и покачала головой Феодора. - Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик... Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! - вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было. - Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, - кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну. А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили. - Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит: "Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком любила. - Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, - проворно догадалась Феодора. - Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует... Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют! - И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком. Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой. И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны: - А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, - гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла. - Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, - объяснила Феодора. Анна придвинулась ближе к ней. - Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой маленький, а? - Митя? Вот поди же! - серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года. - В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне, мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..." - Милый какой! - тихо отозвалась Феодора. - И как такая молитва не будет ей угодна, господи?.. - Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы. И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"... Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами. Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала: - Да нет, конечно... ведь это Маша все! Росла на моих глазах... Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все - Маша... И вбежала Маша из сада - жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая. - Аня, Аня! Посмотри - жук! Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид. - Это - вредный, деточка, деревья портит, - сказала Феодора. - Как портит? - Ест их, деревья, вот ест, тем и портит. Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо. - Больно так! - вскинула на нее большие глаза Маша. - Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! - И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года... будет, будет, будет! Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски: - Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!.. - А ты помнишь, - спросила Машу Анна, - как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было... Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая... за грибами пошла, - помнишь? - тебя взяла... Она - слепенькая, ты - востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, - так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше... И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала... Ах ты, обидеть ее боялась... Помнишь? - Помню, - сказала Маша. - Ты зачем же это? - Так, - пожала Маша плечами. - А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: "А мы медведя привезли!" А ты: "Где он?" "В прихожей сидит..." Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: "Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!" "Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая - медведь!" "Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!" Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли. - Родные мои! Дорогие мои! - кивала головой, вся - одна нежная старая улыбка - Феодора. - Как ты это запомнила все? - удивилась Маша. - Я забыла уж, а ты помнишь. - На это у меня память, это я помню, - просто ответила Анна. И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча: - Господи, как же не помнить, как не помнить! III А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили. Снова приехал молодой архитектор - принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса - это ли не веселая работа? И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил? - Ну что, не игрушка разве? Игрушка! - весело махал перед ним руками вертлявый архитектор. - Бездушный он какой-то, - сказал Ознобишин. - И конечно - игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный... Я тоже об этом думаю: бездушный. - Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом... Детеныш! И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно: - Я не о том. Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали "ура", и Ознобишин дал им на водку. Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома - Ознобишин, архитектор и о.Леонид. У рабочих так это было. На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями. Потом играли в лапту, - все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову: - Ну, и засвечу свечку на два поля! И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал. Песню пели свирепыми голосами: Как у наших на завалинке Растеряли чулки-валенки, А н-нам все равно, вали-вали, вали! - А н-нам все равно, подваливай, вали! Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, - разняли. Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг. Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!.. Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, - и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий. Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке: - Ты, Вить... ты... мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты... этих глупостей... - никогда не женись! А если жена, например... так ты ее ножиком... и зарежь ее... ножиком... во! Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно. И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал. В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о.Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша. На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о.Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате. И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел. У о.Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь. Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, - это была уже ненависть, от которой душно. Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей: - Я хочу... танцевать с вами... - Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна. - Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как... змея!.. - глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки. Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны. Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору: - Прочь! Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах: - Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?.. И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о.Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь. ГЛАВА ПЯТАЯ I Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы. И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее. Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья. И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще. Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, - испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: "Какой противный!" - Гагач это, - говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож. - Филин? - переспрашивал Ознобишин. - Гагач, - упрямо повторял Михайло. - Какой гагач? - Потому именно и гагач: гогочет. - Птица? - Птица. - Убить ее надо. Возьми ружье на ночь. - Ее нельзя убить, - сурово говорил Михайло, - она не дастся... И увидать ее нельзя: никто не видал. - Так что ж она, так гоготать и будет? - А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет. У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья. Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле. - Гагачьи, - сказал Михайло. - Положить под наседку надо, - узнаем, какой гагач, - отозвался Ознобишин. Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой: - Их нельзя под наседку: не дадутся. - Как же они могут не даться? Что ты? Михайло подумал и знающе ответил: - Болтыши выйдут. И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду. Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну. Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, - она издевалась над ним в другом. Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади: - Зря, барин: она не дастся. Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки. Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна. И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели. Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом. Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: "Дед! Дед!" И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность. II Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, - но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни. В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею показал Илья, Серапион - конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся: козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал бердянских голубей. - Знаешь, какие бердянские? - Как же, барин, - взволновался Прокофий. - Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь... и следа и звания нет, - вон какие!.. У нас их нет. - Пришлю. - Как пришлете, покорнейше благодарю... А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали. - Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь... А может, и теперь ястреба пришлю. В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю. - Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку. - Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья. Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки. - Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда. Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый. - Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь. - Не очень и старый, - отозвался старик. - Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться... поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь? - О чем, например? - удивился дед. - Как бы тебе сказать, о чем... - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны... Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может. - Почему нет? - Ветром выдувает: просторно очень. - А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!.. Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда. Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка. Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он узнать. И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть. И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти. - Значит, ты... тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда. - И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед. - Ты не понял... Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего... всего, что есть? - Ну?.. не искал же! - А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить. - Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо на земле и без этой тяги... Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть... Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая... Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо... Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал... на водопое, в речке... Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся... Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню... Да, да, да!.. Вспомню. И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами. Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые. Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо: - Это и все, что ты видел? - Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в этом году славный. Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам. Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой: - А тягу земли все-таки не нашел. - Нет, для тебя оставил, - отшутился дед. - Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда. - Ну и отлично, - кивнул дед. - Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин. - Ой ли?.. Где?.. - плавно пригнулся к нему дед. - Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин. Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо: - Найти нашел, а вот поднять не могу. - Тяжела? - сузил глаза дед. - Тяжела. - А из себя она какая? - А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. - Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу. И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда. Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна. - Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо Ознобишин. Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил. Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно: - Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась... а, дед? - Наследства лишу, - коротко ответил дед. - Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много... у тебя сила страшная... Ночью, - понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями... Потом эту половину дома запер и уехал... Приехал летом, отворил окна... - Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед. - Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид... Расскажи, что ли... видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори. - Страшное? - спросил дед. - Да. Только страшное. Расскажешь? - Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед. Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица. Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу. - Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит... Проснешься иногда ночью - тоска... - Ты - последыш, - размеренно сказал дед. - У тебя все не то, кость не та... Умрешь, - некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет... Анна вздрогнула, опустила вязанье. - Рожь в этом году... два пуда с копны намолотили, - испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: - И солома никуда не годна. Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то: - Град? - И град и так вообще... - Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты. За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной. Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей. - Это зачем же он обо ржи-то? - усмехнулся дед. - Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей... Эхе-хе... Сына ждешь? - Жду, - твердо сказала Анна. - Не знаю, кто будет... Может быть, сын. Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен. - Дело хорошее... - сказал он. - А будет? - Будет! - строго ответила Анна. - Ой ли?.. Живой? - Живой! - поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. - Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет! - Чувствуешь, значит? - усмехнулся дед. - Дело хорошее... А какой месяц носишь? - Пятый начался. - До того-то не довалило или перевалило? - Нет еще... - запнулась Анна. - Ты ведь знаешь... те старше были. - Значит, и этот умрет, - спокойно сказал старик. Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою: - Нет! живой будет! - Эх, ты! - чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок. - Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я - все попытки, а до сих пор еще не родился никто. - Как не родился? - испугалась Анна. - Не родился... Не то это все... мертвецы рождаются... Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, - вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился. - Тебе... тебе умирать страшно? - догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна. - Да я и не умру так скоро, - ответил дед. - До отцовских-то лет доживу - это решено... Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее... Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!.. И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал - высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым. Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо: - Есть ведь бессмертие, нашли люди! - Дети? - спросил дед. - Рай, - ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: - Есть, есть, есть!.. - Должен бы быть, - сказал старик. - Что ж ты... хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить... Я ведь верю, иногда верю... Из зависти просто... Темно, зажечь бы лампу нужно. - А ребенок? Ребенок? - тянула его за руку Анна. - А в ребенка не верю... Нет никаких возможностей в него верить... И ты не верь. И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил: - Ну-ну-ну... дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь... Если нужно... Разве я знаю, что тебе нужно?.. В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю. Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед. В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему - нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо: - Здравствуй!.. - Подождал немного и повторил: - Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава. Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки - две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони. - Вот штука, - сказал он, - а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть... Забыть и все-таки жить... а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты - жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги... Душа-то... души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: "Украли, скажет, господи, душу-то, нет души"... Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого... Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот. - Батя... враг-то, мой-то враг от меня уходит... а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, - дед перекрестился. - Вот я о чем... Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, - пусто. В стенку что стучать, - ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота... Собака залаяла вдруг под самым окном - какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом. Отбежала собака и залаяла где-то дальше. Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать. - Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает... Тут сам себя никто не поймет... Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю... Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт... Я и в прошлом году в это время у тебя был... и в позапрошлом тоже... Отчет давал... А в чем отчет, ей-богу, не знаю... Я ведь не грешу, гляжу только... Ох, и широко же, - конца-краю нет, а ступить некуда... То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем... А отчет, - потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть... Это хорошо, что ты не слышишь... Это еще, пожалуй, лучше... а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю. Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо: - Жалости ни к кому не чувствую - вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один... Что ветер, что я... так мы и гоняемся друг за дружкой... Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет... Жалость вынул, теперь уж кончено... Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша: - Девицу раз одну - гулящую девицу - в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, - он глуп, а почти что догадался... Руки связал и рот забил... Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел - вот так в глаза самые... Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут... А я смотрю... Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя... Смотрел и никакой жалости не чувствовал, - вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул... Оделась... денег дал... Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все... Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке... Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал - все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил... Борода длинная, жесткая... смешалась с моей, - насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку - и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже... Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат... Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, - взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало... "Да ты что же это, злодей?" Да "анафема", да "изверг"... хорошо ругался старик... Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел... смотрю на его бороду, - хохот берет... А тут уж из сеней в дверь лезут... то да се... Вклад в монастырек пришлось сделать... за бесчестье-то... да!.. Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом. - А то еще так было. В поле как-то... шел, смотрю, - слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: "Огадь, говорю, слепенького... Огадишь, гривенник дам". Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, - а жалости к нему нет... Думал, мальчишка не огадит, побоится, - нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: "Давай гривенник". А я не дал, - вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так... Обидел, и все... И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал: - Хоть в палачи, - вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал - и не жалко... К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, - совсем... Близки были их лица: большое и сырое у деда, - сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле. - Ишь как это у тебя выходит, - искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться. Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты. Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу. Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери. - Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.. Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, - жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: "Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой". Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того - и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось. Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь. Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей. С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле - к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной. Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину: - Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека... Умер бы он от тоски в одночасье - и больше ничего. Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились. - Останься, - дотронулась до него Анна. - Куда ехать? Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие. Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо: - Вот кого мне жалко: тебя жалко... Этим я еще и жив. Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил: - А ехать некуда. Это правда. - Останься, поживи, конечно... Куда ехать! - отозвался и Ознобишин. - Ехать некуда, - повторил дед. И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону: - Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню! - Ну, прощайте все же! - сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. - Поеду. - Куда? Не нужно ехать, - схватилась за его бурку Анна. - Ехать тошно, - улыбнулся дед. - А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней... Поеду, уж так и быть, привычка. И он уехал. Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона. - Почему все ездит дед? - испуганно спросила Маша. - Ему нельзя иначе? - Нельзя, - подумавши, ответил Ознобишин. И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: "Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!" Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом. ГЛАВА ШЕСТАЯ I Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, - что? - не леса, не горы, не тучи, - что-то хотела родить и не могла. Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год - одна и та же. Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, - у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе. Птиц - веселых лесных колокольчиков - нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки - все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты. Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба. Весенние дни полей - дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть. Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, - там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, - жалуются глухим горизонтам: "Не то!" Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила - давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары? А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба. Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, - и ничего! Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, - это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все - грусть безвременья, все - тайна, - стою среди вас потерянный и один. Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, - откликнитесь! Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, - ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то - там, на краю света. Только слово одно, - я слушаю... Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша - моя печаль. Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую. II Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой. Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах. С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах. Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок. Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так странно молодо все - лошади, гончие, - так любовно охвачено свежим концом октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, - даже ременные поводья, даже яркие Федькины щеки. У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца бурой масти, Дядя весело косился смеясь. Тесно выехали вместе - черноглазый Федька в серой смушковой шапке и Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю. Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело. Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его ног, твердеют уши: что ни вздохнет, - вольет в кованую грудь полведра густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют. Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем. Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной, как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался, отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни - в столовой - он ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица. И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою любовь и страх стало стыдно. - Ну, вперед! - зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы, снизу вверх повернул трензеля. Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед. Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз. Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей. Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта слились в гул - растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась сзади. "Я один, один я, один, один..." - быстро чеканила мысль, стараясь поспеть за бегом. "Я один, один я, один!" На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами, отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло алмазом: "Я один, один я, один!" Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин, что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть, теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже уснуть Анна. С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей своей жизни куда-то в новую, свою и не свою. Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства, плотно прижалось ко всему и сосет. Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья. А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их, вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А... а... а!.." - и шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой веревкой, чтобы не рассыпать их по полю. По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти: выбьется из сил и сядет, спрятав уши. Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег. Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова. III По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду. Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью, этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин. Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что? А что?" - и сияло в теплых изломах. На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запахи цветов. Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом - торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу черные следы. Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер, сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае, - они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко смеялись над жизнью, над ним, над Анной. Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом. В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху, медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим визгом. По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно. Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне. Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами. Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро. По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно, страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток. А справа проглянули поля. Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире. Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест. Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями! Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой. - Ты плохо спала... Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну. - Нет... Не помню, может, и снилось... А что? Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое. - Скрипела зубами... - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И вообще как-то так... Может быть, доктора нужно? - Нет, не нужно. Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки. "Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!" - Стрелял в кого-то? - спросила Анна. - Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб. IV Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов. В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом. Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела. Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет. Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах. Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом. Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся. - Вот прокачу на горячих... Эх ты!.. Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы... - Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна. - Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин. Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки. - Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь счастье вышло! Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками. - Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи... - Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин. - Я не учу, барин... зачем учить?.. Серапион обиделся и замолчал. Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость. Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля. Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами. Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев. Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями. Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа. Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна. Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге. - Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами. Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были такие же... И у него будут..." Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует. Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами. Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей... Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо. Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный. Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть. И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно: - Что ты? Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей. Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось, - шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика. Жеребцы ударили задом и понесли. Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади. Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы. Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней. Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью. Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась. Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах. А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать... - Спи, мой хороший мальчик! Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе... - Спи, мой хороший мальчик! Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь. Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно. - Спи, мой хороший мальчик! Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать. - Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику. - Ась? - потянулся к ней старик. - Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили... Понесли... Я, и сестра, и барин!.. - А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой. Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов. - Барин там... и сестра там... - махнула в поле Анна. - Понесли их... Лошади понесли! - Удержуть, - сказал старик. - Что ты? - Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, - удержуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: - Стренуть! В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках. V С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил: - Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает? - Тебе не больно? - спросила Анна. - Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости. Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы: - Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово! - Оставь! Зачем? - испугалась Анна. - Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была... Как же я мог? - Забыл? - медленно спросила Анна. Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон. - Забыл, думаешь? Нет, не то... - отвел от нее глаза Ознобишин. - Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко. Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал. Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна. - Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны. На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал. Прокушенная рука ныла. - Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе опостылело... - Что опостылело? - Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая вот!.. Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью. - Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!.. - вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить! Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно. - Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?.. - говорил, отшатнувшись, Ознобишин. - Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил. - Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче? И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились. - Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были. - Он... тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин. - Нет! - твердо сказала Анна. - Умрет! - повторил он. - Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой. - Так, значит, для него я строю завод? - Для него! - качнула головой Анна. - Вот для кого!.. Теперь я понял. Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил: - Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно? И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала: - Только не дави головою. Можно. И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал. - Поцелуй его! - приказала она. Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами. - И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я озябла. Милый, озябла! Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна. Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по стенам. Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери. Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена. Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, - показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он: - Праправнук? Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже: - Праправнук? Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно, просто и без мысли. ГЛАВА СЕДЬМАЯ I То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще. Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился. Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет. Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце. Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел. По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет. И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела. Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти. Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала: - Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора! Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами. - Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна. Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали. И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина. Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка. Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть. Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую. Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова: - У вас есть по-оли внизу бруха? И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет. Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая: - Д-да! Д-да! И медленно закатывала рукава на толстых руках. Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу. Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин. Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями. Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки. Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов. Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка. Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет. У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась. - Лежите спокойно! - приказал доктор... - Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! - вопросительно, спеша говорила Анна. - Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор. И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал. Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись: - Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!.. Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом. Тогда началось последнее. Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо: - Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор. - Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно... Зачем? - Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте! - Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин. - Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар. Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику. - Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик! Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь. Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые. И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям: - Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать? Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид. - Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина. II Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный. Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить. По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи. Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова. Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей. Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже. - Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне. - Не знаю! - отвечал он. - И никто не знает? - Никто не знает! - Может быть, доктор знает? - Нет, не знает. Маша задумывалась и спрашивала шепотом: - Она, должно быть, помрет? - Помрет, - твердо отвечал Ознобишин. Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял: - Непременно помрет! И когда Маша спрашивала: - Она, должно быть, скоро помрет? Он уже уверенно, уже не думая, отвечал: - Скоро! И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою. III Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула. Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом. Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами. Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой. Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу. Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел. При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями. Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша. Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин: - Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает. - Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно? - Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что читают. - Я буду читать, - сказала Маша. Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки. - Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно? - Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала... Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу. На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались. - "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша. Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо. На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши. Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес. Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла. И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна. Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства. Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда. Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна. Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, - ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска... Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний. Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу. Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл. От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны. Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны. Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля. Маша читала: - "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я..." Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила: - Это правда? С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть. Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, - и вот уже слились в одно - тело и поля. Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни. Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких. Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель. Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела. От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?" Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо. - Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть. Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше. Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать. На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, - гладкое, желтое. - Аня! - тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: - Аня... милая... - И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза. - Ай, страшно... А-ай! - не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая. Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, - встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами. Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки. IV Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу. Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами. От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней, заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой. Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды. А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, - как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо. - Тебе не холодно? - пусто спросил Ознобишин Машу. - Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она. И надолго замолчали оба. Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом. Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани. - Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, - лучше бы днем ехать. - Ничего, - отозвался Ознобишин. - Днем снег яркий: дни пошли ясные... - Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег смотреть: слезы текут. - Мы когда приедем в Сухотинку? - спросила Маша. - Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней Ознобишин. - К середине поста - потеплеет - приедем. - Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша. И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна. Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место. Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам. Боялся глядеть в поля, но Маша сказала: - Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу... Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся... Хорошо? И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она - рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду. Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед - один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти? Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора - уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед. Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце. На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, - существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи - плодотворец полей. Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел: Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых... Э-э-э-их да а-а-а... Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите: - Одна была у волка песня, и ту перенял. Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля. Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто. В бубенчиках глухо билось запертое. На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы. Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все дальше, дальше. - На постоялом, в Загрядчине будем чай пить... - сказала Маша. - Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь грязный, да? Ознобишин вздрогнул от этой маленькой, земной, такой знакомой заботы и торопливо ответил: - Да, Анна. 1909 г. ПРИМЕЧАНИЯ Печаль полей. Впервые опубликовано в альманахе "Шиповник", кн. 9, 1909 год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928, с подзаголовком: "Поэма" и с датой: "1908-й год. Крым". В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.) датировка автором изменена. H.M.Любимов