Наконец в середине марта она прочла в газете, что в Сучанской долине оперирует банда красных, руководимая бывшим председателем Сучанского совета Мартемьяновым, человеком с темным прошлым, и доктором Костенецким, продавшимся большевикам, а ранее служившим в отделе здравоохранения Сучанского совета и похитившим во время бегства казенные суммы. Несмотря на восстания в области, город жил все той же буднично-праздничной жизнью: до утра работали переполненные, сияющие огнями рестораны, по улицам без конца катились разряженные толпы, пестрящие мундирами солдат и офицеров тринадцати наций, и такая вековая мощь была в грохоте этих тринадцати языков, в звоне оружия, в тяжести крейсеров и пушек, в смраде костров, вокзалов, тюрем, пристаней, госпиталей, в безумном круговращении товаров и денег, что казалось, нет и не будет такой силы, которая может своротить эту давящую людей адскую плиту из металла и крови. XLIII Они встретились в средних числах апреля вечером в той же гостиной, где когда-то состоялось их объяснение, и разговаривали, стоя друг против друга, как тогда. Ланговой еще посушел и отвердел, лицо его посмуглело, но не от солнца, а внутренней нездоровой смуглотой, и на впалых щеках резче обозначились две продольных морщины. Он был в защитном полковничьем мундире, в руке держал фуражку, которую от рассеянности или волнения не оставил в передней, когда пришел. Лена, только что вернувшаяся из госпиталя и еще не успевшая снять белой косынки, с грустным удивлением рассматривала его фуражку, погоны, длинные ресницы. Ее удивляло не то, что Ланговой спустя девять месяцев после их разрыва снова стоял перед ней, и не то, что при виде его где-то в самой глубине ее души еще стронулось что-то, а то, насколько чужим и ненужным он был теперь для нее. - Возможно, вам неприятно видеть меня, и я никогда бы не потревожил вашего покоя и чести, - говорил Ланговой с сухим горячим блеском в глазах, - но я уезжаю завтра, и так как я не надеюсь больше когда-либо встретиться с вами, я пришел проститься... Лена молчала. - Я посчитал себя обязанным, - продолжал Ланговой, - сообщить вам, что я получил назначение в экспедиционный корпус, действующий против повстанцев, среди которых, как мне известно, находится ваш отец. Я еду на Сучанские рудники... Я посчитал себя обязанным сказать вам это не для того, чтобы после всего, что было, отплатить вам жестокостью этой непредвиденной ситуации... Надеюсь, вы не настолько изменились, чтобы подозревать меня в этом. Но, к сожалению, и не для того, чтобы обнадежить вас возможностью помочь вашему отцу ради вас, хотя это было бы и очень романтично, а вы, как мне пришлось убедиться, еще очень романтичны в душе... - Вы имеете в виду пощечину? - сказала Лена. - Нет, я имею в виду не это, а мотивы этого вашего поступка, который я, насколько это в моих силах, постарался забыть... Да, уж если говорить об этом, вы поступили так, потому что вам было жалко этих людей, вы были потрясены их видом и судьбой, но еще больше вы были потрясены тем, что я был виновником этой их судьбы, и не абстрактным виновником, - тогда бы вы не почувствовали этого, - а делал это собственными руками на ваших глазах... Да, вы были наивного романтического представления обо мне! Я же никогда не уважал людей, которые, трубя о своей преданности долгу, выполняют его чужими руками, прячась за чужие спины, избегая ответственности... Конечно, это уже теперь все равно для вас. Но все-таки я считаю себя обязанным сказать вам, что при новом назначении я впервые в жизни приложил все силы к тому, чтобы не принять его, а получив его, буду выполнять свой долг так же, как всегда выполнял. - Я уже имела возможность убедиться в этом, - ледяным голосом сказала Лена, - вы тогда очень удачно позировали... - Позировал? Что ж, я имел право на это, если это так! - Возможно. Но вам надо научиться еще лучше скрывать страх и отчасти голос совести. Право, вы оказались не так храбры и жестоки, как я надеялась! - Что вы хотите сказать этим? - Что вы действительно выполните это сомнительной чести дело, которое вы с таким пафосом называете своим долгом. Но нельзя одновременно выдавать векселя и на благородство и на подлость; какие-нибудь останутся неоплаченными. - Да, очевидно, вы все-таки переменились, - помолчав, сказал Ланговой, - когда-то вы говорили, что вы сочувствуете всякому, кто искренне убежден в том, что он делает. Или вы уже не верите в мою искренность? - Я никогда не говорила, что я сочувствую человеку, который искренне делает подлости, - с внезапной злобой сказала Лена. - И я думаю также, что подлые дела нельзя делать искренне, без внутренней фальши. Если же можно, то стопроцентные подлецы действительно более приемлемы для меня, чем подлецы, рядящиеся в благородство. К сожалению, вы даже не стопроцентный, а с оглядкой... Это очень смешно и... противно... - Я жалею, что вы чувствуете себя вынужденной оскорблять меня. Бог с вами, Лена!.. Я должен только сказать вам, что мои чувства и внутренние обязательства перед вами остались неизменны, и во всем, что касается вас лично, вы всегда можете рассчитывать на меня, если захотите. Я искренне желаю вам счастья, Лена... Прощайте!.. Он низко поклонился ей. - Обождите... - тихо сказала Лена. - Вы едете на Сучанские рудники? - Да. - Вы едете завтра? - Да. - Возьмите меня с собой... Изумление, недоверие, тайная надежда одновременно изобразились на его лице. - Вы неправильно поняли меня, - быстро сказала Лена, - но это единственный и последний случай, когда я действительно вынуждена рассчитывать на вас, и только на вас... Возьмите меня с собой и помогите мне пробраться к отцу. - Это безумие, Лена!.. - Вы уже начинаете не платить по своим векселям, хотя вам нужно сделать очень малое: достать мне пропуск и никому не говорить, что я еду туда... Дальнейшее я уже беру на себя. - Боже мой, Лена, вы не знаете, о чем просите меня. Вы не знаете этих людей, вы идеализируете их... Вы на первом же шагу попадете в звериное логово - хуже, чем в звериное! Страшно подумать, что они сделают с вами! - Нет более страшного звериного логова, чем то, в котором я нахожусь теперь, - устало сказала Лена. - И я уверена, что они ничего не сделают плохого дочери "похитившего казенные суммы" доктора Костенецкого, - нотка гордости прозвучала в ее голосе. - Пожалуй, я еще могу вам сказать, что прошу вас помочь мне. Если вы откажете, я уже больше ничего не скажу вам. Ланговой некоторое время молчал. Резкая складка обозначилась на его лбу. Потом на лице его появилось выражение твердости и сухости. - Хорошо, я сделаю это, - сказал он. - Но я оставлю за собой право сопровождать вас до тех пор, пока вы сочтете это нужным, и отговорить вас... - Этого так называемого права я не могу отнять от вас, хотя и считаю себя обязанной, - подчеркнула она напыщенно, копируя Лангового, - предупредить вас, что это безнадежно. - Все равно. Прикажете заехать за вами? - Я приду на вокзал. Поезд идет вечером? - В девять утра: вечерние поезда отменены. Последнее замечание впервые реально представило Лене тот риск, которому она подвергает себя, и, должно быть, это отразилось на ее лице, потому что Ланговой поспешно спросил: - Может быть, вы все-таки раздумаете? - Нет, нет, - торопливо сказала Лена. XLIV К поезду было прицеплено несколько вагонов с солдатами. Лена наблюдала в окно, как солдаты бегали на станциях с чайниками за кипятком. На каждой остановке приходил денщик, и Ланговой посылал его за конфетами, печеньем или цветами. Лена смотрела в окно на только что освободившуюся от льда холодную гладь залива, на рыбачьи артели с сетями на гальке, на весенние караваны гусей и уток. Целый этап жизни остался позади. Мир двоился в глазах Лены. В раскрытом окне домика возле станции, прямо против вагонного окна, Лена видела простую белокурую женщину в белой ситцевой блузке; женщина сидела в профиль и шила, напевая что-то; у нее была нежная золотистая кожа на лице и руках и белая тонкая шея, под узлом волос на затылке курчавился золотистый пушок. Душевным покоем, ласковым материнством веяло от этой женщины, - счастливой казалась ее жизнь из окна вагона! Но, возможно, это был и обман, - может быть, у этой женщины умирали дети, а муж был пьяница и бил ее, а мир ее был ограничен и убог. Лена видела громадных чумазых китайцев-ломовиков, привезших уголь на станцию; у них были белые сверкающие зубы, лбы, лоснящиеся от солнца и пота; ломовики боролись на поясах, упершись в землю каменными ногами, смеясь, как гунны, как дети, и мулы шарахались от них, дико кося глазами. Весенняя могучая кровь струилась в жилах этих людей, великой силой жизни, первозданной красотой мужества веяло от них. Но, должно быть, они жили в вонючих вшивых бараках, и подрядчики крали хлеб у их детей, и косная темнота неведения окутывала их мозг... Иногда Лена со злорадством вспоминала, что уехала, не предупредив никого дома и в госпитале, - это было пока единственное, чем она могла отомстить всем этим людям. Кроме Лены и Лангового, в купе ехали еще: полная дама - жена владельца лесопильного завода, сорокалетняя железнодорожная дама с пледами, холодными котлетами и дорожными разговорами, и горный инженер - маленький короткошеий человечек лет тридцати двух, в серой штатской тройке и форменной фуражке с молотками. Фуражку инженер снимал, только когда ложился отдыхать; перед тем как лечь, он спрашивал разрешения у дам. У него были круглая подвижная голова с темно-русым ежиком, живые умные глазки, и весь он смахивал бы на ежа, если бы не широкий, с вывернутыми ноздрями нос его. Это был типичный низовой инженер - не из тех, что управляют и проектируют, а из тех, что работают в шахтах, - в манерах его было что-то грубоватое, в разговоре он часто употреблял простонародные выражения. Но инженер, видно, любил свое дело, - всю дорогу он штудировал изрядно потрепанный курс горного искусства в двух томах, черкал красным и синим карандашом, ставил на полях вопросительные и восклицательные знаки. Впрочем, инженера интересовали и многие другие явления природы и жизни, - так, например, на станции Угольной инженер купил в буфете десяток слоеных мясных пирожков. Он принес их в засаленной газетной бумаге. - Откушайте, - сказал он неожиданно тоненьким голоском, простовато вывернув ладошку, - чудные пирожки. Угольная всегда ими славилась. Я тут всегда их покупаю. Очень чудные пирожки... Ну, правда, теперь уже вкус в них не тот, что в царское время, при царском, так сказать, режиме, теперь уж и мясо не то, и тесто не то, и масло не то, а все же хороши, - ласково говорил он. От пирожков все вежливо отказались; инженер сокрушенно покачал головой, выложил пирожки на столик и углубился в курс горного искусства. Присутствие этих людей мешало Ланговому говорить с Леной, но Лена все время чувствовала на себе его горячий, вопросительный взгляд и, чтобы избежать разговора с ним, не выходила на станциях. Стоило ей выйти в коридор, Ланговой следовал за ней как тень. - Неужели вы не послушаете меня, не поверите мне? Как мне убедить вас? - говорил он со страстью. Однажды Лена грубо сказала ему, что он мешает ей пройти в уборную. На станции Угольной поезд долго стоял, потом пришел кондуктор и попросил закрыть окно. - Зачем? - наивно спросил инженер. - Бывает, обстреливают... - с угрюмой застенчивостью сказал кондуктор. - Какой ужас!.. - воскликнула дама. - Неужели каждый поезд? - Почти каждый, особливо, если с войсками... - Какой ужас! Когда я уезжала от мужа, ничего этого не было. Подумать только, какой ужасной стала жизнь!.. Я гостила у сестры в Посьете, на корейской границе, и там тоже неспокойно. Говорят, корейцы восстали против японцев. Русские корейцы прячут беглых из-за границы, ночами то и дело выстрелы, грабежи, - просто ужас! - говорила она, кутаясь в плед. - Когда вы только избавите нас от всего этого!.. Она кокетливо косилась на Лангового. Ланговой холодно смотрел на нее. Инженер весело жмурился, - дама эта почему-то всю дорогу очень забавляла инженера, он охотно вступал с ней в разговор и делал при этом какие-то мелкие жесты рукой, точно трогал даму лапкой, как котенок игрушку. На ближайшей станции после Угольной группа военных проверила пропуска. Поезд тронулся. В купе стало напряженно тихо. Такая же напряженная тишина чувствовалась во всем вагоне и, должно быть, во всем поезде, - ни разговоров, ни хлопанья дверей, - только размеренно стучали колеса, да где-то в диване тоненько позванивала пружина. Инженер, лежа, читал свое горное искусство, дама тяжело вздыхала, - слышно было, как у нее урчит в животе. Ланговой брезгливо и зло смотрел в одну точку. Лена, не чувствуя опасности, сидела, глядя в окно, облокотившись о столик. Поезд шел по глухим местам - синие хребты, холмы с черными и зелеными квадратами полей, голые скалы, леса с еще не распустившимися почками, озера в сухих прошлогодних камышах, редкие хутора, заимки, белые палатки военных пикетов. Иногда поезд с грохотом врывался в ущелье, - Лена замечала собственное унылое лицо в окне и машинально припудривалась. Поезд пересек долину, - возле моста через речку валялись под откосом сломанные теплушки, колеса; поезд, все замедляя ход, пошел на подъем по холмистой местности в кустарниках и перелесках. Лена впоследствии так и не могла вспомнить, с какого момента началось это, - так все вышло неожиданно и неправдоподобно после этой белокурой женщины с золотистым пушком на затылке и детским шитьем в руках. Кажется, Лена увидела кучки людей с ружьями, перебегавшие с одного холма на другой, потом показались белые дымки в кустах, послышались какие-то трескучие звуки, сливавшиеся со стуком колес, и сразу вслед за этим часто и сильно затрещало в хвосте поезда. Перед Леной со звоном рассыпалось стекло, едва не поранив ее. Дама испустила вопль и, как мешок, упала на бок. - Уйдите от окна!.. - не своим голосом закричал Ланговой и с силой отдернул Лену за руку. На мгновение она увидела его сузившиеся колючие глаза, каким-то образом он очутился на ее месте, закрывая ее своим телом, - он держал в руке револьвер и смотрел в разбитое окно, в которое явственно доносился теперь треск из кустов и из хвоста поезда. Поезд, скрипя и лязгая буферами, двигался резкими толчками, пытаясь убыстрить ход, но точно прыгал на месте. Инженер, медленно отложив томик горного искусства, сел и внимательно посмотрел на даму, лежавшую на боку. Убедившись, что она просто лишилась чувств от испуга, он посидел некоторое время, держась руками за диванчик, скосив голову, глядя одним глазом в пол, как петух, рассматривающий зерно перед тем, как клюнуть. Потом подмостил повыше подушку, лег и снова взял томик горного искусства. Впрочем, он тотчас же отложил его и посмотрел на Лангового. - Вы не вздумайте стрелять, - спокойно сказал он, - дам напугаете... Ишь как пары даст, - любовно сказал он про паровоз и, покосившись на Лену, подмигнул ей. Поезд перевалил гору и, убыстряя ход, помчался под уклон. Некоторое время слышны были еще выстрелы в хвосте поезда, где ехали солдаты Лангового, потом все смолкло. В вагоне захлопали дверьми, послышались голоса и топот ног в коридоре. - Все живы? - спросил кто-то, отворяя дверь в купе. - Достаньте нашатырного спирта - здесь одна дама в обмороке, - сказала Лена. Все так быстро произошло, что Лена не успела испугаться, только в глазах ее появилось удивленное выражение. Некоторое время спустя она подумала, что среди людей, обстреливавших поезд, могли быть отец и Сережа, и мысль эта взволновала ее. Даму привели в чувство. - Я умираю... - говорила дама, обливаясь слезами. Краска и пудра растекались по ее увядшему лицу. На ближайшей станции Ланговой пошел проверить, нет ли жертв среди солдат. За ним выбежал и горный инженер. Инженер вскоре вернулся. - Трое убито и человек с десяток ранено, двое тяжело, - с удовольствием рассказывал он, поблескивая своими живыми глазками, - а из пассажиров никто не пострадал. Только, говорят, в одном вагоне свалилась с третьей полки корзина с яйцами и контузила в голову священнослужителя... Через некоторое время поезд прибыл в Шкотово. Инженер достал из-под изголовья бумажный сверток, накинул пальто. - Мне тут одному знакомому на станции посылочку передать, - словоохотливо пояснил он, - вы уж присмотрите, пожалуйста, за моими вещишками... Но, очевидно, инженер заговорился со своим знакомым: поезд простоял в Шкотово более двух часов, а инженер все не появлялся. Наконец поезд тронулся, а инженера все не было. А когда контролер, кондуктор и проводник раскрыли оставшийся после инженера потертый чемодан, весь заклеенный багажными квитанциями и гостиничными ярлыками, обнаружилось, что чемодан набит опилками, прикрытыми сверху газетной бумагой. XLV От станции Шкотово поезд прошел около десяти верст и остановился посреди леса. Уже вечерело. Оказалось, что впереди разобран путь. Поезд задним ходом пошел обратно в Шкотово. Там он простоял всю ночь. Ночью Лена часто просыпалась, вся в поту, с бьющимся сердцем. Однажды она проснулась оттого, что на станцию прибыл японский эшелон. Японские солдаты, пыхая сигаретами и поблескивая штыками, прыгали из вагонов. Люди с фонарями бегали вдоль эшелона, стучали по колесам. У одного из вагонов синим пламенем горела букса, и там тоже возились и стучали темные группы людей с фонарями. Потом эшелон отбыл в сторону станции Кангауз. Весь следующий день поезд так медленно продвигался от станции к станции и так подолгу стоял, ожидая, пока починят мосток впереди, или пропуская вперед поезда с воинскими грузами, что Лена вовсе отчаялась - доедет ли она когда-нибудь. На станцию Кангауз прибыли, когда уже совсем стемнело. Владелец лесопильного завода встретил свою жену. Последние пассажиры покинули поезд. Солдаты из задних вагонов строились на перроне. Лена и Ланговой одни стояли на станционном крыльце. Денщик караулил вещи внизу. Сумрачные горы, заслоняя небо, обступали станцийку со всех сторон. Внизу, в котловине, мигали огни поселка, горели багровые костры, вырывавшие из темноты полотнища военных палаток. - Нет, Лена, вы не можете остаться здесь одна, - глухо говорил Ланговой. - Право, пойдемте с нами. За перевалом начинается узкоколейка, и там нас ожидает специальный поезд... - Я буду ночевать здесь, - тихо повторила Лена. - Но где же? Вы никого не знаете, гостиницы здесь нет... - На станции. Ночуют же другие... - Слушайте, Лена, это просто неразумно. В конце концов, если вы не хотите ехать со мной на рудник и отказываетесь вернуться, то ведь вы же сами говорили, что вам нужно до Сицы... По крайней мере, мы проводим вас до Сицы, вам не страшно будет одной переходить перевалы, вам не придется часами ожидать поездов... - Не хитрите, Ланговой... - Зачем вы обижаете меня в последнюю минуту? Я никогда не хитрил с вами. Не думаете же вы, что я потащу вас силой, если вы пожелаете остаться на Сице? - Не хитрите перед самим собой... - Лена, сейчас не до психологии, это просто смешно. Ну, почему бы вам, действительно, не поехать с нами до Сицы? - Вы хотите знать?.. - Лена прямо посмотрела на Лангового. - Я думаю, мне невыгодно дальше двигаться с вами, вы можете скомпрометировать меня... - Скомпрометировать?! Перед кем?.. - Перед партизанами. - Вот как!.. Ланговой замолчал. - Прикажите дать мне мой саквояж, - сказала Лена. Ланговой молча смотрел на нее. - Лена, - сказал он, - остались последние мгновения, когда я еще могу видеть вас и говорить с вами... - Как вы любите драматические положения! - Мне хочется сказать вам, что я всегда любил и люблю больше своей жизни только вас одну и что я глубоко и непоправимо несчастлив... Я прошу вас только об одном: положите себе руку на сердце и с последней силой правды скажите, не можете ли вы пересмотреть наново все то, что было, и вернуть то чувство любви и доверия ко мне, которое у вас было... вернуть хотя когда-нибудь?.. Не отвечайте сразу. Я вас прошу... Подумайте над этим... - Дайте мой саквояж, - протяжно сказала Лена. - Значит, кончено?.. Лена молчала. - Тимофей! Дай саквояж Елены Владимировны... Приняв саквояж, Ланговой некоторое время подержал его в руке, - это было последнее, что еще связывало их, потом протянул Лене. - Прощайте, Лена... - Прощайте, Ланговой... Лена взялась за ручку двери и на мгновенье остановилась. Она слышала шаги Лангового по ступенькам. Шаги смолкли. - Лена!.. - позвал Ланговой. Лена распахнула дверь и вошла в станционное помещение. XLVI Перекинув через руку пальто, а в другой держа саквояж, Лена стояла на перевале. Было не более шести утра. Клочья тумана ползли по склонам гор, а в долинах и распадках туман лежал еще густыми полосами. Мутное солнце только поднялось над дальним гребнем; на перевале, где стояла Лена, набухшие за ночь, готовые распуститься почки золотились в росе. Возле трех палаток под деревьями стоял американский солдат с ружьем; другой, с намыленным лицом, брился, сидя неподалеку на складном стуле, пристроив на ветке зеркальце. Мимо Лены по узким поблескивающим колеям ползли через перевал на стальных тросах вагонетки без людей: груженные углем - в сторону Кангауза, пустые - вниз, куда смотрела Лена. Вагонетки, уголь, тросы были мокры от росы. Внизу выступали в тумане строения какой-то станцийки, будка электрического подъемника, штабеля дров и леса. Маленький паровоз "кукушка", посвистывая, сновал по путям, и дым его смешивался с туманом. Это была станция узкоколейки. В одной из пустых вагонеток, движущихся со станции Кангауз, лежало двое рабочих с задранными кверху ногами. Увидев Лену, они быстро убрали ноги. - Садись, - подвезем! - крикнул один, откидывая стенку. Лена бросила им саквояж и пальто и сама вскочила на вагонетку. - Далеко едешь, товарищ? - спросил рабочий, пригласивший ее. - На рудник... - запнувшись, сказала Лена. - Учителька, что ли? - Да, учительница... Вагонетка круто ползла книзу; золотящиеся почки и палатки американцев, казалось, повисли над головой. ...Меня маманя упреждала, Я мамани не жалел... - тоненько и сипло запел второй рабочий. - Скажите, поезд на рудник скоро будет? - спросила Лена. - Да тут ведь расписаниев нету... Однако скоро должен быть, что-нибудь уж повезут... Ну-ка, Ваня, готовься, а то под бункер уйдем... Прыгай, товарищ учителька! - сказал первый рабочий, откидывая стенку. Лена выпрыгнула, рабочие подали ей пальто и саквояж и выпрыгнули сами, - вагонетка погрузилась в какую-то темную пасть. Лена, не спавшая всю ночь, прикорнула на солнышке возле станции, где уже сидели группы ожидающих поезда рабочих и работниц. Проснулась она оттого, что кто-то толкнул ее в плечо. - Вставай, девка, поезд проспишь, - говорила пожилая женщина в рваном переднике. Женщина подхватила корзинку с проросшим картофелем и кинулась к составу из трех вагончиков, в которые, смеясь и толкаясь, лезли люди с мешками, корзинками и инструментами. Лена, не решаясь принять участие в этой давке, растерянно прошла вдоль состава со своим саквояжиком. - Ваня! А учительку-то нашу забыли!.. - раздался знакомый голос, и с площадки заднего вагона, сплошь забитой людьми, протянулись к Лене две жилистых руки. - Давай сюда свои причиндалы... Ваня, держи!.. - Да тут местов нету! - роптал кто-то. - Ну, как нету, - гляди, кака она тоненька, учителька-то... - А саквояж куда, на голову? - А саквояж к тормозу привяжем, - лениво говорил Ваня. - А ежели тормозить? - А ежели тормозить - отвяжем, - лениво отвечал Ваня в то время, пока первый рабочий подсаживал Лену. Облитые солнцем хвойные леса, искрящиеся водопады, овраги с остатками почерневшего снега, нежные перья облаков, вербовый пух мчались мимо Лены; в лицо бил вольный, пахнувший смолой ветер, на сарафане оседала пыль. Сильная жилистая рука придерживала Лену, обняв ее ниже груди, но Лена не только не испытывала неловкости, но чувствовала необыкновенную благодарность и доверие к этой руке. Ее радовало то, что никто не обращал на нее внимания и не заговаривал с ней, и то, что люди, забившие площадку позади нее, свободно, весело и безбоязненно ругали власть, хвалили партизан и хвастали их успехами, как своими, изрядно, должно быть, привирая. - Заходит он на вокзал, прямо в буфет первого классу, кругом дамы, офицерья, - мурлыкал чей-то самодовольный голос, - ну, ведь он тоже оделся по форме, честь честью, принимают его за своего. Подходит это он к стойке, стакан водки выпил, селедочкой закусил и - прямо на телеграф. Сразу дверь на ключ, достает револьвер. "Вызови мне, - говорит телеграфисту, - по прямому самого атамана Калмыкова!.." - "А вы, извиняюсь, кто такой будете?" - "А я - партизан Бредюк, хоть это, говорит, впрочем, не ваше дело..." Телеграфист, понятно, полны штаны напустил, давай вызывать... - Вот это - да! - засмеялись вокруг. - Достукался он до самого атамана. Тот передает. "Я - атаман Калмыков. Кто требует?.." - "Партизан Бредюк требует". - "Что тебе надо, бандит?" - "Надо мне, ваше превосходительство, послать вас к такой матери, а поезд твой я все одно взорву и тебя, гада, белопогонника, в пролубь спущу. Точка и амба!.." - Тю-тю! Во, проздравил атамана!.. - А как же он обратно вышел? - Так и вышел. Телеграфиста припугнул: "Ежели ты, говорит, гнида, шум подымешь, я тебя под землей найду". Дверь с обратной стороны закрыл, на лошадь и - айда... - Смело! - Этот Бредюк начудит! - Что - Бредюк! Вот под Ольгой, говорят, командир Гладких, так это командир... - Да и уж наш Мартемьяныч, думаю, не подгадит: слыхать, скоро на рудник пойдут... - И то пора, а то ни жратвы, ни денег, детишки с голоду пухнут... - Детишки - что: им не впервой пухнуть. Главное дело, беляки силу набирают. Ночью опять эшелон прошел. Говорят, новый начальник гарнизона... - Этот подвернет гайку еще чище... На противоположном конце площадки двое внезапно и неизвестно из-за чего подрались. Их быстро уняли, но они еще долго матерились, попрекая друг друга. С этой группой рабочих, часам к трем пополудни, пройдя еще один перевал с ползущими через него, как бурые черви, вагонетками, Лена добралась до станции Сицы. Чтобы избежать расспросов, почему она остается здесь, ей пришлось выждать за станционным сараем, пока отойдет поезд. Потом она расспросила дорогу в деревню Хмельницкую и храбро двинулась в путь. Обливаясь потом, она перекладывала пальто и саквояж из одной руки в другую; наконец ей стало ясно, что она не в состоянии донести обе вещи. Тогда с небрежностью человека, которому вещи достаются без труда, Лена выбросила пальто в кусты. Дорога шла тайгой через горы, лес стоял безмолвен; никто не обгонял Лену, никто не встречался ей; слышен был шорох каждого сухого листа. Лена перевалила одну гору, за ней виднелась другая. Дорогу обступали чудовищные нагромождения бурелома: вывороченные с пластами земли корни упавших дерев стояли, как пирамиды. Жуть овладевала Леной. Что, если она не успеет дойти до деревни и ей придется ночевать одной в этом бору? Она убыстряла шаг, бежала, спотыкалась, падала, подбирала саквояж и снова шла, прерывисто дыша, держась рукой за сердце. Весенний мутный поток с выступающими из него склизкими валунами с ревом перегораживал дорогу. Лена походила возле, отыскивая кладку или упавшую тесину; потом, как была, в красных сапожках вступила в ледяную воду. Вода била выше колен. Приподняв в дрожащей от напряжения руке саквояж, Лена все же выбралась на другой берег и побежала, даже не вылив из сапожков воды. И вдруг за поворотом дороги оборвался лес, и перед Леной раскинулся просторный, залитый вечерним солнцем луг в яркой мураве, подснежниках и фиалках. В дальнем конце его виднелась поскотина в молодых кустах, за кустами выступали тесовые и соломенные крыши изб и колодезные журавли. И Лена едва удержалась от слез, когда над одной из крыш увидела поникший красный флаг. Из кустов вышел пожилой крестьянин в войлочной шляпе - в сопровождении мальчика-подростка лет тринадцати. Крестьянин был опоясан патронташем и в руке, как палку, держал ружье. - Стойте! Кто такая будете? - спокойно спросил он, пощипывая пальцами козлиную серую бородку. Лена растерялась, не зная, как назвать себя. - Я иду из города... Мне нужен штаб или комитет партизан... Там должен быть мой отец... - Отец? - недоверчиво переспросил крестьянин. - Кто он будет, ваш отец?.. - Доктор Костенецкий... - Владимир Григорьевич? - Да, да... - радостно сказала Лена. - Ловко!.. - Лицо крестьянина распустилось в улыбке. - А я и не знал, что у него дочка есть. Вы, видать, в городу жили? Учились, что ли? - Вот-вот... - Ловко!.. А и вымочились же вы! Вода еще больно студена, как раз заклечетеешь. Гриня! Проводи девку до избы, скажи... Да нет, видать, самому придется. Держи-ка амуницию... Он передал мальчику ружье и патронташ. - Значит, ты близко не подпущай, а сдалека кричи: "Стой! Кто идет?" Ты не гляди, что я вот ее до себя допустил, потому я уж видел: идет девка одна... Ежели скажет: "Свой", - расспроси и к председателю сведи, а ежели видишь - беляки, стреляй три раза и беги в кусты, чтоб не поймали... Пойдем, девка!.. - У нас тут караул подворно, - пояснял он, шагая с Леной в деревню, - ну, старшой у меня в отряде в Перятине, а этот еще мал, а бабы к этому делу не способны - приходится самому... Так вы, значит, дочка Владимира Григорьевича? Ловко!.. Да ведь я его хорошо знаю. И то сказать, кто его не знает... Он ведь все в Скобеевке живет. И в штабу работает, и больных лечит... Степан! - окликнул он парня, ладившего борону во дворе. - Беги к председателю, скажи, чтобы в карауле меня заменил, - у меня гости: дочка скобеевского доктора приехала. А то парнишка мой, боюсь, по коровам палить начнет... Парень, отложив борону, побежал впереди них по улице, по которой уже ложились вечерние тени. - Вот он, дворец мой, - сказал крестьянин, останавливаясь возле одной избы. - Не побрезгуйте... Женщина в повойнике возилась возле печи; из темного угла глянули хмурые лики образов. Женщина вопросительно подняла голову, задержав в печи ухват. - Вот привел тебе дочку Владимира Григорьевича, что лечил тебя, не забыла?.. Ты эти дела бросай, беги к соседке за самогоном, надо девке ноги растереть... Яйца-то у нас еще остались. Яишенку бы не грех. Садись, девушка, давай свою хурду... - Скажите, я подводу здесь достану? - спросила Лена, садясь на скамью. Крестьянин, став на одно колено, стащил с нее сапожки, мокрые чулки. - Подводу как не достать... Добрые сапожки, а пропасть могут. Ну, мы в них овса насыпем, а к утру смажем, и ловко будет... Он выспрашивал городские новости - "много ли силы этой, японцев, идет", и "можно ли купить что", и "что это за новые деньги Колчак выпустил", и "что про Советскую Россию слыхать". Лена, напрягая память, выкладывала все, что читала и слышала, и ей было стыдно, что она ничего не может толком рассказать ему. Дверь в другую половину избы, с закрытыми ставнями, была приотворена; женщина в темноте однообразно качала люльку и тоненько-тоненько напевала что-то нерусское. - Вот он, самогон! Теперь у нас дело ловко пойдет... - сказал крестьянин, принимая от жены бутыль. - Да нет, сама налей... Он подставил свои, в коричневых мозолях, ладони. Спускались сумерки; в печи шипела яичница; Лене покалывало ноги, жар поднимался выше колен, по всему телу разливалась истома, смыкались веки. Крестьянин, склонившись перед Леной на коленях, все растирал и растирал ей ноги шершавыми бережными ладонями, и Лена уже сквозь дрему слышала, как позвякивает кольцо от люльки и тоненько-тоненько поет женщина: Трансваль, Трансваль, страна моя, Горишь ты вся в огне... XLVII При свете ночника и лампады они ужинали - крестьянин, его жена, сноха, дочь, вернувшаяся с огорода, сынишка, снятый с караула, и Лена. Они сидели вокруг стола и ели из общей миски деревянными ложками, подставляя куски хлеба, чтобы не капало на стол, - это походило на игру. Лена сидела с обернутыми в тулуп ногами. Брякнула щеколда, и маленький человечек переступил порог. - Здесь, что ли, дочка Костенецкого остановилась? - выступая на свет, спросил он знакомым Лене веселым и тонким голоском. - Здесь, здесь, милости просим! - сказал крестьянин. Лена так и застыла с ложкой. Перед Леной, изумленный не менее ее, стоял маленький горный инженер. Он был теперь в черной сатиновой гимнастерке и пыльных сапогах, но в той же инженерской фуражке, только уже без молотков. - Ну, знаете ли, бывают номера!.. - сказал он тоненько и покрутил ежовой своей головой. - Так вы, стало быть, и есть дочка Костенецкого? Вся семья, оставив еду, с любопытством смотрела на них. - Я и есть... Я вас тоже не ожидала здесь встретить, - удивленно приподняв брови, сказала Лена. - Вы так загадочно исчезли... - Ага, стало быть, раньше видались, а теперь невзначай встрелись, - удовлетворенно сказал крестьянин, снова принимаясь за еду. - Ловко!.. Кушать с нами... - Да я уж откушал... Действительно, ловко! Сижу я у председателя, прибегает парень - что-то насчет караула. Говорит: приехала дочка скобеевского доктора. "Костенецкого?" - говорю. "Костенецкого". А о Костенецком я слыхал, да и о вас кое-что Хлопушкина мне рассказывала... - Вы знаете Хлопушкину?! - с радостным изумлением воскликнула Лена и покраснела. - Немного знаю: это, видите ли, жена моя... Правду сказать, по ее обрисовке не выходило, что вы должны бы к партизанам приехать, да ведь чего на свете не бывает... Но что вы окажетесь той самой барышней, с которой я в поезде ехал, - этого уж я никак не ожидал!.. Ну, будем знакомы наново... Алексей Чуркин, - сказал он, протягивая руку. - Но вы все-таки инженер или не инженер? - улыбнулась Лена. - Такой же инженер, как вы, извиняюсь, паровозный машинист, - весело поблескивая глазками, отвечал Чуркин. - Вот оно что!.. Вы, стало быть, инженером переодеты были? - радуясь своей догадливости, спросил крестьянин. Это показалось ему настолько смешным, что он бросил ложку и залился хохотом, падая грудью на стол. - Вот так инженер!.. Хо-хо-хо!.. - заливался он. - Ну, инженер!.. Хо-хо-хо!.. - Тю - на тебя! - сказала жена. - Как же вы пропуск достали? - наивно спросила Лена. - Ну, это дело нехитрое: пропуска мы сами делаем... А даму-то помните? - Чуркин подмигнул Лене. - Очень чудная дама. Помните, что с ней стало, когда стрелять начали? - Он тоненько засмеялся. - А офицерик-то!.. Это что за офицерик? - спросил он как бы невзначай. - Один из знакомых Гиммера, - спокойна сказала Лена. - Так... - Чуркин постоял в раздумье. - Этот, знаете ли, будет стрелять и вешать... - О, он будет! - убежденно сказала Лена. - Вам, значит, Хлопушкина рассказывала про меня? - спросила она с грустью. - Если бы она знала, как мне хотелось поговорить с ней тогда, на выборах! Ведь я обо всем догадывалась... Я ее так искала потом - и в адресном столе, и дома - и не могла найти... - Найти ее сейчас хитро, - согласился Чуркин. - А коли б было не хитро, она бы уж давно в тюрьме сидела... Ну что ж, значит - все прекрасно, - сказал он, как бы сделав какой-то внутренний вывод. - Завтра, стало быть, вместе поедем. Здесь, кстати, есть одна скобеевская подвода, - говорят, какой-то мужик возвращается с Кангауза. Я с ним пойду сговорюсь, а вы ложитесь, спите, - подыму я вас раненько. До свидания пока... Прощайте, хозяева! И, помахав своей плотной, похожей на карасика ручкой, он вышел, оставив Лену удивленной и внутренне растревоженной. XLVIII Чуркин, или Алеша Маленький, как его чаще звали (в подпольном комитете был еще Алеша Большой), отыскал избу, в которой, ему сказали, остановился возвращавшийся с Кангауза скобеевский крестьянин. Это была изба зажиточного крестьянина - рубленная глаголем, с резным крыльцом и коньками. Высоко в небе стояла половинка месяца, и изба и улица лежали в серебре. Перед самым носом Алеши распахнулись тесовые ворота, и хозяин выпустил лошадей в ночное. На передней ехал парнишка в белой рубахе. Жеребенок, подбрыкивая в звеня колокольчиком, боком-боком прошел мимо Алеши, заржал, сзади откликнулась матка. Алеша пропустил лошадей и зашел в просторный, обнесенный строениями двор. - Скобеевский у вас ночует? - спросил он хозяина, запиравшего ворота. - У нас... - Мне бы сговориться с ним. - Вон он сидит... Хозяин кивнул в глубину двора. Рослый, широкой кости черноголовый мужик сидел на краю телеги, свесив ноги, приподняв могучие плечи, освещенные месяцем. - Здравствуйте, - сказал Алеша. - Здравствуй... - медленно ответил мужик, сверкнув белками; жесткая, как проволока, черная борода обкладывала лицо мужика. - В Скобеевку завтра едешь? - Завтра... - Двоих с собой можешь захватить? Мужик каменно смотрел мимо Алеши. - Я заплачу, - чуть улыбнулся Алеша. - Чего ж платить... Приходите на рассвете... - Нам в ревком надо, - сказал Алеша, как бы извиняясь. Мужик молчал. Дремучая, каменная сила была в этом мужике. - Ты на Кангаузе был? - полюбопытствовал Алеша. - Да... Китайского купца отвозил. - Не боязно было? - Чего ж мне бояться?.. - А если бы белые захватили? - Я в самый поселок не въезжал. - А хунхузы могли купца ограбить, - прикидывался наивным Алеша. - Что ж... Они б его грабили, а я б стоял возле да смеялся, - диковато усмехнулся мужик. Некоторое время Алеша с интересом рассматривал облитое месяцем мощное тело мужика. - Твоя фамилия-то как? - неожиданно спросил Алеша. Мужик помолчал, потом поднял на Алешу глаза, полные дикой печали. - Моя фамилия - Казанок... - медленно и спокойно сказал он.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I В то время, когда Мартемьянов и Сережа сидели в Ольге на телеграфе, провожавший их до перевала крестьянин Иосиф Шпак, по прозвищу Боярин, только подходил к своей деревушке Ивановке. Вопреки его предположениям, понудившим его избрать более длинный обратный путь трактом, туман в этот день захватил только побережье. По сю сторону отрогов вечер наступил холодный, прозрачный: месяц светил так ярко, что звезды едва проступали, трава на болоте казалась покрытой инеем и блестела. Всю дорогу Боярин мастерил шестилетнему внуку свистульки на разные голоса и так досадовал на свою опрометчивость в выборе дороги, что завалил свистульками чуть ли не полкошелки. Занимало его, впрочем, другое дело, от которого он было увильнул, сам назвавшись в проводники, а теперь и жалел об этом, и боялся, что ему все-таки придется вернуться к этому делу. Дело это состояло в том: продавать или не продавать хуторскому молдавану, Митрию Лозе, единственную лошадь. Ее привел в восемнадцатом году, после разгрома уссурийского фронта, старший сын Федор, служивший в ту пору в Красной гвардии в артиллерийском обозе. Первое время в семье ругались от страха, что вот придут белые, заберут-де и Федора и лошадь. Боярин даже просыпался по ночам и, удивляясь беспечности сына, выходил во двор, прислушивался. Но, видно, никому не было дела до красногвардейской лошади! Она спокойно и значительно жевала траву в слаженной для нее наспех вербовой пуньке, - и к этому привыкли. Зимой Боярин даже подработал на ней, нанявшись с соседом на возку дров для волостной больницы, - сосед дал сани и человека. А этой весной лошадь уже ходила в запашке, хотя пахать Боярину было почти нечего. Теперь трудно было представить себе жизнь без лошади. Мало того: лошадь сулила возможность иной, более богатой и счастливой жизни. И все-таки выходило так, что лошадь нужно продать. Дочь Боярина, по бедности засидевшаяся в девках, засидевшаяся до того, что на деревне ее из жалости начинали звать уже не Дуней, а Дуняшей, нашла наконец жениха. Жених был, правда, неказистый, маленький и после контузии на германском фронте плохо слышал, но все же не хотел брать жену без приданого: при большом выборе на девок в волости он мог найти бесприданницу помоложе и не рябую. Боярин звал, что, если ему упустить случай, дочь так и засохнет в девках. Вдобавок ко всему она так бесстыдно набивалась к жениху, так обижала братниных детей и ревела по ночам и столько об этом было разговоров в деревне, что Боярин по-настоящему жалел ее и боялся греха. Однако достатков у него не было: справить приданое он мог, только продав лошадь. Будь он один, он, пожалуй, решился бы на это. Но старуха, а особенно сноха были против, а сыновья ходили теперь в партизанах, и их нельзя было спросить, хотя он догадывался, что младший, холостой, сын тоже был бы против. - Ежели бы Ванька да Федор дома были, разве бы я пожалел? - говорил он дочери с той щедростью в голосе, которая показывала, что на скорое возвращение сыновей нельзя и рассчитывать. "А чего ей? Успеет еще... Двадцать пять лет ждала, и еще подождет, - бормотал он теперь, шагая через колдобины и ожесточенно строгая свистульки. - Да и то мало радости за глухим: лучше уж век в девках..." Но через минуту ему представлялись вздрагивающие худые плечи дочери и то, как она кричит на всех и роняет горшки, и получалось так, что лошади нельзя не продать. "Что ж - лошадь? - думал он, обиженно поглядывая по сторонам на сирые кусты, на блестящие от месяца калужины. - Жили без лошади... А она в своем праве. Тоже и старуха: сама небось как бы взвыла, коли довелось бы так в молоды-то лета!.. Да оно и легче: травы не косить, хлеб убрать пособят, - сыновья небось не за одного меня бьются, - а там, глядишь, на что лучшее выйдет... А, продам! - решал он, принимаясь снова за свистульки. - Лишь бы только молдавана захватить..." Решив так, он начинал рядиться: если уж продавать - так продавать умно, чтобы и самому осталось, и жениха не обидеть. Но деньги падают в цене, "сибирок" в деревнях не принимают, - мужики говорят, что их печатают на бумаге, которой корейцы оклеивают окна, - "керенки" тоже неизвестно, удержатся или нет. "Ежели бы романовки? А то мукой взять?.. А где я ее обменяю, муку?.." Это было так сложно, что приходилось начинать сначала. И когда он подходил к деревне, он все еще не решил вопроса, мучившего его всю дорогу. Стояла уже та спокойная, усталая тишина, которая наступает после вечерней суеты; огни давно зажжены; ребята больше не перекликаются на улице, загоняя скот; мужики, вернувшиеся с поля и давно разувшиеся, кончают ужинать; бабы моют посуду, застилают постели, укладывают ребят; опустошенные коровы лижут влажных телят или задумчиво пережевывают жвачку, вперив фиолетовые очи во тьму; усталые лошади перестукают в конюшнях - слышно, как на болоте округло квакают лягушки, тоненько поют комары; пахнет конским пометом, сыростью, смолой, дымом, оседающей пылью. Эти привычные мирные звуки и запахи вызвали в Боярине чувство неопределенной тоски и зависти. Ему захотелось видеть людей и длинно рассказывать этим довольным, счастливым, ничего не подозревающим людям о лошади, о молдаване, о дочери, о том, как сам он, Боярин, обидно и несправедливо несчастлив. Он свернул к ближнему двору. Там горел костер, бросая на дорогу пляшущую тень от загорожи, - круглые головы ребятишек маячили перед огнем. Это был двор Никиты Голохвоста, солдата германской службы, ходившего эту весну в председателях и сильно пострадавшего от белых за отказ сдать новобранцев и казенное оружие. Когда в деревню пришла "карательная", Голохвост едва успел скрыться от расправы. Но в то время уже вся волость стояла под ружьем. Никита ночью нагрянул в деревню с отрядом. Сонные юнкера разбежались в нижнем белье, а командира взвода и двух отделенных Никита захватил в собственном амбаре с женой. Отделенных тут же застрелили, а командира взвода схватили живьем, связали руки и поволокли по деревне, - толпа валила за ним и била его чем попало. Боярин помнил, как жена Голохвоста, простоволосая, в разодранной юбке, за которую цеплялась плачущая девчонка, бежала сбоку и, тоже плача, крича и ругаясь самыми оскорбительными для себя словами, плевала офицеру в глаза или вдруг впивалась пальцами в обезумевшее, окровавленное лицо. Боярин тоже бежал со всеми, также кричал и бил офицера и даже ухитрился пнуть его лаптем, когда офицер упал на землю и все бросились его топтать. Никита с женой возили теперь лес на новый сруб (другая "карательная" спалила у них избу) и, как видно, припозднились: жена только еще доила корову. Никита стоял возле, держа одной рукой тянувшегося к вымени телка на веревке, другой он хватал его за мордочку. Корова тихо мычала и билась, поворачивая голову к телку, - жена Голохвоста уговаривала ее. - Маятно небось с телком, - сказал Боярин, ощутив за Никиту мягкие и теплые прикосновения телячьих ноздрей в ладони. - Здравствуйте!.. - А, Осип... Здорово! - сипло отозвался Голохвост. - Ну, как? Провел? - А чего им сделается! - Боярин пренебрежительно махнул рукой. Но Голохвост, как видно, думал по-другому. - Старик уж больно хороший, - сказал он с улыбкой, - правильно разъясняет... Чего там нового слыхать? Да стой ты, дьявол! Васька, иди, телка подержишь... Правду говорят, будто отряд Гладкого на Сучан уходит? Видать, здорово там заварилось!.. - Да я в Ольге не был, - нехотя сказал Боярин. - Не был?.. Нонче Николка, Федотов сын, воротился с волости, говорит... - Вот горе мне с ней - не дает! - со слезами сказала жена Голохвоста. - Подпускай, что ли-ча... Голохвост отстранил подбежавшего к нему парнишку и сам подпустил телка. - Да, воротился с волости, говорит, будто заняли наши Сучанский рудник, будто подбираются к Кангаузу... - Очень просто, - согласился Боярин, не поверив ни одному слову. - Ишь как дорвался, - мрачно кивнул он на телка, нетерпеливо выбрасывавшего задние ножонки, как котенок, ступивший в мокрое. - Говорит, будто мериканцы на Кангаузе за нас, только не может того быть: много их, союзников, на нашу шею!.. Боярин глядел на жилистую, откинувшуюся назад и освещенную со спины фигуру Голохвоста, на его напряженные руки, на белую хустку его жены, - баба, съежившись, сидела на корточках, оберегая ведро, чтобы телок не опрокинул его, - Боярин вспомнил вдруг, что Никита никак не может простить жене того, что было с офицерами, и мучает ее по ночам, а днем она едва скрывает синяки. "Так вот, может, и с моей дурой, - тоскливо подумал он о дочери, - радуется тоже: нашла-а жениха..." - Прощайте покуда, - сказал он обиженным голосом и медленно пошел от ворот, вывертывая большие ступни и приседая. Он мог бы еще обратиться со своим делом к старшему брату, но после раздела отцовского имущества, когда брату досталась лучшая доля, у них установились самые враждебные отношения. И, проходя мимо его избы, - а особенно поймав в окне кормящую грудью красивую братнину сноху, - Боярин только ускорил шаг. Он знал, что в его несчастье ему не поможет, даже не подумает о том, что ему хорошо бы помочь, никто из людей - ни Голохвост, ни брат, ни, уж конечно, лесной подрядчик Анкудинов, братнин сосед, в доме которого - единственном богатом, с железной крышей доме в Ивановке - уже закрывали ставни: кто-то гремел болтами. А в бога Боярин так глубоко и прочно не верил, что когда увидел через освещенное, не закрытое еще окно, как старик Анкудинов в чистой белой рубахе, сам длинный и вязкий, как червь, на коленях отбивает поклоны, вознося персты, выставив кривые пятки, - ему захотелось матерно выругаться. "Хоть бы уж молдаван-то ушел - тогда один конец", - подумал он, проникаясь совершенно непереносимой жалостью к себе. Подходя к своей неогороженной, стоящей на отлете избушке, он увидел в окне худое, унылое лицо дочери, - она сидела, охватив ладонями щеки, и, как видно, не узнала его. И последняя надежда на то, что все, может, обошлось благополучно, покинула Боярина. Старуха в черном, выцветшем повойнике ожесточенно стирала со стола, сердито шаркая по столу опухшими руками; сноха собиралась по воду - гремела у двери ведрами. Когда Боярин вошел, она быстро взглянула на него и, выпятив брюхо (она была беременна), не поздоровавшись, вышла из избы. "Ругались, видать..." - с опаской подумал Боярин. - Ушел молдаван-то? - спросил он, покосившись на ребятишек, сонно разметавшихся на тряпье у печи. - Тебя дожидаться будет!.. - И брешешь, вот и брешешь! - злобно закричала дочь. - И не ушел он никуда, - сидит у Лиманихи... - А ты... ладно... И не встревай, и думку ты эту оставь! Не будет ничего этого!.. - горячилась старуха. Боярин опустился на лавку тут же у двери. Ему сильно хотелось есть, но он не решался попросить, а старуха и не собиралась кормить его, и он с глухим раздражением наблюдал за тем, как она, ссыпав в помои картофельную шелуху, яростно размешивает ее. "Должно, еще свинью не кормили, ну, дела-а..." Старуха, боком распахнув дверь, с силой захлопнула ее. "Чух-чух-чу-ух..." - послышался уже за дверью ее резкий, неприятный Боярину голос... - Батя... - вдруг тихим, дрожащим и плачущим голосом сказала дочь. - Батя!.. - повторила она, подняв к нему свое рябое, длинное, осунувшееся лицо. - Ах, батя, батя!.. - Она упала лицом на лавку и тоненько заплакала. - Батя, батя... - повторяла она, и все ее худое, острое и жалкое тело сотрясалось от рыданий. Боярин несколько секунд молча глядел на нее, хотел было сказать ей что-то утешительное, но вместо этого из горла его вырвался щенячий сдавленный звук, - он решительным движением сорвал с гвоздя шапку и, не оглянувшись на дочь, вышел из избы. - Куда ты? - накинулась на него старуха. - И не думай, и не будет ничего этого! - закричала она, поняв, что он идет к Лиманихе. - И не дам я! Я лучше из дому уйду. Я лучше побираться пойду!.. Но Боярин, стараясь не слышать ее слов, уже шагал по деревне. Злоба на всех людей теснилась в его груди, - он шевелил губами, борода его вздрагивала, он боялся, чтобы кто-нибудь чужой не встретился ему на пути. II Хуторянин Митрий Лоза, из обрусевших молдаван, усатенький говорливый мужичок с живыми, хитрыми глазками, весело и жизнерадостно выглядывавшими из-под темно-рыжих кудрей, спадавших ему на самые брови, действительно сидел у Лиманихи. Он гадал ей на картах и, как видно, говорил только что всякие неприличности, так как Лиманиха, еще не очень старая, рыхлая, белотелая женщина, лучшая в селении гадальщица и повитуха, сидела вся красная и, колыхаясь от смеха, отмахивалась от молдавана. - А-а, пришел? - весело закричал Лоза, увидев Боярина. - А я тебя цельный день ожидаю. Утром зашел, да, говорят, ушел, а я говорю: придет. Да вот все сижу у Лиманихи, си-ижу себе у Лиманихи, га-даю себе на пупе... Нет, нет, нет! - замахал он руками, когда Боярин хотел что-то сказать ему. - Бутылочку - тогда поговорим!.. Тащи бутылочку, мамонька... Ну, как, проводил начальство? Аль ты ноне сам из тех же квасов - делегат чи депутат? Он вдруг искренне обрадовался этим новым чужим словам, - весь залился смехом, обнажив малиновые десны. Все его щуплое тело как бы само в себе, внутренне, двигалось под рубахой, он щелкал пальцами, шевелил усиками и был так явно весел, хитер в доволен жизнью, что у Боярина сразу отлегло от сердца. "И правда - один конец, а то туда да сюда", - подумал он, оживляясь. А когда Лиманиха принесла самогон и расставила на столе чашечки с невинными незабудками и когда выпили по одной, все дело показалось уже не таким сложным. - Что ж - лошадь? Жили без лошади, - размышлял он вслух, быстро хмелея и выставляя вывороченное порозовевшее веко. - Только и деньги сейчас, например, какие? Сам знаешь, какие, например, сейчас деньги... - Навоз, на-воз! - соглашался Лоза, от каждой выпитой чашки становившийся все веселей и подвижней. - Не деньги - навоз, не говори, Гордеевна!.. Да ведь-с, как сказать, не в деньгах счастье!.. Выходило так, что молдаван и не надеялся купить лошадь за деньги. После долгих подходов они столковались на том, что вначале нужно оценить лошадь в старых довоенных рублях. Они торговались еще не меньше часа и, хотя добрый артиллерийский конь стоил верных полтораста, с трудом сошлись на шестидесяти, и то при условии, что молдаван сегодня же уведет лошадь, на чем он, незаметно для Боярина, особенно настаивал. Предстояла самая тяжелая часть дела - определить, в чем должно заключаться приданое, которое они тоже решили исчислить в довоенных рублях и которое молдаван сам обязан был выправить и тайно от жениха доставить в избу Боярина. Боярин не мог решить этот вопрос без старухи и самой дочери. Но он очень захмелел, и ему казалось, что все так хорошо сладилось, что теперь не только старуха, но любой человек должен ему сочувствовать. Раскрасневшийся Лоза с готовностью прихватил бутылочку, и они вместе отправились к Боярину на дом. Там уже загасили огонь. Боярин было смутился, но в это время от избы отделилась белая фигура дочери, - она схватила отца за руку. - Брешут, не спят они, - сказала она прерывистым шепотом. - Ты уж гляди, батя... Он, храбрясь и сразу поюродивев, отворил дверь. - Э, вы, тетери-етери, принимай гостей! - с фальшивой развязностью сказал он, стараясь подражать бойкому молдавану. Сначала никто не отозвался, потом старуха, сердито бормоча, слезла с печи. Дуняша дрожащими пальцами зажгла коптилку. Внучок Федька приподнялся на тряпье, помигал сонными глазенками и, так и не проснувшись, притулился опять к беловолосой девчонке, сладко посапывавшей у печи. Сноха, одетая, лежала на кровати, отвернувшись к стене, - она притворялась спящей. - Сюда, сюда. - Боярин угловато засуетился. - Дарьюшка, нам бы огурчиков... - Нет у меня никаких огурчиков, - отрезала старуха. - Я вот скажу Федору, как ты с конем его управляисси! - завизжала сноха, внезапно срываясь с кровати. - Не твой конь-то, нет такого права!.. - Те-те-те... - залился молдаван. - Ай, молодая!.. Ну и молодая же! - кричал он восхищенно и радостно, забавляясь тем, что все так необычно и ловко получается. - Да я б с такой сто коней нажил!.. - Он хотел ущипнуть ее за бок, - она взвизгнула и ударила его по руке, но он, нисколько не обидевшись, залился еще пуще: - Ай, горяча, ай, горяча!.. Не горюй, рюмочка, сама небось замуж выходила... - А мы ж до чего ж ладно... сладились... - смущенно сияя, лепетал Боярин. Дуняша, больше всего боявшаяся, что дело расстроится, и готовая до конца драться за свое счастье, спешно накрывала на стол. Молдаван вдруг сам бросился ей помогать. - Выпей, мамонька!.. Откушай, красавица!.. - кричал он через минуту, поднося самогон то старухе, то снохе. Сколько они ни ругались и ни упрямились, торг все-таки начался. Дуняша называла вещи: рубахи, полотенца, полную постельную справу (она стала вдруг жадной и расчетливой - ей уже мало было одного стеганого одеяла, она требовала и другого, уже лоскутного, заикнулась даже насчет пикейного), - молдаван отмахивался, доказывал, что ничего нельзя достать, потом соглашался на то, что подешевле, но и это оценивал втридорога. Сноха, бывшая до того главной противницей продажи лошади, незаметно для себя тоже влезла в спор. - И не бери ты ситцева, Дунька, нехай сатиново... - вставляла она. - Дунька, а новины забыла?.. Боярин в счастливом опьянении только повторял: - Нет, ты гляди же ж... чтоб ладно было, Митрий Степаныч... Когда они кончили торговаться, стояла уже черная глухая ночь: в избе было вонько и жарко; все, не исключая беременной снохи, были порядком пьяны; молдаван до того вспотел, что на лбу у него развились кудри. Он вытащил из кармана засаленную книжечку и огрызок карандаша и стал писать расписку, перечисляя все барахло: приданое определилось в сорок два рубля и тридцать копеек, - остальное Лоза обязался додать мукой. - Вот я тебе тут выписал химичецким, - сказал он с усталой улыбкой, протянув расписку Боярину. - Эвона сколь... написано!.. - восхитился тот, повернув расписку вверх подписью: приданое казалось ему царским. - А ну, как тебе столь и... поднять-то не под силу? - Тю-у, - свистнул Лоза. - У Казанка небось всего хватит. - О-о!.. То ж Казанок!.. - Боярин восторженно поднял палец. Но старуха, меньше всех выпившая, услыхав эту знаменитую в уезде фамилию, подозрительно уставилась на молдавана. - А Казанок тебе... чего? Лоза, сообразив, что сказал лишнее, хотел было замять это обычной веселой суетой, но вдруг почувствовал, что сильно устал, что все ему надоело и что ему уже совсем не весело. - Пошли, пошли, давай коняку свою! - почти грубо сказал он Боярину и подтолкнул его в спину. Боярин, заплетаясь и мигая, чувствуя, что получается как-то нехорошо, вывел из пуньки лошадь. Гривастый белолобый конь с мохнатыми надкопытьями лениво косился светящимся звериным зраком. Боярин держал его за гриву, все не решаясь отпустить, - земля плыла под ногами. Но молдаван, дернув за узду и чмокнув, сразу пустил коня тяжелой рысью. - Недели через полторы все завезу, не бойся!.. - крикнул он уже из темноты. Боярин, пошатываясь, вошел в хату. Смятенные лица баб надвинулись на него. - Дожились, вот и дожились, - плача, говорила старуха: - "У Казанка всего, говорит, хватит"... а тебе и невдомек... ай, горе, горе!.. Боярин в страхе глядел на нее, - он только теперь понял, что Лоза работал, должно быть, от Казанка, что это связано как-то с недавно зачитанным на сходе приказом ревкома, запрещавшим барышничество, а главное, что дело, с которым он так долго мучился, теперь решено бесповоротно и невыгодно. Он схватил со стола расписку и бросился из избы, сронив у двери лавку с кошелкой, - веселые детские свистульки со звоном рассыпались по полу. - Лоза-а!.. Обожди!.. - закричал Боярин и побежал по улице, нелепо размахивая распиской. - Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Волосы его развевались, перед ним качались избы, деревья, сопки, вздыбленные огороды с окаймлявшими их чудовищными нагромождениями выкорчеванных пней. Деревня давно осталась позади, а он все бежал и кричал до того, что звенело в ушах: - Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Не надо мне... Вдруг он споткнулся и упал, крепко зажав в руке расписку. И, только лежа на земле, понял, что находится уже в лесу, под сопкой. Он сел и, выпучив глаза, удивленно и испуганно посмотрел вокруг. Было удивительно тихо. Одинокий комарик несчастно и загнанно бруншал в ухе. Мохнатые ветви деревьев ж черная непроходимая и страшная громада сопок двигалась на Боярина, тьма разливалась вокруг, только над головой сиял торжественный купол неба, и оттуда глядели на землю холодные блистающие миры... - ...бумаги твоей... - с тихим ужасом пролепетал Боярин. III Молдаван, свернув на бесколейную, совсем почти заросшую дорогу к хутору, проехал рысью версты четыре, потом дорога взяла в гору, и лошадь пошла шагом. Край заходящего месяца, выглядывавший из-за шафранных макушек дерев, освещал последние возделанные людьми прогалины. Чтобы не лазили дикие свиньи, прогалины обнесены были жестоким буреломом, карчами, принимавшими во тьме формы гигантских крабов, осьминогов, своими уродливыми страшными щупальцами напоминавших о труде, вложенном в это дело людьми. И горек был плод! Но для молдавана зрелище это было самым привычным, обыденным, - он ехал нахохлившись и думал только о том, что он сильно запоздал и что ему придется, захватив на хуторе монгольскую кобылку, купленную неделю тому назад у китайца-арендатора, этой же ночью двинуться в верховья реки Малазы. Угнетало его не то, что лошади эти, как большинство лошадей, сплавляемых в последнее время молдаваном, попадут в колчаковскую армию и будут направлены против тех людей, с которыми он жизненно был связан, - об этом, из боязни перед самим собой, молдаван старался не думать, - а угнетало его то, что, как бы он теперь ни торопился, Казанок, любивший скорость и чистоту в работе, все равно уже будет ругать его. Лоза представлял его себе в уютной горнице за самоваром, сильно побагровевшего, с кирпичной, потно-волосатой, обнаженной грудью, ожесточенно хлебающего о блюдца, уставившись в одну точку печальными и дикими глазами, - и то, что Казанок может пить чай в то время, когда он, Митрий Лоза, пропадает в тайге с лошадьми, это больше всего злило молдавана: "Сам бы вот погонял... А-а, брат! То-то, брат, и оно-то!.." - думал он, сердито пошевеливая усиками. Было уже около двух часов ночи, когда к нему донесся наконец особенный, свойственный людскому жилью в тайге запах осевшей по дереву копоти, и два громадных белых пса с рычанием выкатились к нему, как мохнатые шары. Узнав хозяина, они с ласковыми подвываниями запрыгали вокруг лошади. Из-за деревьев выступили приземистые строения, и злая мошкара, невидно мерцавшая над навозом, облепила лицо молдавана. Пока он отворял ворота, засветились два окна, отбросив по двору желтые полосы, - скрипнула дверь, и высунулась растрепанная женская голова. - Митрий? - спросила она певучим, хриплым от сна голосом. - Я, я... Поесть мне собери... Цыц вы! - крикнул он на собак, заводя лошадь в сарай. Жена молдавана в нижней юбке, в расстегнутой белой кофте - чернявая, плотная, спокойно уверенная в себе женщина - подавала и убирала миски и чугуны, ловко орудуя ухватом, сочно ступая икрастыми босыми ногами, и, видно, оттого, что редко видела людей, без умолку рассказывала мужу всякие домашние пустяки: о том, что девчонка занозила ногу, что собак заели клещи, а квочка вывела первых цыплят. Жена Митрия Лозы была кровной молдаванкой, но из-за мужа почти забыла родной язык и говорила по-русски, с цыганскими певучими интонациями. И, слушая ее сытный бабий говор, чувствуя радужное тепло, идущее от ее заспанного смуглого тела, и сам разогревшись от еды, Лоза повеселел, - насмешливо переспрашивал и про девчонку, и про цыплят, поблескивая хитрыми глазками и чавкая, потом рассказал жене, как обманул Боярина. Он, впрочем, не считал это обманом. Жена пожалела Боярина, а он посмеялся, содрогаясь под рубахой. - Не, не буду, - сказал он, отодвигая молоко, которое она подала ему, - водку пил... Да и то убьют, может, а я жру... - Глаза его сделались совсем детскими. Однако когда он надел старую, заплатанную поддевку, и жена подала ему завязанные в мешок харчи, и он в прорезь ее кофты увидел смуглый, матовый и теплый, дышащий у горла треугольник ее груди, он, забыв о смерти, крепко обнял жену и потащил за кумачовую, расшитую цветами занавеску. - Тише ты, детей взбудишь!.. Да хоть поддевку-то сними, - певуче, уже по-молдавански добавила она за занавеской. Чуть посветлело на востоке, и тьма сгустилась вокруг хутора, и веял легкий предрассветный ветерок, когда молдаван на маленькой стриженой монгольской кобылке, похожей на лукавого ерша, ведя в поводу медлительного мерина, тронулся в путь. Вблизи становилось все светлее. В кустах зашелестели птицы. Вскоре видны стали повисшие на ветвях, налитые росой паутины; только в глубине - должно быть, у подножия хребта - клубилась еще аспидно-серая тьма. Тропа, по которой ехал молдаван, затерялась в зарослях лимонника и виноградника, лиственный лес все больше вытеснялся хвоей, - начался крутой подъем. Лоза, спешившись, ведя в поводу лошадей и оскользаясь по иглам, проторил до самого гребня рыхлую зигзагообразную дорогу. И только на гребне он понял, что уже совсем рассвело. Вокруг расстилалось туманное волнистое море. Лошади, вздымая бока и фыркая, пугливо косились на скрытые туманом пропасти. Из-под мшистого камня у ног молдавана выбивался прозрачный ключ. Его студеная, как железо, вода не замерзала и зимой, - ключ этот назывался "Горячий". Возле, на скрещении двух хребтов, стояла маленькая, похожая на скворечню, китайская кумирня с красной тряпкой, на которой вышито было по-китайски: "Сан-лин-чи-чжу" - "Владыке гор и лесов". Было очень росисто и холодно, но веяло уже терпким, свинцовым и сладостным запахом зацветающих рододендронов. Вдруг из-за спины молдавана покатился матовый луч, и вырванные из тумана макушки дерев ярко и молодо зарозовели. Молдаван снял шапку и перекрестился. В этом месте от главного Сихотэ-Алиньского становика, на который по восточному его склону поднялся молдаван, ответвлялся один из самых глухих и высоких горных отрогов, протянувшийся далеко на запад - до горного узла Да-дянь-шань. Он разделял внутреннюю страну на две неравные части. Реки, которым он давал начало северной своей стороной, вливались в могучую речную систему Амура. Реки, текущие к югу, куда шел молдаван, - Сучан, Циму, Майхе, с их многочисленными притоками, в том числе речкой Малазой, притоком Сучана, - образовали южные русские заливы Японского моря. - Ну, с богом, - дрогнувшим голосом сказал молдаван. И, взгромоздившись на кобылку, тронулся вдоль по отрогу, по козьей, устланной иглами тропинке. Притаившийся под кумирней полосатый бурундучок некоторое время слышал еще редкие удары подков о камень, потом, уже совсем издалека, донесся треск сучьев, грохот сорвавшегося валуна, - должно быть, Лоза начал спускаться на южную сторону отрога, - все стихло. Леса и горы, горы и леса вставали вокруг все бесконечней, все гуще, все розовее и золотистей. Горный козел, горал, легко ступая прыткими стройными ногами, вышел из кустов, повел ноздрями, чуя примеси кислых незнакомых запахов, потом склонил голову к роднику, посопел и, выставив на солнце пушистое белесовато-желтое горло, потряхивая темно-бурой гривкой, побрел по главному становику к югу. Некоторое время спустя снизу, с восточной стороны главного хребта, послышался все нарастающий хруст и шум листвы, и через скрещение хребтов, покрыв собою все, пропороло огромное многоголовое стадо кабанов - целая туча грязной вонючей щетины, сверкающих глаз и клыков. И еще не смолкла после них чаща, когда на гребень вышел человек. Человек этот - невысокого роста, в китайских улах и шапочке, с тяжелой поклажей за спиной, со сложенными пополам косами, крепко зашнурованными, схваченными ниже затылка кожаной перемычкой и выпущенными вперед, поверх ключиц, как два обрубка, - поднялся по распадку, соседнему с тем, по которому подымался Лоза. - Ай-э, сколько грязных людей! - воскликнул он, быстро охватив кабаньи следы своими длинными косыми глазами, очевидно подразумевая под "грязными людьми" кабанов. Но, заметив вдруг свежий, незатертый оттиск подковного шипа, попятился в кусты и быстро огляделся по сторонам. Однако он тут же сообразил, что, если бы лошадь была близко, - кабаны не рискнули бы пройти этой дорогой. Тогда он снял поклажу и, пригибаясь к земле, стал щупать следы. Грунт был очень тверд, местами каменист, кроме того, много напортили свиньи, но человеку достаточно было самых незначительных примет, чтобы воображением своим восстановить несколько различных конских отпечатков. На одном из них сохранился след козлиного копытца. Человек размышлял: горал был здесь до того, как прошли кабаны, и после того, как топтались лошади, но пугливое животное могло прийти сюда не скоро после того, как ушли лошади; с другой стороны, оно должно было уйти не позже, чем донесся снизу первый отдаленный шум от кабанов; но лошади наследили уже после того, как выпала роса. Значит, лошади были здесь в начале солнечного восхода. Откуда они пришли? Рассматривая следы, человек заметил дорогу, идущую из соседнего распадка. Он немного спустился, изучая ее. Одна лошадь была поменьше, кованная только на передние ноги, другая - побольше, кованная на все четыре. Вел их один - русский, судя по обуви, - человек с небольшими ступнями. Несмотря на то, что он лез в гору, он шел не на носках; как ходят молодые, сильные люди со здоровым сердцем, а ставя накось полные ступни, - человек этот был немолодой. Если он был не дурак, он мог идти этой малоудобной дорогой только из деревни Ивановки. К западу от кумирни человеческих следов уже не попадалось, а только конские. Судя по их чередованию, русский человек ехал впереди на меньшей лошади, а большую вел сзади на коротком поводу, - она все время напирала на переднюю, сбивая ее и оступаясь. Потом следы обрывались, и начиналась проделанная в чаще дорога вниз, в верховья Малазы. Здесь меньшая лошадь мочилась, расставив задние некованные копыта, - это была кобыла. Маленький, пожилой русский человек с двумя лошадьми, из которых меньшая - кобыла, прошел из района деревни Ивановки через скрещение хребтов Дзубь-Гынь мимо Горячего ключа в верховья Малазы. Человек, изучающий следы, облегченно вздохнул и обтер рукавом лоб, вспотевший от напряжения. Событие не грозило ни ему, ни его народу. Но все же оно было исключительным, и человек прочно отложил его в памяти, чтобы вытащить при случае. Вернувшись к кумирне, он напился из родника, черпая узкой горстью, с наслаждением всхлипывая и искоса наблюдая за тем, как бродят по лощинам разорванные туманные клочья, которые он принимал за тени умерших, как слева от него над зеленеющим хвойным распадком, почти на уровне хребта, кружит орел - кяаса, чуть изгибая блистающие вороные крыла. Орел вдруг ринулся в чащу и через мгновенье взвился снова с хищным клекотом, зажав в когтях какую-то серенькую пичугу. - Тц-тц... - неодобрительно чмокнул человек и покачал головой, - впрочем, он больше жалел пичугу, чем осуждал орла. Солнце, поднявшееся уже довольно высоко, так хорошо припекало спину, что он некоторое время еще сидел на корточках, постигая синее пространство, вспоминая приятный вкус воды, раздумывая об орле, вдыхая запахи рододендронов и тающей смолы, к которым чуть примешивался тонкий, идущий с самого низу черемуховый дух. Потом он вскинул поклажу и начал легко и быстро, как коза, спускаться в юго-западном направлении, по течению родника. Человек этот направлялся в долину реки Инза-лаза. Человек этот был Сарл. IV За последние недели Сарл пережил немало значительного: продал в Шимыне панты, ходил в разведку, участвовал с отрядом Гладких во взятии Ольги, но все же самым неожиданным и потрясающим было то, что он вчера за Ольгинским перевалом встретил Мартемьянова. Весь день он находился под впечатлением этой встречи, тем более, что местность, по которой он шел вчера, - по речушке Сыдагоу, где свыше двадцати зим назад стоял удэгейский поселок, тоже напоминала ему о Мартемьянове. Места эти, в которых уже погулял топор, в те времена мало посещались людьми и были богаты зверем, но, когда хлынула в край вторая китайская волна, племя покинуло их, распавшись по родам. Иные попали в кабалу к китайским "цайдунам", пополнив собой ту вырождавшуюся от водки, трахомы и опиума часть народа удэ, которая уже много десятилетий несла рабскую кличку "да-цзы" (или "тазы"), что значит - не русский, не китаец, не кореец, почти не человек - инородец. Иные обратили взоры на север и голубыми таежными тропами, проторенными их несчастливыми предшественниками, ушли на Амур. Иные, с оружием в руках отстаивая свое право на жизнь, все дальше отступали в горы. И к ним-то принадлежал Сарл из рода Гялондика. Древние, священные места эти, густо заросшие жирным белокопытником, над которым кружились темно-синие бархатные махаоны, еще хранили память о коричневых юртах, о лае собак, о тоненьком детском плаче в ночи, о мелькающих в кустах расшитых удэгейских кафтанах. Всю ночь Сарл провел у реки, без сна, согнувшись на камне, глядя в темную воду, весь отдаваясь прозрачному и легкому, очищенному от понятий потоку образов и чувств, окрашенному шепотом воды и ритмом крови. ...Из темной воды возник языкастый костер - он пламенел, он жег, он обрастал людьми, этот далекий костер юности, - и в синем мерцании его углей уже совсем явственно жила разгребающая угли кисть Сарловой руки, - кисть узкая, как у женщины, и шустрая, как ящерица... Люди, недвижно скрестившие у огня кривые, в остроконечных улах ноги, непоколебимо молчат. Сощурившись, они курят длинные китайские трубки, прижимая пепел указательными пальцами, на шапках их золотятся беличьи хвосты, и красный, идущий от костра ветер колышет над ними весеннюю листву... Как мягок в ночи дуплистый, теплый запах дубов! Как жалобно поет женщина, укачивая ребенка: "Ба-а-ба... ба-а-ба..." Вдруг один из сидящих изумленно вскрикивает и в волнении указывает пальцем по течению реки. Все поворачивают головы... Внизу, над рекой, занимается дымное зарево. Оно точно катится сюда по ракитам, все ближе, ближе... Вот уже кровавый отблеск его падает с ближайшей ракиты на воду, и в то же мгновение резкий крик пищухи, изданный человеком, пронзает тишину, и из-за поворота выскакивает лодка... В ее ковшеобразном носу торчит расщепленная палка с воткнутым в нее, как в пращу, багрово полыхающим смольем. В свете смолья виден отталкивающийся шестом высокий, широкоплечий старик Масенда. Длинное скуластое лицо его - в каменных морщинах, с которых как бы стекает белая клиновидная борода, - спокойно, непроницаемо, движения быстры, уверенны, и только по дрожи его кожаных наколенников можно понять, как напрягается этот могучий старик, двигаясь против течения... Но примечательно не это, а то, что на голове Масенды нет белого платка и что едет он в нижней матерчатой рубахе, а верхний его, расшитый по борту, кафтан из изюбриной кожи покрывает лежащее позади в лодке человеческое тело... Никто не решается снять покрывало... Тело безжизненно лежит у костра. Из-под расшитого подола нелепо торчат тяжелые, грубые русские сапоги. Из юрт сбегаются люди: полуголые мальчишки с гусиными от холода коленями, узкоплечие женщины, шелестящие рубахами. Слышен сдержанный говор: - Янчеда... за бабкой Янчедой... бегите за Янчедой... Вскоре в свете костра появляется и она, с трудом переваливая на коротких, с крохотными ступнями ножках свое мягкое и круглое старческое тело. Пухлые руки ее, держащие глиняный тулуз, перевязаны выше локтей расписными полотенцами, как при камлании. Желтое морщинистое лицо с припухшими скулками, с наивно приподнятыми реденькими бровками хранит обычное, мирное выражение. Она сует горшок Сарлу, и Сарл стремглав кидается по воду. Когда он возвращается к огню, с лежащего человека уже сдернуто покрывало, - лицо у него широкое, совсем еще молодое, с обвисшими усами, глаза закрыты, одна рука перевязана у кисти платком с головы Масенды, рубашка располосована до воротника, и видно белое и мускулистое окровавленное тело с залепленной грязью раной на груди. Бабка Янчеда сидит на корточках и, кивая головой из стороны в сторону и шепча, перекатывает на круглых ладонях жаркий, попыхивающий уголек. Потом она бросает его в тулуз с водой и, макая кисть, прыскает мокрыми пальцами в лицо лежащему. - Очнись, очнись - все сущее живет, - шепчет она быстро-быстро; Сарл с трудом улавливает ее слова. - Стены юрт имеют свой голос, шкуры, лежащие в мешках, разговаривают по ночам... маленькая серая плиска шаманит, сидя между суком и стволом... дерево плачет под ударами топора... У человека вздрагивают скулы, ресницы, - он открывает добрые синеватые глаза и смотрит на всех с отсутствующим, сонным детским выражением... - Ай-э, как он постарел с тех пор!.. - прошептал Сарл, одиноко сидящий на камне у реки, и сразу все пропало... Темная вода шипела у его ног; росистая капля со звоном покатилась с листа. "Пи-пи-пи", - сонно попискивал в кустах маленький глупый поползень и шебуршал крылышками... Но все пестрее рябит в глазах, вода все прозрачней, радужней... Да, это стелется река, но это не Сыдагоу ночью, а Инза-лаза днем... Одна ее полоса - к правому берегу - сверкает от солнца, другая - к левому, заросшему ольхой и черемухой, - отражает листву и застлана кружевом из солнечных пятен. Левый заросший берег кишит народом: высыпал чуть ли не весь поселок. В кустах пестреют узорные, вздувающиеся от ветра одежды; забравшиеся на деревья мальчики с острыми локтями свисают над водой, - все машут руками, головными покрывалами, кричат напутственные слова... Сарл и Мартемьянов - в лодке; ее быстро несет по течению. Мартемьянов сидит не шевелясь и не оглядываясь на народ: он боится упасть. Но Сарл небрежно стоит боком по движению лодки, - это самое неустойчивое положение, - и тоже машет рукой. Среди провожающих он видит и смешную робкую девочку Янсели, которую собирался сватать, даже заготовил выкуп. Она огорчена. Она стоит, по-ребячьи расставив ноги, смотрит немножко исподлобья и изредка делает сложенной в уточку рукой неуверенный прощальный жест. Но Сарлу жаль ее не больше, чем всех остальных... Как трудно покидать родные места, близких людей!.. Что принесет будущее?.. Но никого уже нет... Солнечные пятна стекают с весла, - Сарл работает им, сохраняя тело в прямом положении, чтобы не опрокинулась лодка, только легко вращаясь в поясе, а перед ним - застывшая, ссутулившаяся спина Мартемьянова, к которой он чувствует теперь такое же доверие, как к спине родного дяди в детстве... ...И вот - длинный и мокрый угольный коридор, пахнущий сырым деревом... Желтый свет от рудничной лампы бежит по рельсам... Сарл катит пустую, холодную вагонетку, прислушиваясь к ее мерному громыханию. На маленькой площадке в пересечении коридоров он чуть не сталкивается с другой, доверху нагруженной углем, которую толкает перед собою жирная и грязная от угольной пыли русская женщина со светлыми волосами. - А, Сарлик, черт косой! - кричит она веселым, визгливым голосом. Она подбегает к нему и разражается в самое ухо: - Когда же сватать придешь?.. А-а, черт косой, любишь русский барышня? - И она бьет его по спине и долго хохочет вслед, уверенная в своей плотской красоте и неотразимости. - О, ты противна мне, как зеленая жаба!.. - брезгливо шепчет Сарл, сжимаясь от ее смеха, от угольной грязи и сырости, от собственной тоски и обреченности. К устью забоя, едва подпертому скользкими столбами, уголь подтаскивают волокушками. Пока нагружают вагонетку, Сарл - сначала согнувшись, потом на четвереньках - проползает вглубь. Мартемьянов - голый по пояс, тело его при свете рудничной лампы отливает, как у линя, - лежит на боку и изо всех сил рубит короткой киркой, - дыхание, свистя, вырывается из его груди. - Не горюй - привыкнешь! - кричит он, развозя рукой грязь по лицу. - Э, брось, она не злая... Они обмениваются еще несколькими теплыми словами, Мартемьянов треплет его по боку, - и снова длинные мокрые коридоры, грубые пинки людей: та же светловолосая женщина на перекрестке, вечером - соленая еда, от которой болит живот, ночью - мучительные сны об облаках и желтеньком тонконогом козленке в кустах, тычущем в маткино вымя лиловатыми ноздрями... Всю ночь Сарл просидел над рекой, не сомкнув глаз, ни разу не пошевелившись, - ноги его одеревенели. Налетевшая к утру мошкара призвала его к жизни. Он развязал свой туго набитый мешок, достал кремень, огниво, трут из выпаренного древесного гриба (в Шимыне он приобрел две пачки спичек, но не хотел их тратить), развел костер. Ел он очень аккуратно, склонившись над тряпкой, чтобы ни одна крошка не упала на землю. Хлеб не кусал, а отщипывал двумя пальцами и клал в рот; сало резал на мелкие кусочки. Напившись чаю, он сорвал большой лист лопуха, ссыпал в него крошки и положил на гальку - для птиц. Потом, выкурив трубку, отмыл котелок от копоти, старательно очистил место вокруг костра, чтобы не случилось пожара (по поверью, костер нельзя было заливать водой), и вскоре уже шагал вверх по речушке, пересвистываясь с лазоревками и гаичками. V Если по ту сторону хребта голова Сарла занята была людьми и событиями, которые напомнила ему встреча с Мартемьяновым, теперь, спускаясь с крутизны, привычно выбирая дорогу, он думал только о тех живых людях, к которым шел. Первое время он, правда, еще побаивался того, что из-за утеса появится горный дух Какзаму - худотелый великан на тонких кривых ногах, с головой, похожей на перевернутую редьку, - дух, ютящийся у истоков ключей и превращающий людей в камни "када-ни", охраняющие сопки. Но, спустившись немного ниже, он забыл об этом. Этой весной он добыл у корейцев семена бобов и кукурузы и, впервые в истории народа, понудил женщин возделать землю. Он не решился предложить это занятие мужчинам, но он знал, что рано или поздно так будет: леса беднеют зверем, реки - рыбой, все новые и новые места захватывают китайцы и русские, - вырождение и гибель шествуют по пятам народа. А главное - он знал, что именно теперь наступило время, когда такой переход можно осуществить. Но стоило ему представить себе Масенду обрабатывающим землю, как руки опускались: старик даже отказался переселиться из юрты в фанзу, которую в прошлом году Сарл построил в долине. И хотя в фанзе было теплей и просторней, чем в юртах, она почти пустовала. Но это было только начало! А вот у сидатунских китайцев Сарл подсмотрел как-то домашнюю мельницу: сытый, ленивый мул с завязанными глазами, с подопревшими ляжками, ходил вокруг столба, вращая верхний жернов, и зернистая, как золото, кукурузная мука струилась в джутовый растопыренный зев. Сарл тщательно осмотрел, как обработан камень, - такой камень не раз попадался ему в горах, - при достаточном трудолюбии его можно было обработать самим. Гладких сказал ему, что, если подать ходатайство в ольгинский штаб, лошадь могут дать с большой рассрочкой, а то и бесплатно. Желание построить в долине такую же круглую хижину, в которой могучий конь с подопревшими ляжками будет вращать удэгейские жернова, - желание это охватило Сарла до дрожи в ногах. В молодости его бабка Янчеда прочила его в знахари, потому что каждую вещь, каждое дело и каждого человека он видел с той особенной внутренней стороны, с какой их не видели другие. Он и сам чувствовал в себе эту незримую ищущую и жадную - самую человеческую из всех сил - силу таланта, только он считал ее божественной. Это она понудила его в детстве, после того как ему приснилось, что он летает, - а, как все люди его народа, он верил в то, что сны исполняются, - понудила его перед целым табуном сверстников прыгнуть, распластав руки, с Серебряной скалы в воду. И сохранившееся на всю жизнь нервное подергивание его щеки было следствием того необыкновенного счастья и ужаса, которые он испытал в это мгновение, когда с диким воплем летел в кипящий под ним оранжевый водоворот. Это она, жадная, толкнула его за Мартемьяновым посмотреть, унюхать, ощупать все, что живет за пределами родных лесов и озер, и она же сделала теперь его имя самый почетным во всех местах, где только мнет траву нога удэге. Он думал с таким напряжением, что на лбу у него вздулась багровая жила. Раз он едва не упал, прыгнув на камень с обманчивой мшистой поверхностью, но вовремя схватился за ореховый куст, успев сообразить, что нужно схватиться за него, а не за растущее рядом колючее чертово дерево. - Вот какое ты злое существо!.. - воскликнул он с искренним гневом и плюнул в сердцах на камень, едва не уронивший его. В другом месте он чуть не наступил на ящерицу, - она зеленовато прошуршала под заплесневевшее бревнышко, откуда выглядывал еще ее фиолетовый хвостик. - Что же ты зеваешь, быстрая? - упрекнул ее Сарл. - Охота тебе терять такой красивый хвост без нужды!.. Родник, принимая в себя другие, с змеиным шипением сочившиеся из расщелин, превратился в пенистый ручеек, спуск стал положе. Сарл шел уже по лесистой, с густым и пестрым подлеском лощине, по бокам которой высились крутые, поросшие хвоей хребты. У излучины ручья над упавшей лесиной метался, топорща крылышки, невзрачный сибирский соловей. - Ай-э, как ты мечешься, желтогорлый! - поразился Сарл и даже на мгновение остановился. - Да, да, - сказал он грустно, - я вижу: упала лесина, разбила твое гнездо. Не то ли бывает со многими из нас?.. Вторую ночь он провел в заброшенном охотничьем шалаше - каунва, сложенном из кедровой коры. На этот раз он крепко уснул, но с рассветом снова был на ногах. Солнце в третий раз после того, как он покинул Ольгу, перешло далеко за полдень, когда за поворотом ручья блеснула река, и тянувшийся по левую руку горный отрог резко оборвался высокой и голой, пронзительно белой, так что слепило глаза, скалой, отражавшейся в медленном омуте у впадения ключа в реку. Отражение было столь действительным, что казалось - омут не имеет дна. Вправо и влево меж нависающих, поросших лесом гор вилась кудрявая солнечная долина, окутанная белым черемуховым цветом. Это была Инза-лаза-гоу: долина Серебряной скалы. Несколько легких дымных столбов вздымались над ней. Один от костра - пушистый и тучный, как опара, остальные - тоньше и темнее - из юрт: мужчины вернулись с охоты, и женщины начали стряпать. VI У изгороди, сложенной из карчей, Сарл наткнулся на женщину Суан-цай, окарауливающую огород от кабанов. Она не поклонилась и ничего не сказала ему: у народа удэ не существовало знаков показной вежливости. Он тоже не заговорил с ней, и она отвернулась в сторону, чтобы не тревожить человека взглядом. Сарл несколько минут любовно смотрел на молодые, покрытые рыже-бурым ворсом побеги боба "чьингтоу", на ярко-зеленые стрелки кукурузы. Он испытывал такое чувство, точно все это росло из него... Из-за реки доносились громкие мужские крики и взвизгивания, особенно слышен был пронзительный хохот Вадеди. По этому оживлению, необычному для молчаливого и сдержанного народа, Сарл понял, что охота была удачной. На той стороне реки, заросшей ольхой и черемухой, видны были вытащенные на берег лодки - легкие оморочки с острыми носами и кормами, более крупные долбленые плоскодонки с загнутыми кверху лопатовидными носами. Сарл, приложив руку ко рту, издал трещотный мелодичный звук, - так кричит желна. Подросток лет четырнадцати с подвернутыми выше колен штанами - ноги его были покрыты незаживающими язвами - перегнал одну из лодок на эту сторону. - Что так кричат? - спросил Сарл, садясь на корточки, когда мальчик оттолкнулся от берега. - Люрл... - кратко ответил тот. - Этакий насмешник! - улыбнулся Сарл, и улыбка больше не сходила с его губ. На широкой вытоптанной поляне вокруг костра, разведенного между рыбными сушилками и фанзой с двухскатной тростниковой крышей, из-под которой висели оленьи выпоротки и мешочки с медвежьей желчью, - сидели, в большинстве с трубками, а некоторые еще с ружьями, в островерхих кожаных шапках с беличьими хвостами и красными шнурами, но некоторые без шапок и голые по пояс, в большинстве худощавые и среднего роста, но некоторые, выделяющиеся своим здоровьем, - взрослые мужчины, человек около двадцати, из родов Кимунка, Амуленка и Гялондика. С цветущих черемух, сквозь которые виднелись разбросанные по лесу продолговатые юрты, повевала на людей желтая плодоносная пыльца. Насмешник Люрл, сбросивший три своих кафтана (Сарл, подходя к костру, прежде всего увидел его мускулистую, точно плетенную из ивняка, оливковую от солнца и грязи спину), говорил что-то невозмутимо спокойным тоном, без единого жеста, но после каждого его слова люди, роняя трубки, покатывались от хохота: - Ай-я-я! Да! Да! Да!.. - Ай-е-е-е!.. Ейни ая!.. Не смеялись только двое: старый Масенда, на голову возвышавшийся над остальными, не выпускавший трубки из окаменевших губ, - он смеялся одними глазами, - да еще пришлый худощавый таза в китайской кофте. Месяц тому назад он с помощью брата убил своего "цайдуна" за то, что тот продал в Китай его ребенка. Брат был пойман и живьем закопан в землю, а таза с женой скрылись в Инза-лаза-гоу. Он страдал от отсутствия опиума и, хотя был когда-то таким же удэге, ни слова не понимал по-удэгейски. От униженности он так раздвигал потрескавшиеся губы, что получалась не улыбка, а жалкая гримаса. Неподалеку от костра возвышалась подплывшая кровью груда зверья: горбатые щетинистые кабаны с сочившимися сукровицей пятками, рыжие изюбры, вывалившие длинные малиновые языки, скорчившаяся, как спящий младенец, тонконоздрая кабарожка, - тут были одни самцы: весной не полагалось убивать самок. Женщины - молодые, гибкие и маленькие, и постарше, уже немного грузнеющие, - в длинных, разузоренных по борту и подолу, окровавленных кожаных рубахах, растаскивали зверье по юртам; некоторые потрошили его, шустро выбрасывая локти, ловко орудуя длинными охотничьими ножами. Сухонький старичок с барсучьими ушами, склонив плоскую, невыгибающуюся спину, расправлялся с трехлетком - черным медведем, мертво оскалившим кривые пенистые зубы, - к медведю - родоначальнику народа удэ - не смела прикасаться женщина. Старик приготовлял его к празднику "съедения медвежьей головы". Лохматые поджарые псы носились вокруг или, усевшись на выщипанные в драках зады, умильно поглядывали на людей, дыша и подвывая. - Ай-я!.. Го-го!.. Да! Да!.. - дико кричали люди. По тому, как смущенно и неуверенно, хотя и безобидно, смеялся Монгули - толстощекий, рябой и безбровый удэге с длинными, до колен, руками, прославившийся тем, что единственный в истории народа, для которого даже трахома часто бывала смертельной, не умер от оспы, - но тому, как он смущался, Сарл понял, что потешаются над Монгули. - Нужно удивляться силе и выносливости твоих рук, - говорил Люрл, раздувая ноздри безобразного, прямого, как у русских, носа. - Так долго, как ты, не выдержал бы никто. А какая добыча!.. Медвежий хвост прекрасен для украшения шапки!.. Сарл быстро взглянул на медведя и, заметив, что шкура на заду у медведя сорвана, весело, по-детски, взвизгнул. - Ра-асскажи лучше, - смущенно начал Монгули (он от природы затягивал слова, и все смолкли, чтобы он мог кончить), - ра-асскажи лучше про че-еловека, который мчался верхом на лосе и вопил о помощи... - О, это басня! - отмахнулся Люрл (он был когда-то этим человеком). - А тут недавний подвиг! Что ж - он достойно продолжает подвиги твоих отцов!.. - Да! Да! Да!.. - Правда, это уже устарело, когда есть ружья, - не унимался Люрл. - И неизвестно еще, кто кого схватил... Трудно сказать, чтобы медведь был больше испугал, чем ты!.. - Как все это было? - перебил Сарл, садясь верхом на тюк, который он сбросил на землю. - Шел я по следу изюбря, - начал было Люрл, но вдруг, увидев заранее брызнувшее лицо Вадеди, не выдержал сам и фыркнул, и снова вокруг загоготали. - Шел я по следу изюбря, - выправившись, продолжал Люрл, - вдруг - "бум"!.. Я не успел присесть, - из кустов выскочил вот этот медведь, за ним мчался Монгули. Он держал его за хвост и наступал ему на пятки. Сначала у него во рту был нож, потом он потерял его. Медведь так вонял - невозможно терпеть! Я впервые понял, как ужасна медвежья болезнь... "Монгули! - закричал я, - да за то ли ты схватился?" - Ай-я-я-я!.. - покатились вокруг. - Но они уже скрылись в кустах, - невозмутимо продолжал Люрл. - А когда выскочили снова, медведь скакал, как камлающий шаман, а Монгули - как молодой кузнечик, который учится прыгать. Волосы его цеплялись за деревья, рот стал шире головы... Не успел я броситься ему на помощь, меня свалило ветром: медведь и Монгули летали уже по воздуху!.. Из медведя несло, как из тучи! Когда я очнулся, Монгули стоял надо мной и поливал мне голову водой. Я взглянул на него, увидел у него в руках медвежью култышку и снова покатился на землю и очнулся уже к полудню... Я в жизни не видел медведя, который так бы хотел уйти от человека, как этот!.. - закончил Люрл уже неслышно, в общем хохоте. - Да, это была у-удивительная неудача, - скромно сказал Монгули, подавая ему кисет, и покосился на жену, возившуюся у зверья. Но женщины были заняты своим делом, и ни одна из них не смеялась. Сарл, развязав мешок, стал раздавать по рукам все, что приобрел в Шимыне. - Вадеди, твоя мать просила ниток. - И он сунул ему два клубка. - Родила уже твоя жена? - Сегодня или завтра... Вон к ней идет старуха, да стыдно спрашивать, - Вадеди кивнул на сутулую женщину, проходившую мимо с тулузом в руках: по обычаям удэ, роженица помещалась в отдельной, стоящей на отлете юрте, к которой не имел права подходить никто, кроме повивалки. - Хорошо, если бы у тебя родилась девочка, - сказал Люрл, раздувая ноздри, - а то совсем не стало женщин... - Вот твои пуговицы, Монгули, - продолжал Сарл. - А это, отец, тебе... Он протянул сверток листового табака Масенде: старик был братом его отца, но, по удэгейскому обозначению родства, также считался его отцом. Масенда тут же роздал все по рукам, оставив себе только на кисет. - Вот спички, каждому по коробку... А это вот удивительная вещь. - Сарл вынул банку монпансье и откупорил ее. - На руднике мне приходилось есть такие камешки, - они кислее и слаще березового сока... - Я думаю, это больше подходит для женщин, - сказал Люрл, пососав немного, - а то они только и знают, что табак жевать... - А ты что же не берешь? - по-китайски спросил Сарл у тазы. - Живот у меня... - ответил тот, униженно сморщившись. - Живот... Не принимает сладкого. - Да, я купил это для детей, - с едва заметным вздохом сказал Сарл. - Салю! - подозвал он косматого парнишку лет девяти, с трубкой в зубах и двумя охотничьими ножами у пояса, - парнишка дразнил собаку. - Поделите это между собой, только не обижайте девочек. - Мы их не обижаем, - почтительно пискнул молодой удэге, вынимая изо рта трубку и сплевывая, как взрослый. - Ты-ы очень удачно выменял па-анты, - сказал Монгули, которому понравилась конфета. - Да, мне повезло на этот раз... Тут у меня еще порох, свинец, пистоны, чай, два охотничьих ножа, сверток полотна, бубенцы для женщин... Кому надо, тот возьмет в амбаре... Сарл кратко рассказал обо всем, что пережил за три с половиной недели своего отсутствия. Когда он упомянул про Филиппа Мартемьянова, Масенда весь рассиял и вынул трубку, - даже клиновидная борода его, казалось, стала белее. - Не тревожит его старая рана? - спросил он в первый и последний раз за вечер. - Нет, он не жаловался... Старик с барсучьими ушами, возившийся над медведем, услыхав имя Филиппа, разогнул спину. - Пусть долгой будет его жизнь, - сказал он, пришепетывая, и снова склонился над зверем. Но когда Сарл рассказал о русском человеке с двумя лошадьми, направлявшемся в верховья реки Малазы, все заволновались. Вадеди, избранный в эту весну охотничьим старшиной, сильно скуластый, сухощавый и веселый удэге, всю жизнь лукаво подмигивавший левым глазом, вдруг перестал мигать и вытаращил глаза. - Он спустился на Малазу?! - воскликнул он, вскакивая на колени. - Ай-я-ха-а... - протянул он и замигал еще лукавей и ожесточенней прежнего. - Боюсь, что этот человек уже мертв, - сказал он, глядя в лицо Сарлу. - По Малазе бродят хунхузы - восемнадцать ружей... - Йе?! - Да, да... И его уже нельзя предупредить: он достиг уже среднего течения, если он не черепаха!.. - Чьи это хунхузы? - спросил Сарл, начавший от волнения завязывать мешок, сам не замечая этого. - Это хунхузы Ли-фу... С ними был его помощник Ка-се... Я наблюдал за ними полдня и хорошо рассмотрел его: издали он похож на Монгули... Монгули издал какой-то протестующий звук. - О, я знаю, это разведка, за ними придет весь отряд, - продолжал Вадеди. - Они ищут места для становища... - За ними смотрит Логада, - вставил Люрл, хищно раздувая ноздри: он не мог забыть, что его не оставили вместо Логады, боясь, что он не вытерпит и ввяжется в драку, - ему действительно очень хотелось пострелять. Сарл, жалея русского человека, долго не мог успокоиться, говорил "тц-тц" и качал головой. У маленького амбарчика на сваях, куда он понес свой тюк, играли двое детей - худенькая синебровая девочка лет восьми, нянчившая в колыске тряпичную куклу, и мальчик лет пяти, со вздутым животом и морщинистыми ладошками, мастеривший лук. Это были муж и жена. Пятилетний муж еще сосал грудь матери. Лук у него не ладился. - Какой ты мужчина, - журила его девочка, - все валится у тебя из рук, как у русского... - Да, да, нехорошо быть таким растяпой, - сказал Сарл, просовывая голову в амбарчик, оттуда повеяло на него запахом сушеной травы, употребляемой как подстилка для обуви. - Ты, наверно, не знаешь даже, что это за птица лазит по шиповнику?.. Вот она, видишь? - Нет, я знаю - это свиристель, - угрюмо сказал мальчик. - Ого!.. Нет, ты далеко пойдешь, - утешил его Сарл. Но вдруг вспомнил про хунхузов и про русского с двумя лошадьми и глубоко вздохнул. Когда он подходил к фанзе, зверье было уже убрано, - собаки с рычанием лизали черную от крови землю и растаскивали сизые потроха. Люди больше не смеялись. Вадеди, расширив глаза и мигая, растопырив пурпурные от костра пальцы, тихо говорил. Остальные внимательно слушали. Сарл сбоку заглянул в фанзу в решетчатое отверстие двери. Робкая и хрупкая, как девочка, жена его Янсели, из рода Кимунка, - с раскрыленными тонкими черными бровями, с серьгой в носу, вся унизанная бусами, игравшими в косом, разрубленном на квадратики солнечном луче, - сидела на корточках, раздвинув острые колени, и, напевая, мерно колыхала ребенка в колыске, похожей на детские салазки. Ребенок, с оплывшим книзу личиком и пухлыми губками, окутанный покрывалом, крепко притянутым к колыске кожаными ремешками, так что голова ребенка прижата была к кедровой спинке, безмятежно спал. - ...Ба-а-ба... Ба-а-ба... - нежно и жалобно пела женщина. Над лесом багровое садилось солнце; по небу стлались червонные полосы; скала Инза-лаза вздымалась над окутанной тенями падью, как пурпурный шатер; пахло черемухой и древним чадом пропекаемого на углях мяса. У опадающего костра сидели люди с вогнутыми носами и усеченными затылками, и один из них говорил: - Нет, я верю в сны... Охеза-Хариус чуть не лишился жизни за то, что не верил в сны... Вдруг тонкий, пронзительный и беспомощный крик донесся из-за черемух. Люди подняли головы. Собаки, не проявляя беспокойства, продолжали свою возню. Крик повторился и слышен был уже по всему поселку. Это плакал только что народившийся ребенок Вадеди. С черемух, изнемогая от тяжести, сыпалась желтая плодоносная пыльца, и люди, поднявшие головы, чувствовали себя неотъемлемой частью этого единого, могучего и неосмысленного плодотворения. Сарл стоял у входа в жилище, не решаясь войти, и о древним благоговением слушал плач чужого ребенка и полный любви и жалобы голос своей подруги: - ...Ба-а-ба... Ба-а-ба... VII Мартемьянов и Сережа провели ночь перед высту