное над степью сухими змейками врываются сигналы. Рожки сигналистов яркие, медные, поэтому сигналы кажутся желтыми и кривыми. Из-за мишеней то здесь, то там вслед за выстрелами выскакивают четырехугольные флажки, то красные, то белые; красным накрывают пулю в мишени, белый - промах. Бабаев давно привык к ним, к этим флажкам, но теперь какой-то добрый и мягкий день, весь пропитанный истомной, святой монастырской ленью, и так хорошо смеются там в кучке около батальонного, что ему кажутся чем-то совсем ненужным эти белые флажки: все должно быть красным, веселым. Отстрелялся Нетакхата. Смуглое лицо насквозь просвечивает, точно зажгли в нем лампадку. - Сколько? - спрашивает Бабаев. - Нетакхата три попал, ваше благородие! - отвечает зычно Нетакхата. Ощутимо, точно кто-то пляшет, добирается до сознания: три попал, три попал, три попал... - Молодчина! - медленно улыбаясь, хвалит Бабаев. - Рад стараться, ваше благородие! И несколько мгновений еще счастливо круглится перед глазами Бабаева запрокинутая голова Нетакхаты с широким, жарким белозубым ртом. II Можно было подсмотреть - и Бабаев следил и видел, - как постепенно яснела снизу степь и темнело небо. У горизонта взобрались одно на другое и разлеглись тихо несколько испуганных облаков, желтовато-аспидных, с белыми, как разлитое молоко, кудрями; потом они неслышно поднялись и захлестнули солнце. Посвежело. Мишени уже не казались живыми - стали неподвижными, буднично-резкими и серыми. Степь подобралась со всех сторон и опустилась куда-то вниз, точно ушла из-под ног. Бабаеву показалось, что все кругом стали определеннее и выше ростом. Все белое порыжело: гимнастерки, кителя, чехлы фуражек, а с молодой травы сбежали желтые краски и остались скучные синие - тени облаков. Показалось, что и выстрелы кругом стали глуше: прежде они разлетались всюду, как пух одуванчика, чудились высоко в небе, и небо от них было звонким; теперь они столпились над самой землей, узкие, длинные и прямые, отяжелели, сжались. Ясно вдруг стало, что пули имеют вес и летят грузно. Сзади солдаты табором на земле чистили ружья, смеялись; так же, как и прежде, табунком паслись лошади. Но стелилось уже что-то сумрачное, скользило по смеху солдат, по мелким шагам стреноженных лошадей. Капельки на носу Лося пропали; нос сухо выступал вперед, отчетливый и серьезный. Качуровский смотрел на небо и говорил сердито: - Вот, смотрите, опять дождь пойдет! Давно не был, черт!.. Хоть бы дал упражнение кончить, а то это будет совсем, как говорят мексиканцы... Волкотруб! Басоны сниму!.. Гляди, болван, как этот идол черномазый на колено стал!.. Этот! Вот этот! Вот этот самый! И, тыча в спину ножнами шашки, Качуровский совсем валил с ног не по правилам присевшего на колено маленького башкира из четвертого взвода Ахмадзяна Мухаметзянова, а молодой плотный взводный Волкотруб трусливо протискивался вперед из-за линии, чтобы показать башкиру, как нужно стрелять с колена, и на ходу поправлял зачем-то фуражку и пояс с вороненой досиня бляхой. Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от земли они проползали совсем близко; от земли, невидимо присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались, бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу - одну сплошную и цельную. Ничто не мешало видеть, как неодетая росла туча, почти говорила, почти смеялась белым крутым хребтом, дышала чем-то холодным. Это от нее подуло ровным спорым ветром, и Качуровский кричал шеренге стрелявших: - В левый угол! Целься в левый угол! Проверьте, поручик! Бабаев нагибался к кисло пахнувшим спинам солдат и отчетливым, безразличным тоном повторял, смотря на лоснящиеся затворы винтовок: - В левый угол. Ветер слева, относит пулю - значит, целься в левый угол мишени. Понял? Нашел? Ну вот! И, вдумавшись в то, что ветер был сильнее, чем это нужно для левого угла, он громко поправлял себя и Качуровского: - Выноси мушку за мишень влево! На ширину пальца за мишень влево от угла мишени - понял? Ветер надувал фуражку Качуровского, заворачивал полы его кителя, и он, соглашаясь с Бабаевым, но не желая показать, что ошибся, кричал: - Да смотрите, как этот олух винтовку свалил! Даже отсюда видно, как Полугусев винтовку свалил! Ты, морда смоленая! Волкотруб! Брюхо кохаешь! За людьми смотри! Люди на земле делали свое дело, тучи - свое, и как-то странно было думать: столько раз подымались уже над землей тучи, росла трава, сохла трава, опять растет, опять тучи... Недавно был дождь - опять пойдет. У людей лица такие серьезные, напряженные - зачем? "Я плаща не взял", - вдруг, перебивая себя, подумал Бабаев. Подошел подпоручик Палей из восьмой роты. - Здоровый дождище будет! - У него было красивое, большое лицо, певучий голос. - Ведь не даст домой дойти, а? - Не даст, - улыбаясь, оглядел его всего Бабаев. - А я в кительке, налегке! - повел плечами Палей. - И холодно уж стало - вот лето! Брр... Много набили? - Плохо! Едва ли процент выбьем. Китель у Палея был коротенький, белый; на ногах рейтузы в обтяжку. - А мы... Черт их знает! Кажется, ничего себе... А стемнело как - замечаете? Шести часов еще нет... Здорово пущено!.. Туча-то, как сапог, - глядите! - Мы сейчас кончаем: последняя смена, - сказал Бабаев. - Десятая строится - видите? - сейчас пойдет. Мы тоже сейчас. Палей подпрыгнул на месте, стукнул каблуками узких ботфортов и ушел так же молодо, как подошел. Туча захватила уже небо над головой и пошла книзу сзади. Лица стали светло-зеленые, как в сумерки. Туча просвечивала и слоилась как-то вся, густая и толстая. Что-то быстро-быстро двигалось и кипело в ней очень низко, над самыми глазами, когда смотрел Бабаев, точно там тоже был какой-то свой порядок, и строились какие-то ряды, и командовал кто-то. Подъехал на серой ординарческой лошадке батальонный - сырой, круглобородый, с деревенским лицом. - Последние? - крикнул он Качуровскому. - Последние, - ответил Качуровский. - Ладно! Без меня! Домой еду... Сведения мне на дом пришлите! Ну, гоп! Он взял под козырек, хлопнул, перегнувшись, плясавшую лошадку ладонью по боку и выскочил в поле галопом. За ним в хвосте бросился ординарец на гнедом шлапаке, и так они очень долго видны были в степи - гнедой и серый, и на них двое белых, прыгавших на седлах. - Раскатать шинеля! - пустил в глухую низкую ноту Качуровский, когда последняя смена кончила стрельбу и протрубили сигналисты. У мишеней закопошились махальные. На линии солдаты, суетясь и толкаясь, надевали шинели. Точно ракета взвилась над головой, извивами через тучу прошла змеистая желтая молния, и сразу, как орудийный залп, тарарахнул гром, пополам расколов небо. Лось перекрестился. Немного подумав, снял фуражку и перекрестился Качуровский. - Ну, быстрота и натиск! (У Качуровского - он был подолянин - вышло: бистрота и натиск.) Стройсь! Равняйсь! Живо! Через линейку уже двинулась в степь к дороге десятая рота, вся непривычно для глаза буланая от одетых шинелей; восьмая строилась в колонну по отделениям, и видно было, как махал перед ней руками, что-то говоря, Палей. Туча стала от края до края горизонта, чугунно-жидкая и сплошная, и прихлопнула землю, как выпуклая, хитро сработанная круглая крышка. III Темно стало. Между землей и небом повисли, как ткацкая основа, первые широкие капли дождя. Звучно шлепались о солдатские фуражки. Принесли с собою какой-то молодящий острый запах оттуда, сверху, точно это просто окропили землю тонкими духами. Капли упали, но осталось ощущение твердых и прочных ниток, связавших тучи с землей. Опять хлесткой змейкой ударила по темному молния. Тучи зарычали совсем по-звериному подпольно-глухо, и вдруг вырвался наружу рев, такой мощный, что робко задержался на шаг Бабаев и оглянулся. Рев был длинный, с перехватами. Бабаеву представились вздутые паруса, перевязанные концами: взметнулись, задрожали в воздухе и пропали, но от них беспокойно-бело стало в глазах. - Эд-так дерябнул! - сказал Качуровский, вдохнул свежесть и запах дождевых капель, качнул головою и добавил: - Хороши придем! Он шагал рядом с Бабаевым, злой, длинный, серый от клеенчатого плаща, а рота сбоку, давно сбившись с ноги, враздробь шумела сапогами по низенькой траве, и ближе всех в роте, усердно ловя потерянный шаг, стараясь выше поднять голову и соблюсти молодцеватость, нес свое короткое тело левофланговый третьего взвода - Нетакхата. Бабаеву хотелось говорить, петь, смеяться громко. Пробуждалось мальчишеское, старое. Повторилось то, что уже было когда-то: шли оравой за рыбой с бреднем, и застала гроза в лесу. Тогда еще над водой, совершенно черной, кружились, как сумасшедшие, острые седые чайки, кричали, свернув головы набок, бросались вверх и вниз на косых крыльях. Шумели дубы, лил дождь, и два самых маленьких мальчугана, прижавшись к корявому стволу, плакали навзрыд, боясь плакать. Капли стали падать чаще, жиже. Опять блеснула молния. Теперь за дождем показалось, что чей-то глаз мигнул спросонья, а гром ударил глухо и сразу, точно вылетела пробка из огромной бутыли, и тут же лопнула вся бутыль и разлетелась на мелкие части. - Шире шаг! - свирепо крикнул роте Качуровский. - Тянутся, как татарская мазница! Чертово быдло! Выше ногу! Бабаеву показалось, что Качуровский ненавидит роту уже за то, что вся она, как на подбор, из таких маленьких людей, чуть не вдвое ниже его ростом; что он ненавидит небо за то, что оно в грозовых тучах; землю - за то, что по ней нужно так долго идти к дому; свою семью, куда он придет и где будет крикливо и бестолково от маленьких ребят и замучившейся с ними жены, зеленолицей худенькой дамы, похожей на богомола. Дождь уже промочил китель Бабаева. Теперь дождевые капли распылились в воздухе, закрыв и тучи вверху и дорогу, и молния мигала сквозь них изжелта-белыми вспышками уже привычно, как глаза спросонья. Гром с размаху бросался на землю - так и казалось, что бросался, прибежав откуда-то и запыхавшись, тискаясь тупой воронкой в отверстие, пробитое молнией. Пахло свежей, только что вынутой из сети рыбой. - Вы бы хоть солдатскую шинель взяли! Мокнет, как... козий хвост! - желчно сказал Качуровский. Бабаев посмотрел на него сбоку, увидел, что это не участие к нему, а та же злость, без которой он не мог говорить с солдатами, и не ответил. - Нетакхата! - гулко крикнул Качуровский. - Дай свою шинель их благородию! Живо! Выскочил и повернулся волчком Нетакхата. Бабаев увидел забрызганное дождем лицо, затоптавшиеся на одном месте, непонимающие глаза и руки, перебросившие винтовку с плеча к ноге. "Три попал! Три попал!" - завертелось в уме, и показалось, что давным-давно это было: маслянистая зелень, стрельба, суслик... И Нетакхата теперь уже совсем не тот белозубый, с жарким ртом, а другой. Рота пошла дальше, а они остались трое в дожде. - Мне не нужно шинели! - вдруг раздражаясь, крикнул Бабаев. - Зачем это? - Капли с фуражки затекли за шею, холодили спину... - Во всяком случае, поздно уж, - добавил он. - Снимай шинель! - упрямо приказал Качуровский Нетакхате. - Слышишь? Нетакхата быстро и бережно положил винтовку на землю, сбросил пояс. - В строй ступай! Иди в строй! - болезненно высоко крикнул Бабаев. - Что за гадость! И ведь никакого смысла нет! - В чем нет смысла? - зло и медленно спросил Качуровский, стукнув зубами. - В вас нет смысла! Вы - сплошная нелепость! - вдруг придвинулся очень близко к Качуровскому Бабаев и посмотрел ему прямо в серые круглые глаза. Три года он был в его роте и никогда не видал его так близко. Из дряблых красных мешков под глазами выкатились противно мягкие щеки; у крыльев носа они обвисли, срезанные косыми морщинами; жесткие усы торчали прямо в стороны, дождь повис на них каплями. Над лицом башлык плаща поднялся, как измятый дурацкий колпак из сахарной бумаги. - В вас нет никакого смысла! - спокойно повторил Бабаев. - Хоть бы застрелились вы, что ли, а? Темно было. Ревело над головой. Ливень шумел. Представлялся почему-то пожар, дым всюду, вода из брандспойта... Где-то в углу, страшный, прижался к стене Качуровский, присел, выкатил глаза... Сейчас выстрелит из револьвера себе в висок. - Вы с ума сошли? Качуровский впился в него белыми глазами сверху. Руки Нетакхаты мечутся, расстегивая крючки шинели. Молния мигнула где-то очень близко и часто, несколько раз, как рыба по воде плесом. Ярко стало. Погасло. Опять темно. И гром. Его уже ждало сердце, на секунду перестав биться. Гром сплошной, без перекатов, ринулся вниз водопадом хохота: го-го-го! Под ногами расплющил жидкую грязь. Качуровский крестился мелко, трусливо - раз-два-три, раз-два-три... Нетакхата свой мокрый, тяжелый правый рукав стащил и застыл оглушенный. Рота идет последней. Сзади никого. Махальные, должно быть, спрятались в блиндажах. Артелки проехали стороною. Бабаев чувствует свое тело все в воде, точно он не одет, купается. Ливень бьет крупными струями в рот, в глаза... - Копается, сволочь! Догоняй роту! Пошел! Это Качуровский кричит Нетакхате. Близко - но кажется далеко, так глухо. Нетакхата натягивает снова совсем черный прямой рукав, в карман сует пояс. Винтовка его заплыла грязью - еле виден затылок приклада. Цепкие руки хватают ее, и вот она уже торчит прямо, штыком вверх, лежит на косом плече. Мутным пятном, повернувшись, бросается вперед Нетакхата; бежит - ноги чавкают звучно; из-под них грязь в стороны - влево, вправо. - Да дуло, ствол тряпкой заткни! Э-э, черт! У всех ржавчина будет... Голос Качуровского мокрый, мягкий, как тряпка. Вот он зачем-то бросается сам вперед. Маячит перед глазами длинный, остроконечный. Ветер бьет в его плащ. Роты не видно впереди - ничего нет. И снова молния. Теперь она страшная, близкая, очень низко над землей, как смех, как шар. Глаза закрылись - открылись. Рота впереди - полоса черная, полоса белая... Упал человек со штыком - темный, чужой... Холод. Тело в воде. От грохота все темно, все заперто. Гром, как чугунные стены, сброшенные с неба. И кажется, что уже застыла кровь, что это - все, конец... В чугунные стены бьют, бьют, бьют... Но странно, что идут куда-то ноги, сгибаясь в коленях, странно, что вот уже стихает гром, что он тоже идет кверху, уходит куда-то, катается, как шар в кегельбане... Перед глазами изжелта-грязно. Пахнет смолою, как на пристанях... И вспоминается, что кто-то упал впереди, озаренный... Вспоминается сразу, вдруг появляясь, короткая спина, углы шинели внизу. В памяти это очерчено яркими, толстыми линиями, и живы только одни эти белые линии - темного нет... И по этим очертаниям, вызванным снова и снова, Бабаев узнает, наконец, еще не видя, что впереди упал и лежит в грязи убитый молнией Нетакхата. IV С согнутым и перевитым в веревочку штыком, мягкая на вид и почерневшая, валялась винтовка. Скрючившись комом, небольшой, в жидкой грязи лежал Нетакхата. Качуровский присел перед ним на корточки и боязливо проводил длинной ладонью по его черному лицу. Бабаев подошел молча, так же, как Качуровский, присел на корточки, зачем-то взял в руки тяжелую, впитавшую грязь фуражку Нетакхаты. Почему-то стало светлее. Испуганные глаза Качуровского встретились с глазами Бабаева, чего-то ждали, что-то спрашивали молча. - А ведь он три пули попал! - вспомнил и сказал вслух Бабаев. - Три пули! Первый разряд! - и улыбнулся. Смотрел в глаза Качуровскому, улыбался, и этой улыбки не мог и не хотел согнать. - Убит ведь! Наповал убит! - тихо сказал Качуровский, не сводя с него больших глаз. - Три пули! Счастья-то сколько было - вы подумайте! - улыбался неподвижно Бабаев. Он чувствовал, как что-то подергивается в нем, внутри, точно игрушечный резиновый плясун. Где-то еще гремел новый гром, дождь сбегал струями с плаща Качуровского; ноги засели по щиколотку в грязи и - как будто не было сапог! - насквозь промокли. Захотелось тронуть лицо Нетакхаты так же, как трогал его Качуровский. Бабаев взял убитого за плечо, сжал дрожавшие пальцы и потянул. Тело показалось тяжелым, всосалось в землю. Бабаев потянул его сильнее, сжал зубы. Тело тихо опрокинулось на спину, хлюпнула грязь под ним; показалось все лицо Нетакхаты с новым черным пятном на щеке. - Остановите роту, поручик! - приказал Качуровский. - Рота, стой-й! - звонко крикнул вперед Бабаев, чуть поднявшись. Но рота уже сама стала; рота уже темнела впереди бурой массой, и подходил Лось. От размокшей шинели он стал прямоугольным, бесшеим. Он подошел, мягко ступая по грязи, зачем-то взял под козырек и тут же опустил руку. - Нетакхата? - спросил он трусливо и добавил: - Вот где бог застал... эх! Толстое, мокрое лицо его стало плаксивым. Тронул ногой винтовку. Зачем-то поднял ее с земли. Осмотрел, качнул головой, положил опять на землю. Обтер о шинель руки. - Ваше высокоблагородие! Его закопать в землю надо! - вдруг сказал он уверенно и громко. - Зачем? - спросил и поднялся Качуровский. - Затем, что... Может, он еще не совсем... Он отойти может. - В землю? - спросил Бабаев. - Так точно. Раздеть только и закопать. Только голову чтобы наружу, а тело в землю. Он отойти может. И странно было - когда Бабаев услышал, что Нетакхата может еще ожить, он не почувствовал радости. Нетакхата был в его памяти сложный: то опаленный сегодняшним солнцем, то обрызганный дождем, и еще раньше - другим солнцем и другим дождем; сквозил счастьем, как сегодня, - хотя, может быть, это Звездогляд случайно целился в его мишень и оставил в ней свои пули или просто ошиблись махальные; тянулся изо всех сил, чтобы угодить, держал голову неестественно прямо и сгонял с лица всякую свою мысль, чтобы оставить место для "слушаю!"... Стоял он на левом фланге третьего взвода всегда в чистом мундире, короткий, с тугими, круглыми плечами, смуглый, с чуть приплюснутым широким носом... стоял - теперь уже не будет стоять - не хотелось, чтобы еще стоял. Капли дождя, косые, частые, очень уверенные и наглые - вот-вот зальют Нетакхату. Зачем-то подошла рота, расстроила ряды, окружила их, взяла к ноге - затылки прикладов на носках сапог. Мигала истощенная молния. Где-то далеко гудел гром, как оркестр из одних больших медных труб. Нетакхату раздевали. С тела стаскивали шинель, осторожно разрезая ее по швам в рукавах перочинным ножом. Тут же в грязи саперными лопатками копали яму. - Ну, к чему это? Смешно! - говорил Бабаев. - Ведь не оживет же он в самом деле! Качуровский стоял около, смирный, совсем старый, и отрывисто, ни на кого не глядя, говорил, точно думал вслух: - Пусть закопают... Тут хоть закопать есть что... А то вот на чугунном заводе я был с ротой - лет десять назад или больше - так при мне один малый, рабочий, в чугун попал... Из домны течет такой жидкий чугун белый... Сверху, с мостков упал, вагонетку вез и - фьють - бистрота и натиск! Сразу ничего от человека не осталось, только масло сверху плавало - блестки такие (он округлил их рукой). А потом совсем ничего! - чугун и чугун, и закапывать нечего было... Стой перед чугуном да литию пой! Бабаев представил и не поверил: показалось, что только сейчас это выдумал Качуровский, чтобы легче было. В дожде и сумерках лица солдат были трупного цвета. От размокших шинелей пахло сгущенно-казарменным кислым запахом. Тело Нетакхаты было пестрое от черных пятен и полос на нем; левая рука казалась перебитой ниже локтя - согнулась кистью назад. Бережно и боязливо опускали тело в яму, ногами вперед. Тело на мокрых шинелях проступало резким пятном - жалкое, повисшее, избитое, точно с креста. Бабаев забыл, что степь, что дождь, что была стрельба: тело било в глаза, мешало помнить. Вот его согнули, и ему не больно, обнажили - не стыдно, стали забрасывать мокрой холодной грязью - не холодно... Страстно хочется крикнуть: "Эй, Нетакхата!" - и нельзя вслух; смотреть можно. Вот осталась незарытой только голова над землей - небольшая, темная, с грязным лицом. Одна голова - и это страшно. И солдаты столпились кругом, тянутся друг из-за друга, шепчутся - глаза строгие. Маленькое круглое на земле, и вокруг так много людей, так теснятся, так ждут - ждут долго, и это жутко. - Зря! - громко говорит, наконец, Качуровский и машет рукой. - А вдруг? - весь вздрогнув от холода, тихо отзывается Бабаев. - Что вдруг? - Лицо у Качуровского выжидающее, детское. - Вдруг он поглядит и что-нибудь такое скажет... а? - чуть улыбается Бабаев. - Ну, где уж! - отвернувшись, опять машет рукой Качуровский, но ждет. Он присел опять на корточки, как сидел прежде, нагнул голову, вывернул ее, как смотрят в подворотню, и долго глядит, и незаметно сзади него один за другим присаживаются, тихо толкаясь, солдаты, и у фельдфебеля Лося косой сгиб в широкой пояснице и руки вперед, а на руках жалостливо растопырены пальцы. - Неужто совсем убитый? Вот грех! - говорит он несмело. Дождь перестал почти. Дождь сочится устало, лениво, и уже все видно кругом: и то, как небо отклеилось от земли на горизонте и желтеет просвет; и то, как далеко кругом залита вся степь и тускло поблескивает в лужах; и дорогу - широкую гуртовую дорогу и спуск на ней вниз, к лагерю; и город направо, с мокрыми крышами и куполами колоколен. А тем, кто нагнулся и смотрит на маленькую жуткую голову в земле, видно, что никогда уже не оживет Нетакхата. Качуровский подымается первый, как сел. - Нечего! - говорит он густо. - Что там в бирюльки играться! Вынимай его и шабаш... Живо! Теперь лицо у него жесткое; щеки, как плотные треугольники из терракоты, и глаза опять подобрались, сузились. - Полчаса морочил голову, осел! - выдавливает он, колюче глядя на Лося. - Порядок! - кричит он роте. - Во взводах равняйсь! И солдаты отхлынули и затолкались, хлестко топая по грязи. V Чтобы не задеть лопатками тела, откапывали Нетакхату руками. Потом обмыли в луже и понесли на его же шинели в лагерь, следом за ротой. Бабаев и Качуровский шли сзади. Дождя уже не было, и было странно видеть, какой лучистый понизовый свет шел из-за далеких, очень мирных кудрявых облаков, где садилось солнце, - дробился в лужах, подымался под свалившую грозовую тучу, как под крышу, и спихивал ее дальше, чтобы стало просторней и реже кругом. И все кругом казалось проснувшимся и усталым и потягивалось, жмурясь, чтобы скоро опять уснуть. Опять запахло землею, слабым придушенным запахом весенних оголившихся кочек, обмытой травы, речных берегов, когда река неширокая, цветет и течет низко. С горки видно было, как подходили к лагерю другие, вперед ушедшие роты и как почернели и напружились палатки. - Надо зайти, рапорт написать, - хмуро сказал Качуровский и добавил: - Вот склока! - Напишите, что вы его убили! - вдруг отозвался Бабаев, глядя под ноги. - Как я убил? - обернулся Качуровский. - Напишите, что, если бы вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте... Правда ведь? Вы так и напишете? Бабаеву становилось зябко и тяжело от всего прилипшего, мокрого, что было на нем, трудно было идти и трудно думать, и представлялась почему-то столовая в доме Качуровского, длинный стол, булькает, кипя, самовар, у ребят за столом потные, шумно дующие на блюдечки лица, и умоляюще страдальчески говорит что-то кому-то из них покорная узкая дама, похожая на зеленого богомола. И, отвечая своим мыслям, не ожидая, что скажет Качуровский, Бабаев кончает: - Хорошо бы теперь горячего чаю выпить... с лимоном или с ромом, что ли... Как холодно! У повернувшего к нему лицо Качуровского что-то острое выпадает из глаз. Теперь это - старый человек, которого обидели за что-то, но который прощает. - Грозу не я выдумал, - говорит он отходчиво. - Тоже - "вы убили"!.. Я вот тянусь, иду с ротой, а другие на артелках поехали - это как?.. А наблюдавший за стрельбой до конца стрельбы не досидел... - это служба? О своем же младшем офицере позаботился, и тот же младший офицер тебя же... а? Качуровский говорит долго. Слова его ляскают по плотному сырому воздуху, как ноги по грязи. Бабаев знал, что артелки седьмой роты не было на стрельбе, захромала, и Качуровский не мог бы на ней ехать, если бы и хотел, - еще что-то знал, еще о чем-то думал, но не хотелось уже ни говорить, ни думать. Рота казалась ползучей, ненужной. Досадным казался голос в душе, время от времени громко кричавший: "Эй! Нетакхата!"... Мелко было... Лагерь. Чай. Наденет сухое белье. В палатке, должно быть, протекла крыша, и лужа на полу. Душной сыростью будет пахнуть ночью, но он уснет и завтра встанет. Прочная, как земля, уверенность в том, что уснет и завтра встанет. Несут тело Нетакхаты четверо - двое спереди и двое сзади, как носят гроба, и тело шаг за шагом качается и бьет по ногам несущих. Поблескивают штыки впереди - странно: зачем? Зачем такой длинный Качуровский?.. Идет и говорит, что он шестнадцать лет командует ротой и что это так-то называется по-эфиопски... зачем? Сзади еще рокочущая далеким громом почти синяя, красивая, уходящая куда-то туча, как колесо из смеха, взмахнувшее над землей. Точно остолбенело все - нет звуков вблизи - нет, но скоро будут. Примятая земля выпрямится за ночь. Завтра, должно быть, будет широкий, роскошный день. ЯСНЫЙ ДЕНЬ I Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берега, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом. Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел - пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках. Солнце хохотало. Здесь этот хохот был беззвучен, от него только дрожало все и лучилось, только разжимало веки и хотело оглядеться и вобрать, а там, далеко, над полотнами палевых облаков... поручик Бабаев шел и представлял, какой хохот был там, точно ударили сразу тысячи оркестров. Черный Нарцис бежал впереди, останавливался, слушал, оглядывался на Бабаева, деловито зевал и нырял дальше по невысоким кустам. В кустах он долго вынюхивал чьи-то следы и был виден только как приросший к темной зелени черный лоскут; шумно вдыхал, фыркал, скреб лапами; хвост у него торчал напряженно концом кверху. Трава вдоль тропинки была мокрая, с деревьев капало, небо сыро голубело в просветы. Пахло земными соками. Это был смешанный и сложный, простой и острый запах роста и силы. Бабаеву казалось, что этот запах имел и цвет - зеленый, как у речной осоки. Входил сплошь во все поры тела, и тело становилось от него шире, сочнее. Шагалось легко и точно, и не мешала охотничья двустволка за спиной. Кожаная шведская куртка плотно охватила грудь, отчего грудь казалась выпуклей и моложе. Ощущалась какая-то старинная, извечная связь между телом и этими зелеными кустами, точно это было одно, гибкое, растущее, жадное к жизни, все равно - стояло оно на месте или шло. В теле бродило оно, как пар чернозема, в этих зеленых кустах ощущалось оно, как смутные, неясные мысли, понятные именно потому, что неясные, что стелились невысоко над землей. Тело растворялось в этом живом, свежем, утреннем. Покойно было, что кругом росисто. Всю эту короткую ночь он не спал. О ней хотелось забыть, но она колыхалась где-то внизу и жалила десятками возбужденных человеческих глаз. Целую ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить, и как нужно жить, чтобы не было стыдно. Хотелось забыть, какие были жадные потные лица, и то плавные и пустые, то подобранные короткие слова, - и как кучи этих слов торопливо сбрасывались куда-то под откос, как мусор. Мелькнул перстень на чьем-то вытянутом пальце, свалившаяся набок прическа, папироса в чьих-то зубах... А солнце село на верхние сучья дубов и качалось, как цирковой акробат. Насухо старалось вытереть потную, почерневшую кору, на иззябшие листья дуло горячим, любопытно протискивалось вниз, на тропинку, закружившуюся между стволами. Пахло солнцем. В густой, влажный запах земли врывался запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами. Купалось в росистом, синевато-зеленом золотисто-звонкое, точно натянутые струны, и из тела рвалось что-то такое же ему навстречу. Ноги ставились на землю так длинно и крепко, будто прижимались, ласкаясь, и не хотели оторваться. Вливалось внутрь что-то хмельное. На реке - слышно было - хлопала плесом крупная рыба, как баба вальком. В камышах сычало что-то. Их было так жестко видно из-за кустов, эти камыши - сизые, шершавые, с пухлыми султанами. Низами мелькали вспугнутые Нарцисом черные дрозды и на сучьях вздергивали хвостами и сердито чокали. А Нарцис изумленно следил за ними яркими глазами, потом поджимался, каменел и, тихо оглянувшись на Бабаева и весь подавшись вперед, делал стойку. Что-то кающееся, великопостное там, у людей, в эту ночь сменилось пасхальным, и председатель земской управы, говоривший длинную речь, так и закончил ее словами пасхальной песни: "Друг друга обымем! Рцем: братие! И ненавидящий ны простим!.." Председатель был старый, морщинистый, с одним только, очень заметным черным волоском на совершенно лысой голове, и Бабаев слушал его, следил за широкими жестами и гибким станом и думал: "Поздно! Для тебя, старого, ведь это было бы уж поздно - зачем тебе?" Было странно в этом большом зале, куда собрались крадучись и где опасливо смотрели на него, Бабаева; было волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук. Бабаев почувствовал, вспоминая, как подходила издалека легкая головная боль, даже не боль, а усталость, которую он чувствовал там, где говорили. За председателем говорил скуластый, подстриженный в кружок рабочий о цепях труда, о гнете капитала, вставлял непонятные книжные слова, заикался, путался и звучно стучал кулаком по ладони. Говорил о войне, еще неоконченной, о неизбывном позоре и расплате какой-то тонкий, как тростинка, студент, говорил, что нужно жалеть, нужно бояться... Голос у него был зыбкий, дрожащий, как оконная занавеска при ветре. А за ним низенькая, лохматенькая школьная учительница в темном пенсне убеждала, что жизнь должна быть прекрасна - приземистая, угловатая, безмужняя, требовала какой-то красоты в жизни. Потом выходили еще кто-то - Бабаев не разглядел, кто - и звали свободу. Пахло духами, потом, табачным дымом... От двух ламп по стенам крошились желтые пляшущие пятна, какие-то мелкие, душные... Туман безжизненно и сине повис, как дым, на том берегу, зацепившись за лесные верхушки, а внизу под ним что-то растопилось, осветлело. Солнце прокралось сквозь частокол дубов, позолотило осоку мимоходом, засверкало на мокрой коряге, какую-то веселую чешую натянуло на плесень коры вблизи, звучно христосовалось, смешливое, с застенчивыми серыми лесными колокольчиками, безжалостно находя их у самых ко