ду самой жизни и стремлениям людей, что она приобретала характер материальной силы. После всех жертв, трудностей, напряжения сил, сомнений, разногласий Петр, Алеша, Мартемьянов видели, благодаря этому письму, что они жили и работали не зря, и видели перед собой ясную цель и путь к ней. Простота и ясность письма были таковы, что всем троим казалось, что каждый из них, в сущности, думал именно это. Им не хватало какого-то "чуть-чуть", чтобы это же самое выразить. И вот когда появилось это "чуть-чуть", оказалось, что все они думают одно и то же и спорить им действительно не о чем. Несмотря на то, что письмо, несомненно, поправляло их всех (больше всего Алешу, но и Петра и тех, кто стоял за ним), несмотря на это, каждый находил в письме и то, что он предлагал. Не говоря уже о Петре, работа которого была одобрена в самом главном (и который был счастлив, но стеснялся это показать), и Алеша мог бы сказать, что он предвидел японское наступление и выдвинул мысль о создании продовольственных баз в тайге, а Мартемьянов - что он как раз ведал в ревкоме мужицкими делами и был главным организатором съезда, о важности которого говорилось в письме. А Сеня Кудрявый, мучившийся в это время вопросом о том, как быть со стачкой, не думал, что решит этот вопрос именно так, как советовало письмо. То, что люди, сидящие в тюрьме, исходили из их общего жизненного опыта и в то же время владели этим магическим "чуть-чуть", то, что эти люди, живя сами в нечеловеческих условиях, не сердились на глупости и ошибки, а учили и ободряли и даже гордились теми, кто работает на воле, - все это вызвало в душе Петра, Алеши и Филиппа Андреевича глубокое и чистое волнение, которое они стеснялись показать друг другу. - Н-да, ничего не возразишь, - первый прервал молчание Алеша. - И, знаешь, тут есть та-кие штуки!.. - Он смущенно и растроганно покрутил ежовой своей головой и сказал: - А ну-ка, еще раз прочтем... И они прочли письмо еще раз, а потом еще раз. И всякий раз оно открывалось им все новыми сторонами. Даже когда они решили "соснуть часок" и легли в постель, они долго еще с необычайной откровенностью говорили и о письме, и о работе. А потом каждый еще долго не спал и думал о своем, личном, которое вдруг тоже стало таким ясным и чистым перед их моральным взором. Уснули они, когда было уже совсем светло. XVII Кто-то толкал Сережу в плечо, он сел на койке. Сеня стоял над ним: - Одевайся, орлик мой, живенько... Изба полна была горняцкого народа, окружившего Якова Бутова. - Что хотите устройте - суньтесь к начальству с разговором, драку заведите промеж себя, бомбу бросьте, а Прова надо спасти, - говорил Бутов. В несколько секунд Сережа был на ногах, готовый на все. - А его куда? - спросил Бутов Сеню. - К шахте номер один, - поспешно подсказал Сережа: он знал, кто такой Пров. - Сеня, пожалуйста!.. - И он умоляюще посмотрел на Сеню. Стояла та пасмурная, туманная погода, которая в этой части страны всегда приходит в конце весны и в начале лета. Едва они достигли поселка, как попали в беспорядочный поток народа - больше подростков и женщин, - с шумным говором катившийся в тумане куда-то в глубину поселка. - Говорят, уже выпускают... - Да то брехня! - Приказ японского начальника - всех выпустить... - Та еще, мабуть, не начали... - говорили в бегущей толпе. Как ни взволнован был Сережа, но, пробегая мимо лавки, он вспомнил, что купил вчера заплесневшую, пережившую все войны и революции плитку шоколада "Жорж Борман" и забыл сегодня передать больной Наташке. "Ну, после, после", - подумал он, нащупав плитку в кармане штанов. На стыке Екатерининской и Перятинской дорог поток раздвоился. Группа шахтеров, с которой бежал Сережа, устремилась в тот рукав потока, который катился прямо к центру поселка. Здесь, в узкой улочке, движение стало затрудненней, образовался встречный поток, началась толчея. - Оцепление... Японское оцепление... Нету прохода, говорят вам! - шумели в толпе. - А ну, нажми, ребята! - сказал старший, ринувшись плечом вперед. Работая плечами и локтями, не обращая внимания на возмущенные возгласы женщин, они немного продвинулись вперед, но попали в такое коловращение накатывавшихся и откатывавшихся людей, что мгновенно растеряли друг друга. Более юркий Сережа, однако, не отставал от старшего. - Эй, Федя! - закричал тот, завидев сбоку затиснутого женщинами горняка из своей группы. - Зови всех обратно... Скрозь Чувилихин огород!.. - Скрозь Чувилихин огород! Чувилихин огород! - пронзительно завизжали женщины, и вся толпа ринулась назад по улице, валя встречных. Сережа, весь потный, упал, и кто-то приятно наступил на него холодной босой ногой. Сережа выругался и, в отчаянии, что всех потерял и все будет без него, побежал в сплошном потоке женщин и ребятишек. Двое подростков лет по тринадцати - один белесый, вертлявый, другой русый, с крупными карими глазами - оба без шапок, босые, держась за руки, ловко прошныривали меж бегущих. Сережа все время норовил не отстать от них. Перекликаясь с другими ребятами, и то как комом обрастая ими, то снова теряя их, подростки ныряли из улицы в улицу, пока не вырвались из толпы. И вдруг, оглянувшись по сторонам, шмыгнули во двор каменного больничного здания, - группа ребят все-таки увязалась за ними. Пробежав двором, откуда совсем близко видна была торчащая в тумане над крышами шахтная вышка, они взлезли на дощатый забор. К забору, во всю длину его, примыкал с соседнего двора громадный сарай с пологой односкатной крышей. Сережа, немного отставший от ребят, взобрался вслед за ними на забор, на крышу и, стуча сапогами, побежал по крыше прямо на вышку шахты, выросшую перед самым носом. Но белесый парнишка, верткий, как обезьяна, обернул к нему сердитое лицо и зашипел: - Ложись!.. - и очень умело выругался матерно. Сережа покорно опустился в мокрую угольную пыль, покрывавшую крышу, но успел оглядеться по сторонам и слева от себя увидел улицу, в дальней части которой шумела взвихренная толпа женщин, задерживаемая линейкой японских солдат; ближняя часть улицы была пуста. Ребята - их было шестеро - расположились на животах на краю крыши, то выглядывая из-за нее, то пряча головы. Сережа всполз в ряд с ними и тоже выглянул из-за края крыши. Шагах в пятнадцати от них, посреди большого рудничного двора, заваленного угольными отходами, ржавыми рельсами, поломанными вагонетками, возвышалось черное надшахтное здание с примыкающими к нему двумя высокими, на черных столбах, эстакадами. В продолговатой пристройке к зданию работал локомотив, громко пыхая белым паром, сразу превращавшимся в туман; видно было, как в вершине здания крутится большое металлическое колесо. Во дворе было много японских солдат и казаков - верховых и державших коней в поводу. Но Сережа смотрел на то, что творилось у выхода из шахты. Там гуще стояли японские солдаты. Впереди них выделялось несколько японских и русских офицеров, - Лангового среди них не было. Среди офицеров виднелись два человека в грязных горняцких комбинезонах с откинутыми капюшонами, в форменных штейгерских фуражках. Сережа удивился тому, что эти люди жадно что-то жевали. Японские солдаты и офицеры и эти люди смотрели на выход из шахты, но выход был обращен не на Сережу, а в сторону распахнутых ворот, где тоже стояли японские солдаты, и Сережа не видел, на что они все смотрят. Вдруг где-то внутри надшахтного здания щелкнула остановившаяся клеть, и одновременно остановилось колесо в вершине здания. Из здания вывалила большая партия мокрых и грязных женщин и подростков с бледными лицами. Колесо в вершине снова завертелось. Японские солдаты спешно разрознивали женщин и подростков, и они поодиночке, жадно заглатывая воздух, проходили мимо японских и русских офицеров и дальше, в ворота. Две женщины, ведшие третью, начали препираться с солдатом, пытавшимся их разнять. Японский офицер сделал знак рукой, и женщины потащили свою подругу. Она не могла уже передвигать ногами, и ее облепленные грязью башмаки волочились по земле. Щелкнула вторая клеть, и опять остановилось колесо, и опять хлынула партия подростков и женщин. Старик рабочий и женщина пронесли на руках мальчика. - Глянь, глянь! Мишка Городовиков... Ай-я-яй!.. - волновались ребята на крыше. Мальчик был без чувств, и его курчавая головка болталась на тонкой шее, пока его несли через двор. Потом пошли партии взрослых шахтеров, - их еще более строго разбивали поодиночке и пускали с большими интервалами. Шахтеры шли медленно, как каторжники, с угрюмо потупленными взорами, с изнуренными, ничего не выражающими лицами. Вдруг один из жующих людей в штейгерской фуражке быстро указал рукой на проходившего мимо сутулого шахтера, едва передвигавшего ноги. - Б...! Шкура! - выругался белесый парнишка и плюнул между зубами. - Ну, выпустим с тебя кишки!.. Японский офицер сделал знак пальцем, двое солдат схватили шахтера под руки и поволокли в сторону. "Может быть, это они Прова?" - испуганно подумал Сережа, глядя вслед арестованному и начиная понимать, что он, Сережа, здесь один и что из плана освобождения Прова ничего не вышло. Чем больше проходило их, подземных людей, с измученными однообразными лицами, тем чаще один или другой штейгер или оба вместе подымали руку, и солдаты волокли кого-нибудь в сторону. Снова щелкнула клеть, и замолчало колесо, и хлынула партия китайцев. Их так же разбили поодиночке, и один из японских офицеров со шпорами хлестал проходящих мимо китайцев плетью по лицам, головам, спинам, куда попадала плеть. Они даже не пытались увернуться от ударов, шли грузным приседающим шагом, волоча ноги. Вот выкатилась большая, тесно сгрудившаяся партия шахтеров с накинутыми на головы мокрыми башлыками из мешков. Ее тоже стали было разрознивать, но она не далась и, вся вместе, бегом бросилась к воротам. Штейгер успел ткнуть пальцем в какого-то рослого парня, и солдаты накинулись на него, но он, тряхнув плечами, свалил их и побежал за товарищами. Раздался резкий свисток, и еще несколько солдат и все офицеры, русские и японские, бросились на яростно отбивавшегося парня; кто-то сорвал с него башлык, открыв его крупную кудрявую голову. - Смотри, Петь, Пров!.. - воскликнул кто-то из ребят. - Брательник твой, ай-я-яй!.. - сказал белесый парнишка своему русоголовому приятелю, который с бледным лицом смотрел на то, что происходило во дворе. "Вот он, Пров... Бедный Пров", - с отчаянием подумал Сережа. Человек этот, более четырех суток проведший под землей, бился так умело и бешено, что низкорослые японские солдаты никак не могли его скрутить и стали бить его прикладами. С лицом, залитым кровью, он, как волк, отгрызающийся от собак, проволочил на себе солдат и офицеров до самых ворот. Но тут на него набросилось еще несколько японских солдат, он сразу осел, а солдаты, слепившиеся над ним в какую-то страшную зеленую кучу, еще продолжали бить его прикладами. Сережа, вздрагивая всем телом, беззвучно плакал скупыми, злыми слезами. То, что Сережа испытывал, было уже нечеловеческое желание - сорваться с крыши и рвать, грызть, терзать эту зеленую страшную кучу. Но кто-то тихо говорил ему: "Нельзя, терпи, смотри". Сердце его безумно колотилось, и он крепко держался вымазанными углем руками за край крыши, вздрагивая всем телом. И вдруг со двора взревело: - Вам здесь чего!.. - И громадный казак со шрамом через обе губы кинулся к сараю, потрясая плетью. Русоголовый парнишка, плакавший навзрыд, поднялся на коленках и, размахнувшись, пустил в казака свинчаткой. Казак не успел увернуться, свинчатка звучно шлепнулась во что-то, но все ребята и Сережа вместе с ними уже катились с крыши. Через некоторое время они очутились среди толпы, встречавшей выпущенных из-под земли шахтеров, черные, мокрые, медленно волочащиеся фигуры которых со всех сторон облеплены были плачущими и радующимися детьми и женщинами. Кто-то сзади схватил Сережу за руку, он чуть не вскрикнул. Но это был Филя, - он был бледен, одни глаза горели на его лице. - Серега? Милый! - Он втащил его во дворик и повел за собой куда-то на зады. - Полный провал получился, квартирку-то нашу раскрыли, но, слава богу, посты успели упредить, все успели уйти... Сегодня туман, слава богу, народ валит с рудника тыщами на все четыре стороны, - рассказывал Филя тихим, отдаленным голосом. - Ты знаешь, а Прова-то... - Сережа задохнулся. - И Сене надо бы уж давно идти, - отдаленным голосом говорил Филя, - да он уперся; не уйду без Сереги, - у нас вся душа по тебе изболелась... - Прова-то японцы убили, - докончил Сережа кривящимися от горя и злобы губами. Сквозь густые кусты они пробрались в глубокий овраг, на дне которого туман лежал пластами, и долго молча шли вверх по дну оврага, пока в самой уже вершине его, в кустах, не наткнулись на большую группу шахтеров; среди них был и Сеня. - Ах, братец ты мой!.. - только и мог сказать Сеня. - Ну, прощайте, други... - сказал Филя, вдруг заторопившись. - Как? Ты остаешься? - Сережа с жалостью взглянул на него. - Остаюсь здесь за главного подпольщика, - ответил Филя с смущенной улыбкой. Сережа, сунув руку в карман, вытащил расплывшуюся в бумажке липкую шоколадку и подал ее Филе в черной ладони. - Передай вот это... - начал было он. - Нет Наташки-то, умерла Наташка, - торопливо сказал Филя. - Спасибо тебе, Серега... Спасибо за все, - он не мог говорить и обнял Сережу. Сеня отвернулся. Так начался великий исход рабочих с Сучанского рудника в партизаны. С одной из партий ушел и Яков Бутов, оставив на руднике жену, шестерых детей и так и не повидав девочки, родившейся в первый день стачки. XVIII В течение нескольких дней и особенно ночей шахтеры выходили в села, окружающие рудники. Часть оседала в Сучанском отряде в Перятине, часть тянулась в отряды уссурийского побережья, часть - к Бредюку, который был выбит из Шкотова совместными действиями японских и американских частей и снова сидел в Майхе. Но большинство шахтеров толпами валило в Скобеевку, и в течение нескольких суток весь ревком не спал, наспех сколачивая прибывающие группы в отряды, рассылая их в разные концы области: Скобеевка не в силах была прокормить такую массу людей. Сеня Кудрявый и Сережа, душевно сблизившиеся во время стачки, тоже не спали в эти страдные дни. Держалась все та же пасмурная погода, подморашивал дождик, и только иногда перед сумерками чуть сквозил прощальный нежный свет. Со слезами и обетами проводив на север последнюю крупную партию шахтеров, среди которых у них немало завелось друзей, Сеня и Сережа, осунувшиеся, мокрые, вошли в ревком к Суркову. У него сидел сумрачный Яков Бутов. - С поклоном к тебе, - сказал Сеня, смущенно улыбнувшись Суркову, - отпусти парня в отряд к нам: просится, а мы рады б были... - Петр Андреевич, пожалуйста!.. Сурков вскинул на Сережу усталые и злые глаза и, махнув рукой, согласился. В больнице у отца Сережа застал Филиппа Андреевича. Еще со времени их работы в сучанском совете Мартемьянов и Владимир Григорьевич дружили между собой. Дружба их основывалась на том, что Мартемьянов считал Владимира Григорьевича честным человеком и очень ученым человеком, но интеллигентом, которого надо воспитывать, а Владимир Григорьевич считал Мартемьянова самородком из народных глубин, человеком незаурядного природного ума и признавал за ним как бы моральное право воспитывать его, Владимира Григорьевича. В тот момент, когда вошел Сережа, Мартемьянов как раз воспитывал Владимира Григорьевича, а Владимир Григорьевич с унылым и сердитым лицом слушал его. - Это вашему брату, интеллигенту, все неясно да неизвестно, а нашему брату, рабочему, все ясно, все известно, - надувшись, говорил Мартемьянов. - Ежели бы мы эдак о каждом деле раздумывали, ни одного б не успели сделать!.. Сережа, которому вид отца показался противно-унизительным, сухо сказал о перемене в своей судьбе. - Ну что ж, ну что ж!.. - заторопился Владимир Григорьевич. Сережа обнял его и поцеловал в небритую табачную щеку. Все-таки они очень любили друг друга. Лена была где-то в палате. "И к лучшему", - подумал Сережа, не велев отцу звать ее. Все уже было уложено в походную сумку, а Сережа все искал что-то, лазил под кровать, в сундук, выдвигал и задвигал ящики стола, гардероба. Потный, в свалявшемся под кроватью пуху, мрачный Сережа остановился посреди комнаты. Здесь была спальня отца и матери. Они спали всегда на разных кроватях. Теперь на материнской, с большими проржавевшими шишками по углам, спал Сережа. Старая жестяная коробка из-под монпансье, украшенная облупленным изображением малины, стояла на тумбочке у изголовья отца. Сережа понял, что тот шаг, который он собирается сделать сейчас, это не просто поступление в отряд Гладких, а это огромная перемена во всей его жизни, а все, что было до этого, - это была игра. С растроганным недетским чувством он обошел весь дом. На всем лежала печать войны, заброшенности. А Сережа? Лучше ли он стал, хуже? Он не зашел проститься с Аксиньей Наумовной, боясь, что разревется. У избы Нестера Борисова, где стоял штаб Гладких, сидел, пыхая цигаркой, зарубщик Никон Кирпичев в брезентовом плаще... - А, Сергей... Здравствуй, Сергей! - сказал он, твердо шепелявя, так что получалось Шергей. - Ну-к что ж, очень, как говорится, приятно, зайди, зайди! - сказал он, выслушав Сережу, и кивнул головой в сторону сеней, откуда доносились женские смешки и поплевывание шелухи от семечек. В горнице с большой русской печью было много женщин, девушек, ребятишек, и все они, теснясь и хихикая, старались заглянуть в красную горницу, откуда доносились странные басовитые и теноровые вскрики. Сережа, протиснувшись между женщин и ребятишек со своим винчестером и сумкой, заглянул в красную горницу. Она была вся в табачном дыму. У большого стола под образами, беспорядочно заставленного бурыми бутылками, покачиваясь, стоял Гладких вполуоборот к Сереже и ревел что-то, раздувая вороные усы. По ту сторону стола, красный, сидел Нестер Васильевич, - он сидел в необыкновенно странной позиции, - охватив край стола губами и страшно вытаращив глаза. А в углу под образами Мартемьянов, с совершенно землистым, мокрым от слез лицом, со сбившимися на лбу потными редкими волосами, стучал кулаком по столу и кричал не слушавшему его Нестеру Васильевичу что-то прямо противоположное тому, что говорил Владимиру Григорьевичу. - Уж больно ты все знаешь! - кричал Мартемьянов, весь в слезах. - Уж больно все тебе ясно!.. Не-ет, брат, но все так светло да ясно на белом свете!.. XIX Красноармейцы, бежавшие из плена, все эти дни жили в предоставленных им двух соседних дворах, не получая назначения. Прослышав, что всех шахтеров уже распределили по отрядам, они зашли в ревком и дождались Филиппа Андреевича. Из чистого тщеславия он стал выспрашивать имена, фамилии, года, кто откуда и заносить на бумажечку. - А ты, значит, кто будешь? - дошел он до паренька лет двадцати трех. - Новиков, Алексей. - Отчество? - Иванович. Мартемьянов поднял голову. - Из каких мест? Красноармеец назвал то село Самарской губернии, родом из которого был Мартемьянов. - Батьку твоего не Иваном Осиповичем кликали? - спросил Филипп Андреевич. - Иваном Осиповичем. Неужто знали? - вяло оживился красноармеец. Мартемьянов побледнел. - А он жив еще? - Жив был. Да уж больно стар. Вы что, не бывали у нас, случаем? - Скажи пожалуйста! - Мартемьянов изумленно оглядывал стоящих перед ним красноармейцев. - Ваша изба на речке - туда, за кузню? - взволнованно спросил он. - Верно... Откуда вы знаете? - начал удивляться и красноармеец. - И ветла стоит поперед избы, на самом бережку? - Ветлу лет десять как спилили. Да вы кто будете? - Я, брат, поскитался по свету, - загадочно сказал Филипп Андреевич, - бывал я в вашем селе. И отца твоего я знал, когда ты, видать, еще ползал. Ну, а Андрей Новиков - не тот, что с краю, а прозвищем Буйный - тот-то еще жив? - спросил Мартемьянов о своем отце. - Помер, и уже давно помер, и старуха его померла... - А семья как? - Семья что ж, - семья живет. Один-то ихний еще в голод ушел в здешни места ходоком, да сгиб. Сказывали убил кого-то. - Пристава он убил, ирода, - за то б мы его теперь не судили, - торопливо сказал Филипп Андреевич. - Ну-ну? - А старший ихний живет в той же избе, а младший выделился. - А жинка того, что сгиб, она как? - Она уж давно за другим живет, за Глотовым Евстафием, - может, знали? Он в пятом, не то в шестом овдовел и женился на ней. Ребята у них - всех кровей! Двоих они завели своих, да у него от старой штук четверо, да она своего привела - от того самого. Сказывали, как тот ушел, она в аккурат через девять месяцев и родила, - усмехнулся красноармеец. - Та-ак... - Мартемьянов хотел свернуть цигарку, но руки его так тряслись, что он снова спрятал кисет в карман пиджака. - Что ж, девочка или сын? От того-то? - Сын... Он узнал, что сын его жил в своей семье плохо, а в чужой и того хуже, - все корили его отцом-убивцем. Ходил он сызмала в пастухах, во время войны проворовался, сидел в тюрьме, в Красную Армию его не взяли (молотилкой у него оторвало три пальца на правой руке), а по разговору он вроде - контрик: над Красной Армией смеется и стоит за Антанту, а живет холостым, - никакая девка не идет за него. И все повалилось у Мартемьянова из рук. Гладких и Нестер Борисов в первый же день прихода отряда в Скобеевку установили, что они родственники. Мать Гладких, лет пятьдесят с лишним назад выданная отсюда замуж на Вай-Фудин, где в ту пору вовсе не было невест, приходилась троюродной сестрой бабке Марье Фроловне, а стало быть, Гладких был четвероюродным братом покойного Дмитрия Игнатовича, а стало быть, каким ни на есть племянником Нестера Васильевича. И с того первого радушного разговора, пользуясь отсутствием Сени Кудрявого, они пошли пьянствовать у всех Борисовых по очереди, начав с бабки Марьи Фроловны и уж не пропуская ни одного двора. Этим утром они опять опохмелились у бабки Марьи Фроловны и начали новый круг, но бабка их прогнала, и они утвердились у себя дома. Здесь их и застал Мартемьянов. Присутствие Нестера, мешавшего развернуть разговор по душам, кинуло Филиппа Андреевича в беспредельную мрачность. Выпив с горя кружечку и охмелев, он все переводил разговор на загадочное и туманное. А Нестер Васильевич, для которого мир только разворачивался своими чудесами, все подливал и подливал ему и кричал: - Ху-у, не тужи, братец ты мой, соколик!.. Жить можно, еще вот как можно, даже очень хорошо можно, братец ты мой, соколик! А ты хвати-ка вот одну с ерцем-перцем-переверверцем!.. Ага? Понял теперь, какова Маша наша? То-то, братец ты мой, названый ты мой рассоколик!.. И вогнал Филиппа Андреевича в окончательную тоску и горькое раздражение. Когда вошел Сережа, Нестер Васильевич, устав от Мартемьянова, показывал Гладких фокус, состоявший в том, что Нестер Васильевич одним дуновением загонял со стола медный старорежимный пятак в крынку с капустой. А любимый герой Сережиных дум ревел во всю мощь о том, что великий этот фокус есть ничто, а вот ему, Гладких, ничего не стоит расшибить - ну, к примеру, вот эту доску стола. И не успел напруженный вздохом Нестер Васильевич в третий уже раз загнать свой пятак в капусту, как Гладких, к ужасу хозяйки и к изумлению и веселью остальных зрителей, размахнувшись всем корпусом, грохнул лбом в крайнюю доску стола. Полувершковая дубовая доска крахнула, как щепочка, - посуда и снедь с грохотом посыпались на пол. Хозяйка и еще несколько баб бросились убирать посуду и угомонить разгулявшихся богатырей. А Сережа, потрясенный, вышел из избы. - Они же там пьянствуют! - сказал он Кирпичеву, держась за свой винчестер. - Гуляют, - согласился Кирпичев, дрогнув проваленной губой. - Да что ж, - сказал он, окутав себя облаком ядовитой маньчжурки, - пьяница проспится, а дурак никогда. Не пьют только хитрые, за то им и веры нет... Как ни неожиданны были эти рассуждения для непьющего Сережи, они почему-то успокоили его. - Куда же мне теперь? - спросил Сережа. - А давай к нам во взвод, - сказал Кирпичев, тяжело подымаясь со скамейки. - Сергей Владимирович! Вы что здесь, на нашем краю? - вдруг услышал Сережа знакомый волнующийся голос, и сиделка Фрося, неся в отвисшем узле чугунок с больничным супом, подошла к ним в накинутом на голову, сложенном углом мешке, прикрывавшем ее цветной платочек от дождя. - Вот еще новости взяли! - капризно сказала она, выслушав объяснения Сережи о поступлении в отряд. - Лучше меня проводите. - И она, блестя в сумерках глазами и зубами, подхватила его под руку. - Верно, в такую погодку самое пройтиться с красавицей, - поддержал Кирпичев. - Давай свои причиндалы. Небось, за мной не пропадет, - добродушно усмехнулся он, заметив, что Сережа заколебался, передавать ли винчестер. XX Фрося жила на самом краю села, там, где река разбивалась на множество узких рукавов, промеж которых лежали длинные песчаные островки, густо поросшие лозой. Сережа никогда там не бывал, даже в детстве. Сережа, смущенный тем, что Фрося держала его под руку и их могли так встретить, молчал или вдруг говорил что-нибудь невпопад. Но Фрося совершенно не слушала того, что он говорил, а только смеялась и весело и лукаво поглядывала на него из-под своего мешка. Когда они узкой дорожкой, по которой давно уже никто не ездил, сквозь таинственно нависший над головой вербняк с осыпающимися с него свежими дождевыми каплями, вышли на один из журчащих во тьме речных рукавов, к прилепившейся к его берегу серой хатке с соломенной крышей, с маленьким огородиком возле хатки и сплетенным из вербы сарайчиком, в котором при их приближении замычал и завозился теленок, - Сережа почувствовал, что и село, и люди пропали и нет на свете ничего, кроме этого уголка и Фроси. Подойдя вместе с Сережей к низкой загородке из жердочек, к тому месту, где верхняя жердочка была выпилена, а поверх нижней проложена скамеечка, Фрося вынула свою руку из-под Сережиной и остановилась. - Ну, что же будем делать теперь? - спросила она. Губы ее все так же лукаво улыбались, но глаза отсутствовали, точно она что-то взвешивала в уме. Сережа понял, что, если он сейчас же не сделает чего-то, в следующее мгновение придется сказать - "прощайте, Фрося, я пошел"; и он тут же представил себе унылое возвращение по грязи и под дождем в темную неизвестность. Но в то же мгновение, когда он так думал, он сунул голову под накрывавший Фросю мешок и, чувствуя щекой и подбородком ее влажную кофточку, уткнулся губами в какой-то маленький открытый кусочек чего-то бесконечно теплого и ароматного. Что в это время происходило с его руками и что вообще происходило во всем громадном мире, он уже не сознавал, потому что ничего не существовало для него, кроме этого очень маленького теплого местечка. - Ой, Сереженька, вы мне суп разольете!.. Зайдемте лучше в хату, - тихо смеялась Фрося. - А дети? - сказал Сережа, прямо взглянув ей в лицо светящимися глазами. - Так они уже спят... они ж у меня маленькие, - смутившись, сказала Фрося. - Но кто-то смотрит за ними? - спрашивал Сережа так, точно ему важно было, чтобы кто-нибудь смотрел за Фросиными детьми, а не то, чтобы его не увидели. - А бабка одна приблудная. Она, поди, тоже спит, а коли не спит, не насмелится зайти... Пойдемте! Они вошли в глубокие темные сенцы, разделявшие хату на две половинки, и Фрося ввела Сережу на левую половинку. Его обдало запахом нежилой горенки. Фрося зажгла ночничок, подвешенный жестяной боковинкой на гвоздик между косяками окон. Чтобы достать до ночничка, Фрося стала коленями на лавочку, и пока она разжигала его, Сережа увидел ее сильные мокрые босые ноги с прилипшей к ступням землей. Но ничто уже не могло отвратить его от Фроси, потому что каждое ее движение, и эти мокрые ноги с землей на ступнях, и ночничок с жестяной боковинкой, и вся маленькая-маленькая, давно беленная горенка с глиняным полом, с деревянной кроватью, покрытой суровым рядном, со столиком без скатерти под образом благословляющей девы Марии, с очень стареньким, потертым, с медной затяжкой, сундучком в углу и карточками на стене, где во всех видах была она же, Фрося, то одна, то с подругами, то рядом с каким-то молодцом в черной фуражке с высокой тульей, - все это было освещено тем особенным чистым чувством уюта, любви, свободы, которое владело Сережей, и все было - прекрасно. Теперь он не только не испытывал смущения, но испытывал необыкновенную душевную раскрытость, и его светящиеся черные глаза, не в силах оторваться от каждого движения Фроси, открыто встречали ее быстрые косые взгляды. А в лице Фроси уже не было прежнего веселого, лукавого выражения, - ее порозовевшее лицо было озабочено. Она была теперь озабочена тем, чтобы все, что их окружало, и каждое ее движение и слово, нравилось Сереже и шло навстречу его желаниям. Но именно поэтому каждое движение Фроси - как она зажгла лампу, достала из сундучка скатертку и накинула на стол, а потом подхватила узел с чугунком и, сказав с смущенной улыбкой "обождите чуточку", выскочила из горенки, - каждое ее движение было ловким, быстрым и все были - прекрасны. Она довольно долго не приходила. Сережа слышал, как бесшумно открывались и закрывались двери в соседнюю горенку и на улицу, босые ноги пробежали к речке, обратно, деревянный ковш плескал в ведре, что-то постукивало, потрескивало, шуршало в горенке за сенями. Сережа побаивался, а вдруг войдет эта приблудная бабка, но он безгранично верил тому, что Фрося не допустит ничего такого, от чего бы ему стало неловко. Фрося вошла, неся в ладонях охваченный суровым полотенцем горячий чугунок, покрытый, одна на другой, больничными эмалированными тарелками с закуской. Фрося была по-прежнему босая, но загорелые ноги ее были чисто вымыты, она была в новых, шумящих юбках, в чистой цветастой кофте, с непокрытыми черными волосами, увешанная монистами. Пока она расставляла посуду, Сережа, склонившись к Фросе, стал ловить губами ее щеку, шею, обнаженные по локоть руки. А она, не глядя на него и не отстраняясь, расставляла тарелки, разливала суп прямо из чугунка, держа его в суровом полотенце и все говорила: - Ой, Сереженька, вы ж мне разольете... Когда все было готово, она серьезно посмотрела на него и спросила: - Сереженька! А вы пьете? Сережа вдруг вспомнил: "Только хитрые не пьют, за то им и веры нет". - Пью, - сказал он. И менее уверенно добавил: - Конечно... Но Фрося уже как ветер вынеслась из горницы и вернулась с бутылкой с каким-то зеленым настоем и больничными, уже изрядно оббитыми эмалированными кружками. - Богато настоялось, - сказала она, взглянув сквозь бутылку на свет. - Я еще самой-самой весной настояла на молоденьком смородиновом листочке. В вашем саду нарвала, - она хитро улыбнулась, - да вот еще ни с кем не привелось выпить... - Она притворно вздохнула и разлила самогон по кружкам. - Ну, выпьем, Сереженька, чтоб были вы счастливые на свете, - сказала она, сев рядом с ним и подняв кружку. И вдруг, охватив его вальяжной рукою за шею, она крепко-крепко поцеловала его в губы. - Милая ты моя, Фрося... - только и смог сказать Сережа, задохнувшись. Они выпили. - Кушайте, Сереженька, кушайте, вот огурчики солененькие, то с прошлого года, а это вот сало зимнее, а больше нет ничего... Я так до смерти есть хочу! И она с жадностью, весело принялась хлебать больничный суп. Сережа все лез к ней целоваться, и она со смехом пересела от него напротив. - А что я вижу, Сереженька, ой, что я вижу! - говорила она, беспрерывно смеясь, вся розовая. - Что ты видишь? - Вижу, вы еще в жизни не пили. Вот бы папенька увидели! - И она, прыснув супом, спрятала голову под стол. - Ох ты, лукавая, Фроська! - сказал Сережа, удивляясь тому, что язык его сам по себе выговорил "вукавая Фоська". - Какая ж я лукавая? Я несчастная... - Она все смеялась. - Давай еще выпьем! - сверкая на нее глазами, сказал Сережа. - Выпьем, все равно уж... Они опять выпили. Сережа не запомнил, как и когда Фрося очутилась у него на коленях. Он все целовал и целовал ее. - Ласковенький ты мой... - чуть слышно журчала она ему в ухо. - Я об тебе как мечтала!.. Вдруг в окно раздался тихий стук. Они оба обернулись, и Сережа смутно различил через стекло незнакомое женское лицо. - Маруська, сейчас! - Фрося беспечно выгнула рукой лебедя в сторону окна и встала с Сережиных колен. - Не бойся, то соседка, подружка моя... - И она выскочила за дверь. XXI В горенку впереди Фроси вошла очень худая женщина в подоткнутой грязной юбке и в поношенном мокром платке, который она тут же у порога сняла, обнажив давно не чесанные, редкие, светло-русые волосы, встряхнула и снова повязала на голову. - Здравствуйте, Сережа, - певуче сказала она, подходя к нему и протянув мокрую, с большими суставами руку. - Вы-то меня не помните, - где уж вам всех упомнить, - а я-то вас еще сыздетства помню, сама девчонкой была... - Она вздохнула. Ей на самом деле было не более двадцати пяти, но вся она была такая изношенная, - лицо с проступающими под тонкой кожей синими жилками, испещрено мелкими морщинками, губы потрескались, на верхней губе болячка, которую в народе зовут лихорадкой, груди под кофтой обвисли, и только ноги были еще красивые, крепкие, да голубые глаза глядели из-под светлых ресниц с молодым, завистливым и добрым выражением. - Шла мимо, да как увидела вас в окне, как вы милуетесь, такие завидки взяли! - сказала она, с улыбкой взглянув на Фросю. - Помню, ты еще с фершалом гуляла, а я эдак-то тоже глянула - да прямо домой, да всю ночь и проревела на рундуке... - И когда это было! - беспечно махнув рукой, смутившись, сказала Фрося. - Садись с нами, Маруська... - И то, сяду... Ну-ка плесни на грусть-печаль! - сказала она, взяв Фросину кружку. - А вы чего ж? - Да мы уж пили, - смущенно сказал Сережа. - За вашу долю счастливую! - Маруся по-бабьи, мелкими глотками, выпила до дна, встряхнула кружку и, потупившись, помотала кистью руки. Потом, выбрав глазами, взяла самый маленький кусочек огурца. - Хороша Фроська-то наша? - спросила она Сережу, когда Фрося вышла из горницы за кружкой. - Что ж, работа у нее чистая, харч хороший! А меня они вот как затаскали, ухваты да чугуны, да мужнины ласки! - И она повертела перед Сережей своими руками с изуродованными суставами. - Замуж вышла, еще шестнадцати не было, дура была, да и то сказать, не моя была воля. Ребят было пятеро, двое померли, да вот нового понесла... А еще незаметно, - просто сказала она, поймав взгляд Сережи. - Весь дом на мне одной, сам он на руднике, а деньги редко когда пришлет, все пьет да с шахтерками гуляет. И неужто ж они слаще, черные?.. А зайдет на побывку - пьет и бьет... Иной раз только у Фроськи вот и спрячешься, - сказала она, неприязненно взглянув на вошедшую подругу. - Неужто так и не пришел со всеми? - с притворным изумлением спросила Фрося (она имела в виду выход шахтеров с рудника). - Придет он, как же! - со злобой сказала Маруся. - Очень ему нужны эти партизаны! - Дивлюсь я прямо на тебя! - самодовольно улыбаясь, сказала Фрося. - Ну, я б ни за что, ну, ни одной минутки с таким не жила, право слово! - А куда я денусь с четверыми? - И у меня трое, слава богу! - Да еще его старики надо мной права его блюдут. Нету мне выходу!.. - Маруся в сердцах взяла кружку и подставила Фросе, чтобы та налила. Они выпили все трое. - Коли б дети перемерли, я б еще узнала жизнь, - с затуманенными глазами говорила Маруся. - Я уж сколько просила у бога, да больше не берет. - Уж что вы? Неужто уж не жалко? - одними жужжащими звуками спросил Сережа, сделав страдальческое, как ему казалось, выражение лица. - Конечно, жалко. А себя разве не жалко? - Бо-знать что такое! - отцовскими словами сказал совершенно пьяный Сережа. - Вы еще, Сереженька черноглазенький, жизни не видали, а я другой раз лежу и все думаю, думаю, как я своего-то убью. И так все думаю, как я его топором зарублю или пьяным спою - да камень на шею, да в Сучан его... - Ну, как вы можете даже говорить такое, - сказал Сережа. - Да что ж, Сереженька, каждому человеку хочется хоть маленькой радости в жизни. Иной раз подумаешь: а пропади оно все пропадом! У нас на постое финн один стоит, с залива, партизан, собою такой видный, - я уж к нему сколько раз подваливалась и так и эдак! Ну, да что с него возьмешь, не русский человек, все только "Йе? Йе?.." - И она, привстав и сделав тупое лицо, изобразила финна и то, как он будто говорил ей. - Ничего человек не понимает, - сказала она и, махнув рукой, засмеялась. - Простите, что помешала... И удачливая ж ты, Фроська, какого молоденького подцепила, да чистенького, да красивенького! Спасибо за угощение. А вам, Сереженька, послаще выспаться, дело молодое... Фрося проводила ее во двор и что-то в сердцах выговаривала там, а Маруся оправдывалась. - Перебила она нам с тобой... - сказала Фрося, войдя в горенку. - Бедная женщина, - сказал Сережа. - Бедная, - серьезно согласилась Фрося. - И все мы, женщины, бедные. Нас жалеть надо... - Она опустилась к нему на колени своим тяжелым телом и стала быстрыми мелкими поцелуями покрывать все его лицо. - Жалостливый ты мой, ласковенький ты мой, черноглазенький ты мой, такой мой ясный... - бесконечно повторяла она. - Я люблю тебя, - сказал Сережа с выступившими на глаза слезами. Она быстро вскочила на лавку и погасила свет. Сережа проснулся неведомо где, от какого-то глухого рокота - не то грома, не то обвала, гул от которого прошел под землей. Фрося села рядом с Сережей, с голыми, белыми плечами, и испуганно схватилась за его руку, как слабая за сильного. И в это время раздался второй гулкий удар где-то совсем, казалось, близко, хатенка задрожала, и окна отозвались тихим жалобным звенением. Эти странные, потрясающие гулы, страшная боль в голове и сквозь боль внезапное пронзительное ощущение счастья, голые, белые плечи Фроси и ощущение стыда и чуть брезжущий в окнах рассвет пасмурного утра - все это слилось для Сережи в одно неизгладимое на всю жизнь впечатление. Но сейчас оно было мгновенно разрушено тем, что кто-то мелкими и твердыми толчками отворил дверь и в горенку, ступая кривыми замурзанными ножонками в один бок, точно его нес ветер, вошел крепкий, с черными, как сливы, глазами и белыми волосиками годовалый мальчик, - вошел, увидел маму, незнакомого дядю и издал вопросительный звук: - У... у... у?.. - Куда ты, родимец! - В сенях зашаркали босые ступни, и приблудная бабка все-таки вошла в горенку. XXII Петр и Яков Бутов в тот момент, когда Сеня и Сережа зашли к ним, спорили о том, взрывать ли стоившие многие миллионы денег новые американские подъемники. Их было три, подъемника, по числу перевалов. Те, что были близ рудника и близ Кангауза, взялись взорвать сами рабочие, и там все уже было налажено. А подъемник возле станции Сицы должны были взорвать партизаны, дав этим взрывом, слышным в оба конца, сигнал и руднику и Кангаузу. Бутову, работавшему на руднике со дня его основания и любившему его больше родной матери, было жаль подъемников. И Петр, чтобы не сорвалось дело, послал вместе с Бутовым вконец измученного Сеню. С того момента, как Бутов и Сеня уехали с группой подрывников, что бы Петр ни делал, мысль его все время возвращалась к одному: "А как там?" К ночи народ схлынул, а Петр, зная, что не уснет, пока не услышит взрывов, не уходил из ревкома, писал письма во все концы и все не мог заглушить чувства тревоги. Ночь стояла темная, в распахнутое окно слышен был тихий шелест чуть моросящего дождя, да дневальный ходил то по крыльцу, то возле крыльца, изредка побрякивая ложем бердана. "Ты мне брось заливать, будто все это нужно тебе на "оруженье горняков!" - писал Петр Бредюку. - Знаю, сколько винтовок ты вывез из Шкотова, знаю, сколько пошло к тебе горняков. Приеду, найду, буду судить страшным судом..." - яростно писал он. Но вот и письма были написаны, шел уже третий час ночи, а все не слышно было взрывов, и Петр не мог заставить себя уйти из ревкома. Усталость многих дней разлилась по телу, Петр все сидел и ждал, потом положил голову на руки и задремал. Что-то забавное представлялось ему... Да, Алеша спал теперь на складных козлах, а из-под подушки выглядывали теплые шерстяные носки, и Алеша спал, положив на них руку... "Вот, черт! Ближе к сердцу! Нет того, чтобы носить!.." И вдруг что-то тихо защемило на сердце у Петра... "Ах, как нехорошо, - говорила она, склонив голову и глядя на него своим теплым звериным взглядом. - Вы сами знаете, что поступили нехорошо, нечестно, но я люблю вас, и мы могли бы быть так счастливы!.." Он вздрогнул и открыл глаза: ему показалось, что он услышал звук взрыва, но все было тихо вокруг, дождь тихо шелестел в темном окне, и шагал дневальный, и в душе Петра было все то же щемящее, нежное чувство. "Но разве это уже поздно? - подумал он. - Черт! Как долго нет этого взрыва! Ну, Бутов, спущу я с тебя шкуру! А если они погибли?.." Он встал и зашагал по комнате. Чуть посветлело за окном, крыши и деревья едва проступали в волнах чего-то серого, медленно несущегося во тьме, видно стало, как моросит дождь. Петр запихнул все бумаги в полевую сумку, надел в рукава толстый горняцкий брезентовый плащ, поднял башлык и вышел из ревкома, пожелав дневальному поменять свое дневальство на крынку горячего молока. Он пошел ближним путем, задами. Скользя в сапогах и держась за разного строения заборы, выходящие к протоке, он добрался до сада Костенецких и пролез в дыру, проделанную Агеичем на подобные надобности. Рассвет только забрезжил, и выступили мокрые купы яблонь с белыми ножками. Едва Петр свернул в аллейку, ведшую к дому, как сбоку от себя услышал шепот и тихий горловой смех, пробившийся, как родничок из-под снега. Петр узнал этот смех, и в этом состоянии тревоги и душевной размягченности смех этот проник ему в самое сердце. Он повернул голову и увидел на скамье две слившиеся фигуры, накрытые длинной шинелью. Послышался звук поцелуя, женский возглас, смысла которого Петр не разобрал, и из-под шинели выскользнула Лена с непокрытой головой, в белом, накинутом на плечи пуховом платке. Она узнала Петра, и они встретились глазами. И в то же мгновение раскатистый гул прошел под землей, и звук его отдался от горного отрога и пролетел над садом. В глазах Петра появилось такое выражение, точно он освободился от непосильной тяжести, а в глазах Лены удивленное, прислушивающееся выражение. XXIII Пока подводы с подрывниками и фугасами добирались до станции Сицы, Сеня спал, а Бутов, чтобы не расхолаживать подрывников, мрачно молчал и курил. Связной из поселка, знакомый Бутову столяр, сказал, что все свои люди предупреждены и что часового у здания подъемника убрать легко, но трудно вывести людей, живущих поблизости: во многих квартирах стоят японцы. Было уже темно. Решили, что Бутов сначала пойдет один посмотреть. Он отдал винтовку, снял патронташ, вынул из кобуры револьвер и сунул за пояс под пиджак. И вдруг, швырнув наземь фуражку, сел на мокрую опавшую хвою и обхватил руками голову. - Что ты? - спросил Сеня. - Не пойду! Никуда я не пойду и слухать ничего не хочу!.. Взрывайте сами, коли хотите... - Хорошо, сделаем сами, - грустно сказал Сеня и начал разоружаться. - Пойдем!.. - Бутов, не глядя на Сеню, в сердцах нахлобучил фуражку, и они со столяром ушли. Дождь все моросил и моросил. Партизаны разведывательной роты, сутки лежавшие на сопке под дождем, дрожали от холода. В поселке то и дело подлаивали собаки, подрывники нервничали. Так прошла большая часть ночи. Бутов не возвращался. У Сени от сырости начался кашель, и он, накрывшись с головой пиджаком, откашливался, уткнувшись лицом в землю. А в это время Бутов лежал под полом избы, хозяев которой он не знал, а в избе над ним сидели за столом японский офицер, два унтер-офицера и допрашивали арестованных, среди которых был и столяр, сопровождавший Бутова. Допрос переводил русский в потертом пальто и синей фуражке Восточного института, а выдавал всех пожилой рябой мастеровой с безумными глазами, беспрерывно обтиравший с лица пот концом рукава. Едва Бутов и столяр вошли в поселок, как их перенял вылезший из канавы паренек. Сообщив им, что по всему поселку расставлены японские посты, ходят патрульные и идет обыск с двух концов, паренек исчез. - Продал кто-то? - прохрипел Бутов, глядя в глаза столяру злыми глазами, не веря уже и ему. - Не может того быть! - с отчаянием прошептал столяр. - А кто мне теперь поверит, что я попросту не сдрефил?! - приглушенно неистовствовал Бутов. - Нет, брат, погибать так погибать. Идем! Благополучно обойдя двух постовых задами, они углубились в поселок, но - только пересекли улочку, как из-за угла вышел японский патруль. Они хотели спрятаться во дворе, но на них с лаем набросился громадный волкодав. Патрульные - то ли заметив их, то ли на лай волкодава - тоже кинулись во двор. Волкодав с визгом покатился, вспоротый штыком. Бутов и столяр, не выбирая направления, бежали какими-то огородами, перемахивая через заборы. Немного опередив патрульных, они перескочили в махонький дворик и выглянули из калитки. Перед ними была широкая улица, параллельная железной дороге. Справа, обходя лужу, шла группа японских военных чинов с шашками. Бутов и столяр попятились и взглянули друг другу в глаза, поняв, что пропали. Вдруг столяр схватил Бутова за руку, втащил его на крылечко избы во дворе и, перегнувшись через перильца, постучал в окошко. Босые ноги прошлепали к двери. - Я... Пусти на минутку, - прошептал столяр, не дожидаясь вопроса. - Света не вздувай! - отчаянно прошипел он, когда они вместе с Бутовым вскочили в душную, пахнущую человеческими телами избу. - Спрячь вот человека! А?.. В это время патрульные, перебравшись через забор со стороны огорода, тяжело протопали мимо избы на улицу и оттуда послышались акающие звуки страстного разговора. - Что там, Вась? - спросил с койки сонный женский голос. - Тихо! - грозно прошипел хозяин, каким-то тяжелым предметом делая что-то на полу. - Полезай! - сказал он Бутову. - Куда? Шаги многих людей затопотали по крыльцу, и дверь затряслась от ударов. Бутов, лежа под половицей, слышал все, что происходило над ним. Столяр, человек бывалый и упорный, все врал, что он шел домой, а на него набросилась собака, а когда он увидел, что гонятся патрульные, он испугался и побежал. Но какой-то мастеровой выдавал столяра, что он-де и есть главный большевик в поселке и что он-то и сказал ему, что сей ночью будут рвать подъемники. Столяр отрицал такую глупость и утверждал, что он не только не мог иметь таких планов, но, ежели бы даже имел, не мог бы делиться с этим подлецом, которого он еще год назад поймал у себя в амбаре за воровским делом и отхлестал вожжами, за что тот и злобится на него. По ходу допроса было ясно, что патрульные не знали, что они гнались за двумя и что тому, кто выдал все, неизвестно было, что взрыв предполагается с участием партизан. Пока допрашивали столяра, хозяина, хозяйку, в избу стали приводить других арестованных. У всех спрашивали, где динамит, потом стали бить столяра и других. Как ни висела над Бутовым угроза вот-вот быть обнаруженным, больше всего он страдал от мысли, что и Сеня там, на сопке, и Сурков, в Скобеевке, могут думать, что все дело провалил он, Бутов. Если бы гибель его могла снять с него это черное пятно, он, не колеблясь, вылез бы из-под пола, но он знал, что этим еще больше провалит дело и погубит других людей, а черное пятно все-таки может остаться на нем. Страдания его были тем более мучительны, что, лежа здесь под полом, он считал, что уже давным-давно наступил день. И вдруг допрос оборвался на полуслове, постояла тишина, потом раздались револьверные выстрелы, звон стекла, крик японского офицера, топот ног, и Бутов услышал отдаленную стрельбу в поселке и крики "ура". Сеня, сидевший на сопке с подрывниками, давно уже понял, что Бутов или подвел их, или погиб. Близился рассвет. С сопки видны были уже не только строения, но и японские солдаты на станции, и постовые по поселку, и то, как водят по улицам арестованных, каждый из которых казался Сене Яковом Бутовым. Положив ждать по часам еще десять минут, Сеня велел оттащить фугасы за сопку и расположить роту в цепь. Когда десять минут прошло, он скомандовал несколько залпов по станции и, покашливая в кулак, повел роту в наступление. Японцы в станционном помещении отстреливались, пока туда не вбросили гранату. А офицер, допрашивавший столяра, и большая часть японцев, расположенная по поселку, убежали в сторону рудника. Офицер успел убить столяра и дать еще два выстрела наугад, одним из которых было разбито окно, а другим убит на печке четырехлетний мальчик, молча наблюдавший, как допрашивают и бьют людей. Мастерового, выдавшего всю организацию, арестованные убили во дворе поленьями. Бутов нашел Сеню в кирпичном здании подъемника под перевалом. - Друг ты мой вечный! - Бутов, обняв Сеню, прижался к его губам своими пышными усами. - Ты понял? Ты все понял?.. Подрывники в полутьме, виновато оглядываясь, торопливо заделывали фугас под гигантской мощи подъемный механизм, пахнущий маслом, мазутом и тускло поблескивающий при пасмурном свете утра своими гигантскими металлическими частями. Другая группа подрывников тянула шнур сюда и в котельную. Бутов побледнел и, зажав уши, побежал из поселка. На взрыв первым отозвался Кангауз, но этот взрыв не был слышен в Скобеевке; через мгновение отозвался рудник. Сеня застал Бутова лежащим на мокрой земле под елкой, уткнувшимся лицом в фуражку. Голова Бутова, которого Сеня только что видел, как всегда, русым, вся пошла сединой. В первое мгновение Сеня даже не понял, что это - Бутов. XXIV Не прошло и двух месяцев с той поры, как Лена сошла с поезда на станции Сица, направляясь в родной дом, а Лена была еще более одинока, чем прежде. То, что она узнала об отце и Аксинье Наумовне, совсем отдалило ее от отца, и тяжело было видеть ей Аксинью Наумовну, которая в первое время, как человек, вынянчивший Лену, скрашивала ее одиночество. Обидно было и то, что Сережа, которого она так ждала, оказался ей чужим и сторонился ее? В той же мере, в какой возросло чувство Лены к Петру, - настолько, что она теперь не могла жить без представлений о нем и мучила и терзала себя разрывом с ним, - в такой же мере она не могла снова стать близкой к нему. Она не только не могла сделать первый шаг примирения, но, если бы Петр захотел восстановить их отношения, он должен был бы проявить столько усилий любви для достижения этого, усилий, сопряженных с такими проявлениями раскаяния, поклонения и унижения, что это вряд ли было возможно для такой натуры, как Петр. И Лена знала это, но поступиться собственной гордостью, то есть унизить себя, ей было еще труднее, чем Петру. Этой ночью она проснулась оттого, что кто-то тихо постучал в окно. Она была бесстрашна, как все люди, не имеющие реального представления об опасности. Не зажигая света, в одной рубашке, она подбежала к окну, по которому с той стороны ползли дождевые капли, и прильнула к нему. Под окном возле крыльца стоял Казанок в своей американской шапочке пирожком и в накинутой на плечи длинной шинели. Подняв голову, он смотрел на нее. Было что-то смешное и подкупающее в его мокром детском лице и в его дерзости. Лена распахнула окно. Послышалось тихое шуршание моросящего дождя. - Ты что? - спросила она шепотом. - Я без тебя пропаль, - печально сказал он, прямо глядя на нее. - Я все хозю, хозю возле твоих окон... Где ты? Где ты? Лена вдруг смутилась, вспомнив, что у нее голые плечи. - Обожди, я что-нибудь накину. Она надела платье, туфли на босу ногу и накинула материнский пуховой платок - тот, в котором мать умерла. - Ты меня сгубиля, ты знаешь это? - с детским страстным выражением говорил Казанок. - За что ты меня? - В чем я виновата перед тобой? - удивленно спрашивала она. - Ты прячешься от меня! Зачем? Зачем?.. - Я не прячусь от тебя, откуда ты это выдумал? Ты все, все выдумал, Казанок! - Злая, злая... - сказал он, и слезы выступили ему на глаза. - Что ты? Казанок? - нежно прошептала она, пронзенная жалостью. - Что я должна сделать, чтобы тебе было хорошо? - Пойдем со мной! - Куда? - Куда глаза глядят... - Но ведь дождь! - А вот шинель! - сказал он, коснувшись щекой воротника шинели. Лена, вцепившись в протянутые к ней руки Казанка, спрыгнула к нему. Он быстро накрыл ее полой шинели. Мелкая морось, как во время сильного тумана, все шуршала и шуршала по невидным во тьме яблоням и по траве и оседала на волосах Лены, и на шинели, и на углах скамейки, как иней. Обняв Лену за плечико под шинелью, Казанок сидел, притихший, как ребенок, а Лена, ссутулившись, не глядя на него, все спрашивала его шепотом: - Ты любишь меня? - А ты не знаесь? - Чего ж ты хочешь? Он молчал. - Ты хочешь на мне жениться? - Злая ты, - вдруг сказал он. - Я как тебя увидаль, я сразу узналь - ты злая... - Значит, ты не хочешь на мне жениться? - А ты б пошла за меня? - Я бы за тебя не пошла. - Ну вот и злая! За то и люблю тебя... - Он помолчал. - Женятся те, у кого другой жизни нет... - Какой другой жизни? - Вольной... - Разве есть такая жизнь? - спрашивала она. - Для таких, как ты, как я, - есть: кто никого не боится... - Я всех боюсь, Казанок. - А того, что мы сидим с тобой, - боисся? - Этого не боюсь, - помолчав, сказала Лена. - А если кто увидит? - Мне это все равно... - Я зналь, что ты такая! - воскликнул он с торжеством. - А ты никого не боишься? - с любопытством спросила она. - Никого... - Ни начальства, ни отца, ни друга, ни недруга? Никого? - Отца немного боюсь, - подумав, сказал Семка. - Почему? - Когда б он мне худо сделаль, не мог бы воздать, пожалел бы. Выходит, мы не ровня. За то и боюсь. - А меня боишься? - Тебя боюсь, - серьезно сказал он. - Оттого, что любишь? - Когда визю тебя, своей воли нет. Что ни прикажешь, все сделаю, а разгневаесся, хоть каблучками тончи, ножки буду целовать, - сказал он, и через все его худенькое тельце прошла мгновенная дрожь, отозвавшаяся в Лене. Некоторое время они сидели молча, только дождь шуршал по листьям. - А ты опасный человек, Казанок! - вдруг сказала Лена. - Я очень опасный, - сказал он. - Я думаю, ты еще убьешь меня... - Тебя? - Он подумал. - Тебя не убью, ты меня не продась. - Что это значит - не продашь? - Не обманешь для пользы своей или кого другого. - Я перед тобой ничем не обязана... Но ты прав, я тебя не продам, - сказала она через некоторое время и еще ниже ссутулилась. Дождь все шуршал по листьям. Казанок молчал. - Я лучше пойду, Казанок, - чуть слышно сказала Лена. Он не сделал ни одного движения удержать или отпустить ее, будто знал, что она не уйдет, и она не ушла. - У меня вся голова мокрая, - сказала она. Семка молча приподнял шинель и накрыл с головой себя и Лену, оставив только отверстие для дыхания. Они сидели, тесно прижавшись, глядя перед собой в одну темную щель, и дыхание их смешивалось, - сидели с ощущением заброшенности и какого-то животного уюта. - Была б воля моя, увель бы тебя на край света, - тихо прошептал Казанок. - Пошла бы? - Пошла бы, если бы сейчас вот взять и пойти. А завтра уж не пойду, - сказала она. - Не любишь меня. - Не люблю. Он помолчал, потом чуть коснулся губами ее щеки. Она не отстранилась, только сказала: - Не надо... Он затих. Очертания деревьев проступали в серой мгле рассвета. - Все-таки, правда, стоило б зарезять тебя, - мрачно сказал он. Лена тихо засмеялась. - За что же? - Раз не любись, уйдешь к другому. Тогда зарезю, - убежденно сказал он. - Режь сейчас, я люблю другого! - тихо засмеялась Лена. - Ах, злая, злая! - простонал он и, вдруг обвив ее гибкими своими руками, поцеловал ее, - хотел в губы, но она с возгласом "не смей" отпрянула от него, и он попал куда-то в пуховой платок. Лена вынырнула из-под шинели и среди моросящего дождя увидела тяжелую, в мокром брезентовом плаще фигуру Петра, его серые усталые глаза и сильную складку губ. И в это мгновение послышался этот гул. Петр медленно, точно ему очень не хотелось этого, перевел взгляд на Казанка, стоявшего перед скамейкой с оставшейся на ней шинелью и дерзко смотревшего на Петра. Когда Петр снова встретился глазами с Леной, она смотрела на него с каким-то низменным женским выражением. Послышался второй удар, эхом отдавшийся в горах. Петр вдруг низко поклонился Лене и пошел к дому, оставляя сапогами темный след по мокрой, в каплях, траве. XXV Уже совсем рассвело, дождь перестал, но было пасмурно, когда Сережа возвращался в отряд. Мужики, бабы, дети, выглядывавшие из окон и из-за изгородей, все, казалось, знали, откуда он идет, и все считали его до конца грязным человеком. Лучше было не вспоминать, как его при бабке и детях рвало на глиняный пол и Фрося, с лицом, полным искренней жалости, заставляла пить огуречный рассол. Но как ни ужасно было все это, Сережа любил Фросю. Правда, кто-то внутри него все время разрушал представления о том, как он женится на ней, но он думал об этом, и мысль эта была приятна ему, когда он представлял себе их жизнь вне жизни окружающих людей. Он знал, что то, самое главное, что произошло между ними, было прекрасным, как ему ни было стыдно теперь, и что он будет вспоминать об этом с хорошим чувством и всегда будет этого желать. Однако он готов был уйти под землю, когда, подойдя к избе Нестера Борисова, увидел сидящего на скамье, точно он не уходил всю ночь, - Кирпичева, дымящего цигаркой. - Вот и ты, Шергей, слава богу, - зевая, сказал Кирпичев, - садись, будем сейчас новолитовцев встречать, - только что конник приезжал. Куришь? - И он протянул Сереже кисет. Сережа все ожидал, что Кирпичев начнет подтрунивать над ним, но Кирпичев, исходя из опыта собственной юности, не подозревал, что для Сережи могло быть хоть что-нибудь новое и необыкновенное в том, чтобы переночевать у вдовы. И Кирпичев не догадался подразнить его. - Неужто ты так и не спал всю ночь, Никон Васильевич? - почтительно спросил Сережа. - А взвод мой эти сутки в карауле, а я дежурный по гарнизону, - спокойно сказал Кирпичев. - А ежели ты спросишь меня, почему ж я, как я есть дежурный, нахожусь не на своем посту, а здесь, - сказал он, весело посмотрев на Сережу и улыбнувшись своей проваленной губой, - так я тебе все разъясню. Главную задачу дежурства своего я ставил в том, чтоб наши отцы-командиры, - он с доброжелательным выражением кивнул на избу, - не учинили какого ни на есть скандала, да и начальству на глаза не попались. Задачу эту я сполнил с честью. Теперь они у меня все спят... Я было и сам лег, да взрывы разбудили... - Он зевнул. Нет, жизнь шла своим чередом, и люди считали Сережу человеком, и - взрослым человеком. И он с нежным и благодарным чувством вспомнил Фросю. "Нехорошо все-таки, что она крадет больничную посуду", - подумал он. Новолитовская рота, ходившая в тайгу искать хунхузов Ли-фу, медленно приближалась по улице. Люди шли расхлябанным строем, расползаясь по грязи. - Ну, как? Погромили их, отец-командир? - спросил Кирпичев, не вставая со скамьи. - Какой там, к черту, погромили! Ушли, и следу нет! - с досадой сказал пожилой командир в солдатской, с подвернутыми за ремень полами шинели. И, сделав знак роте, чтобы она его не ждала, подошел покурить. - Такая чащоба - не продохнуть! Шли туда четверо суток и, верно, нашли новый барак и вашу и ихнюю стоянку, а их след простыл. Почти неделю простоял лагерем, послал во все концы разведку - ищи кота в лесу! Ни гу-гу!.. Они как ходют-то, проклятые! Наши ходют цепочкой, ясно - остается тропка. А хунхузы - вразброд, прочесом, где их найдешь? - сетовал командир, жадно затягиваясь кирпичевской крепкой маньчжуркой, позаимствованной как раз у тех самых хунхузов, на которых жаловался командир. - Скажите, - низким голосом сказал Сережа, - а Масенду вы там не встретили? - А кто такой Масенда? - спросил командир роты. Конец второго тома 1929-1940 гг.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  I В том самом году, когда Аахенский конгресс скрепил "Священный союз" царя России и королей Англии, Австрии, Пруссии, Франции против своих народов, в году, когда студент Занд убил Коцебу и Меттерних готовил Карлсбадские постановления "против возмутителей общественного спокойствия", и в воздухе пахло манчестерской бойней и хиосской резней, и правительство Англии готовило свои "шесть актов о зажимании рта", а Шелли - "Песнь к защитникам свободы", в году, когда родился Карл Маркс, а Дарвин начал ходить в школу, а Виктор Гюго получил почетный отзыв Французской академии за юношеские стихи, - в те времена, когда английский капитал завоевывал Австралию, и Индию, и Канаду и проникал в Китай, а доктрина Монро о невмешательстве европейцев в дела Западного полушария только вызревала, когда самыми большими рабовладельцами в мире были графы Шереметьевы - хозяева почти ста тысяч ревизских душ, и родоначальник миллионеров Морозовых - крепостной Савва откупился от помещика Рюмина за семнадцать тысяч рублей ассигнациями, когда зачиналось декабристское движение, зарождался либерализм в Европе и кончался ампир и Наполеон еще был жив на острове Святой Елены, времена промышленного переворота, банков, английской политической экономии, утопического социализма, гегельянства, времена Вандербильта Первого, Роберта Оуэна, Бетховена, Грибоедова, Дениса Давыдова, "Руслана и Людмилы", - в эти самые времена и в том самом году, холодной осенью, среди людей, не знавших, что всякое такое происходит на свете, родился на берегу быстрой горной реки Колумбе, в юрте из кедровой коры, мальчик Масенда, сын женщины Сале и воина Актана из рода Гялондика. Когда он родился, он не закричал, как полагается новорожденным. Его красное, плоское, мокрое личико было слишком спокойным. И принимавшая его повивальная бабка, схватив его за ноги и опустив вниз головой, сильно встряхнула его. И он закричал так, что услышали в поселке. А бабка, обернув его в очень тонкую по выделке и очень грязную пеленку из рыбьей кожи, стала тетешкать его в сильных морщинистых руках и запела: Кян-кян-кичив! Кян-кичив! К реке ходил кян-кичив! Рыбку поймал кян-кичив! Вот каким стал кян-кичив! Вот каким стал кян-кичив!.. II Народ кочевал по стране, могущей вместить семь с половиной таких государств, как Япония, и десять таких государств, как Англия с Шотландией и Ирландией и Нормандскими островами. Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, перелетая через страну, становились черными от дыма юрт. Племя удэге кочевало в широкой и очень длинной полосе лесов и рек, протянувшейся между хребтом Дзуб-Гынь и океаном, и по ту сторону хребта, по течениям рек Бикина, Хора, Имана, Улахэ, Даубихэ - рек, получивших эти названия много позже от китайцев. Эти реки впадали в одну большую реку, за которой жил народ маньчжуры. А эта большая река впадала в еще большую реку, из-за которой приходили гиляки, солоны и еще десятки племен, а откуда и куда она текла, эта самая большая река, об этом никто не знал. Где-то еще жил в ладу с таинственной силой неизвестный и неисчислимый, как песок, народ китайцы. Оружие, материи, посуда, орудия для обработки земли шли от китайцев к маньчжурам, а от маньчжуров попадали к племенам, кочевавшим по рекам за хребтом Дзуб-Гынь, а от них попадали и на эту сторону хребта, к морю. Но когда Масенда родился, удэге не знали еще фитильного ружья. Племя удэге, как и другие племена, редко кочевало и зимовало вместе, потому что многим людям трудно кормиться в одной местности. Племя странствовало группами родов во главе с наиболее опытным из родовых старшин, а в трудные для питания годы - отдельными родами, а иногда даже семьями с разрешения старшего в роде. Роды бродили летом, а поздней осенью собирались группами на зимовку. А все племя собиралось только тогда, когда к этому призывала военная нужда. Тогда вступал в силу вождь племени, в обычное время такой же охотник, как и все. Род, первый увидевший опасность не только для себя, а для всего племени, разводил на сопке костер войны. Если это было ясным днем, бросали на костер полынь, дающую густой белый дым, а если пасмурным днем, - ветви сырой ясеницы, дающие черный маслянистый дым, а если ночью, - ветви сырой ясеницы и лапки ели, от которых столб искр подымался до неба. Завидев дым, или огонь войны, ближайший род разводил свой костер на сопке, а ближайший к нему разводил свой. Так по кострам на сопках узнавали об опасности и сходились в условленное место. Каждый год приходила весна с жаркими днями и холодными ночами. Задували ветры с юга и юго-запада, несли летний туман, пасмурь, потом ливни и наводнения. Приходила долгая сухая солнечная осень и незаметно превращалась в такую же сухую солнечную зиму. А потом дули ветры с севера или северо-запада, холодные, малоснежные, земля промерзала на три четверти человеческого роста, а весной снова оттаивала. Неуловимо для одного человеческого поколения, но заметно для многих поколений подымался к небу берег океана. Выверченные в скалах водой и галькой шершавые котлы, в которых прапрадеды ловили руками маленьких крабов, когда еще сами были маленькими, эти котлы все выше подымались над морем и были теперь недоступны для волн. В памяти людей оставались только те годы, когда природа отступала от своих привычек или жизнь людей была чревата особенными удачами или несчастьями: год снежной грозы или год прихода русских; год Каньгу, бога бурь, или по-китайски - тайфунов; год оспы; год засухи, он же - цинги; год желудей, он же год перехода тигров с запада на восток: урожай желудей приманивал кабанов, а по следам кабанов шли тигры. Их было так много, тигров, в тот год, что люди не охотились на кабанов, а часами пролеживали на земле, уткнувшись лицом в хвою, боясь увидеть священного Амбу. Так проходил век Масенды, век, в котором, кроме удач и несчастий, общих для всех людей, были и его собственные удачи и несчастья. А если бы их не было, трудно было бы сказать, живет ли это сам Масенда или одно из его перевоплощений: известно, что душа, прежде чем совсем исчезнуть, переселяется во все меньших и меньших тварей. И тля, ползущая по листу, вела в прошлом жизнь зайца, и в еще более глубоком прошлом жизнь медведя, Мафа, а в совсем далеком прошлом жизнь того огромного существа с обвисшей шерстью, костяными бивнями и тяжелыми ступнями, которое известно людям только по стариковским преданиям да по остаткам, находимым в земле. III Впервые Масенда узнал сам себя в расшитом крашеной шерстью кожаном мешке за спиной у матери. Масенда обнимал ее просунутыми в отверстие в мешке сильными ножками и чувствовал движения ее бедер. Это было в год белок, когда был неурожай шишек и полчища белок хлынули в долины; это было ранней весной, очень тяжелой для людей: зимние запасы кончились, рыба еще была подо льдом, ничего еще не росло, зверь уходил в глубокие дебри, шла война с ольчами, племя уходило на юг и голодало. Но у Масенды не осталось плохой памяти об этом времени: он помнил продолговатую косую теплую грудь матери, с темным соском и желтовато-розовыми пятнышками вокруг соска, и вкус материнского молока. Возможно, он помнил эту грудь еще и раньше, а может быть, и позже, - у удэгейцев кормят грудью до семи лет. Но он помнил эту грудь и вкус материнского молока до сей поры. И вот другое воспоминание: он ступает по траве коричневыми босыми ножками, его ведет за руку мать, а рядом идет отец; он хорошо помнит отца, от его расшитых оленьих унтов и до кончика беличьего хвоста на шапке. Они подходят к какой-то юрте, возле нее много-много людей, и в маленькой колыске, похожей на салазки, сидит маленькая девочка в красивом, расшитом крашеным волосом и перетянутом ремешками кожаном мешочке. Что-то делали все люди вокруг него и этой девочки, - потом он узнал, что это был обряд обручения. Но в памяти осталось только, как девочка заплакала, а незнакомая женщина стала начать ее в колыске и запела о том, что девочка будет матерью честного и сильного поколения, и девочка уснула. После того он никогда уже не ходил к этой маленькой девочке и, когда стал юношей, не помнил, какая из девушек была этой маленькой девочкой. И женился он не на этой девочке, а на Гулунге, которая разговаривала с деревом-осокорем. Но об этом после. IV Мать погибла, когда он был уже взрослым. Она утонула в один из годов бога Каньгу, когда реки так разлились, что вся страна стала одной водой, и над водой возвышались только узкие спины хребтов, полные зверей и людей. Но пока мать была жива, она имела на каждого сына и дочь ореховую палочку и осенью, когда начинал падать лист, насекала на палочках прошедший год. Так вела она счет годам детей своих. До тринадцати лет Масенда, как и все мальчики его народа, спал в то же время, что и птицы, и там, где придется, и не спал совсем, если нельзя было, и не знал обуви ни зимой, ни летом, и почти не знал крыши над головой. Девочки с ранних лет проводили все свое время с женщинами. Еще не кончался возраст, когда играют с куклами, как они уже работали: собирали коренья, травы, грибы, варили пищу, мололи зерна, выделывали кожи, туески, корзинки, рогожки, вышивали шерстью и волосом и раковинками. Если многие из них умели бить острогой рыбу и стрелять из лука, то только потому, что этим в часы досуга занимались и женщины. А мальчики жили отдельной от мужчин жизнью, но подражали ей во всем, кроме куренья табаку. Любимыми игрушками мальчишеских игр были лук, нож, острога. А лучшими товарищами в играх - собаки и лодки-оморочки. До тринадцати лет запрещалось стрелять в зверей и птиц: мальчик так рано получал лук в руки, что он не мог знать, какой зверь или птица потребны человеку, и в какое время года можно убивать, и какие звери и птицы священны. Мальчики стреляли в бабочек, жуков, стрекоз, кузнечиков, и считалось позором промахнуться, если цель была не дальше седьмижды семи шагов. Жизнь мальчика - это игра. Но всякая игра - испытание. Испытывали бичом для собачьей упряжки. Мальчик становился посреди лужайки, нагнув оливковую спину и упершись руками в колено выставленной вперед ноги. А остальные мальчики становились позади полукругом на расстоянии бича и по очереди щелкали бичами по спине, стараясь попасть в одно и то же место плоским кожаным концом. Испытание кончалось, когда показывалась кровь. А случаи, когда бы испытуемый сам просил пощады, были очень редки. Испытывали на огне. Испытывали на порез ножом на лопатке. Испытывали на морозе, - это испытание очень любили наблюдать взрослые, и это было самое веселое испытание. И очень распространенным было испытание на голод. И в колыбельных песнях, и в песнях любовных, где девушка воспевала возлюбленного-героя, одним из самых прекрасных качеств героя была умеренность в еде. Взрослые удэге принимали пищу дважды - на восходе солнца и вечером перед сном. А наиболее прославленные охотники и воины ели только один раз - поутру. Легендарный мужчина-герой не ел совсем. Масенде миновало семь зим, а может быть, шесть, а может быть, восемь, когда с севера пришли солоны, и отец его, Актан, разжег костер войны. Это было в середине лета. Племя собралось в низовьях реки Такеме, где кочевали в это время род отца - род Гялондика и роды Кимунка, Амуленка и Юкамика. Детей обезоружили и заперли в юрты. Они слышали вверху по реке крики боя и, визжа, катались по юртам - не от страха, а от желания принять участие в бою. Удэге разбили солонов и преследовали их далеко на север за реку Нахтоху и взяли в плен много воинов. Тех из них, кто отказался вступить в удэгейские роды, убили, а остальные вошли в пленившие их роды, и через два-три года их уже нельзя было отличить от удэгейцев. Другим памятным событием детства было появление китайских купцов. Их было двенадцать, китайцев, все в одеждах из материи. У них были ружья. У старшего было на пальце костяное кольцо. Они перевалили хребет с верховьев речки Арму - притока Имана - и пришли из страны маньчжуров. Им нужны были шкурки соболя, молодые оленьи рога - панты и корень женьшень. И каждый охотно отдал им большую часть того, что имел: обычай велел делиться всем добытым и без того, чтобы человек просил, а если человек просит, значит, ему это очень нужно. Китайцы были веселый народ и пили горькую воду, от которой становились еще веселее. Они угощали этой водой и удэге, и несколько охотников сделало по глотку, чтобы не обидеть гостей. Охотникам не только не стало весело, но несколько дней они были больны, и все удэге были обижены. Может быть, китайцы хотели их отравить, а может быть, посмеяться над ними. Но китайцев отпустили с миром, так как не видели от них большого зла. Китайцы просили добыть им на следующий год побольше шкурок, корня, пантов и обещали принести взамен ружья. От ружей все отказались. "А шкурок, корня, пантов, сказали, много в лесу, приходите, мы вам дадим, сколько вам надо". V Самым счастливым временем в жизни людей были встречи кочующих родов поздней солнечной осенью. Это было время браков. Шли охотничьи игры и танцы перед зимней охотой. И собиралось так много детей, насмотревшихся за лето чудес и так жаждавших померяться силами, что от детского щебета, от стремительной беготни, от взвивающихся в воздух стрел, от мечущихся по реке оморочек, от дымов костров, вокруг которых, подражая взрослым, дети вели беседы, - счастливо становилось на душе у всех людей. Масенда, голый по пояс, сидел у костра на берегу моря среди других мальчиков и слушал рассказ мальчика из рода Юкамика, как он встретил красного волка. И подошел отец. За спиной у него был большой лук, который он мастерил все эти дни, у пояса нож и стрелы в кожаном чехле. В руке у него была рогатина. - Пойдем, - сказал отец. Масенда послушно встал. Они молча пошли вверх по реке, долинкой, поросшей таволожником. Быстро темнело. Они шли в глубь гор и леса. Стало совсем темно. Отец свернул в кустарники дуба и стал взбираться по крутому отрогу. Масенда старался не отстать от него. Отец был очень быстр на ногу и очень силен. Стрела его лука проходила насквозь и козулю и изюбря, а застревала в кабане и медведе из-за их сала. Отец подвел Масенду к черному отверстию пещеры, окруженной мшистыми скалами. - Здесь ты будешь жить семь дней и семь ночей. Выходить из пещеры нельзя. Можно петь песни, - сказал отец. Он передал Масенде рогатину, нож, лук, стрелы и пошел вниз, в темноту, так тихо, что его не было слышно. Масенда понял, что он должен пройти испытание, прежде чем стать охотником и воином, и вошел в пещеру. По звукам шагов он угадывал, что она глубока. Все россказни о злых духах пришли ему в голову, и он испугался. Он не решился идти далеко вглубь и пошарил босыми ногами - нет ли травы. Везде был камень и мелкая щебенка. Он чувствовал кожей тела и по запаху, что пещера сухая. Он размел щебенку ладонями и сел лицом к выходу, держа оружие близ себя. Из рассказов взрослых он знал, что самое страшное в испытании, когда темной ночью набредет зверь. Говорят, бывали случаи, когда тигрица Амба уносила мальчиков во время испытания, как она унесла легендарного мальчика, убившего стрелой священную птицу Куа. В отверстие пещеры, широкое у основания и узкое вверху, видны были ближние кусты, темные вершины деревьев, растущих внизу, в долине, и небо, полное крупных звезд. В их свете, таком огнистом в небе и бледном на земле, он стал различать выступы камней на стенах. И страшно было чувствовать черную глубину за своей спиной. Чтобы приучить себя к этой черной глубине, он сел спиной к выходу. Уши слышали все, что происходило за его спиной, и рассказывали ему: бормотание внизу - река; выше по реке тихое звенение - ключ; это птичка шелохнулась в кустах, а это сами листья переместились под тяжестью росы; посыпалась мелкая щебенка просто так, от времени, а эта - оттого, что пробежала ящерка. Привыкнув к темноте, он лег на камни лицом к выходу и уснул. Проснулся он от распространенного шума в кустарнике далеко внизу, с той стороны реки. Все было в тумане, светало, он различил в шуме листьев ступание легких копытцев, - стадо коз пришло на водопой. Светило солнце, мир пещеры был тесен, хотелось пить и есть. Он прошел в глубину пещеры, она имела конец, и очень скучно было сидеть в ней. В средине дня прямо на отверстие пещеры вышел пятнистый олень. Из кустов, по которым олень с шумом взбирался на гору, показались сначала его ворсистые рога, и темно-карие дикие и добрые глаза его встретились с глазами Масенды, ждавшего его, натянув тетиву. Олень, взвившись, сделал косой скачок выше своего роста и умчался, просвистав по листве. Масенда успел бы пронзить его, если бы захотел. Так прожил он в пещере семь ночей и семь дней без пищи и воды. За это время очень много событий совершилось вокруг него. Залетали летучие мыши. Каждое утро приходили козы на водопой. Черный медведь перешел через реку. Масенда не видел его, но знал, что это черный, - по шуму, когда он шел сквозь кустарник и переваливался в воде: медведь был невелик. Белохвостый орлан ловил рыбу в реке. Вороны гоняли сорокопута. Звезды падали с неба каждую ночь, - очень много падало звезд. И этот год так и назвали потом: год падения звезд. Масенда спел все песни, какие знал, - военные, охотничьи, любовные и те, какие поют при камлании по всем случаям жизни, - не пел только колыбельных. Жажда так мучила его, что заглушала голод. Тело его стало невесомым, но мышцы его были тверды, и, если бы надо было, он мог бы просидеть еще столько же. А может быть, и не мог. Все-таки очень трудно было высидеть последний день. Красный свет солнца перешел на верхушки деревьев, а понизу уже клубилась вечерняя сырая мгла, когда Масенда, надев на себя оружие так, как носил его отец, держа в руке рогатину на весу, спустился в долину. Он шел среди предсумеречного гама синичек, бесшумно, как охотник и воин. Он был счастлив. И вот сквозь кусты проглянуло море вдали. Он подходил к поселку. Девичий голос журчал в сумерках. Девочка лет девяти, в унтах из рыбьей кожи и такой же тонкой рубахе в мелких и хрупких разноцветных раковинках, стояла, обняв ствол могучего осокоря, начавшего желтеть, и разговаривала с ним. Она быстро обернулась к Масенде, узкая, вся в блестках, как ящерка. Это была Гулунга из рода Амуленка. Род ее три года зимовал за хребтом, на реке Иман, но Масенда узнал ее: он дружил с ее братом Есси Амуленка. Девочка спокойно смотрела на Масенду из-под своих тонких-тонких бровей. - О чем ты говоришь с ним? - спросил Масенда. - Это мой жених, - сказала она. - О чем можно говорить с женихом? - Вы обручены? - пошутил он. - Нет, он заколдован. Я обручена с Салю из рода Йоминка. Но я не буду жить ни с кем. А ты разве будешь жить со своей "давным-давно"? Так среди молодежи назывались жених и невеста, обрученные в детстве. Теперь уже редко совершались браки по этому обручению. - Не знаю, - ответил Масенда. - В поселке только и говорят, что этой осенью Актан выйдет на охоту с четырьмя сыновьями, - сказала Гулунга. - Все, что я добуду, все ваше... И Масенда, точно плывя над землей от слабости, прошел мимо девочки в поселок. Он шел среди юрт, и все мужчины и юноши и старики, по обычаю, не смотрели на него. Только его вчерашние товарищи по играм украдкой подглядывали из-за кустов. Отец и братья тоже не посмотрели на него, точно ничего не случилось. Мать, возившаяся у костра, откуда наносило такими вкусными запахами, что у Масенды помутилось в голове, вошла в юрту и вынесла Масенде новые унты, рубаху, три кафтана из изюбриной кожи и шапку с беличьим хвостом. Масенда надел все на себя и сел на корточки и так сидел до тех пор, пока мать не позвала его ужинать вместе с отцом и братьями. Хотя он шел один близ реки, он не разрешил себе испить, зная, что это неблагородно. И только перед едой отпил несколько глотков из глиняного тулуза - по старшинству, после отца и братьев. Но когда все уснули, он сбежал к реке, лег животом на гальку и пил долго, как лось. Утром отец отдал ему свою трубку. Так Масенда стал охотником и воином. VI На этом кончилось хорошее время в жизни Масенды, как и в жизни всего народа. Но сначала нужно рассказать о двух последних счастливых событиях в жизни Масенды. Он вошел в пору юности, и стрелы его лука тоже пронзали козулю и оленя насквозь, а застревали только в кабане и медведе из-за их сала. Он и сам уже не раз бывал под кабаном и медведем, и дважды падал ниц перед тигром, и несколько раз тонул, и участвовал в трех войнах, и тело его было в бесчисленных шрамах, как тело всякого охотника и воина. За это время Масенда несколько раз встречал Гулунгу, но она была для него, как и всякая другая девочка. Потом пришла осень, когда Гулунге уже неинтересно было разговаривать с осокорем, и Масенда встретился с ней на реке. Она пришла за водой, а может быть, и не за водой. Но прошло еще два года, пока они стали жить вместе. Вот как это случилось. Отец Гулунги хотел, чтобы дочь соблюла обычай и жила с Салю из рода Йоминка. Но Гулунга не хотела жить с Салю. В те времена никто не мог заставить жить с тем, с кем не хочется. Но отец Гулунги, старший в роде Амуленка, был человек умный, знал силу времени, и род стал кочевать вместе с родом Гялондика: как похитишь невесту из рода, с которым кочуешь вместе? Так они кочевали вместе два года. На третью осень род Гялондика зазимовал на Сыдагоу, а род Амуленка на Даубихэ. И этой осенью Масенда похитил Гулунгу. Из всех прекрасных осеней в этой стране это была самая прекрасная. Солнце так долго грело, что казалось, совсем не будет зимы. Лист долго не опадал, зеленая хвоя стояла среди красной листвы. По утрам ударял морозец, деревья, сухая трава и мох были точно в розовой шерсти. Утром солнце сквозило через морозную дымку, а потом грело все сильней, сильней, - и все оттаивало и мокро сияло вокруг. А к полудню уже было так сухо, что над открытыми пригорками с поникшей белесоватой травой попархивали простенькие бабочки, бог весть где переждавшие морозец. Масенда шел пять дней и четыре ночи и к вечеру пятого дня увидел внизу в долине, в медленно плывущем дыму, продолговатые юрты, похожие на рыб, уснувших в воде. Людей не видно было, так это было глубоко. Он спустился в долину перед рассветом, пока не выпал иней. Он рассчитал верно: иней заглушил его ход в траве и для людей, и для собак. Два дня и две ночи он просидел на ели среди красных деревьев почти над самым поселком. И если бы подул ветер с той стороны, откуда он пришел, собакам нанесло бы его запах. Мужчины не вышли еще на охоту и целые дни проводили на реке, били острогами последнюю ходовую кету. В это время и секачи, и особенно самки настолько оббивают хвост, плавники и брюхо о гальку, что уже вяло плывут и плохо пахнут, но удэге любили такую кету с запахом. Несколько раз Масенда видел Гулунгу, но всегда она была на виду у других людей. На утро третьего дня женщины и девушки пришли в рощу, где сидел Масенда, собирать хворост. Гулунга была среди них. Женщины расходились в разные стороны и сносили хворост в общую кучу. Обняв руками большую охапку хвороста, откинув головку с тоненькими черными косами, Гулунга плыла среди красной листвы прямо на Масенду. С отчаянной отвагой он соскочил с вершины дерева. Она узнала его, мгновенно сбросила хворост, чтобы облегчить ему дело, и даже успела отряхнуться. Он заткнул ей рот, схватил ременными петлями ноги и руки и, очень довольную, потащил сквозь кусты волоком за косы. Самое удивительное во всем этом было то, что никто из женщин, кишевших в роще, их так и не увидел: все ложились среди кустов, чтобы им не помешать. Масенда знал, что, если его нагонят братья Гулунги, ему надо будет защищать невесту и его убьют. И он сделал все, чтобы уйти. Он развязал Гулунгу, и во все время их скитаний она тоже делала все, чтобы уйти. Несколько дней и ночей подряд они бежали бегом через хребты, через хвойные зеленые леса и через леса в красной листве и часами брели по горным ледяным рекам, чтобы запутать следы. Так вышли они на реку Эрльдагоу, в сторону, противоположную той, куда им надо было идти, и в первый раз остановились на ночлег. Они не развели огня и спали, прижавшись друг к другу, как дети, и проснулись от сотрясения воздуха над ними. Была пора изюбриного гона, и стадо голов в триста клубилось вокруг. Старые самцы и молодые ревели на разные голоса - то низко, то высоко, иногда они уже просто хрипели от страсти. Чаща стонала эхом, и иней сыпался с деревьев. Когда Масенда и Гулунга пошевелились, самка и два самца, преследовавшие ее, дали такого дробота двенадцатью копытами, что все стадо услышало и ринулось в чащу, и иней посыпался с деревьев часто, как снег. Но где-то близко, голосом, полным тоски, раз за разом, очень однообразно, еще ревел старый самец. Видно, он ничего не услышал. У Масенды был с собой только нож. Неслышно, как дух, он прокрался на голос. Одинокий марал-отшельник с подседевшим брюхом, с пушистыми внизу и костяными вверху рогами в развитых отростках стоял в болотце, проломив копытами тоненькую пленку льда и увязив ноги в грязь по бабочки. Он ревел, как дьявол, выкатив карие выпуклые помутненные глаза и положив тяжелые рога на спину. Изюбри сбивались в пары и табунились, а его не принимали к себе, и он так и состарился в одиночестве. Масенда сделал скачок в две длины человеческого тела, и старый марал рухнул под ним, пораженный в шею, и волны крови облили руки Масенды. И тут только Масенда заметил, что Гулунга стоит рядом. Она шла за ним следом, боясь остаться одна. Они стали пить кровь по очереди. Когда солнце стало пригревать, они уже были муж и жена. За много дней и ночей скитаний они не сказали друг другу ни слова и не видели в словах никакой нужды. Забавно было, придя с женой в свой поселок на Сыдагоу, застать братьев Гулунги - одного моложе другого - во главе со сверстником Масенды Есси Амуленка. Но посмеяться пришлось все-таки Есси, потому что он и не думал преследовать Масенду. Он прямо направился к Гялондикам, зная, что все будет по обычаю, и очень хорошо проводил здесь время. Род Гялондика отдал за жену Масенды обычный тори - железный котел, три рубашки и три копья и за похищение еще железный котел и десять рубашек. На обратном пути Есси не уступил дороги бурому медведю, и медведь вынул из него глаза. И Есси стал шаманом. Потом роды Амуленка и Гялондика всегда кочевали вместе. А вторым и последним счастливым событием в жизни Масенды-воина было рождение первого сына. Потом у него были и еще сыновья и дочери, но он уже не радовался им, зная, что они рождаются на несчастье себе. 1956 г.